Название книги в оригинале: Сталь Жермена де. Десять лет в изгнании

A- A A+ White background Book background Black background

На главную » Сталь Жермена де » Десять лет в изгнании.





Читать онлайн Десять лет в изгнании. Сталь Жермена де.

Десять лет в изгнании

 Сделать закладку на этом месте книги

Из всех сочинений г-жи Сталь книга «Десятилетнее изгнание» должна была преимущественно обратить на себя внимание русских. Взгляд быстрый и проницательный, замечания разительные но своей новости и истине, благодарность и доброжелательство, водившие пером сочинительницы, всё приносит честь уму и чувствам необыкновенной женщины.

А. С. Пушкин

Дурна, как чёрт, и умна, как ангел.

К. Н. Батюшков

Госпожа де Сталь женщина незаурядная, сделавшая в интеллектуальной области больше, чем все остальные вместе взятые, ей следовало бы быть мужчиной.

Дж. — Н, — Г. Байрон

Часть первая (1797–1804)

 Сделать закладку на этом месте книги

Не для того, чтобы занимать публику собственною моею особою, решилась я рассказать о том, как провела десять лет в изгнании.1 Как бы тяжко мне ни пришлось, несчастья, выпавшие на мою долю, так ничтожны сравнительно с общественными бедствиями, происходящими на наших глазах, что я постыдилась бы говорить о себе, не будь события моей жизни связаны с великим делом защиты попранного человечества. Император Наполеон, чей характер выказывается в полной мере во всем, что он предпринимает, преследовал меня с мелочной дотошностью, со все возрастающей злобой, с неумолимой жестокостью, так что я сумела понять, что он собою представляет, задолго до того, как это стало ясно всей Европе, которую этот сфинкс едва не пожрал именно потому, что она не умела его разгадать.

Люди, рожденные во Франции до Революции, положительно больше дорожат свободой, чем те, чье детство пришлось на годы кровавого Террора. Война за американскую независимость,2 распространение просвещения, постоянно пребывающий перед глазами пример Англии с ее превосходным общественным устройством приуготовили умы к восприятию народного представительства как необходимой составляющей части любого конституционного правления, и королевского, и республиканского; смею утверждать, что в моем поколении, поколении, которое явилось в свете одновременно с Французской революцией, мало было мужчин и женщин, которые бы не верили, что Генеральные штаты изменят участь Франции.3 Отец мой, искренне преданный королю Франции, чьим министром он был на протяжении многих лет, исповедовал тем не менее политические принципы, которые, как он полагал, могут споспешествовать и безоблачному правлению добродетельного монарха, и благоденствию просвещенной нации.4

Я рассказываю об обстоятельствах моей жизни, благодаря которым свобода сделалась мне еще дороже, не потому, что считаю нужным оправдывать собственный энтузиазм.5 Я убеждена, что извинения тут неуместны и что энтузиазмом этим следует гордиться; однако же я желала с самого начала объявить, что главная причина гонений, каким подвергал меня император Наполеон, заключалась в моей любви к свободе, моем перед нею благоговении. Чувства эти я унаследовала от отца и прониклась ими с той самой минуты, как научилась размышлять о возвышенных идеях, из них вытекающих, и о прекрасных деяниях, ими вдохновляемых. Зверства, опорочившие Французскую революцию, были всего лишь 7 плодами тирании, в которой на сей раз был повинен народ; помешать французам поклоняться свободе они, полагаю я, не могли. Конечно, они бросили тень на Францию, однако из того, что страна эта имела несчастье лишиться благороднейшего из достояний, никак не следует, что достоянию этому нет места на земле. Когда на севере наступает полярная ночь, тамошние жители не обрушивают проклятий на солнечные лучи, которые по-прежнему сияют для других, более счастливых краев.

Не стану рассказывать о событиях, предшествовавших появлению на исторической сцене Бонапарта. Если мне удастся довести до конца задуманное жизнеописание моего отца, я изображу там начало Революции, переменившей судьбы мира.6 Теперь же я намереваюсь предложить вниманию читателей лишь ту часть этого огромного полотна, которая касается до меня самой. Впрочем, льщу себя надеждой, что, когда с этой ограниченной точки зрения я стану бросать взгляд на ход истории в целом, читатель, знакомясь с моей собственной историей, не однажды будет забывать обо мне.

Итальянские победы генерала Бонапарта внушили мне самое пылкое восхищение этим человеком.7 Средства, употреблявшиеся во Франции для укрепления республиканских установлений, лишали эти установления какого бы то ни было достоинства.8 Обнаруживая слова, обозначающие самые почтенные убеждения, в декретах самых бессмысленных и самых безжалостных, люди, казалось, начинали стыдиться этих убеждений. Зрелище кровожадных злодеев, которые, обрекая на гибель людей в высшей степени достойных уважения, клянутся именем свободы, приводило умы и души в смятение. Новые установления еще могли привлечь к себе внимание мыслителей, однако те, кто призван был воплощать эти установления в жизнь, полностью искажали их дух. С другой стороны, те, кто совершенно обоснованно выступали против людей, возвысившихся в результате Революции, презирали принципы, лежащие в основе народного представительства. Человек честный не мог принадлежать всецело ни к гонителям, ни к гонимым, и прекраснейшая из человеческих способностей — способность восхищаться — не находила себе применения. Военная же слава внушает восхищение всем людям без изъятия.9 Прокламации, выпущенные Бонапартом в Италии, располагали к нему. Тон их, благородный и умеренный, был вовсе не похож на революционную ожесточенность гражданских вождей Франции.10 В ту пору воин говорил как государственный муж, государственные же мужи изъяснялись по-военному сурово. Бонапарт не привел в исполнение варварские законы против эмигрантов. О нем говорили, что он страстно любит свою жену, исполненную кротости и доброты.11 Одним словом, я заблуждалась на счет Бонапарта глубочайшим образом, ведь я почитала его человеком великодушным и чувствительным.

Мысль эта наполнила меня таким восторгом, что, увидев его впервые, я едва могла говорить с ним. Он прибыл из Италии, где одержал победы самые блистательные и самые трудные. В ту пору он еще вовсе не обладал верховной властью; напротив, ему даже грозили гонения. Я восхищалась им с тем бескорыстием и с той искренностью, каких он в последующие годы не сумел ни заслужить, ни завоевать. С самого первого мгновения он вселил в мою душу страх, какого никогда не вызывало у меня ни одно живое существо. Мне случалось видеть людей кровожадных и людей почтенных. Однако ни те, ни другие не внушали мне ничего похожего на то чувство, какое охватывало меня при виде Бонапарта. Довольно скоро я заметила, что характер его не может быть описан словами, какими мы привыкли пользоваться. Он не был ни добр, ни свиреп, ни жесток, ни кроток так, как бывают добры или жестоки другие люди; не имея себе подобных, он не умел ни испытывать расположение к кому бы то ни было, ни внушать его к себе самому. Именно потому, что он не имеет ничего общего с обычными человеческими существами, он внушает всем без исключения ужас, который у людей слабых оборачивается покорностью. Он не знает ни ненависти, ни любви, ибо в целом свете видит лишь одного себя, людей же принимает как факты или как вещи, но ни в коем случае не как себе подобных. Сила его зиждется на безграничном эгоизме, который не способны поколебать ни жалость, ни привязанность, ни вера, ни нравственность. Именно Бонапарта можно назвать величайшим холостяком.12 Подобных характеров в мире больше нет. Будучи первым в искусстве расчетов, он последний в области чувств. Он мастерски играет в шахматы с родом человеческим, намереваясь объявить ему шах и мат.

С каждой новой встречей с ним неприязнь моя к нему лишь возрастала. Тщетно недавний восторг боролся с нынешним отвращением, тщетно поражалась я выдающемуся уму, какой выказывал Бонапарт всякий раз, когда заговаривал о предметах серьезных; в душе его я различала ледяную шпагу, острие которой способно не только ранить, но и обжечь холодом. Я чувствовала, что все доброе и прекрасное, не исключая и его собственной славы, он встречает насмешками: он осмеливался презирать нацию, чьей поддержки искал; к потребности поражать других не примешивалось у него ни капли энтузиазма; его не одушевляли даже собственные успехи. Император Наполеон — столько же индивид, сколько и система; из дальнейшего сделается ясно, что все плоды воздействия безверия на сердце человеческое обнаружили себя в его жизни.

Я впервые повстречалась с Бонапартом между его возвращением из Италии и отъездом в Египет.13 Вид он в ту пору имел не такой отвратительный, как теперь, ибо тогда он, по крайней мере, был худощав и бледен, словно бы по причине снедавшего его честолюбия, за последние же годы разжирел, упитанный несчастьями, какие причинил окружающим.14 Впрочем, облик у него во все времена был подлый, веселость пошлая, учтивость, если он ее выказывал, неловкая, а обхождение, особенно с женщинами, грубое и суровое. Можно было подумать, будто для того, чтобы покарать французов за злоупотребление блистательнейшими их достоинствами, Провидение обрекло нацию, прославленную своим изяществом и рыцарским духом, на подчинение человеку, в высшей степени чуждому и этой прелести, и этой добродетели. Зимой 1797–1798 года, когда Бонапарт еще не отправился в Египет и находился в Париже, я не однажды встречала его в разных домах15 и всякий раз испытывала при этом некоторое стеснение. На одном празднестве случай свел меня с ним, и, хотя он повел себя со мною так учтиво, как счел нужным, я отпрянула. Я отпрянула, повинуясь некоему 9 инстинктивному страху, страху безотчетному, но оттого ничуть не менее обоснованному.16 Он рассказывал в свете анекдоты из своей воинской жизни с остроумием почти итальянским. Однако манеры его оставались принужденными без робости и грубыми без добродушия. Он уже возмечтал о троне, так что вопросы, которые он задавал людям, ему представляемым, походили на те, какие задаются при всех дворах, где государь полагает осчастливить вас не тем, что именно он вам говорит, а самим обращением к вам; так и Бонапарт осведомлялся у светских знакомцев о предметах незначащих, движимый, конечно же, одною гордыней.

Как-то раз я оказалась вместе с ним на обеде у г-на де Талейрана. За столом я сидела между ним и аббатом Сьейесом. Странное соседство: оно удивило бы меня еще больше, знай я, что случится позже.17 Я внимательно изучала лицо генерала Бонапарта. Однако всякий раз, как он замечал, что я за ним наблюдаю, он мастерски лишал свой взгляд какого бы то ни было выражения;18 лицо его становилось совершенно неподвижно, и только на губах блуждала смутная улыбка, призванная скрыть истинное содержание его мыслей. Аббат Сьейес за обедом беседовал, выказывая выдающийся ум. Генерал Бонапарт был занят только собой. Он спрашивал у одного из гостей, женат ли он, у другого — собирается ли он в деревню, и постоянно повторял «гражданин Тара», «гражданин Талейран» с почти смешной аффектацией, ибо в свете этого обыкновения никто не придерживался.19

Аббат Сьейес с искренним уважением заговорил о моем отце. Он сказал, что батюшку отличают два в высшей степени превосходных качества: расчетливость великого финансиста и воображение прекрасного поэта. Похвала эта мне польстила, ибо была правдива. Несколько учтивых фраз произнес по адресу батюшки и Бонапарт, однако было видно, что занимают его лишь те люди, знакомство с которыми ему выгодно.20 Вообще в ту пору им владела страсть к покорению людей, однако он походил на пророка Валаама, с той разницей, что если из уст пророка вместо проклятий излетали благословения,21 то Бонапарт, напротив, проклинал, даже если хотел благословить, и поражал скорее суровостью обхождения с окружающими, нежели попытками польстить их самолюбию. Власти его над людьми способствовало уже тогда и еще одно обстоятельство — он, к несчастью, твердо знал, что нуждается в людях лишь постольку, поскольку они могут быть ему полезны, и всякий, кто имел с ним дело, это чувствовал. Красноречие, остроумие, очарование, сердечные привязанности — все это было ему чуждо. Он мысленно заносил людей в графу «приход» или «расход», нравственные же их качества не оказывали на его душу ни малейшего воздействия; полагаю, что во Франции никогда еще не было главы правительства, который обращался бы со своим окружением столь нелюбезно.

Подобным образом он вел себя, еще будучи генералом. После обеда он подошел к женщине, славившейся красотой, острым умом и живостью мнений. Он встал перед нею прям и несгибаем, как германский князь. «Мне не нравится, сударыня, — сказал он, — когда женщины занимаются политикой». — «Вы правы, генерал, — отвечала она. — Однако если женщины живут в стране, где им отрубают головы, они вправе узнать, отчего это происходит».22 На эту фразу он ничего не ответил, ибо она была остроумна. Позже мне не раз приходило в голову, что если бы те, кто его окружал, умели отвечать на его слова острыми шутками, он обходился бы с ними более предупредительно. Впрочем, он так сильно попирал их достоинство в других отношениях, что они вполне могли снести еще одно оскорбление. Впоследствии мы услышали множество рассказов об унижениях и грубостях, которым он позволял себе подвергать мужчин и, главное, женщин: одних он именовал старухами, у других спрашивал, не изменяют ли они мужьям, третьим говорил еще какие-нибудь любезности в том же роде. Поступки эти, как и его обхождение с мужчинами, вполне обдуманны. Он справедливо рассудил, что всякий, кто сносит от другого оскорбление, повинуется тому, кому дал подобное преимущество, и решил действовать соответственно. Он намеренно строит расчеты на низости человеческой природы, и, следует признать, до сих пор расчеты эти его редко обманывали. В отношениях Наполеона с женщинами чуть меньше обдуманности, однако чувство его к ним решительно противоположно тому, какое рождают они в других мужчинах; он не любит женщин, ибо им куда труднее внушить страх или надежду, а значит, их невозможно тотчас принудить к повиновению; в существовании их есть некое бескорыстие, которое ему неприятно; можно сказать, что они подобны священникам, чей сан — от Бога. Наполеон, вероятно, попытался бы истребить женщин с лица земли, не имей он нужды в их детях, из которых получаются солдаты для его армии. Никакого другого смысла в их существовании он не видит; многим довелось слышать, как он грубо требовал от молодых женщин: «Рожайте мне побольше новобранцев»; с таким же успехом лев стал бы требовать от овец, чтобы они рожали побольше ягнят, которых он смог бы сожрать.

Генерал Бонапарт приехал ко мне с визитом, но не застал меня дома; я отправилась к нему с ответным визитом в дом его жены.23 Он принял меня в своем кабинете; я заговорила о судьбе Швейцарии, которой в ту пору грозило нашествие французской армии. Я не знала, что он сам подстрекал к этому нашествию, надеясь раздобыть в несчастной бернской казне деньги на поход в области куда более отдаленные; я полагала, что, живописав Бонапарту благоденствие Швейцарии, смогу принести пользу тому отечеству, где нашел приют мой батюшка. Швейцарию пытались взбунтовать, требуя для земли Во независимости и тех же привилегий, что и для союзных кантонов; по сему поводу шло много толков о злоупотреблениях бернского правительства, которое, однако, сделало за сто лет куда меньше зла, чем сделали бы французские войска за одну неделю.24

Выслушав мой рассказ о благоденствии земли Во, генерал Бонапарт сказал, что земля эта подчиняется Бернскому кантону, что у нее нет политических прав, а нынче люди без этих прав существовать уже не могут.25 Я попыталась умерить этот республиканский пыл, заверив генерала, что жители земли Во обладают всеми гражданскими свободами, возможность же входить в правительство, которой они лишены, стоит очень мало в таком государстве, где политическая власть не приносит ни денег, ни исключительных прав и может считаться жертвой, приносимой отечеству. «Самолюбие и воображение, — отвечал Бонапарт, — побуждают человека дорожить возможностью управлять своей страной; несправедливо отнимать эту возможность хотя бы у части граждан». Я призналась генералу Бонапарту, что теоретически рассуждения его совершенно верны; в подтверждение его слов я могла бы прибегнуть к таким понятиям, как идеология, либеральные идеи и проч., — тем самым понятиям, которые с тех пор сделались ему так ненавистны. Однако я ограничилась обращением к простой истине и противопоставила отвлеченным благам, им прославляемым, действительные бедствия, которые грозили обрушиться на самую честную из европейских стран.

На том разговор о судьбе Швейцарии закончился, и Бонапарт принялся толковать о своем желании уйти на покой, о владеющем им отвращении к жизни. Тут я поняла, как пленителен он бывает, когда пускает в ход опаснейшую из всех своих хитростей и притворяется простодушным. Впоследствии он многократно прибегал к этому средству; сколько раз ему случалось лгать самым бесстыдным образом, сохраняя при этом вид главы семьи, который обсуждает свои дела с любимыми детьми.26 Хотя в беседе с глазу на глаз он показался мне более любезным, чем в обществе, при каждой встрече с ним я чувствовала себя все более и более принужденно. Он умеет смущать и добряков, и злодеев; дальнейший ход событий показал, что именно благодаря этой способности окружать себя атмосферой тяжелой, удушливой он забрал над французами такую большую власть. Он подчинил их себе именно потому, что был иностранцем. Француз не сумел бы совладать с французской нацией. Ришелье, проведший полжизни в Италии, перенял у итальянцев политическую опытность и ловкость.27 Мазарини обладал ими от природы. Екатерина Медичи много лет сохраняла несчастную способность сеять распри внутри Франции, а у большинства французских королей, правивших страной самым деспотическим образом, текла в жилах кровь матерей-чужестранок. Кажется, будто Небеса, даровав французской нации множество блистательных талантов, обделили ее достоинством и твердостью — добродетелями, необходимыми для того, чтобы повиноваться лишь законам, ею самою писанным.

Я присутствовала на торжественном приеме, который устроили генералу Бонапарту члены Директории.28 В Люксембургском дворце не нашлось залы достаточно просторной, чтобы вместить две тысячи человек. Поэтому, хотя дело происходило в декабре, церемонию провели во дворе, который нарочно для такого случая посыпали песком. Члены Директории облачились в римские тоги. Генерал Бонапарт явился в скромном мундире; адъютанты, все на целый фут выше своего командира, уже в ту пору держались от него на почтительном расстоянии — привычка, которой они с тех пор ни разу не изменили.29

Парижан, желавших взглянуть на генерала Бонапарта, собралось так много, что они помещались даже на крышах. Генерал смотрел на всех этих людишек, которых он намеревался при первой же возможности подчинить своей воле, с беспечным любопытством. Нетрудно было заметить, что притязания пятерых государственных мужей, входящих в Директорию,30 на верховную власть кажутся ему по меньшей мере смешными и что речь свою он произносит с нарочитой небрежностью. Между тем речь эта была посвящена предметам чрезвычайно важным и, среди прочего, предвещала наступление в Европе эпохи представительного правления. Однако уже в эту пору Бонапарт видел в убеждениях не более чем средство. Республиканские прокламации не помешали ему уступить древнюю Венецианскую республику Австрии.31 Он дал генуэзцам весьма мудрые советы касательно способов уберечься от демагогии32 — и в то же самое время призывал переменить государственное устройство Швейцарии под тем предлогом, что некоторые ее кантоны подчиняются правлению аристократическому. Человек этот твердо убежден, что все кругом исходят только из собственной своей корысти, а во всех рассуждениях о нравственности и искренности видит нечто вроде формул вежливости, помещаемых в конце письма и вовсе не означающих, что пишущие намерены покорно служить тому, чьим покорным слугой они себя именуют. Г-н де Талейран отвечал генералу Бонапарту весьма льстивой речью, в которой упомянул о его любви к Оссиану.33 В самом деле, ходили слухи, будто он питает пристрастие к этому поэту, однако я не думаю, что такой человек способен удовольствоваться сердечными мечтаниями и туманными пейзажами.

В конце 1797 года, когда происходил этот прием генерала Бонапарта в Люксембургском дворце, в Париже только и говорили что о скорой высадке французов в Англии.34 Один из самых известных депутатов сказал, что, если французское правительство не атакует Англию, оно сделается посмешищем всей Европы. На празднестве, устроенном в честь Директории на Марсовом поле, был представлен захват английского корабля французскими войсками. Я заметила на это, что если французы и отбивают у англичан корабли, то лишь когда находятся на суше. Члены Директории простили мне эту шутку, ибо следует признать, что, несмотря на революционные заблуждения, у них было довольно терпимости. Только деспоты, причем деспоты раздражительные, каков Наполеон, карают за одно-единственное слово как за преступление. Гиббон сообщает, что Каракалла приказал отрубить голову некоей женщине за неуместную шутку (an unseasonable witticism).35

Директория поручила высадку в Англии генералу Бонапарту; он побывал на побережье и, сочтя высадку невозможной, возвратился в Париж, полный разнообразных планов.36 Из них самым выгодным казалось ему возобновление войны против Австрии, и именно с этой целью он уполномочил Директорию отдать генералу Бернадоту, в ту пору французскому послу в Вене, такие приказания, которые привели бы к разрыву между Францией и Австрией;37 неизвестно, чего он желал больше: составить себе имя и на объявлении войны, и на заключении мира или же повредить генералу Бернадоту, в котором уже тогда предчувствовал соперника, способного поднять стяг великодушия против знамени преступления. В эту смутную пору Бонапарт каждый вечер навещал члена Директории Барраса, у которого нередко бывала и я;38 здесь он старался придать себе вид непринужденный либо исполненный достоинства, но не умел приискать необходимого тона ни для того, ни для другого, ибо естественным он бывал лишь в роли деспота.

Однажды наедине с Баррасом он пустился в рассуждения о своем влиянии на народы Италии. «Они желали провозгласить меня герцогом Миланским или королем Италии, но я ни о чем подобном не помышляю». — «И правильно делаешь, — отвечал Баррас, — ведь если завтра Директория вознамерится отправить тебя в тюрьму Тампль, не найдется и четырех человек, которые бы этому воспротивились». При этих словах Бонапарт вскочил и стремглав выбежал из гостиной, а назавтра объявил Директории, что решился начать экспедицию в Египет.39 В самом деле, народный дух во Франции был еще слишком силен; время для поворота в обратную сторону еще не пришло. Директория имела довольно власти над умами; ее считали могущественной, а во Франции слыть могущественным значит быть им на деле.

Несколькими месяцами раньше Бонапарт отправил генерала Ожеро из итальянской армии в Париж — помочь Директории совершить черное дело и уничтожить народное представительство,40 причем удивительным образом ему удалось прослыть надеждой партии порядочных людей в то самое время, когда их его же стараниями готовились изгнать из Законодательного корпуса. Впрочем, уже в ту пору можно было понять, что он всегда действует исключительно по расчету, а роялисты больше любили людей, руководствующихся расчетом, чем истинных республиканцев, которые руководствовались убеждениями.

Однажды вечером я встретилась с генералом Ожеро у Барраса еще до прихода Бонапарта. Он слыл генералом-патриотом, то есть таким, который не желает возвращения к дореволюционным порядкам; впрочем, он вообще очень мало размышлял о политических идеях и предпочитал разрешать все вопросы при помощи сабли. «Ходят слухи, что генерал Бонапарт хочет стать королем; правда ли это?» — спросила я у него. «О господи, конечно нет, — отвечал генерал Ожеро, — он слишком хорошо воспитан». Ответ этот, удивительно метко характеризующий тогдашнее время, рассмешил меня. В самом деле, королевскую власть столько раз подвергали оскорблениям, что простодушные патриоты всерьез уверовали в то, что порядочному человеку мечтать о королевском сане не пристало.41 Людям, способным размышлять, уже в ту пору было нетрудно догадаться о честолюбивых замыслах Бонапарта; именно по этой причине он поступил совершенно правильно, отбыв в Египет, ибо в ту пору замыслы эти еще не могли осуществиться, а между тем они уже вызывали подозрения, которые очень скоро заставили бы Директорию очернить репутацию Бонапарта. Зато на Востоке он эту репутацию отстоял. Битва при Пирамидах, аравийские пустыни — все эти древние названия пленяли воображение и приковывали его к судьбе Бонапарта.42

В начале января 1798 года я вернулась в Коппе, чтобы быть рядом с батюшкой в ту пору, когда французы вторгнутся в Швейцарию. Имя батюшки значилось в списке эмигрантов,43 а всякому эмигранту, схваченному на земле, занятой французами, грозила смертная казнь. Батюшка, однако, не хотел покидать могилу матушки, и потому мы с ним, с нашими слугами и моими малолетними детьми 44 остались совсем одни в просторном замке Коппе. Французские офицеры, которыми в земле Во командовал генерал Сюше, повинуясь как велению души, так и приказу Директории, обошлись с моим отцом очень учтиво.45 Именно после занятия французами Швейцарии Женева потеряла независимость;46 таким образом, правление французов началось с унижения города, который всеми славными событиями своего прошлого был обязан не чему иному, как независимости. Солдаты Французской республики вторглись в отечество Вильгельма Телля, чтобы насадить теоретическую свободу и практическую тиранию даже среди чистых горцев, которые сберегали и сберегают по сей день исконные свои добродетели и законы.

Странная судьба была уготована Французской революции! Во всей континентальной Европе она разрушила принципы свободы, которую, однако же, провозгласила своей основой; ибо верно, что всякое предприятие, ничем не сдерживаемое, обречено на гибель, а всякое предприятие, за которое человек берется, не помышляя о Боге, губит его самого, как верно и то, что всякий, кто не знает над собой узды, никогда не достигнет цели.

Во всей Швейцарии только и говорили что о сопротивлении жителей Берна и демократических кантонов французским войскам. Впервые в жизни я молила Небеса принести французам не победу, а поражение; я не знала более, на какой алтарь возложить любовь к отечеству — самое святое из всех земных чувств. Малые кантоны прислали в Берн солдат; эти набожные воины, войдя в город, преклонили колени перед храмом. Они нисколько не боялись прихода французов; «ведь нас целых четыре сотни, говорили они, а если этого недостанет, ради спасения отечества мы готовы прислать еще столько же». Кого не тронет столь великая вера в столь слабые средства? Увы, времена трехсот спартанцев ушли навсегда. Ныне все решается числом,47 а чем больше сила, тем меньше значит общественное мнение, ибо сбившись в многочисленную толпу и принужденные вверить неограниченную власть над собою нескольким командирам, люди превращаются в стадо.

Хотя Коппе отделяют от Берна целых тридцать лье, в день первого сражения между французами и швейцарцами мы услышали в вечерней тишине пушечные залпы, звук которых усиливало горное эхо. Затаив дыхание, мы вслушивались в эту роковую канонаду, и, хотя победа почти наверняка должна была остаться за французами, мы не теряли надежды на чудо, которое убережет прекрасную природу и кротких жителей здешнего края от утраты свободы. Надежды наши не сбылись. В рукопашном бою швейцарцы потерпели поражение. Слепой старец г-н Штайгер, бернский государственный муж, попросил отвести его на артиллерийскую батарею: он надеялся найти там смерть.48

Французы обрушились на мелкие кантоны. Однако горцы не желали сдаваться; мелкие кантоны49 так никогда и не покорились единой и неделимой Республике, чьи лозунги служили прикрытием тогдашней тирании, как свобода морей служит прикрытием тирании теперешней.50 Бедные обитатели первобытной Швейцарии не желали принимать лицемерный дар, приносимый им под звуки канонады. На защиту отечества встали даже женщины и дети.51 Служителей церкви истребили прямо в их святилище, однако воля народа, обитающего в этих ущельях, была нерушима; ее достало на то, чтобы остановить натиск французов и вынудить их пойти на уступки людям, которые твердо знали, что не сдадутся, людям, решившим стоять до конца.

Сколько противоречивых чувств, сколько мук и тревог испытали в эти дни мы с батюшкой! Наименьшая из грозивших нам опасностей была полная потеря состояния. Большую часть дохода приносили нам феодальные права,52 а всякого, чье имя содержалось в списке эмигрантов, ожидала их конфискация. Батюшка решился просить Директорию об исключении себя из списка.53 Прошение его было составлено с логикой и до


убрать рекламу






стоинством, какие, смею сказать, отличают все, им написанное. Он объяснял, что родился вне Франции, что государство, чьим подданным он числился от рождения, отправило его своим посланником в Париж,54 что Людовик XVI трижды назначал его главноуправляющим французскими финансами, а покинул он Францию и вернулся на родину с разрешения Учредительного собрания.55 Дело было настолько ясное, что когда, возвратившись в Париж, я вручила записку отца членам Директории, они единогласно приняли решение вычеркнуть его из списка эмигрантов. Особенно решительно встали на нашу сторону Баррас, Трейяр и Мерлен. Впрочем, в те времена, в отличие от сегодняшних, в умах еще не воцарилось убеждение, что на свете нет иных законов, кроме декретов императора Наполеона, но и их позволительно нарушать, если того требуют обстоятельства. Впоследствии все переменилось: в тех редких случаях, когда иные государственные советники, пытаясь оспорить волю всесильного императора, ссылались на его прошлые декреты, он так же гневался на свои собственные решения, принятые некогда, как и на решения других людей.

Здесь кстати придется рассказать, что сталось в 1798 году с двумя миллионами, которые мой отец вложил в казну и из которых нам до сей поры не возвратили ни единого ливра. Отец мой, будучи министром финансов, имел возможность, покидая свой пост, забрать собственное состояние из королевской казны, однако, памятуя о тяжелом положении страны, он предпочел этого не делать. За всю историю французской монархии он был единственным министром, который в течение семи лет наотрез отказывался от полагавшихся ему ста тысяч экю жалованья.56 Его право забрать по крайней мере то, что принадлежало ему самому, было неоспоримо, особенно если учесть, что, служа государству, он не только не получал за это платы, но, напротив, входил в большие расходы, которых требовала должность первого министра. Из-за недорода Парижу грозил жесточайший голод. Амстердамские банкиры господа Хоупы согласились отправить во Францию хлеб только под поручительство моего отца; он поручился своими двумя миллионами, а затем возобновил это ручательство в ту самую пору, когда был издан указ о его изгнании из Франции.57 Мало найдется денежных сумм, потраченных столь великодушным образом, так что два десятка лет все, кто управлял французскими финансами, неизменно именовали эти два миллиона священнейшим из долгов. Признала его таковым и Директория, однако члены ее, дабы расплатиться с батюшкой, предложили ему вступить во владение землями эмигрантов, на что он согласиться не мог и потому предпочел подождать уплаты долга до окончания войны.58 Позже мы увидим, как император Наполеон, решая этот вопрос, презрел какие бы то ни было формы правосудия. Роковой день 1797 года, когда Директория ввела войска в здание Законодательного собрания,59 лишил гражданских чиновников во Франции остатков умеренности. Общественное мнение полностью спасовало перед военной силой, а в республиканской партии все искренние порывы уступили место расчетам честолюбия. Все предчувствовали, что здание вот-вот обрушится, и каждый искал укрытия для самого себя.

Вновь началась война; вначале события развивались не в пользу Франции. В 1799 году русские одержали в Италии несколько крупных побед.60 Революция внутри Директории, подобная перевороту внутри сераля, привела к власти новых людей. Из них единственной особой, достойной упоминания, был Сьейес. Другие представляли собой не более чем пешки в руках тех, кто включил их в члены Директории.61 Сьейес — человек выдающегося ума и возвышенных взглядов, однако характер его полностью уничтожает все выгоды, которые можно извлечь из его ума. Два серьезных недостатка, раздражительность и трусость, мешают ему воздействовать на слабых и заставляют покоряться сильным; видя, что его не понимают, он начинает злиться, разочаровывается в том, что делает, и, вместо того чтобы упрекнуть себя, упрекает других, а между тем в делах так поступать не стоит ни в коем случае, ибо здесь важно не только быть правым, но и уметь убеждать в том, что вы правы, людей, в которых вы нуждаетесь. Надобно уметь приноравливаться к способностям людей посредственных. Намерение — вещь первостепенная, однако судить о человеке следует только по успехам, каких он добивается. Ум чересчур возвышенный толпе непонятен, зато человек, чей ум превосходит способности толпы совсем ненамного, без труда изъяснит ей свои мысли самыми разными способами. Трусость, естественный результат однообразной жизни, которую Сьейес вел до сорока лет, не позволяла ему развернуться и в деловой сфере, ибо заставляла колебаться между желанием действовать деспотически и неумением преодолеть робость, а в делах такие колебания подобны смерти.62

Ненавидя военное правление, Сьейес, однако же, мечтал заручиться поддержкою какого-нибудь генерала, ошибочно полагая, будто сможет использовать его в своих целях. С самого начала Революции Сьейес вынашивал план Конституции, которым очень дорожил. Он искал генерала, который помог бы ему эту Конституцию ввести. Моро — человек безупречной нравственности и безграничного военного таланта; плести политические интриги он не любил и не умел.63 Пишегрю утратил доверие друзей свободы, приняв сторону роялистов.64 Казалось бы, доверия Сьейеса был достоин генерал Бернадот: он стоял во главе республиканской армии,65 обладал выдающимся умом и страстной, решительной душой. Однако подчинить себе такого человека Сьейес даже не надеялся.

Итак, Франция плыла по воле волн; чтобы спасти ее, требовалось поставить у кормила власти человека твердого. Тем временем, почуяв смуту, зашевелились якобинцы. Принялись хвастать своими победами над французской армией участники коалиции.66 Братья Бонапарта, Жозеф и Люсьен, оба входившие в Совет пятисот, оба, хотя и в разной степени, наделенные острым умом,67 известили брата о том, что при нынешнем положении дел он, возвратившись во Францию, сумеет, возможно, приобрести большую власть.

Генерал Бонапарт в то время находился в Египте, где, чтобы потрафить французским республиканцам, именовал себя «генерал Бонапарт, член Института»,68 а чтобы сбить с толку арабов, начинал свои прокламации с клятв в преданности магометанской вере.69 Однажды, получив из Франции газеты и письма, он затворился у себя в кабинете. Выйдя оттуда, он сказал своим приближенным, что ему необходимо вернуться во Францию.70

Однако за то время, что он потратил на возвращение, положение дел во Франции изменилось самым решительным образом. Общественное мнение отвергло притязания якобинцев.71 Народ может покоряться власти столь погибельной лишь до тех пор, пока она ему незнакома. Дважды в одной стране ей не восторжествовать. Французские войска воспрянули при виде иностранцев, приближающихся к границам Франции. Массена с успехом защищал Швейцарию.72 Моро отстоял честь французов в Италии. Англичан, высадившихся было в Голландии, вынудили уплыть назад.73 Наконец, генерал Бернадот, впоследствии многократно доказавший, что он создан столько же для управления государством, сколько и для командования армией, а в ту пору, о которой идет речь, уже два месяца занимавший пост военного министра, провел реформу в армии, и этого успеха оказалось довольно, чтобы беспомощные члены Директории, сами назначившие его министром, прониклись ревностью и отправили его в отставку, лишив себя таким образом последней опоры.74 Впрочем, такой человек мог по-настоящему показать, на что он способен, только заняв высший пост в государстве.

Итак, когда генерал Бонапарт высадился во Фрежюсе,75 дела уже не требовали его вмешательства, а люди уже не могли ему противостоять. Опасность на всех фронтах миновала, однако память о ней была еще свежа; иностранцы, да и сами французы, легко смешали воедино события различные, хотя и близкие по времени. Все сочли, что это Бонапарт спас Францию от кораблекрушения, меж тем как он принял командование над нею, когда она уже снова находилась на плаву. Вместе со своим штабом он пренебрег декретом, предписывавшим по возвращении из Леванта ради безопасности Европы проводить определенное время в карантине.76 Будь Директория сильна, она приказала бы арестовать генерала Бонапарта за подобный проступок и за самовольное оставление армии.

Когда Бонапарт уезжал в Египет, член Директории Ревбель сказал, что в случае, если тот попросит об отставке, следует удовлетворить его просьбу, ибо недостатка в удачливых генералах у Республики не будет никогда.77 Как ни относись к Ревбелю, следует отдать должное его словам, столь лестным для французской нации, ибо, в самом деле, можно ли уважать нацию, которая, насчитывая двадцать четыре миллиона человек,78 так сильно нуждается в одном из них, что попирает ради него закон, иначе говоря — свою собственную волю?

Как бы там ни было, в ту пору, когда Бонапарт возвратился из Египта, Франция так страдала от отсутствия хорошего управления, что готова была покориться первому встречному. Итак, против новоявленного Цезаря вышел отнюдь не Помпей; вместо Катона и Красса ему противостояли жалкий писака Гойе и пьяный капрал Мулен.79 Позже он сам сказал, что корона Франции валялась на земле, а он ее поднял.80 Ни одно определение не прозвучало бы вернее, ибо когда он высадился во Франции, здесь уже полгода предлагали власть всякому, кто пожелал бы ее взять. Итак, если Бонапарт встал во главе страны, причиной тому явились не собственные его таланты, но удачное стечение обстоятельств.

Я находилась в Коппе у батюшки, когда узнала, что генерал Бонапарт на обратном пути из Египта проехал через Лион и был принят там с восторгом. Это известие причинило мне боль; вспоминая о ней, я начинаю верить в то предчувствие будущего, в то двойное зрение, о котором толкуют шотландцы и в основе которого, возможно, лежит не что иное, как способность видеть предметы в свете чувства, независимого от разума.81 Казалось бы, мне следовало радоваться возвращению Бонапарта. Мне нравилось общество его братьев. Большинство людей из его окружения были в большей или меньшей степени также и людьми моего круга. Однако я предчувствовала в характере Бонапарта склонность к тирании, которая обещала стать тем более свирепой, чем более серьезный оборот примут дела.82

Я уехала из Коппе, намереваясь провести зиму в Париже и, по странной случайности, прибыла туда 18 брюмера, или, иначе, 9 ноября, — в тот самый день, когда началась политическая карьера Бонапарта. Я как раз меняла лошадей на почтовой станции в нескольких лье от Парижа, когда мне сказали, что здесь только что проехал член Директории Баррас, возвращавшийся в сопровождении жандармов в свое имение Гробуа.83 Вести, услышанные из уст возниц, действовали на воображение особенно сильно. В первый раз со времен Революции одно и то же имя было у всех на устах. Прежде говорили: Учредительное собрание сделало то-то, король, народ, Конвент предприняли то-то. Теперь повсюду только и шла речь что об этом человеке, которому суждено было заменить всех прочих и лишить род человеческий имен и лиц, либо забрав всю славу себе, либо помешав всем прочим смертным завладеть ею.

В тот же вечер я узнала, что за пять недель, проведенные в Париже после возвращения из Египта, генерал Бонапарт успел приготовить умы к тому перевороту, который только что свершился. Все партии одна за другой предались ему, а он подал надежду всем без исключения. Якобинцам он посулил, что не допустит восстановления монархии. Роялистам позволил пребывать в уверенности, что возвратит на трон Бурбонов. Сьейесу сказал, что Конституция, которую тот обдумывал с самых первых дней Революции, наконец будет принята.84 Главное же, он пленил людей, не входивших ни в какие партии, вселив в их сердца надежду на покой, порядок и мир. Однажды в одной гостиной ему рассказали о некоей женщине из хорошего общества, чьи бумаги арестовала Директория. В ответ Бонапарт, впоследствии беспричинно осудивший стольких страдалиц на бессрочное изгнание, возмутился бессмысленной жестокостью палачей, мучающих женщин. Он, приведший весь мир в состояние бесконечной войны, постоянно твердил о необходимости заключить мир. Одним словом, в повадках его было нечто лицемерное и слащавое — совсем как у тигра, которому вздумалось убрать когти. Неудивительно, что ему удалось ввести французов в заблуждение.

Конституцию, хороша она была или дурна, у французов отняли двумя годами раньше, когда призвали военных для ее укрепления.85 Попытки даровать нации свободу оказались тщетными; иначе и не могло быть в стране, где правосудие презирают как вещь сугубо бесполезную, а безнравственность почитают за доказательство глубокого ума. Для того чтобы прийти к власти, побеждать Бонапарту было некого. Опасаться же ему следовало одного-единственного человека — генерала Бернадота. Однако члены Директории, завидовавшие своим защитникам даже больше — если это возможно, — чем своим противникам, не захотели позвать Бернадота на помощь. Между тем генерал Бонапарт действовал очень ловко: он посвятил генерала Бернадота в тайну переворота, который намеревался совершить, и взял с него как с собрата по оружию обещание хранить дело в секрете. Генерал Бернадот, один сохранявший рыцарский дух в такое время, которое, кажется, нимало к тому не располагало, отвечал, что как частное лицо он никому не откроет вверенную ему тайну, но если правительство поставит его во главе какого-либо воинского соединения, он станет бороться против всякого врага существующего порядка.86 Тем временем Директория подготовила приказ о возвращении генералу Бернадоту должности военного министра.87 Однако удача по-прежнему сопутствовала Бонапарту. Он запугал Барраса, и тот, вместо того чтобы подписать бумагу о назначении Бернадота, сам подал в отставку; возможно, судьба нарочно отложила поединок Бонапарта со столь серьезным противником до того времени, когда род человеческий своими страданиями заслужит милость Небес.88

Люсьен и Жозеф очень помогли брату. Они представили его членам каждой партии бесценной добычей, которую следует захватить прежде, чем ею завладеют другие. Философа Сьейеса они запугали революционером Баррасом, а Барраса припугнули популярностью Бонапарта в войсках. В самом деле, военная слава Бонапарта была в ту пору славой нации, а в стране, где не существовало ни личных заслуг, ни прочных установлений, только репутация, завоеванная с оружием в руках, нарушала роковое равенство — плод не столько равной силы многих, сколько полного ничтожества всех. Орудием для совершения переворота заговорщики избрали статью Конституции, позволявшую Совету старейшин удалять Законодательный корпус из Парижа;89 по этому случаю я заметила, что во всех декретах Французской революции непременно предусматривался пункт, позволяющий изменить эти самые декреты; кажется, будто таким образом революционеры хотели узаконить любую революцию. Установления, созданные людьми, существуют до тех пор, пока люди их уважают. Когда же уважение к ним иссякает, люди пользуются любым предлогом для их истребления, и декреты, без поддержки общественного мнения превращающиеся в простые клочки бумаги, перестают служить преградой разрушителям. Совет старейшин приказал, чтобы Законодательный корпус, иначе говоря, сами старейшины и Совет пятисот, назавтра, 19 брюмера, перенесли свои заседания в Сен-Клу.

18 брюмера вечером, когда я приехала в Париж, весь город в волнении ожидал предстоящего великого события, причем большинство, вне всякого сомнения, желало победы генералу Бонапарту. Что до меня, то, признаюсь, я не испытывала столь противоречивых чувств со времен Революции. Борьба уже началась; было ясно, что если Бонапарт потерпит в ней поражение, власть немедленно захватят якобинцы, после чего всем моим друзья и мне первой придется незамедлительно покинуть Францию. Однако я предчувствовала так ясно, как если бы будущее было открыто моему взору, что все разрешится иначе и что Франция покорится самой ужасной и самой унизительной тирании.

Один из моих друзей находился в Сен-Клу на заседании Законодательного корпуса.90 Ежечасно он посылал оттуда гонцов. В одной из записок он сообщил, что, как ему кажется, якобинцы вот-вот возьмут верх. Я послала за деньгами и велела готовить экипаж, чтобы тотчас покинуть город, захватив с собою все, что мне дорого. Час спустя тот же друг сообщил, что победа осталась за генералом Бонапартом, что солдаты разогнали представителей нации, и я заплакала — не о свободе: ее Франция никогда не знала, — но о надеждах на свободу, которые воодушевляли нас в течение десяти лет; в эту минуту я испытала первый приступ болезни, которая с тех пор, кажется, стала уделом всей Европы: я больше не могла дышать полной грудью.

О перевороте 18 брюмера рассказывали по-разному. Самое важное — выяснить в точности все, что касается человека, от которого зависит еще и по сей день участь рода человеческого. В Совете старейшин он попытался произнести речь, исполненную энтузиазма. Но, во-первых, он не умеет изъясняться в благородном стиле; его ум, язвительный и резкий, может явить себя только в языке разговорном. Во-вторых, в целом свете не найдется предмета, способного внушить ему энтузиазм. Эгоизм его зиждется более на презрении к окружающим, нежели на привязанности к чему бы то ни было. Поэтому истинного совершенства он может достичь лишь тогда, когда презирает и оскорбляет. Придя к старейшинам, чтобы заручиться их поддержкой, он сказал среди прочего: «Я бог войны и удачи. Следуйте за мной».91 Однако величия не было даже в его гордыне. Он прибегал к напыщенным оборотам и не сказал того, что думал: «Все вы ничтожества; посмейте только ослушаться меня, и я велю вас расстрелять». Меж тем именно эти слова послужили бы истинным выражением его души. Все его речи были продиктованы либо дерзостью, либо лицемерием; правды он не говорил никогда.

Медленным шагом, с мрачным видом, низкорослый Бонапарт вошел в Совет пятисот под охраною двух могучих гренадеров. Депутаты, именуемые якобинцами, встретили его невообразимыми воплями. Люсьен Бонапарт, в ту пору председатель Совета пятисот,92 напрасно тряс колокольчиком, пытаясь восстановить порядок. Отовсюду слышались крики «предатель» и «узурпатор», а один из депутатов, соотечественник генерала Бонапарта корсиканец Арена, подбежал к нему и схватил за ворот. Утверждали, что Арена хотел заколоть Бонапарта кинжалом. Ничего подобного. Самое страшное, что грозило герою, — это оплеуха.93 Тем не менее Бонапарт испугался до такой степени, что побледнел и, уронив голову на плечо, сказал сопровождавшим его гренадерам: «Уведите меня отсюда». Гренадеры заметили беспокойство Бонапарта и вытащили его из толпы депутатов. Они вынесли его на свежий воздух, и там, вновь обретя присутствие духа, он вскочил в седло и отдал войскам необходимые приказы. Однако в этом случае, как и во многих других, нетрудно было заметить, что в беде он теряется.

Размышления возвращают ему способность действовать, волнение же ее отнимает. В других людей волнение, напротив, вдыхает силы. Это те, у кого есть душа.

Не успели два гренадера вынести Бонапарта из Совета пятисот, как депутаты, ему враждебные, настоятельно потребовали, чтобы он был объявлен вне закона, и тут Люсьен оказал брату бесценную услугу: презрев все угрозы, он не согласился поставить этот декрет на голосование. Уступи он требованиям депутатов, декрет был бы принят, а какое впечатление это произвело бы на солдат, можно только гадать. В течение десяти лет они изменяли всем генералам, объявленным вне закона, а люди из народа чаще всего принимают решение, повинуясь привычке; вдобавок сходство слов имеет над ними власть куда большую, нежели различие вещей.

Генерал Бонапарт отправил солдат на помощь Люсьену, а убедившись, что брат под их прикрытием покинул залу, приказал своему отряду войти в оранжерею, где заседали депутаты, и вытеснить их оттуда. Гренадеры построились в каре и двинулись из одного конца залы в другой так, словно там не было ни единого человека.94 Депутатам, притиснутым к стене, не осталось ничего другого, кроме как, подобрав полы сенаторских тог,95 выпрыгнуть в окна. Франция уже знала случаи объявления государственных мужей вне закона, однако со времен Революции французы впервые увидели, как носителей гражданской власти превращают в посмешище в присутствии носителей власти военной; Бонапарт, желавший основать свою власть на унижении не только личностей, но и целых сословий, радовался при мысли, что он с самого начала сумел попрать достоинство представителей нации.

Ужасный призрак Террора был и остается колдовским зельем, с помощью которого Бонапарт подмял под себя Францию; впервые он прибегнул к этому орудию еще прежде, чем захватил власть. Возвращения якобинцев бояться не стоило.96 Вторично французы не дались бы в обман, ведь они уже испытали, чем грозит это непостижимое обольщение. Такая беда дважды не приходит. Чтобы воспламенить умы до такой степени, необходимы, с одной стороны, новые идеи, а с другой — полное незнание тех последствий, к каким они могут привести, и бесконечная вера в то, что последствия эти окажутся выгодны для всех и каждого. Но можно ли вообразить, чтобы нация вновь бросилась в пасть чудовища, однажды ее уже растерзавшего? Вдобавок имения духовенства, пошедшие на обеспечение ассигнатов, были уже распроданы.97 Хорош или дурен был энтузиазм, воодушевлявший людей в годы Революции, но в конце концов он ослабел. Наконец, ничто в человеческом обществе не повторяется в течение промежутка времени, недостаточно продолжительного для обновления рода человеческого, а политическая опытность служит по крайней мере нескольким поколениям. Именно эти простые, но, на мой взгляд, неопровержимые истины извиняли в моих собственных глазах печаль, которую вселили в мою душу события 18 брюмера. Между тем, стой мы в самом деле перед выбором между якобинцами и Бонапартом, я, еще не зная в ту пору, что царствование его обойдется Франции в десять миллионов человеческих жизней, поступила бы так же, как все остальные французы, которые, хотя и не любили Бонапарта, все-таки отдали предпочтение ему.

Никогда еще обстоятельства не благоприятствовали до такой степени человеку, желающему взять бразды правления в свои руки. В ту пору ни одному человеку не удалось ни сохранить, ни завоевать в обществе репутацию сколько- нибудь достойную. Бесстыдная пресса изваляла в грязи почти все имена, вдобавок французы выказали во время Революции много ума, но очень мало твердости, так что опорочить каждого из них не составляет большого труда: стоит лишь напомнить о том, как скоро менялись их политические убеждения и образ действий.

Бонапарт был по сердцу всем партиям. Каждая ожидала от него исполнения собственных чаяний. Роялисты надеялись на восстановление Бурбонов, якобинцы — на сохранение за ними прежних должностей. Один из них сказал мне через несколько дней после 18 брюмера: «Следует отказаться от принципов Революции, но сохранить у власти тех людей, которые ее совершили».98 — «Что до меня, я предпочла бы поступить ровно наоборот», — отвечала я, возмущенная до глубины души этим предательским эгоизмом, который Бонапарт стремился разжечь любой ценой. Однако, возразят мне, разве стране, пребывавшей в состоянии анархии, не требовалась твердая рука, способная навести порядок? Пожалуй; однако французы так устали, что управлять Францией было легче легкого. Устрашенная Европа мечтала лишь о покое. Чтобы учинить новые бедствия на этой измученной земле, требовался талант в высшей степени макиавеллический. Зато чтобы сделать ее счастливой, достало бы простого здравого смысла; для славы и благоденствия Франции порядочный человек, подобный Веллингтону,99 мог бы сделать в сотню раз больше, чем адский гений, которому Архимедовой точкой опоры стала людская низость.

Единственными, кого 18 брюмера искренне опечалило, оказались истинные республиканцы,100 однако их нашлось не так уж много, то ли оттого, что во Франции мечтать о республике могут лишь люди бесконечно дерзкие, то ли оттого, что в нынешние времена, когда люди только и делают что применяются к обстоятельствам, верность каким бы то ни было убеждениям сделалась великой редкостью.

Поскольку я никогда не понимала, как можно заниматься политикой, не питая любви к свободе, переворот 18 брюмера удручал меня всякий день все сильнее; всякий день до меня доходили известия о новом проявлении высокомерия или коварства со стороны человека, который постепенно захватывал все больше власти. Я, как могла, боролась с охватившим меня чувством, но, что бы я ни делала, оно воскресало с новой силой. Тирания то подкрадывалась тайно, то наступала открыто, но мне казалось, что с каждой минутой она тяготеет над нами все сильнее и скоро мы лишимся какой бы то ни было свободы в области нравственной.

Пятидесяти депутатам, представлявшим Совет старейшин и Совет пятисот, было поручено рассмотреть Конституцию, по которой предстояло жить Франции,101 и те самые люди, которые совсем недавно выпрыгивали из окон оранжереи под угрозой штыков Бонапарта, теперь принялись так серьезно обсуждать статьи новой Конституции, как если бы у них осталось хоть малейшее политическое влияние. Генерал Бонапарт не имел ничего против подобных обсуждений, ибо знал, что для французов право отстаивать свои идеи значит куда больше, чем возможность воплотить их в жизнь. Он охотно дозволял людям, привыкшим говорить с трибуны, растрачивать энергию на произнесение речей, когда же теория чересчур близко подходила к практике, он грозил ораторам, что потеряет интерес к вопросам, их занимающим, иначе говоря, разрешит эти вопросы силой. Бонапарт и сам большой охотник поговорить. Желая скрыть свои намерения, он предпочитает не молчать, а обрушивать на собеседников целый поток взаимоисключающих рассуждений, позволяющих прийти к самым противоположным выводам. Он охотно слушал разглагольствования членов комитета, полагавших, что учреждение нового сословия ничем не отличается от сочинения новой книги; ведь о сохранении прежних сословий, о сбережении некоторых привилегий, об уважении к старым законам или даже обычаям не шло и речи. Революция расчистила Бонапарту поле действия, так что ему осталось сражаться лишь с рассуждениями, а этого оружия он нисколько не боялся и при необходимости выставлял против него некую пламенную галиматью, которой сообщали предельную ясность штыки, ее подкреплявшие.

Каждый вечер мне рассказывали об этих заседаниях, которые могли бы показаться забавными, когда бы от них не зависела судьба рода человеческого. В людях, еще недавно выказывавших революционную суровость, начали обнаруживаться признаки подлого раболепства, присущего царедворцам; по всему было видно, что личный интерес — настоящий Протей, способный принимать самые многообразные формы.

Все ожидали, что Конституция, о которой во время Революции так часто упоминали как о ковчеге завета, призванном соединить все партии, уже готова, и Сьейес тотчас предъявит ее на всеобщее обозрение, однако выяснилась вещь странная и удивительная: сочинитель Конституции так и не собрался ее написать.102 Сьейес все хранил в своей памяти, словно собирался заменить Конституцию своей собственной персоной, а поскольку, видя, что его не понимают, он немедленно приходил в сильнейшее раздражение, постичь суть его идей было особенно затруднительно. Однажды некий юноша, движимый самыми добрыми побуждениями, попросил Сьейеса разъяснить некое место в одной из его брошюр. «Прочтите ее еще раз», — отвечал Сьейес и с недовольным видом отворотился от спрашивающего.

Генерал Бонапарт очень быстро взял из системы Сьейеса то, что ему требовалось, а именно отмену выбора депутатов всей нацией. Сьейес предложил составить списки людей, имеющих право быть избранными, из которых Сенат мог бы выбирать представителей народа, именуя их трибунами и законодателями. Сьейес, разумеется, изобрел эту систему не для того, чтобы установить во Франции деспотическое правление. Он замыслил также и некоторые противовесы, призванные смягчить изъяны новой системы, однако Бонапарт, нимало не беспокоясь о противовесах, усвоил самое главное: выборов быть не должно! Метафизика Сьейеса укрывала, как плащ, или, скорее, как туман, намерение Бонапарта, мечтавшего лишь о власти. Выборов быть не должно — так велел Сьейес.103

Итак, не военный, а философ отказал гражданам в праве избирать своих представителей — том единственном праве, благодаря которому общество может влиять на власть. Право это подобно чистым водам, животворящим государство, тогда как несменяемые палаты подобны прудам, в чьих стоячих водах легко завестись порче. Монархии, а быть может, даже республике потребны государственные должности наследственные и пожизненные, потребна консервативная аристократия, однако утверждением налогов должны заниматься представители, выдвинутые самой нацией.

Убедившись, что он имеет дело исключительно с наемными служащими, назначенными на свои посты другими наемными служащими, генерал Бонапарт уже не сомневался в своем могуществе. Громкое звание трибуна обеспечивало своему владельцу жалованье в течение пяти лет;104 славная должность сенатора сохранялась за получившим ее счастливцем пожизненно; Бонапарт очень скоро понял, что одни пожелают приобрести те преимущества, которые другие захотят за собой сохранить. В государстве больше не осталось никого, кто получал бы какие-либо права непосредственно от народа. Своего рода обходной маневр, заключавшийся в том, что право назначать трибунов и законодателей было предоставлено Сенату, давал Бонапарту лишь еще большую уверенность в собственной власти. Все эти разные палаты, рождаю


убрать рекламу






щиеся из одного и того же источника, подтверждали не что иное, как лицемерие деспотизма, рядящегося в разные одежды. Генерал Бонапарт приказывал, чтобы его собственную волю объявляли ему на разные голоса вечно мудрый Сенат, по заказу бурный Трибунат и поневоле молчаливый Законодательный корпус, и этот-то трехчастный хор и призван был изображать нацию, хотя единственным его корифеем был один и тот же властитель. Когда дело было сделано, первый консул наградил Сьейеса поместьем, с тем чтобы выставить философа падким до материальных благ и таким образом окончательно лишить его популярности.105

С замечательной прозорливостью избрал Бонапарт двух консулов, которых новый закон поставил рядом с ним для сокрытия деспотического характера его правления. Один, Камбасерес, выучился повиновению еще в Конвенте. Юрист, обладающий обширными познаниями, он составлял беззаконные декреты мятежников так же спокойно и размеренно, как если бы речь шла о приведении в порядок самого справедливого и самого продуманного свода законов. Однажды он сказал мне: «Когда в Конвенте зашла речь об учреждении Революционного трибунала, я сразу понял, к каким гибельным последствиям это приведет, и тем не менее декрет был принят единогласно». А между тем он сам был членом Конвента и также голосовал за учреждение трибунала, однако в простодушии своем, всецело покоряясь владевшему им страху, даже не замечал этого противоречия; не думаю, чтобы он вообще считал возможным сопротивление силе. Бонапарт тотчас угадал в нем идеального претендента на роль своего официального соратника и реального орудия.106 В людях он всегда и без устали искал лишь одно: способности, а не характеры.

На втором из своих приспешников, Лебрене, он, говорят, остановил выбор, памятуя об одном посвящении, опубликованном тем еще при Старом порядке, и о постоянстве, с каким тот прислуживал канцлеру Мопу даже в пору его немилости. Познакомившись с Лебреном поближе, Бонапарт обнаружил обширный ум, обширные познания, честность в домашнем обиходе и при всем этом такое благоговейное почтение к обстоятельствам, что понял: этого человека он наверняка сумеет покорить своей воле, могущественнейшей из всех.107 Камбасерес служил посредником между Бонапартом и революционерами, Лебрен — между ним и роялистами, и оба, точно так же, как Талейран и Фуше, о которых я расскажу чуть позже, переводили одну и ту же весть, а именно узурпацию Бонапартом власти, на два разных языка: Лебрен сулил роялистам возвращение установлений при перемене лиц, а Камбасерес — республиканцам сохранение лиц при перемене установлений.

Таким образом, в политическую армию Бонапарта входили исключительно перебежчики, которых он вербовал в двух противоположных лагерях одновременно; одни жертвовали ему своими обязательствами по отношению к древней династии Бурбонов, другие — своей любовью к свободе. Как бы там ни было, независимой мысли в его царствование места не оставалось, ибо он мог быть королем интересов, но не убеждений; в силу особенностей своего положения и характера он истреблял все рыцарское, что еще существовало при королевской власти и при республике, ибо унижал разом и дворян, и граждан. Когда он завершил устройство своего государственного порядка, один великий человек, г-н Питт, произнес фразу из тех, какие остаются в веках; он сказал: «Это монархия, которой недостает всего двух вещей: законности и пределов».108 Он мог бы, пожалуй, добавить, что по-настоящему законна лишь та монархия, у которой есть пределы.

Резиденцией своей Бонапарт избрал Тюильри, и выбор этот был глубоко продуман. Прежде там жил король Франции; сами стены там хранили память о монархии и, можно сказать, помогали эту монархию восстановить. Я заняла место у одного из окон дворца, чтобы увидеть въезд Бонапарта в Тюильри в самом начале последнего года столетия.109 В ту пору он еще не окружал себя тем великолепием, к какому пристрастился позже, но приближенные его уже начинали выказывать готовность сделаться вначале царедворцами, а затем рабами, свидетельствовавшую о том, как глубоко они постигли душу Бонапарта. Когда его экипаж въехал во двор, слуги открыли дверцу и опустили подножку с такой силой, словно хотели показать, что сами вещи проявили бы неслыханную дерзость, замедли они хотя бы на минуту движение их повелителя. Сам он ни на кого не смотрел, никого не благодарил; можно было подумать, что он боится, как бы его не заподозрили в любви к почестям и власти. Он поднимался по лестнице, не останавливая взора ни на одной вещи, ни на одном живом существе особо; толпа следовала за ним по пятам. В выражении его лица было нечто неопределенное и равнодушное, причем, пряча истинные свои чувства, он выставлял на всеобщее обозрение то, чем любит хвастать всегда, — хладнокровную готовность встретить удары судьбы и презрение к роду человеческому.

Сочинители выпущенных в ту пору брошюр утверждали, что Бонапарт не желает быть ни Монком, ни Кромвелем, ни даже Цезарем110 по той причине, что все это роли уже избитые, как если бы в исторических событиях, словно в развязках трагедий, больше всего ценилось несходство с тем, что случалось видеть ранее. Впрочем, важно было не столько в самом деле убедить в этом французов, сколько подсказать тем, кто желал обмануться, фразу, которой они могли бы отвечать сомневающимся. С некоторых пор учение Макиавелли укоренилось во Франции так глубоко, что всякий француз кичится своей политической ловкостью.111 Можете раскрыть карты хоть всей нации: каждый будет гордиться доверием, оказанным ему одному. Когда Бонапарт вел переговоры с папой, один цирюльник сказал: «Лично я не верю ни во что, но народу нужна религия».  Обманывают всех, но каждый думает, что он знает больше других, и гордится своей прозорливостью.

Бонапарт обращался к разным партиям с разными речами; их члены общались меж собой и не только не смущались его двуличием, но, напротив, прославляли его хитрость; радуясь, что разгадали его маневр, они находили удовольствие в том, чтобы, на дипломатический манер, притвориться, будто всему верят. Разумеется, двуличие это имело успех исключительно потому, что, презирая убеждения, Бонапарт уважал интересы. Ведя переговоры с вождями вандейской армии, он намекал им на возможность в один прекрасный день восстановить на престоле династию Бурбонов.112 Однако в то же самое время он осыпал несомнительными милостями священника Бернье, который извлекал выгоду из католического и роялистского фанатизма, нимало не разделяя этих верований.113 Можно было подумать, будто, проводя долгие часы в прихожей министра полиции Фуше,114 этот вандейский священник стремился опорочить саму религию, в чем он и преуспел бы, будь религия зависима от своих служителей. Так первый консул день за днем последовательно истреблял все репутации, покрывал позором одно за другим все имена, чтобы во Франции не осталось более ни одного независимого человека и чтобы французы, теряя уважение общества, ощущали еще более сильную нужду в милостях Бонапарта.

В соответствии с той же системой он возвращал или отбирал состояния. Когда Бонапарта провозгласили первым консулом, половина тех, кто владел землей до Революции, еще значилась в списке эмигрантов, те же, кто приобрел национальные имущества, составляли группу ничуть не менее значительную и притом опасались возвращения прежних владельцев, чьи поместья они купили. Бонапарт вечно находился между людьми, преследовавшими противоположные интересы, однако ему и в голову не приходило разрешить дело по справедливости, иначе говоря, принять закон, который раз и навсегда определил бы отношения старых прав с новыми интересами. Одному он поместье возвращал, другому в возвращении отказывал.115 Постановления о лесах116 и о государственных долговых обязательствах117 дало ему власть едва ли не над всеми состояниями. Порой он возвращал имение отца сыну, собственность старшего брата — младшему смотря по тому, кем из них он был больше доволен, и этот безграничный произвол, ставивший существование всех в зависимость от воли одного, с каждым днем все больше укреплял его могущество. В любой стране, включая даже Турцию, мы находим религию, привилегированные сословия и по крайней мере один разряд людей, которые, живя в безвестности, мирно наслаждаются своей участью; однако ужасная Французская революция, разрушив все, что было, и не создав ничего взамен, обездолила не только людей, которые стояли близко к власти или мечтали о ней (как это происходит в государствах деспотических), но и людей самых незначительных: их имена также значились в списке эмигрантов. Бедные и богатые, безвестные и знаменитые, женщины, дети, старики, священники, солдаты — все чего-то просили у нового правительства и это что-то называлось жизнью, ибо никто не мог позволить себе сказать: «Я откажусь от милости деспота». Тому, на кого обрушивалась немилость нового правительства, приходилось смириться с мыслью, что он больше никогда не увидит родину, никогда не вернет себе ни кусочка утраченной земли: ведь правительство это присвоило себе право вершить судьбами едва ли не всех жителей Франции. Зная, как обстояли дела, можно, по моему мнению, многое простить французской нации, но нельзя не почувствовать, как велика вина тех государственных мужей, которые ради сохранения собственных должностей вверили судьбу всех своих соотечественников первому консулу. Я от всей души сочувствую страдальцам, которых на малодушные поступки толкает несчастье. Разве все те, кто гордится собственной непреклонностью, могут поручиться, что устояли бы, будь гонения более жестокими? Но подлость, совершаемая ради доходного места, подлость, состоящая в торговле счастьем людей и свободой отечества, — вот позор, который невозможно смыть ничем.

Члены Трибуната, само название которого звучало как нестареющая шутка,118 казалось, спешили как можно скорее предать все права народа. Они ничего не предпринимали самостоятельно, они отказывались рассматривать прошения. Если 4 августа 1789 года французское дворянство бросило к ногам общественного мнения одну за другой все свои привилегии,119 то теперь так называемые представители нации, которая, однако, вовсе их не выбирала,120 с тем же пылом ударились в противоположную крайность: всякого, кто осмеливался толковать об установлениях, способных послужить защитой от единодержавия, именовали якобинцем, и это слово сделалось такой же бранной кличкой, как некогда слово «аристократ».

Простое постановление Государственного совета внезапно уменьшило число газет, которых во Франции прежде выходило великое множество, до четырнадцати названий, и наступила ужасная эпоха, когда всю власть над умами присвоили себе несколько листков, твердящих каждый день одно и то же и не позволяющих себе ни в чем ни малейших разногласий.121 Думать, что книгопечатание защищает свободу, можно было до тех пор, пока его не поставило себе на службу правление деспотическое. Однако мы знаем, что регулярные войска сделали для охраны европейской независимости куда меньше, нежели ополченцы; сходным образом книгопечатание приносит много вреда там, где пресса превращается в деспота, а вся армия журналистов состоит из наемников, купленных правительством. До изобретения книгопечатания новости переходили из уст в уста, а мнение о случившемся каждый составлял самостоятельно, исходя из фактов, однако когда естественную человеческую любознательность облагают налогом обмана, когда рассказы о любых событиях уснащают софизмами, когда тирания, по природе своей молчаливая, делается болтливой и принимается разом вводить в заблуждение ум и бесчестить душу, тогда самые порочные доктрины становятся всеобщим достоянием и это окончательно развращает нацию.

Первый консул самолично диктовал и диктует до сих пор статьи для правительственной газеты «Монитёр».122 Из-за пробелов в образовании он не смог бы писать сам ни по-французски, ни на любом другом языке. Впрочем, хотя он не знает ни орфографии, ни грамматики, у него есть стиль. В каждой фразе видна, если можно так выразиться, сильная рука.123 Необходимость сочинять статьи раздражает его; судя по всему, он полагает, будто стремиться в чем-то убедить окружающих — значит обходиться с ними чересчур предупредительно. Он охотно прибегает к брани, причем брани простонародной, даже в тех случаях, когда — как в армейских бюллетенях — ему бы следовало сохранять достоинство, подобающее особе всемогущей. От прежних сношений с якобинцами у него сохранилась манера говорить, свойственная простолюдинам. Его можно назвать воплощенной Революцией, причем Революцией безжалостной и развращенной разом и, разумеется, не той, о какой мечтали и какую задумали люди из высшего общества. Рёдерер, человек большого ума, который, вне всякого сомнения, последние двенадцать лет говорит не то, что думает, восхваляет журналистский талант Бонапарта и уверяет императора, что весьма этим талантом дорожит.124 Чувствуя, что во Франции того, кого хочешь погубить, необходимо истреблять иронией,125 Бонапарт научился владеть этим оружием, и, как бы неуклюжи ни были его действия, он способен причинить очень много зла. Ибо когда жертве запрещено отвечать, любой удар попадает в цель. Добиться значительных результатов можно, лишь угадав главную мысль своего века; изучите историю всех людей, переменивших облик мира, и вы увидите, что в большинстве своем они всего лишь поставили себе на службу главенствующее в их время направление умов. Скверная философия конца XVIII столетия издевалась над всем, что может быть святого для души.126 Бонапарт привел эту философию в действие. Бонапарт знает, что сила, до тех пор пока она остается силой, никогда не бывает смешной. Поэтому он обрушивает насмешки на все, что восстает против власти: на убеждения, талант, религию, нравственность. «Ваша совесть — дура, — сказал он г-ну де Брою, епископу Фландрскому, который не желал повиноваться его воле.127 — Разве вы не знаете, что Господь царит на небесах, а здесь, на земле, всем распоряжаюсь я?» Все его учение сводится к одному: «Позор побежденным!»128 — и это ужасно; измени ему удача, он, полагаю, презирал бы сам себя.

Единственные человеческие существа, которые ему непонятны, — это те, кто искренне предан какому-либо убеждению. Он как будто принюхивается к людям, пытаясь угадать, что из них можно сделать — орудия или добычу. В людях же с убеждениями он видит либо глупцов, либо торгашей, набивающих себе цену.

До него дошли слухи о том, что в своем кругу я говорила о притеснениях, которым мы подвергаемся и которые — я понимала это так ясно, словно заглянула в будущее, — будут делаться с каждым днем все более тяжкими. Жозеф Бонапарт, которого я любила за острый ум и занимательные беседы, приехал ко мне и сказал: «Брат мой на вас в обиде. „Отчего, — твердил он мне вчера, — отчего г-жа де Сталь не желает поддержать мое правительство? Чего она хочет? Чтобы ей вернули деньги, оставленные в казне ее отцом? Я прикажу их выплатить. Чтобы она могла жить в Париже? Я ей это позволю. Еще раз повторяю: чего она хочет?“» — «Мой Бог, — отвечала я, — неважно, чего я хочу; дело не в моих желаниях, а в моих мыслях». Не знаю, передали ли ему этот ответ; зато я знаю совершенно точно, что, услышь он мои слова, он не придал бы им ни малейшего значения, ибо он не верит в искренность чьих бы то ни было убеждений; мораль в любых ее видах он считает ни к чему не обязывающей формулой, вроде окончания письма; из того, что в конце письма вы назвали себя чьим-то покорным слугой, никак не следует, что адресат может чего-то от вас потребовать, — точно так же и Бонапарт полагает, что если кто-то толкует о своей любви к свободе и вере в Бога, о покорстве велениям совести и презрении к голосу корысти, то человек этот просто-напросто чтит обычаи и облекает в общепринятую форму свои честолюбивые притязания и эгоистические расчеты. Впоследствии мы увидим, что, имел ли он дело с индивидами или с целыми нациями, Бонапарт всегда заблуждался только насчет людей порядочных.

Члены Трибуната вознамерились было создать в своем собрании нечто подобное английской оппозиции; приняв всерьез все написанное в Конституции, они сочли, что она в самом деле закрепляет за ними некие права,129 и не захотели понять, что так называемое разделение властей — не более чем пустой набор слов, а палаты Законодательного собрания отличаются одна от другой лишь тем, что их представители ожидают приема у консула в разных прихожих и носят разные звания. Признаюсь, я с удовольствием отмечала, что иные трибуны не желают соперничать с государственными советниками в покорности консулу. Мне казалось, что те из них, которые прежде зашли слишком далеко в своей любви к Республике, обязаны хранить верность этим убеждениям теперь, когда они сделались наиболее слабыми и незащищенными. Один из этих трибунов, друг свободы, одаренный умом самым острым и самым прозорливым, г-н Бенжамен Констан, решил публично обличить зарождение тирании и просил моего совета на сей счет.130 Я изо всех сил его к тому побуждала. Тем не менее, зная, что молва именует г-на Констана моим близким другом, я не могла не опасаться того влияния, какое его выступление окажет на собственную мою судьбу. Страсть моя к жизни в обществе делала меня уязвимой.131 Монтень некогда сказал: «Я француз только благодаря Парижу»,132 и если он думал так три столетия назад, что же говорить нам, живущим в то время, когда город этот собрал в своих стенах столько людей, наделенных выдающимся умом и привыкших уснащать этим умом светские беседы? Всю жизнь меня преследовала боязнь скуки; чувство это во мне так сильно, что могло бы, пожалуй, заставить меня покориться тирании, не оберегай меня пример моего отца и его кровь, текущая в моих венах. Как бы там ни было, Бонапарт прекрасно знал об этой моей слабости, свойственной также и многим другим людям, ибо ему досконально известны дурные стороны каждого: ведь именно с их помощью он покоряет людей своей власти. Он грозит людям наказаниями, соблазняет их богатством и пугает скукой, а для французов это угроза нешуточная. Запрещение жить ближе, чем в сорока лье от столицы, дарящей прекраснейшие в мире наслаждения, изматывает изгнанников, которые с самого детства привыкли к приятностям жизни светской.

Накануне того дня, когда Бенжамен Констан должен был выступить в Трибунате, у меня собрались Люсьен Бонапарт, г-н де Талейран, Рёдерер, Реньо, Сегюр и еще несколько гостей, чьи разговоры не способны наскучить, ибо отличаются, хотя и в разной степени, силой мысли и изяществом выражения. Все эти люди, за исключением Люсьена, при Директории были объявлены вне закона,133 а теперь готовились служить новой власти, от которой не требовали ничего иного, кроме подобающего вознаграждения за свою преданность. Г-н Бенжамен Констан подошел ко мне и произнес вполголоса: «Сегодня ваша гостиная полна людей, вам любезных; стоит мне завтра подняться на трибуну, и гостиная ваша опустеет; подумайте об этом». — «Надо действовать в согласии с собственными убеждениями», — отвечала я. Ответ этот был внушен пылкостью моего характера, однако, признаюсь честно, знай я в тот день, что мне предстоит вытерпеть, у меня недостало бы сил отклонить предложение Бенжамена Констана, который был готов отказаться от публичного выступления ради того, чтобы не компрометировать меня. Нынче немилость Бонапарта не способна уронить человека в глазах общества; Бонапарт способен вас погубить, но не может лишить вас уважения окружающих. Напротив, в ту пору нация еще не знала о его деспотических намерениях и, поскольку каждый ожидал от него восстановления в правах брата или друга либо возвращения потерянного состояния, всякому, кто пытался ему противостоять, грозило клеймо якобинца; светское общество отворачивалось от вас в ту самую минуту, когда узнавало, что вы впали в немилость, — положение невыносимое, особенно для женщины, и чреватое мучительными уколами, о которых тот, кто их не испытал, не может иметь ни малейшего понятия.134

Вечером того дня, когда один из моих друзей провозгласил в Трибунате необходимость создания оппозиции,135 ко мне должны были приехать несколько особ, мне весьма приятных, но связанных с новым правительством. В пять часов я получила десять записок: гости просили прощения за то, что не смогут быть у меня. Первую, вторую записку я приняла спокойно, однако постепенно меня охватило смятение. Тщетно пыталась я прислушаться к велениям совести, которая советовала мне отказаться от всех светских радостей, зависящих от милости Бонапарта; столь велико было число порядочных людей, осуждавших меня, что я перестала верить в свою собственную правоту.

Бонапарт еще не совершил в ту пору никакого явного преступления; многие уверяли меня, что он хранит Францию от несчастий куда более страшных, и если бы в те дни он предложил мне мир, я, пожалуй, приняла бы это предложение с радостью. Однако он согласен сблизиться лишь с тем, кого он толкнул на подлость, а для того, чтобы побудить несчастного на эту подлость пойти, он обычно приходит в деланую ярость и тем заставляет насмерть перепуганную жертву исполнить все его требования. Я не хочу сказать, что Бонапарт не способен разгневаться всерьез; в его душе и уме нет места ничему, кроме расчетов и ненависти, а ненависть обычно находит себе выражение в гневе, однако расчет имеет такую власть над этим человеком, что он обнажает лишь те чувства, какие выгодно обнажить перед данными людьми в данных обстоятельствах. Одному моему другу случилось присутствовать при объяснении Бонапарта с неким военным комиссаром, изменившим своему долгу; Бонапарт долго и яростно распекал несчастного, однако не успел тот, дрожа всем телом, выйти из комнаты, как консул повернулся к адъютантам и сказал со смехом: «Надеюсь, я нагнал на него страху», — а ведь еще мгновение назад можно было подумать, что он вне себя от гнева.

Итак, он приходит в бешенство ради того, чтобы испугать; слова порой избавляют его от необходимости совершать поступки; конечно, время от времени он приводит свои угрозы в исполнение, однако чаще всего в этом не возникает нужды; приступов гнева оказывается совершенно достаточно. Вдобавок словами он попирает достоинство тех, кто ему не по нраву, гораздо сильнее, чем наказаниями; он обращает к своим жертвам речи столь грубые и столь презрительные, а его царедворцы так усердно повторяют их на все лады, что становится ясно: слов его следует опасаться куда больше, нежели его жандармов, а ему только того и нужно: ведь несчастные, заключенные в тюрьму, могли бы вызвать сочувствие, язвительные же шутки всемогущего властителя унижают человека, которого еще не пришло время уничтожить окончательно, в глазах общества.

На следующий день после того, как гнев Бонапарта обрушился на мою голову, он прилюдно выбранил своего брата Жозефа за знакомство со мной. Жозеф счел себя обязанным не переступать порог моего дома в течение трех месяцев; три четверти людей, прежде бывавших у меня, последовали его примеру. Люди, объявленные вне закона 18 фрюктидора, утверждали, что в ту пору я совершенно напрасно рекомендовала Баррасу г-на де Талейрана на должность министра иностранных дел, а между тем сами проводили дни напролет не у кого иного, как у г-на де Талейрана, в покровительстве которому обвиняли меня. Все, кто дурно вел себя по отношению ко мне, остерегались признаться, что поступают так из боязни прогневить первого консула; напротив, каждый день они изобретали новые предлоги для того, чтобы повредить мне; они обрушивали всю мощь своих политических убеждений на гонимую, беззащитную женщину, а сами раболепно склонялись перед ужаснейшими из якобинцев, воскрешенными из праха благодаря новому крещению — низошедшей на них милости первого консула.

Министр полиции Фуше136 пригласил меня к себе и сообщил, что, по мнению первого консула, друг мой, произнесший речь в Трибунате, сделал это по моему наущению. Я отвечала чистую правду, а именно: что друг этот наделен выдающимся умом и не имеет нужды занимать свои убеждения у женщины; речь же его была посвящена исключительно размышлениям о независимости, которую подобает иметь всякому совещательному органу, и не содержала ни единого слова, оскорбительного для особы первого консула. К этому я прибавила несколько слов об уважении, какое надлежит оказывать свободе мнений в законодательном собрании, однако министр полиции не скрывал, что эти общие рассуждения его совершенно не интересуют; он уже прекрасно понимал, что под властью человека, которому он желал служить, до принципов никому дела не будет, и вел себя соответственно. Однако, приобретя великую опытность во всем, что касается до революций, он взял себе за правило творить ровно столько зла, сколько потребно для достижения цели, но не более того. Предшествующее его поведение не обличало ни малейшего попечения о нравственности, а о добродетели он нередко отзывался как о сущем вздоре. Однако же замечательная проницательность зачастую заставляла его выбирать добро как вещь более выгодную, а ум побуждал к совершению таких поступков, к каким других побуждает совесть. Он посоветовал мне уехать в деревню и заверил, что очень скоро гроза пройдет.137 Я повиновалась.138 Между тем по возвращении моем гроза нимало не прошла.

Я оказала г-ну де Талейрану весьма важные услуги; больше того, я питала к нему самое искреннее, самое дружеское расположение, а дружба стоит дороже любых услуг.139 В течение десяти лет он проводил дни напролет в моем доме. Я помогла ему возвратиться из Америки,140 я уговорила Барраса спасти его от кредиторов, назначив министром;141 у меня хранились его письма, в которых он уверял, что обязан мне больше чем жизнью.142 И вот этот-то человек первым показал остальным, что всякому, кто желает угодить первому консулу, следует избегать меня; боясь по причине прежних наших сношений прослыть моим другом, он заговорил обо мне с первым консулом в таких словах, какие произвели на того самое глубокое впечатление. К чести моей и к моему вреду, он изобразил меня Бонапарту как женщину всемогущего ума; он постоянно твердил первому консулу, что чары мои неотразимы, хотя на него самого оказывала я лишь такое влияние, на какое дает право обычная дружба. С тех пор я с г-ном де Талейраном не виделась.143

В устройстве дел земных ему нет равных, так что меня очень удивляет его нынешняя опала;144 я всегда знала его за человека, весьма искусного в постижении характеров тех особ, каких он желает пленить. Говорит он мало и потому имеет время обдумать каждую фразу. Поскольку всю свою образованность он почерпнул из разговоров, то не любит споров, которые могли бы выдать отсутствие у него серьезных познаний. Недостаток этот он не восполняет красноречием, ибо красноречию потребны движения души, а он владеет собой до такой степени, что не способен дать волю искреннему порыву, даже захоти он этого изо всех сил. Однако же все, что он говорит, исполнено остроты и изящества. Удивительная вещь: человек, так тщательно обдумывающий свои речи, не умеет писать. Вероятно, сочинителем может стать лишь тот, кто в юности чему-либо учился либо одарен от природы. Что же касается г-на де Талейрана, то он, будучи, вне всякого сомнения, человеком замечательно умным, не в состоянии написать самостоятельно и страницы, а между тем вкус его и суждения служат незаменимой поживой для тех, кто пишет за него книги, речи и донесения.145 Он ищет богатства и власти не ради одних лишь наслаждений физических, но и для того, чтобы являть свой ум в истинном свете, иначе говоря, для того, чтобы знать наверное, что, стоит ему обронить едкое или льстивое словцо, окружающие тотчас это словцо подхватят, а ему, по первому же требованию, поднесут новое оружие, готовое к бою. С людьми могущественными, которых он желает покорить, он куда предупредительнее, однако, пожалуй, ему более к лицу природная его леность. Я видела его во времена Директории; он делал нечеловеческие усилия, стремясь прослыть радушным и показать, что у него есть твердые убеждения; доверия он никому внушить не мог, а оказавшись среди людей из народа и народной партии, имел вид не переодетого вельможи, а выскочки, неловко притворяющегося республиканцем. Чуть более непринужденно чувствовал он себя при дворе Бонапарта; он исчислял революционному генералу великие имена, рассказывал об аристократических обычаях и традициях Старого порядка, которые тот собирался воскресить, дабы с первых дней сообщить своему правлению приметы старины. До тех пор, пока в переговорах с прочими державами потребна была ловкость, г-н де Талейран оставался для Бонапарта человеком самым полезным. Невозмутимое лицо, ледяное молчание, беззастенчивость, смешанная в должной пропорции с важной учтивостью, — все в его обхождении было следствием точного расчета, все было призвано принудить к повиновению людей, которые, впрочем, были уже наполовину готовы повиноваться. Знатное происхождение г-на де Талейрана и его благородные манеры внушали послам иностранных держав уверенность в том, что они ведут переговоры с правительством законным;146 революционный дух сохранял все свое грозное могущество, однако представал в обличье весьма цивилизованном. После, когда все стала решать сила, у Бонапарта пропала нужда в подобных уловках, однако на первых порах он старался не всякий раз показывать когти.

Я остановилась на портрете г-на де Талейрана, потому что именно он первый внушил Бонапарту мысль восстановить ордена, титулы — все, чем можно награждать подданных, теша их тщеславие. Посвящая Бонапарта в тонкости самолюбия старинной знати, г-н де Талейран льстил себя надеждой подчинить его своему влиянию; но он плохо знал этого человека, если надеялся таким образом забрать над ним власть. Бонапарт охотно извлек бы пользу из чужого тщеславия,


убрать рекламу






однако так же охотно он при необходимости растоптал бы всякого, чьим советам последовал.

Если г-ну де Талейрану были вверены иностранные дела, то Фуше, назначенный министром полиции, ведал революционерами, входившими в состав Бонапартова правительства; христианнейшим королям случалось порою брать себе двух духовников, дабы совесть их была исследована во всех подробностях, Бонапарт же взял себе в помощники двух министров, представляющих старый и новый порядки, дабы иметь в своем распоряжении средства двух противоположных макиавеллических систем. Во всех своих назначениях Бонапарт всегда исходил из одного и того же принципа: он брал людей, так сказать, справа и слева, из аристократов и из якобинцев; меньше других нравилась ему партия умеренных, иначе говоря, друзей свободы, ибо она состояла из редких людей, сохранивших убеждения. Он гораздо охотнее имел дело с людьми, преданными интересам роялизма либо запятнавшими себя связью с мятежной чернью. Он готов был даже включить Барера в члены Государственного совета и отказался от этой затеи, лишь увидев, какое отвращение вызвала она у его окружения; а ему так хотелось показать, что он способен оживить всех покойников и укротить всех живых. Пришлось ему ограничиться малым — поручить Бареру издание газеты «Мемориал», призванной обвинять Англию в безнравственности, и вот человек, подсказывавший слова палачу, человек, прозванный Анакреоном преступления, дерзнул поднять свою грязную руку на ковчег Господень;147 Бонапарту не пришло в голову, что при виде подобных атак нация может встать на защиту неприятеля.

Одна из особенностей правления Бонапарта — глубочайшее презрение ко всем духовным богатствам человеческой природы: добродетели, душевному благородству, вере, энтузиазму; все эти свойства он именует вечными врагами континента. Он хотел бы свести способности человеческие к силе и хитрости, всё же остальное считает глупостью либо безумием. Англичане раздражают его в первую голову тем, что нашли способ одерживать победы, не теряя достоинства, а ведь Наполеон хотел бы убедить весь мир в том, что это вещь невозможная. Эта сверкающая точка на земном шаре с самого начала царствования оскорбляла его взор. Для того чтобы затянуть Англию в свои сети, он решился на поступок по видимости мирный. Он адресовал письмо напрямую королю Англии, однако ответил ему, в согласии с английскими обычаями, министр лорд Гренвил.148 В числе причин, препятствующих заключению мира между Францией и Англией, лорд Гренвил назвал то обстоятельство, что власть первого консула ограничена пределами его жизни, а мирный договор невозможно заключать с властителем столь недолговечным. Слова эти больно ранили первого консула, так что сочинитель, которому поручено было напечатать в «Монитёре» ответ лорду Гренвилу, привел, среди прочего, следующий довод: «Что же касается до жизни и смерти Бонапарта, то над ними, милорд, вы не властны». Не один раз пугали нас бесконечностью земного существования Бонапарта. Впрочем, если таково было одно из условий его договора с дьяволом, людям следовало бы прекратить плодиться и размножаться, дабы он, не желающий знать никого, кроме себя самого, остался бы и впрямь один в целом свете.

С первого года царствования Бонапарта приближенные осыпали его самыми неумеренными похвалами; особенно отличились члены Института, вздумавшие сказать первому консулу, что храбрость изменяет ему в одном-единственном случае — когда его превозносят до небес. Нельзя даже сказать, что Бонапарт выслушивал эти льстивые и лживые речи из любви к славе.149 Единственное, что ему потребно, — это власть, и если он предпочитает подобострастные похвалы похвалам правдивым, то лишь потому, что первые свидетельствуют о покорности подданных, вторые же обличали бы в восхваляющих независимость ума. Что бы он ни говорил, он слишком уповает на силу, чтобы обращать внимание на потомство, над которым сила эта не властна. Он верит, и не без оснований, что потомство обратит внимание на него, однако в самой идее посмертной репутации есть нечто чересчур идеальное, чтобы подобный человек пожертвовал ей хоть одной из радостей, способных потешить его тщеславие при жизни.

Не думаю, чтобы, встав во главе государства, Бонапарт сразу начал вынашивать замысел создания всемирной монархии, зато я думаю, что он говорил правду, когда вскоре после 18 брюмера объявил одному из моих друзей: «Чтобы покорить воображение французской нации, следует каждые три месяца совершать нечто новое; кто не идет вперед, обречен на гибель». Он поставил себе за правило всякий день отнимать у Франции еще толику свободы, а у Европы — еще частицу независимости, однако исполнение этого плана зависело от обстоятельств. Если преграда была чересчур высока, он шел в обход; если встречный ветер дул чересчур сильно, он останавливался. Человек этот, от природы столь нетерпеливый, умеет, когда нужно, замирать без движения; это — черта итальянская, ибо итальянцы умеют сдерживать себя ради обладания предметом их страсти, словно и предмет этот избран совершенно хладнокровно.150 Именно способность Бонапарта пускать в ход поочередно хитрость и силу помогла ему покорить Европу. Впрочем, Европу — это слишком громко сказано. Что, собственно, разумелось в ту пору под Европой? Несколько министров, у каждого из которых было ничуть не больше ума, чем у едва ли не любого из их соотечественников.

Весной 1800 года я опубликовала книгу о литературе, и успех ее всецело возвратил мне милость общества; гостиная моя вновь наполнилась людьми, и я вновь испытала радости беседы, беседы в Париже, а для меня это, признаюсь, наслаждение самое жгучее. В моей книге о литературе не говорилось ни слова о Бонапарте, зато в ней были выражены, и, признаюсь, выражены с силою, чувства самые либеральные.151 В ту пору Бонапарт еще не умел ограничить свободу печати так, как теперь. Цензуре подвергались газеты, но не книги,152 — система, которую, пожалуй, соблюдай правительство определенную умеренность, можно было бы стерпеть, ибо газеты оказывают влияние на народные массы, книги же читаются исключительно людьми образованными и могут просвещать общественное мнение, не распаляя его. В Сенате, должно быть в насмешку, учредили одну комиссию, ведающую свободой печати, и другую, ведающую свободой личности;153 они существуют и по сей день, причем состав их обновляется каждые три месяца. Бесспорно, управление епархиями с нехристианским населением154 и английские синекуры — дела куда более хлопотные, нежели членство в этих комиссиях, разве что членов их приравняли к весталкам, призванным поддерживать огонь в светильниках над могилами.

После труда о литературах Севера и Юга155 я опубликовала «Дельфину», «Коринну»156 и, наконец, написала книгу о Германии, запрещенную накануне выхода в свет. Однако, каких бы мучительных гонений ни навлекло на меня это последнее сочинение, я по-прежнему продолжаю считать, что литература способна доставить радости и снискать уважение публики любому автору, даже если автор этот — женщина. Страдания, пережитые мною, я приписываю тому обстоятельству, что судьба моя с первых шагов в свете была неразрывно связана с интересами свободы, которые отстаивали мой отец и мои друзья; что же касается писательского таланта, принесшего мне известность, он неизменно доставлял мне больше удовольствия, чем огорчений. Критические отзывы о том или ином сочинении нетрудно перенести, обладая душой сколько-нибудь возвышенной и любя великие мысли более за их собственное совершенство, нежели за успех, какой они могут нам снискать.157 Впрочем, публика, по моему мнению, рано или поздно начинает судить о сочинениях весьма справедливо; самолюбивым авторам, жадным до похвал, следует запастись терпением: со временем каждый из них получит то, что заслужил. Наконец, пусть даже нам суждено долгое время страдать от несправедливости, я не знаю лучшего прибежища от этого несчастья, кроме раздумий, навеваемых философией, и энтузиазма, внушаемого красноречием. Благодаря им целый мир открытий и чувств, в котором мы можем дышать полной грудью, покоряется нашей власти.

Чтобы пленить сердца французов, Бонапарт посулил им мир и покой, а сам между тем решился вести бесконечную войну, перемежая ее перемириями, которые всегда приумножали его могущество даже сильнее, чем военная добыча. Разумеется, воинскими подвигами он рассчитывал завоевать славу, однако воевал он не только по этой причине: природа наделила его характером столь беспокойным, что вместе со страстью к господству в нем живет невозможность вести существование мирное, иначе говоря, управлять всего-навсего тридцатью миллионами человек и приносить им счастье. Приметы этого беспокойства видны во всех его поступках и привычках; сохраняя на лице выражение неприступнохолодное, он то и дело нюхает табак или глотает ментоловые пастилки. Кресло его в Совете приходится менять каждые три месяца, ибо он безотчетно кромсает его перочинным ножом.158 Лицо Бонапарта неподвижно благодаря его привычке к сдержанности, однако внутреннее нервическое возбуждение сказывается помимо его воли в тех физических пристрастиях, которыми не следует пренебрегать, если желаешь как следует узнать характер человека.

Генерал Моро одержал в Германии несколько блестящих побед над австрийцами;159 он полагал — и совершенно напрасно, — что Бонапарт ценит его таланты и уважает его характер; впоследствии мы увидим, как отблагодарили его за эти доблести, однако даже в разгар Революции военные еще не прониклись гражданским духом; в эту пору французские воины служили революционному правлению так же верно и безропотно, как некогда служили королю.

Весною 1800 года Бонапарт отправился в Италию; среди сражений, которыми он командовал во время этой кампании, наиболее известно сражение при Маренго. Он проехал через Женеву и выразил желание увидеться с моим отцом; тот побывал у него, движимый более желанием услужить мне, нежели какой- либо иной причиной.160 Бонапарт принял его очень хорошо и рассказал ему о своих планах с той доверительностью, источник которой содержится в его характере, а точнее, в его расчетливости, ибо расчетливость и есть его характер. Он всегда говорит только то, что хочет сказать, однако он обнаружил, что когда разговариваешь, скрывать свои мысли куда легче, чем когда молчишь; больше того, пускаясь в разговоры, он смешивает воедино правду и ложь, напускает на себя вид человека добродушного и приятного, льстит собеседникам мнимой откровенностью и внушает им те фразы, какие они должны затем повторять. На отца моего беседа с Бонапартом подействовала иначе, нежели на меня. Он не нашел ничего внушительного в его виде, ничего возвышенного в его речах.161 Я попыталась объяснить это различие в наших впечатлениях; полагаю, связано оно прежде всего с тем, что истинное и скромное достоинство манер моего отца ставило его выше любого собеседника, превосходство же Бонапарта коренится скорее в его умении творить зло, нежели в умении возвышенно мыслить о добре; понятно, что слова ничего не говорят о его истинной сущности; обнаружить свои макиавеллические побуждения он не может и не хочет.

Как бы там ни было, нельзя не признать прозорливости, с какой он воспользовался ошибкой г-на Меласа, двинувшего войска в сторону Ниццы.162 Старый австрийский генерал не ожидал от французов такой дерзости, как проход через перевал Сен-Бернар, и не приготовился к отражению французской атаки на этом направлении; меж тем, по слухам, отряда совсем немногочисленного достало бы, чтобы перехватить армию Бонапарта прямо в горах. Однако в этом случае, как и во многих других, к военным успехам Бонапарта можно применить стихи Жан- Батиста Руссо:


Худым Варроновым призором, 
Упрямым и неправым спором 
Ганнибал славу получил, 163 

иначе говоря, главной причиной Бонапартовых побед были ошибки его противников. Я знаю, что победителей не судят и все их действия принято оправдывать, однако если поражения, которые с тех пор случилось потерпеть Бонапарту, подвигнут кого-либо на рассмотрение его подлинной умственной мощи, обнаружится, быть может, что на его пути ни разу не вырастало такое препятствие, для преодоления которого потребен гений.

Отец мой не стал говорить с Бонапартом о своих двух миллионах, вложенных в казну;164 он хотел убедить первого консула, что тревожится только о моей судьбе; среди прочего он сказал Бонапарту, что если тому нравится окружать себя прославленными именами, ему следовало бы также украшать свое правление знаменитыми талантами. Бонапарт отвечал ему весьма учтиво; вследствие этой беседы я хотя бы на некоторое время получила возможность жить во Франции. В ту пору батюшка в последний раз сумел протянуть мне руку помощи; после этого жизнь моя превратилась в череду жестоких гонений, от которых он страдал едва ли не больше, чем я сама.

Чтобы подготовить переход через Сен-Бернар, Бонапарт отправился в Лозанну.165 Французские полки один за другим пересекали мирные швейцарские долины, жителям которых пристало бросать взоры лишь на окружающую их восхитительную природу. Я приехала в Швейцарию, намереваясь, по обыкновению, провести лето с батюшкой, примерно в то самое время, когда французская армия переходила через Альпы. Стояли прекрасные летние дни, и по вечерам, на берегу озера, я почти стыдилась самой себя: я понимала, что негоже тревожиться о вещах земных при виде этого ясного неба и этих чистых вод, однако не могла сладить со снедавшим меня беспокойством. Я желала Бонапарту поражения, ибо только это могло бы положить конец его тирании, однако еще не смела признаться в своем желании;166 между тем префект департамента Леман г-н д’Эмар, бывший депутат Учредительного собрания, памятуя о тех днях, когда мы вместе лелеяли мечту о свободе,167 слал ко мне курьера за курьером с сообщениями о победах, одерживаемых французами в Италии. Мне было бы очень трудно объяснить этому человеку, впрочем весьма достойному сочувствия, что в эту пору Франции было бы куда лучше потерпеть поражение; так называемые добрые вести, которые он мне присылал, я принимала с притворной радостью, мало подобающей моему характеру Впрочем, разве в последующие десять лет нам не пришлось постоянно узнавать о победах Бонапарта, которые оборачивались бедствиями для всех и каждого, победах, которые заставили многострадальную Францию забыть, что такое счастье?

В течение двух часов казалось, что сражение при Маренго будет выиграно австрийцами, и только оплошность генерала Меласа, который чересчур положился на собственную удачу, вкупе с отвагой генерала Дезе принесли победу французам.168 Все те два часа, когда битва казалась проигранной, Бонапарт, глубоко задумавшись, уронив голову на грудь, медленно разъезжал верхом перед своими войсками; лучше умея противостоять опасности, нежели несчастью, он ничего не предпринимал и ждал помощи от судьбы. Так он поступал в жизни неоднократно и всякий раз оказывался в выигрыше. Я уверена, что, найдись среди его противников человек не только честный, но и непреклонный, Бонапарт спасовал бы перед такой преградой. Он предпочитает иметь дело с людьми слабыми и безнравственными; на первых он наводит страх, вторых ставит себе на службу. Встретив же человека честного, он, кажется, тотчас утрачивает все свои способности, точь-в-точь как дьявол при виде крестного знамения.

Перемирие после сражения при Маренго было заключено на условиях, весьма невыгодных для Австрии: ей пришлось уступить Франции весь север Италии.169 Даже продолжая одерживать победы, Бонапарт не смог бы добиться большего. Однако европейские державы уступали ему то, за что могли бы еще побороться, так охотно, словно почитали за честь отдать все. Они спешили извинить Наполеону его несправедливости, узаконить его победы; допустим, им было не по силам его одолеть, но они могли бы по крайней мере не облегчать ему задачу. Это самое малое, что требовалось от правительств старых европейских держав, однако они ничего не понимали в новом положении дел, а Бонапарт настолько ошеломил их смесью угроз и посулов, что они полагали, будто выигрывают, отступая, и радовались слову «мир», как если бы оно значило то же, что и прежде. Фейерверки и поздравления, обеды и пушечные залпы по случаю заключения мира чередовались точно так же, как прежде, однако на сей раз мир не только не залечивал раны, но, напротив, для правительства, его подписавшего, был равносилен смертному приговору. Бонапарт ни одну державу не истребляет сразу; он вонзает топор в дерево и предоставляет ему чахнуть до тех пор, пока новые удары не довершат его гибель.

Бонапарту повезло и с монархами, занимавшими в ту пору европейские престолы. Особенно многим обязан он Павлу I; русский император проникся к нему такой же страстной любовью, какую питал его отец к Фридриху Второму, и бросил Австрию, еще пытавшуюся оказывать Франции сопротивление, на произвол судьбы. Бонапарт убедил Павла I в том, что если две великие империи — Восточная и Западная — придут к согласию, в Европе на много столетий воцарится мир, и Павел, в натуре которого было нечто рыцарское, дался в обман.170

Для Бонапарта иметь дело с коронованной особой, которую так легко воодушевить и в характере которой буйство смешано со слабостью, было великой удачей; неудивительно, что смерть Павла так сильно его опечалила: мало кого он мог обманывать с такою легкостью.

Люсьен Бонапарт, занимавший пост министра внутренних дел и посвященный во все планы своего брата, опубликовал брошюру под названием «Монк, Кромвель и Бонапарт», в которой доказывал, что ни Монк, ни Кромвель в нынешних обстоятельствах Франции не нужны и что надобно преследовать цели более возвышенные, помышлять о перемене династии, о возведении на престол нового Карла Великого.171 Публикация эта появилась преждевременно и произвела скверное впечатление, чем и воспользовался Фуше, задумавший погубить Люсьена. Бонапарту он сказал, что секрет его раскрыли слишком рано, а республиканцам — что Бонапарт осуждает брата. Люсьен вскоре и в самом деле был отправлен послом в Испанию.172

Бонапарт положил себе за правило продвигаться к власти изо дня в день, шаг за шагом; дабы узнать, как оценит общественное мнение те меры, к каким он собирался прибегнуть, он вначале распускал о них слухи. Обычно он старался, чтобы слухи эти были сильно преувеличены; тогда публика, ожидавшая худшего, принимала то, что произошло в действительности, с облегчением. На сей раз, однако, Люсьен зашел слишком далеко, и Бонапарт счел за лучшее на некоторое время принести его в жертву.

Я возвратилась в Париж в ноябре 1800 года;173 мир еще не был заключен, хотя победы Моро делали его подписание с каждым днем все более неотложным. Не пожалел ли Моро о лаврах победителя сражений при Штоккахе и Гогенлиндене174 позже, когда из них сделали ему терновый венец, а Франция попала в такое же рабство, как и Европа, которую он покорил власти французов? Моро полагал, что, повинуясь первому консулу служит Франции, однако такому человеку пристало выносить самостоятельные суждения о правительстве, которое отдает ему приказания, и самому решать, в чем заключается истинный интерес его отечества. Впрочем, следует признать, что в пору блистательнейших побед Моро, иными словами, осенью 1800 года, лишь единицы умели разгадать истинные намерения Бонапарта. Напротив, многие считали, что его приход к власти переменил к лучшему положение в сфере финансов и в некоторых отраслях государственного управления. Наполеону потребно было даровать нации благо,  с тем чтобы потом принести ей погибель; ему было потребно умножить силы нации,  прежде чем поставить их на службу личному своему честолюбию. Достойны удивления отзывы его о Революции, которой он обязан своим существованием. Порой ему случалось утверждать, что сторонники Террора, иначе говоря, единомышленники Робеспьера, одни-единственные проявили твердость в эпоху Революции, зато тех, кто начал Революцию, он неизменно осуждал, ибо принципы свободы производили на него то же впечатление, какое производит вода на людей, заболевших бешенством. Однажды он отправился в Эрменонвиль на могилу Руссо. «А  ведь это по его милости, — сказал он владельцу поместья, — пребываем мы в нашем нынешнем положении!» Меж тем не Бонапарту было жаловаться на это положение;175 но ему нравилось выказывать презрение к собственным обстоятельствам и при любом удобном случае подчеркивать свою неприязнь к тем людям, которые искони ненавидели деспотизм.

Однажды вечером я беседовала с друзьями; внезапно раздался страшный шум, однако мы решили, что это стреляют на учениях, и спокойно продолжали разговор. Спустя несколько часов мы узнали, что на первого консула было совершено покушение и он едва не погиб от взрыва на пути в Оперу176 Поскольку он уцелел, все принялись выражать ему самое бурное сочувствие; философы предложили ради наказания преступников, покушавшихся на его жизнь, восстановить жесточайшие казни.177 Одним словом, повсюду к его услугам был народ, добровольно подставлявший шею под ярмо. В тот же вечер у себя в гостиной он самым хладнокровным тоном обсуждал со своими приближенными, что сталось бы с Францией в случае его гибели. Одни утверждали, что его место занял бы Моро. Сам Бонапарт полагал, что преемником его сделался бы Берна- дот: «Подобно Антонию, он предъявил бы народу окровавленное платье Цезаря».178 Не знаю, в самом ли деле он считал, что Франция в ту пору избрала бы своим повелителем генерала Бернадота.179 Будь адская машина пущена в ход якобинцами, первый консул тотчас после покушения смог бы удвоить свое тиранство: общественное мнение его бы поддержало. Однако, поскольку покушение подготовили роялисты, Бонапарт не смог извлечь из него большой пользы: напротив, он постарался замять этот эпизод, ибо ему хотелось, чтобы нация почитала его врагами исключительно врагов порядка, а не сторонников иного порядка, иначе говоря, старинной династии.

Странная вещь: вскоре после заговора, устроенного роялистами, Сенат по приказу Бонапарта издал декрет о высылке ста тридцати якобинцев на остров Мадагаскар, а то и на дно морское: во всяком случае, с тех пор о них больше никто никогда не слыхал. Список этих якобинцев составлялся самым беззаконным образом; государственные советники вписывали в него одни имена и вычеркивали другие, а сенаторы эти решения утверждали.180 Тех, кто не одобрял способ, каким был составлен этот список, порядочные люди убеждали, что в него вошли исключительно злодеи, повинные в страшных преступлениях. Возможно, но суду следует полагаться не на факты, а на закон. Там, где можно выслать беззаконным образом сто тридцать человек, там ничто не помешает — и мы с тех пор могли в этом удостовериться — обойтись так же с особами самыми почтенными. Вы скажете: их защитит общественное мнение. Общественное мнение? На что оно способно без помощи закона? Без наличия в государстве независимых органов власти? Общественное мнение выступало за герцога Энгиенского, за Моро и Пишегрю; смогло ли оно их спасти? Ни свободы, ни достоинства, ни безопасности не знать стране, где при виде несправедливости думают не о законе, а об именах. Всякий человек невинен до приговора законного суда, если же судьбу его решает не суд, то она должна внушать сострадание людям порядочным, да и всем прочим тоже. Однако Бонапарт действовал примерно так же, как члены английской палаты общин: там, если депутат оппозиции выходит из палаты, он просит одного депутата от правящей партии последовать его примеру, дабы силы обеих сторон оставались равными; точно так же Бонапарт старался обрушивать удары равно и на роялистов, и на якобинцев. То был единственный род распределительной справедливости,181 от какого он почти никогда не отступал. Таким образом он завоевывал любовь тех людей, чьей ненависти потакал. Мы увидим в дальнейшем, что он строил все свои расчеты на одной только ненависти, ибо знал, что она более постоянна, чем любовь. После революции дух партий свирепствует так сильно, что для обуздания его новому властителю следует делать ставку более на мстительность, нежели на корысть; всякий готов при необходимости предать того, кто думает так же, как он, лишь бы подвергнуть гонениям того, кто думает иначе.

Франция подписала с Австрией Люневильский мир; по этому первому договору Австрия лишилась только Венецианской республики, которую получила в возмещение за утрату Бельгии; так древняя царица Адриатического моря, долгое время пребывавшая гордой и могущественной, перешла от одного господина к другому.182 Почтение к истории Бонапарту неведомо; он полагает, что весь мир родился одновременно с ним.

Зиму я провела в Париже без тревог. К первому консулу я не ездила, с г-ном де Талейраном не виделась. Я знала, что Бонапарт меня не любит, однако тирания его в ту пору еще не сделалась столь нестерпимой, какой стала ныне. Иностранцы меня отличали; члены дипломатического корпуса бывали в моем доме ежедневно, и эта европейская атмосфера служила мне защитою.

Г-н де Луккезини, недавно приехавший из Пруссии, полагал, что правление во Франции осталось республиканским, и щеголял философическими принципами, перенятыми от Фридриха Великого; ему объяснили, что нынче мода переменилась и вспоминать стоит скорее науку придворного обхождения. Он повиновался, и притом очень скоро, ибо характер у него чрезвычайно гибок; жаль, что способности столь выдающиеся достались человеку с душою столь раболепной. Он заканчивает фразу, которую начал собеседник, либо начинает ту, которую, как ему кажется, собеседник намеревается закончить, так что убедиться в превосходстве его ума можно, лишь заговорив о событиях предшествующего века, о сочинениях древних, одним словом, о предметах, чуждых людям и вещам нынешнего времени.183 Привычка льстить власть имущим извращает все таланты, какими наделяет человека природа.

Г-н фон Кобенцль, посол Австрии, был царедворец совсем иного рода, однако и он столь же страстно желал нравиться тем, кто находится у власти. Г-н Луккезини получил образование, подобающее литератору. Познания г-на фон Кобенцля в литературе ограничивались французскими комедиями, в которых он играл роли Криспена и Кризаля. Известно, что, находясь при дворе императрицы Екатерины Второй, он однажды получил донесения одетый старухой; курьер едва признал своего посла в этом наряде.184 Г-н фон Кобенцль был человек на редкость заурядный; вечер напролет он твердил всем, с кем виделся, одну и ту же фразу; с кем бы он ни говорил, в речах его сквозило одно и то же радушие, за которым не стояло ни чувств, ни мыслей. Манеры у него были образцовые, умение вести беседу — достойное человека светского, однако переговоры такого человека с приближенными Бонапарта, проникнутыми мощным и суровым революционным духом, представляли собою зрелище весьма прискорбное. Дюрок жаловался на чрезмерную бесцеремонность г-на фон Кобенцля; ему не нравилось, что один из самых знатных вельмож австрийской империи запросто жмет ему руку185 Эти дебютанты на поприще учтивости не могли поверить, что непринужденность служит признаком хорошего вкуса, ведь сами они, держась непринужденно, наделали бы чудовищных ошибок и потому в новых своих ролях почитали за лучшее вести себя надменно и чопорно. Статьи Люневильского мира г-н фон Кобенцль обсуждал с Жозефом Бонапартом. Тот, волею обстоятельств или благодаря природной остроте своего ума, одерживал верх. Он пригласил г-на фон Кобенцля в свой прелестный дом в Морфонтене; там же оказалась и я.186 Жозеф обожал деревенскую жизнь, он с легкостью и с охотой мог гулять по саду восемь часов кряду. Г-н фон Кобенцль пытался поспеть за ним, задыхаясь куда сильнее, чем задыхался герцог Майенский, когда Генрих IV забавы ради, не щадя его полноты, приказывал ему ходить без остановки.187 Из всех сельских радостей бедняга выше всего ставил рыбную ловлю, ибо ею можно заниматься сидя; с деланной живостью он восхвалял невинное блаженство человека, поймавшего на удочку несколько рыбешек. В бытность г-на фон Кобенцля послом в Петербурге Павел I обошелся с ним самым недостойным образом.188 Мы с ним играли в триктрак в гостиной морфонтенского дома, когда один из моих друзей сообщил нам о внезапной смерти Павла I. Г-н фон Кобенцль встретил эту весть с сожалением донельзя казенным. «Хотя я много от него претерпел, — сказал он, — государь этот, бесспорно, обладал множеством превосходных свойств, и я не могу не сожалеть о его гибели». И собственные обиды г-на фон Кобенцля, и интересы его отечества давали ему все основания радоваться этому событию, однако в речах своих он выказывал одну лишь несносную скорбь царедворца. Остается надеяться, что со временем мир избавится от придворного духа, самого пошлого из всех возможных, чтобы не сказать больше.

Бонапарта смерть Павла I очень сильно испугала; говорят даже, что при этом известии с уст его впервые сорвалось: «О Господи!»189 Впрочем, беспокоился он напрасно, ибо французы в ту пору покорялись тирании куда более охотно, чем русские. Я оказалась у генерала Бертье в день, когда к нему должен был приехать первый консул, и, поскольку я знала, что он отзывается обо мне очень дурно, мне пришло на ум, что он может отпустить на мой счет одну из тех грубых шуток, какие он с охотой обращал даже к женщинам, которые ему льстили; поэтому, перед тем как отправиться на бал, я на всякий случай набросала гордые и остроумные ответы на те оскорбительные речи, какие могла от него услышать.190 Я не хотела, чтобы он застал меня врасплох, ибо это означало бы выказать недостаток не только острого ума, но и твердости духа, а поскольку я не могла поручит


убрать рекламу






ься, что общение с подобным человеком не приведет меня в замешательство, я приготовилась дать ему отпор заранее. К счастью, приготовления мои оказались тщетными; Бонапарт обратился ко мне с вопросом самым заурядным.191 Он поступал так же со всеми противниками, от которых мог ожидать достойного ответа; он вообще нападает только на тех, кого считает гораздо слабее себя.192

Во время ужина Бонапарт стоял за стулом г-жи Бонапарт и переминался с ноги на ногу, подражая Бурбонам. Я обратила внимание своего соседа на эту явную готовность к приятию королевского сана. В самом деле, поскольку государи подолгу принимали посетителей стоя, у многих из них возникла неприятная привычка переступать с одной ноги на другую. Бонапарт всегда был не слишком ловок в обхождении с людьми, что сообщало натянутость его комплиментам, но вовсе не умеряло грубости его оскорблений.

Оппозиция в Трибунате продолжала свою деятельность, иными словами, два десятка членов этого собрания, насчитывавшего восемьдесят человек,193 пытались возвышать голос против разнообразных декретов, приуготовлявших страну к тираническому правлению. Превосходным поводом стало обсуждение такой роковой меры, как учреждение особых судов для обвиняемых в государственных преступлениях, как если бы предать человека такому суду не означало заранее признать его виновным в этом преступлении и как если бы рассмотрение преступлений политических не требовало от судей наибольших предосторожностей и наибольшей независимости взглядов, ибо в таких случаях противной стороной всегда выступает само правительство.194 Во времена Робеспьера совершенно серьезно утверждалось следующее: «Юридическая процедура ни на что не годна; невинный в ней не нуждается, а виновный ее не достоин», как будто юридическая процедура не была изобретена нарочно для того, чтобы устанавливать, виновен человек или невинен.195 С тех пор мы имели возможность узнать, как приступают чрезвычайные военные трибуналы к суду над обвиняемыми в государственных преступлениях, а смерть герцога Энгиенского открыла всем, сколь отвратительна лицемерная власть, рядящая убийство в одежды законности.196

Как ни слаба была оппозиция в Трибунате, первому консулу она не нравилась; не то чтобы он видел в ней помеху, однако она поддерживала в нации привычку мыслить, от которой он хотел ее отучить любой ценой. По его приказу газеты напечатали весьма странное рассуждение, направленное против оппозиции. В Англии, говорилось в этих статьях, оппозиция есть дело самое естественное, ведь тамошний король — враг народа; однако в стране, где исполнительную власть назначает сам народ, выступать против представителя нации значит бороться с самой этой нацией. Сколько подобных фраз слышали французы от наполеоновских писателей за последние десять лет! В Англии простой крестьянин посмеялся бы над софизмами такого рода; во Франции же предел мечтаний — обзавестись фразой, которая позволяет выдать корысть за убеждение.

Бонапарт продолжал назначать на государственные посты людей, принадлежавших к самым разным партиям. Все определяла преданность ему и его власти. Предшествующая жизнь не означала ничего: ни хорошего, ни дурного; можно было подумать, что в отношении политическом все подданные Бонапарта родились в один день — 18 брюмера. Лишь единицы не изъявили желания служить новому правительству; многие были разорены и нуждались в государственных должностях ради жен и детей, а если у них не было детей — ради племянников, если же не ради племянников, то ради двоюродных братьев, — так, во всяком случае, они говорили. Могущество французских правителей зиждется на великой страсти французов к службе; страсть эта питается тщеславием в еще большей степени, нежели безденежьем. Все, что отличает одного человека от другого, радует сердце француза до чрезвычайности. Нет нации, которой менее пристало равенство; французы провозгласили его исключительно для того, чтобы занять места прежних властителей; они хотели переменить одно неравенство на другое, но не имели ни малейшего желания подчиниться единственному политическому устройству, достойному восхищения, а именно тому, которое делает всех людей равными перед законом.197 О каждой должности, от самой значительной до самой ничтожной, Бонапарта просили тысячи соискателей. Не питай он изначально глубочайшего презрения к роду человеческому, он приобрел бы его, проглядывая прошения, под которыми стояли имена, либо прославленные предками, либо сделавшиеся известными в революционную пору; прежняя жизнь и тех, и других просителей составляла разительный контраст с должностями, на которые они притязали.

Те, кто желает извинить поведение Бонапарта, упрекают во всевозможных прегрешениях французскую нацию. Пожалуй, она в самом деле страдает избытком тщеславия и недостатком гордости, в самом деле ценит малейший успех куда больше, чем прекраснейшую жертву. Есть ли, однако, на свете нация, которую правительство не способно развратить? Мир наш устроен так, что при обычном течении жизни порок и добродетель предоставляют человеку едва ли не одинаковые преимущества, и сделать выбор между ними способна только совесть, однако если порок внезапно получает в свое распоряжение восемьсот миллионов ливров для подкупа и восемьсот тысяч штыков для устрашения, у большинства людей не находится сил ни преодолеть соблазн, ни побороть страх. Сравните англичан времен Генриха VIII, Кромвеля и Карла Второго с англичанами, обретшими свою восхитительную свободу,198 и вы увидите, что разница между ними ничуть не больше, чем между нынешними французами и французами прошлых, а если Господу будет угодно, то и будущих — столетий.

Зимой 1801 года правительство направило Законодательному корпусу множество декретов, касающихся внутреннего управления и по большей части весьма дельных;199 революционные власти наделали много глупостей, которые следовало исправить, вдобавок первый консул охотно позволял прокладывать дороги, рыть каналы,200 открывать богоугодные заведения и совершать прочие добрые дела, о которых без умолку трубили газеты; ведь ему лично все эти показные благодеяния не стоили ровно ничего. Бонапарт не имеет ни малейшего вкуса к благотворительности. Если деньги — средство для приобретения чего-то важного, он их не жалеет; если же их надобно потратить по зову души и в интересах правосудия, он предпочитает их приберечь. Ради скорейшего достижения цели он подписывает распоряжения о выдаче денег из казны с такой же легкостью, с какою объявляет набор рекрутов; на нужное предприятие он не жалеет ни денег, ни солдат, но на то, что он именует вещью бесполезной, а именно на доброе дело, из которого нельзя извлечь никакой политической выгоды, денег не даст ни за что на свете. Меж тем ничто не раздражает так сильно, как восхваления благотворителя, который черпает деньги на благие дела из государственной казны, но даже не думает поступаться роскошью, которой окружает себя по расчету или из тщеславия. Вообще я не устаю повторять: добродетель без самопожертвования — не добродетель; все, что мы делаем для самих себя, — на какие бы подвиги мы ни пускались, — не стоит восхищения окружающих.

Зиму 1801 года я провела в Париже не без приятности, ибо Фуше охотно исполнял мои просьбы касательно возвращения эмигрантов; таким образом, он позволил мне, пребывая в немилости, приносить пользу друзьям, и за это удовольствие я ему благодарна и по сей день.201 Следует признать, что во всех поступках женщин есть толика кокетства; больше того, сами добродетели их во многом зиждутся на желании нравиться и пребывать в окружении друзей, которые привязываются к своим благодетельницам еще крепче благодаря помощи, от них полученной. Поэтому и только поэтому можно простить женщинам желание иметь более весу в обществе, однако для сбережения чувства собственного достоинства следует уметь отказаться даже от удовольствия оказывать услуги. Ибо ради других можно пойти на все, кроме подлости. Совесть дана нам от Бога; нет на свете человека, для которого мы имели бы право расточать это сокровище.

Бонапарт продолжал понемногу покровительствовать Институту, принадлежностью к которому он так гордился в бытность свою в Египте, однако среди литераторов и ученых образовалось некое подобие философической оппозиции, к несчастью, самого дурного тона, ибо философы эти изо всех сил противились возвращению отечества к религии. По роковому стечению обстоятельств просвещенные люди во Франции, страдая от рабства в земной жизни, искали утешения в отказе от надежды на жизнь небесную.202 Эта удивительная непоследовательность никогда не смогла бы возникнуть в лоне церкви православной либо протестантской, однако у католического духовенства сохранились противники, которых не заставили сложить оружие ни его отвага, ни его бедствия; вдобавок примирить политическую свободу с уважением к папе и священникам, ему подчиненным, пожалуй, и в самом деле нелегко. Как бы там ни было, члены Института не выказывали не только к служителям религии, но и к ней самой того глубочайшего почтения, что неотделимо от истинного величия души и гения, и это позволяло Бонапарту употреблять в борьбе с людьми, стоившими больше, чем он сам, чувства, стоившие больше, чем эти люди.203

Между прочим, Бонапарт даже не давал себе труда притворяться. Он исходил из того, что обманывать следует открыто, иначе говоря, следует идти навстречу людям, которые только и мечтают услышать ложь и воспользоваться ею как предлогом; поэтому он клялся священникам, что католицизм — единственная истинная религия, и в тот же день заверял Кабаниса, философа XVIII столетия: «Религия для меня то же, что для вас вакцина; я хочу восстановить ее и привить людям только затем, чтобы уничтожить».204 Фраза эта достойна внимания. Бонапарту принадлежат несколько высказываний такого рода, ценных тем, что они раскрывают сам принцип зла, им творимого; впрочем, ни единой фразы, исполненной изящества или подлинного величия, он за всю свою жизнь не произнес. Даже отъявленные льстецы не могут приписать ему чего-нибудь подобного; желая быть добрым, он становится заурядным; желая держаться достойно, держится напыщенно. Поскольку природа создала его презрительным и надменным, в любом другом тоне он говорит неловко и принужденно, так что нацию, испокон веков славившуюся в Европе блистательным умом и рыцарским духом, ныне представляет один-единственный человек, не имеющий с нею решительно ничего общего.

В царствование Людовика XIV короля, конечно, окружали льстецы, однако за лесть нация, если можно так выразиться, получала достойную плату, ибо этот король гордился великими людьми, прославившими его век. Бонапарту же потребны одни лишь орудия; ни один гений, на каком бы поприще он ни действовал, его одобрения не заслужит; великий поэт, не коснись он даже в своих сочинениях ни одного предмета, способного оскорбить Бонапарта, уязвит властителя хотя бы тем, что отвлечет внимание публики от его особы. Осмелюсь ли напомнить, что Бонапарт не мог спокойно слышать разговоры о том, что г-жа Рекамье — красивейшая женщина Парижа,205 а я — женщина, лучше всех владеющая искусством беседы? Он терпеть не может ничьего первенства ни в каком роде, идет ли речь о мужчинах или о женщинах. Он желает повелевать нацией анонимов; толпа, обязанная маршировать под его знаменами, повиноваться его приказаниям и жить и умирать в безвестности, должна оставаться безымянной; запоминания достойны лишь те буквы, из которых составлено его имя. Он желает командовать муравейником, включающим в себя тех, кого прежде звали немцами, итальянцами, французами и кого отныне надлежит именовать не иначе как подданными Бонапарта; человеком или даже чем-то большим, нежели человек, он почитает лишь самого себя. Астроном Мешен206 однажды сообщил министру внутренних дел, что он открыл новую планету и испрашивает дозволения представить ее первому консулу. Астроном точно усвоил новые правила поведения: будь у Бонапарта такая возможность, он приказал бы и самим звездам блистать на небе только с его разрешения.

В том же году первый консул приказал Испании объявить войну Португалии, и несчастный король этой славной державы обрек свою армию на этот поход, столь же подневольный, сколь и несправедливый. Он пошел войной на соседнюю страну, не желавшую ему никакого зла, на союзницу Англии, которая после выказала себя истинным другом Испании, — и все это ради человека, который уже готовился лишить испанского короля всего, чем тот владел.207 Когда знаешь, с какой энергией те же испанцы взялись затем за возрождение мира, начинаешь понимать, что такое нации и стоит ли отказывать им в законных способах выражать свое мнение и определять свою судьбу.

Весной 1801 года первый консул решил сотворить короля, причем короля из рода Бурбонов; он посадил его на престол Тосканы, которую окрестил по-ученому Этрурией, и тем самым положил начало грандиозному европейскому маскараду.208 Несчастного испанского инфанта выписали в Париж, дабы французы увидели, как первый консул унижает принца древнего рода, унижает если не гонениями, то благодеяниями.209 С этим королевским агнцем Бонапарт впервые испробовал, каково это — заставить короля ожидать аудиенции в твоей прихожей.

Он позволил публике рукоплескать ему в театре, когда со сцены прозвучали слова:


Я королей творил, отвергнувши корону, 210 

сам же он в это время замышлял, когда представится случай, сделаться больше чем королем. Каждый день молва доносила вести о новых промахах несчастного короля Этрурии.211 Разглядывая сокровища Музея искусств и Кабинета естественной истории,212 он задавал по поводу рыб или четвероногих вопросы, которые не возникли бы у получившего хорошее воспитание двенадцатилетнего ребенка; меж тем царедворцы выдавали их за доказательства его острого ума. По вечерам его отвозили в дом министра внутренних дел, где общество состояло из новоявленных светских дам вперемешку с танцовщицами из Оперы;213 свежеиспеченный король, несмотря на всю свою набожность, предпочитал танцевать с этими последними, а назавтра присылал им в знак своей благодарности прекрасные и поучительные книги, призванные довершить их образование. То была удивительная пора в жизни Франции — пора перехода от революционных обыкновений к обыкновениям монархическим; смешные стороны тех и других превосходно уживались меж собой, а поскольку первым была точно так же чужда независимость, как вторым — достоинство, беспринципная власть, не брезговавшая ни тем, ни другим наследством, без труда усваивала себе черты обоих.

14 июля того года, о котором я веду речь, Франция в последний раз отпраздновала годовщину Революции;214 в напыщенном воззвании три консула напомнили нации обо всех благодетельных последствиях этого дня. Между тем в душе первый консул поклялся уничтожить их все без изъятия. Он намеревался значительно увеличить налоги, выстроить во Франции множество новых Бастилий,215 обрекать неугодных на изгнание и заключать их в темницы без суда и следствия, оставив далеко позади беззаконие Людовика XIV; впрочем, этот человек всегда поступал именно так — сегодня давал обещание, а завтра его нарушал. Сборник его воззваний и манифестов — книга в высшей степени странная; это форменная энциклопедия противоречий, которая призывает подданных одновременно к войне и к миру, восхваляет вместе просвещение и предрассудки, свободу и деспотизм, превозносит и бранит разом все правительства и все религии.

Один остроумный человек заметил, что Бонапарт носил ад в сердце и хаос в голове; первое, возможно, справедливо, второе же сомнительно, ибо, как бы беспорядочны ни были речи Бонапарта, цель его оставалась предельно ясной. Чем больше путаницы он вносил в мысли всех и каждого, тем лучше понимал их интересы и с тем большей легкостью рассчитывал ими воспользоваться.

Примерно в то же время он, отправляя генерала Леклерка на Сан-Доминго, назвал его нашим зятем.  Это королевское «мы», превращавшее всех французов в собственность этого семейства, произвело на меня самое гнетущее впечатление.216 Бонапарт потребовал, чтобы его хорошенькая сестра отправилась со своим супругом на Сан-Доминго, и это подточило ее здоровье.217 Удивительное проявление деспотизма со стороны того, кто в собственной семейной жизни очень мало походил на человека строгих правил! О морали он вспоминает лишь тогда, когда видит возможность с ее помощью смутить одних и обольстить других. От людей к нему близких я знаю, что в ранней юности он с удовольствием заставлял своих сестер подниматься с постели во время болезни, разлучал братьев с их женами, — одним словом, показывал свою власть, чиня мелкие неприятности родным, в ожидании той поры, когда судьба позволит ему сделаться бичом всего человечества.

С вождем негров, Туссеном-Лувертюром, Бонапарт впоследствии подписал мирный договор.218 Туссен был преступник, но это не помешало Бонапарту заключить с ним мир на определенных условиях и тотчас их нарушить. Туссена привезли во Францию и заточили в тюрьму, где он вскоре нашел самую жалкую смерть. Возможно, об этом своем злодеянии Бонапарт даже не вспоминает, ведь оно навлекло на него меньше обвинений, чем все остальные черные дела. Его совесть беспамятна, ибо в мире, возможно, нет другого человека, которому были бы так же чужды угрызения совести. Для него не существует ни добра, ни зла, существуют лишь удачные или неудачные расчеты. Не думаю, чтобы он почитал человеческую натуру способной на что-либо иное.

Оказавшись в здании Монетного двора в Петербурге, я была поражена мощью машин, приводимых в движение единой волей; все эти молоты и наковальни походят на ненасытных людей или, скорее, хищных животных; дерзните пойти против них, и они вас уничтожат.219 Однако за всем этим мнимым буйством стоит точный расчет; всеми этими пружинами управляет одна-единственная рука. Зрелище это могу я назвать символом тирании Бонапарта: он истребляет тысячи людей так же безжалостно, как эти молоты бьют по меди или серебру, а прислужники его по большей части так же бесчувственны, как дерево и железо, действующие лишь по чужой указке. Невидимый источник движения покорных человеческих машин — дьявольская воля, которая, расчислив наперед все последствия, превращает нравственную жизнь в раболепное орудие деспотизма. Довершим сравнение: в обоих случаях, дабы прекратить работу всего механизма, довольно остановить ту руку, которая приводит его в действие.

По обыкновению, лето я провела в Швейцарии, наслаждаясь обществом моего отца.220 Он был донельзя возмущен тем оборотом, какой приняли события во Франции, и, страстно любя истинную свободу и так же страстно ненавидя народную анархию, ощутил потребность после многолетней борьбы с демагогией всех возвысить голос против тирании одного. Отец мой любил славу и, несмотря на всю свою рассудительность, не презирал людей, идущих на риск ради того, чтобы снискать одобрение публики:


Я славой дорожу; пусть знает целый свет: 
Для смертных за труды награды лучшей нет. 221 

В самом деле, пословица, приравнивающая глас народа к гласу Божьему, есть не что иное, как выражение того чудесного действия, которое производит на душу человеческую это всеобщее одобрение и которое, возможно, ослабело бы, знай мы в лицо всех тех, кто выказывает сочувствие нашим поступкам. Я прекрасно понимала, какими опасностями чревата для меня публикация сочинения моего отца, направленного против первого консула, однако не могла найти в себе силы помешать ему пропеть эту лебединую песнь над могилой французской свободы. Итак, я посоветовала ему продолжать работу, решение же вопроса о том, следует ли предать написанное гласности, мы решили отложить до следующего года.222

Между тем Бонапарт достиг небывалого успеха: он подписал предварительные статьи мирного договора с Англией.223 Известие о том, что первого консула признали англичане, заставило меня усомниться в обоснованности моей ненависти к его могуществу, однако очень скоро обстоятельства подтвердили мою правоту. Самой важной из этих предварительных статей был полный вывод французских войск из Египта.224 Итак, вся египетская экспедиция была предпринята исключительно ради того, чтобы привлечь всеобщее внимание к персоне Бонапарта. Должно заметить, что вообще его влечет не слава, а власть. К власти он относится так благоговейно, что готов принести ей в жертву все и вся; оттого-то никто не в силах предсказать его поведение: он повинуется воле обстоятельств, как стрелка компаса — притяжению магнитного полюса, и неизменной в его душе пребывает лишь воля к господству любой ценой.

Есть люди, называющие Бонапарта истинным виновником убийства Клебера, к чьему могуществу он ревновал;225 особы, достойные доверия, уверяли меня, что причиной дуэли между генералом Ренье и генералом Дестеном, стоившей жизни этому последнему, был спор насчет гибели Клебера.226 Мне трудно поверить в то, что Бонапарт сумел, уже покинув Египет, натравить турка на французского генерала. Авторы многих сочинений, опубликованных в странах, на которые не распространяется господство Бонапарта, обвиняют его в этом преступлении; мне, однако, кажется, что не следует предъявлять Бонапарту обвинений, не подкрепленных доказательствами. Одна ошибка такого рода способна внушить сомнение в справедливости самых неопровержимых истин. Не следует сражаться с этим человеком его же оружием. Он обречен пасть оттого, что у людей есть совесть, что на свете есть Бог. Причастность его к гибели Клебера сомнительна; зато не подлежит сомнению, что он приказал отравить больных в Сен-Жан-д’Акре. Он велел врачу Деженетту дать им опиум, а когда тот отказался, посмел обвинить в малодушии человека, который в этих обстоятельствах обнаружил куда больше мужества, чем имелось у самого Бонапарта. Раболепный клеврет первого консула исполнил его желание, и все больные были отравлены.227 Я часто пыталась найти ответ на вопрос, зачем Бонапарт совершил этот поступок, столь жестокий и столь ненужный: ведь он мог предоставить несчастным умереть, не беря на душу ответственности за их гибель; все дело в том, что он не хотел дать газетам повод толковать о раненых французских солдатах, попавших в руки турок, и без гнева и жалости рассудил, что надежнее распорядиться их жизнью и смертью самому.

Я отсрочила свое возвращение в Париж, чтобы не присутствовать на празднествах по случаю подписания мирного договора.228 Не знаю ощущения более тягостного, чем то, какое испытываешь во время подобных публичных увеселений, если не разделяешь всеобщей радости; в душу вкрадывается некое презрение к бестолковому народу, который славит приготовленное для него ярмо. Туповатые жертвы, пляшущие перед дворцом своего палача, первый консул, именуемый отцом той самой нации, которую он намеревается пожрать; смесь глупости одной стороны и хитрости другой, пошлое лицемерие царедворцев, набрасывающих покров на гордыню своего повелителя, — все это внушало мне неодолимое отвращение. Будь я в Париже, мне пришлось бы сдерживать свои чувства, а между тем во время подобных торжеств куда труднее уклониться от участия в официальных изъявлениях радости, чем в обычные дни. Одна из надписей, украшавших это празднество, сообщала, что Наполеон делит власть с Юпитером; несколькими годами позже место Юпитера занял Плутон.229 В ту пору, однако, Бонапарт еще утверждал, что людям прежде всего необходим мир. Всякий день он подписывал новый трактат с тем же тщанием, с каким Полифем пересчитывал входящих в его пещеру баранов. Один из мирных договоров, заключенный с алжирским деем, начинался следующими словами: «Первый консул и алжирский дей, признавая, что двум государствам не подобает находиться в состоянии войны, условились, и проч.»230 В самом деле, один стоил другого — как им было не побрататься?

Соединенные Штаты Америки также заключили с Францией мирный договор и прислали в качестве своего полномочного министра человека, не знающего ни слова по-французски;231 скорее всего, он не подозревал, что даже блестящего знания языка недостаточно, чтобы проникнуть в истинные намерения правителя, так прекрасно умеющего их скрывать. Когда г-н Ливингстон представлялся первому консулу, тот через переводчика высказал ему свое восхищение чистотою американских нравов и прибавил: «Старый мир развращен донельзя», а затем, повернувшись к г-ну де Талейрану, дважды повторил: «Переведите же ему мои слова, скажите, что старый мир развращен донельзя; для вас-то это, полагаю, не новость?» То была одна из самых любезных фраз, обращенных им на людях к этому царедворцу, который, будучи наделен более тонким вкусом, чем остальные, пытался, принеся достоинство души в жертву тщеславию, сохранить хотя бы некоторое достоинство манер.

Между тем под сенью республиканских установлений зрели установления монархические. Была образована гвардия;232 королевские брильянты пошли на украшение шпаги первого консула, чей убор, точно так же, как и политическая ситуация того времени, представлял собою смесь старого и нового порядков. Первый консул, человек с короткими ногами и большой головой, носил платье из золотой парчи и гладко зачесывал волосы, а держался разом неловко и надменно, презрительно и стесненно, соединяя, казалось, неуклюжесть выскочки с дерзостью тирана.

Нашлись люди, которым понравилась его улыбка; меж тем я убеждена, что, улыбайся таким образом любой другой человек, это производило бы впечатление самое тягостное, ибо улыбка, на мгновение появлявшаяся на его лице, вызывала мысль не о естественном порыве, а о движении механизма; вдобавок улыбались только губы, глаза же продолжали оставаться серьезными.233 Однако, поскольку, улыбаясь, он обнадеживал людей, его окружавших, они принимали облегчение, которое испытывали сами, за обаяние, присущее ему Помню, однажды некий почтенный господин, член Института и государственный советник, всерьез уверял меня в том, что у первого консула замечательно ухоженные ногти; должно быть, он хотел сказать: когти. В другой раз генерал Себастиани234 воскликнул: «У Бонапарта прелестные руки». — «О генерал, умоляю вас, ни слова о политике!» — возразил один молодой дворянин хорошего рода, в ту пору еще не получивший звания камергера.235 Тот же самый генерал Себастиани, рассуждая с нежностью о первом консуле, приходящемся ему родственником, сказал: «Частенько он бывает ласков, как дитя». И действительно, в своем кругу Бонапарт порой предавался невинным забавам. Он, например, танцевал со своими генералами. Больше того, он развлекался таким образом даже в Мюнхене, в гостях у баварской королевской четы, которая, полагаю, с трудом могла разделить его веселость.236 Однажды он обрядился в испанское платье Карла, курфюрста баварского,237 притязавшего на императорскую корону, и принялся танцевать старинную французскую кадриль под названием «Монако». Наряд его так же мало соответствовал манерам, как грозный лик — неуклюжим прыжкам; ничто в мире не могло произвести такого тягостного впечатления, какое производило безмятежное и даже веселое настроение человека, лишившего целый мир и ощущения безмятежности, и причин для веселья. Некоторое время Бонапарт всерьез опасался насмешек; часто он с горечью повторял: «Французы — глумливый народ». Но однажды он сказал себе, что власть никогда не бывает смешна, и был совершенно прав: ведь власть, как ее понимает он, обязана вселять ужас; иное дело власть, основанная на общественном мнении, — ей пришлось бы остерегаться действий, могущих навлечь на нее заслуженные насмешки.

Друзья свободы, входившие в Трибунат, все еще пытались бороться против постоянно возраставшего могущества первого консула. Однако общественное мнение в ту пору их не поддерживало. Большинство членов Трибуната, находившихся в оппозиции, составляли люди в высшей степени почтенные, однако трое или четверо из них в эпоху Революции запятнали себя причастностью к злодеяниям,238 правительство же во что бы то ни стало стремилось распространить недовольство общества некоторыми трибунами на весь Трибунат без изъятия. Между тем люди, входящие в публичные собрания, в конце концов всегда исполняются чувств возвышенных, так что даже этот Трибунат, продолжай он действовать, оказал бы противодействие тирании. Он успел большинством голосов выбрать кандидатом в сенаторы человека, вовсе не нравившегося первому консулу, — Дону, республиканца честного, просвещенного и порядочного, но, разумеется, ничуть не опасного.239 Этого оказалось достаточно для того, чтобы первый консул замыслил уничтожить Трибунат; для начала он руками сенаторов исключил из этого собрания два десятка самых деятельных его членов и поставил на их место людей, преданных правительству.240 Восьмидесяти оставшимся членам предстояло подвергнуться этой операции в дальнейшем: отныне Трибунат должен был ежегодно обновляться на четверть. Таким образом государственным мужам был преподан урок: им разъяснили, как должны они себя вести, чтобы сохранить свое место, иначе говоря, пятнадцать тысяч ливров241 ежегодного дохода. Первый консул желал продлить еще на два-три года жизнь этого изувеченного собрания, дабы выдавать свои самовластные деяния за исполнение воли народа.242 Вообразите, однако, что сказали бы англичане, предложи их Государственный совет палате лордов заменить в палате общин два десятка депутатов; ведь палата лордов настолько же независима, насколько французский Сенат порабощен. Со многими из тех, кого Бонапарт изгнал из Трибуната, меня связывали узы дружбы, однако суждения мои на этот счет не завис


убрать рекламу






ели от моих чувств. Возможно, конечно, что несправедливость, жертвой которой стали люди, мне близкие, раздражала меня особенно сильно и я позволила себе отпустить несколько саркастических замечаний касательно лицемерия, под прикрытием которого даже из несчастной Конституции попытались тщательно изгнать всякое подобие свободы.243

Ибо сила общественного мнения во всякой стране такова, что оно немедля дает себя знать, стоит только появиться какой-либо законной форме, ему это позволяющей. Тем временем Трибунату предложили на утверждение Гражданский кодекс — тот самый, которому позже предстояло сделаться законом, определяющим жизнь почти всей Европы. Иные утверждают, что в этом кодексе есть статьи вполне здравые; в самом деле, Наполеону более или менее все равно, каким образом люди вступают во владение наследством или сочетаются браком, лишь бы он имел возможность прибирать к рукам состояния всех без исключения и отправлять мужчин на войну. Его интересует политика; каждодневное правосудие, с его точки зрения, — такая мелочь, обсуждение которой он охотно возложил на членов Государственного совета.244 Впрочем, время от времени он, к восторгу тех советников, которые восторгаются всеми его поступками без изъятия, высказывал свои мысли относительно Гражданского кодекса. Я, разумеется, не стану отрицать наличие могучего ума у человека, который перевернул весь мир, каким бы рычагом он для этого ни воспользовался, однако я утверждаю, что во всех тех случаях, когда дело не идет о его личной выгоде, он обнаруживает умственные способности вполне заурядные.

Каждый новый шаг первого консула в 1802 году еще сильнее обнажал его безграничное тщеславие. Пока в Амьене шли переговоры о мире с Англией, он собрал в Лионе Цизальпинский совет, иначе говоря, депутатов от всей Ломбардии и соседних государств, которые при Директории сделались республиками, а теперь не знали, какую форму правления им следует избрать. В ту пору никто еще не успел свыкнуться с тем, что на смену единовластию Французской республики пришло единовластие одного человека, никому не приходило в голову, что он хочет быть не только первым консулом, но еще и президентом Италии; поэтому все ждали, что этот пост займет граф Мельци, человек, не знающий себе равных в умении вести остроумные речи, да и вообще во многих отношениях весьма достойный. Внезапно распространился слух о том, что на пост президента притязает сам Бонапарт; при этой вести умы на время очнулись от спячки.245 В обществе заговорили о том, что, согласно Конституции, французский гражданин не имеет права занимать посты за пределами Франции;246 однако считал ли себя французом этот корсиканец, которому великая нация была нужна лишь для того, чтобы притеснять Европу, а Европа — чтобы притеснять великую нацию?247 Бонапарт обманом лишил итальянцев права выбрать себе главу; о том, что им предстоит избрать президентом именно его, они узнали лишь за несколько часов до голосования. Им приказали поставить имя г-на Мельци в качестве вице-президента рядом с именем Бонапарта. Их уверили, что управлять ими будет тот, кто живет среди них, Бонапарту же потребно лишь почетное звание. Он сам произнес в своей выспренней манере: «Цизальпинские жители, вашим делам я буду посвящать лишь великие мысли». Великая же мысль у него имелась всего одна — господство над всем миром. Выбрав себе такого президента, итальянцы продолжали как ни в чем не бывало сочинять для своей страны конституцию, словно под властью этой железной руки возможно устройство конституционное. Нацию разделили на три разряда: possidenti, dotti и commercianti:248 первых (собственников) Бонапарт собирался обложить налогом, вторым (ученым и литераторам) — заткнуть рот, а третьим (торговцам) — закрыть все порты. Что ж, звучный итальянский язык приспособлен для шарлатанства даже лучше, чем французский.

Бонапарт переименовал Цизальпинскую республику в Итальянскую, тем самым дав понять Европе, что он намеревается расширить свои итальянские владения. В намерениях этих не было ровно ничего мирного, и тем не менее они не помешали подписанию Амьенского договора: так сильно Европа и даже сама Англия жаждали прекращения войны. В день, когда английский посланник г-н Джексон249 получил условия этого договора, я была у него в гостях. Он читал договор всем, кто обедал у него в тот день; каждая из статей вызывала у меня неизъяснимое изумление. Англия уступала все свои завоевания; она отдавала Мальту, о которой генерал Дезе сказал, что, не найдись в крепости предатель, отворивший французам ворота, они ни за что бы туда не вошли.250 Она уступала всё и совершенно безвозмездно державе, которую постоянно побеждала в морских сражениях. Такой удивительный плод принесло желание мира, охватившее всю Европу!251 А у человека, который чудом получил подобные преимущества, не достало даже терпения подождать несколько лет и попытаться поставить французский флот вровень с английским! Едва ли не на следующий день после подписания Амьенского мирного договора Наполеон решением Сената присоединил к Франции Пьемонт,252 а весь год, в течение которого этот договор оставался в силе,253 ежедневно издавались прокламации, извещавшие о намерении его разорвать. Причины такого поведения угадать нетрудно. Бонапарт желал ошеломить французов, чередуя неожиданные примирения с войнами, убеждавшими граждан в его незаменимости. Он был убежден, что, о какой бы сфере ни шла речь, узурпировать власть легче всего в грозу. Тогда, весной 1802 года, газеты, получившие задание воспевать радости мирной жизни, писали: «Мы вступаем в эпоху, когда политика перестает иметь какое-либо значение». В самом деле, пожелай Бонапарт, он мог бы даровать испуганной и разоренной Европе двадцать лет мирной жизни.

Бонапарт почтил своим посещением Сенат;254 сенаторы решили, что он намерен вместе с ними участвовать в заседании как консул Республики. Десять старейших членов этого собрания встретили его у основания лестницы. Бонапарт, однако, явился в Сенат в окружении собственной гвардии, а возвратившись в Тюильри, отозвался с презрением о недоумках, которые могли подумать, будто такой человек, как он, поставит себя на одну доску с какими-то судейскими. Он презирает гражданских чиновников не столько как солдат, сколько как деспот, которому всё, связанное с законами, внушает настоящий ужас.

В это же самое время он совершил поступок, значительно приблизивший его к трону, — заключил Конкордат с папой. Неоднократно в присутствии множества людей он признавался в абсолютном отсутствии у него религиозных чувств.255 Не знаю, говорил ли он правду. Суевериям он безусловно подвержен, ибо на свете нет человека, который бы не верил в сверхъестественное в какой- либо форме. Однако, на мой взгляд, он более склонен почитать богом себя самого, нежели поднимать взор к тому, кто создал его в наказание всем нам и уничтожит, дабы отпустить нам наши грехи. Однажды он написал г-ну де Сегюру, убежденному, что сын его погиб:256 «Господин обер-церемониймейстер, сына Вашего призвал великий дух», — а затем еще несколько раз прибегал к этому выражению, по-видимому, плененный его необычностью и новизной. Ясно, что в религии он видел не более чем политическое орудие, однако любопытно было бы узнать, что происходит в душе такого человека, когда обстоятельства вынуждают его остаться в одиночестве и задуматься о собственной судьбе и о ее превратностях. В нужную минуту он умеет не бояться смерти; он отважен по расчету, но не от природы; хотела бы я прочесть те его мысли, которые не относятся непосредственно к делам земным. Да и посещают ли его подобные мысли, или земные интересы забрали над ним такую власть, что не позволяют думать ни о чем ином? Как бы там ни было, заключение Конкордата дало ему повод провести генеральную репетицию своего будущего коронования.

Для церемонии, призванной восстановить духовенство в правах, Бонапарт избрал храм Богоматери,257 а произнести подобающую речь поручил тому самому архиепископу, который читал проповедь во время коронации Людовика XVI. Архиепископ этот, г-н де Буажелен, прибыл из Англии, где провел в изгнании десять лет.258 То был человек незаурядного ума, однако сразу по возвращении на родную землю он, подобно многим своим собратьям, поспешил издать пастырские послания, призывавшие к войне против Англии — страны, которая в годы испытаний дала приют всем этим изгнанникам. Поведение свое все эти священнослужители объясняли любовью к отечеству. Ибо во Франции, к несчастью, для всего находится объяснение, и мало у кого из тех, кто приносит совесть в жертву корысти, хватает целомудрия промолчать. Первый консул остановил свой выбор на архиепископе из Экса исключительно потому, что священника, некогда короновавшего Людовика XVI, участие в новой церемонии унижало больше, чем любого другого. Воспоминания о прежнем торжестве составляли разительный контраст с нынешним поведением г-на де Буажелена. Ему исполнилось семьдесят лет, и голос его звучал так слабо, что присутствовавшие в церкви едва могли расслышать изысканные комплименты, которые он отпускал первому консулу Возраст и здоровье не сулили ему долгой жизни, и в самом деле, через три года его не стало. Тем не менее он пожертвовал своей безупречной репутацией ради того, чтобы на закате жизни его бледное лицо озарили лучи Бонапартовой милости. Как образцовый царедворец вел себя в то время и другой священник, столетний архиепископ Парижский.259 Согбенный под тяжестью целого столетия, он, однако же, не пропускал ни одного собрания у консулов, у министров, у префектов, а позже и у прочих придворных, так что в конце концов погиб от избытка реверансов. Вот под каким знаком происходило во Франции возрождение религии.

Бонапарт явился в церковь с торжественностью, подобающей лишь королю. Возвратившись к себе во дворец Тюильри, он осведомился у генералов: «Ну что, разве нынче все было не так, как прежде?» — «Да, — отвечал генерал Берна- дот, — за вычетом тех двух миллионов, что отдали жизнь за свободу».260 Великолепный ответ, который Наполеон простил этому генералу, как и многие другие проявления независимости. Убеждения и отвага, которые выказывал Бернадот, грозили ему большими опасностями, однако каким-то чудом он уцелел. Как раз в эту пору я имела честь постоянно видеться с ним. Генерал-гражданин понимал, что если теперь не положить конец все возрастающей тирании Бонапарта, завтра будет уже поздно, и желал, чтобы товарищи по оружию, в первые дни Революции вставшие на ее защиту и искренне любящие свободу, поддержали его в этой борьбе.

По случаю разнообразных мирных договоров парижские власти решили воздвигнуть в городе памятник Бонапарту, однако ему требовалось нечто более основательное, чем эти пустые почести, и он, исчерпав весь свой запас скромности, отклонил этот дар, а под рукой сообщил Сенату, что нуждается в залогах более существенных. Он был избран консулом на десятилетний срок. Сенат в особом адресе предложил ему продлить этот срок еще на десять лет. Это его не удовлетворило. Он ответил елейной тирадой, суть которой сводилась к тому, что он готов посвятить всю свою жизнь счастью Франции и даже пойти ради этого на смерть, а потому, прежде чем принять предложение Сената, должен узнать мнение французского народа; вышло, однако, так, что по какой-то оплошности Государственный совет поинтересовался мнением народа вовсе не насчет продления срока консульства еще на десять лет, за которое Наполеон поблагодарил Сенат, а насчет консульства пожизненного.261

С тех пор как был отправлен на казнь Людовик XVI, Франция не знала ничего более жалкого и лживого, чем обращения от имени народа и народные голосования. Назначенные правительством чиновники собирают голоса точно так же, как собирают и тратят налоги в своем департаменте; в результате нация обычно ни в коей мере не разделяет то мнение, какое вкладывают в ее уста. На сей раз дело обстояло много хуже. Всех тех, кто не выставил в книге записей «нет», посчитали сказавшими «да». Горстка людей, у которых достало мужества высказаться письменно против пожизненного консульства, была слишком мала в сравнении с миллионами людей, которые числились в поименных списках и, не голосовавши вовсе, были причислены к подавшим свой голос «за». Впрочем, и настоящих «да» оказалось гораздо больше, чем «нет», поскольку все кандидаты на государственные должности, а их во Франции немало, охотно выказали тем самым свою добрую волю. Среди тех, кто вписал в книгу записей свое «нет», был генерал Лафайет — человек, который никогда не изменял нравственности и свободе. К этому времени он уже успел отказаться от места сенатора и должности посла, предложенных ему первым консулом, а затем, живя в деревне, неизменно показывал благородный пример верности своим убеждениям.

Один человек, наделенный большим талантом, выпустил в ту пору брошюру, память о которой жива еще и поныне; в ней, одобрив идею пожизненного консульства, он горячо воспротивился введению титула «император галлов».262 Истинных французов возмущали толки о возможном переименовании прекрасной Франции в Галлию. Однажды в письме к швейцарскому правительству Бонапарт назвал себя первым из галльских магистратов, однако то была минутная прихоть, которой он сам придавал очень мало значения. Слух о том, что он хочет провозгласить себя императором, Бонапарт распространил ради того, чтобы французы подали свои голоса за пожизненное консульство.263 Когда же он в самом деле взошел на престол, то принялся пугать народ другими опасностями, дабы люди сочли ту участь, которой они боялись вчера, меньшим злом сравнительно с той, которая может грозить им завтра. Применительно к большинству нации такая тактика приносит успех, однако воздвигнуть преграду на пути этого человека было возможно: следовало лишь противиться каждому его действию и не вступать с ним ни в какие сделки; ведь сам он так жаждет власти, что, сражаясь за нее, не идет на попятный никогда.

В ту пору вокруг генерала Бернадота собралась целая группа генералов и сенаторов, которые хотели узнать у него, что следует предпринять, дабы спасти страну от близящейся узурпации.264 Бернадот предложил несколько способов, причем способов законных, ибо все прочие ему претили. Однако для того, чтобы действовать в согласии с законом, требовалось получить мнение хотя бы нескольких членов Сената, а ни один из них не дерзнул бы поставить подпись под документом такого рода. Все то время, пока шли эти в высшей степени опасные переговоры, я часто виделась с генералом Бернадотом и его друзьями; сделайся их планы известны властям, этих свиданий оказалось бы более чем достаточно для того, чтобы погубить меня. Бонапарт и без того уже говорил, что люди, посещающие меня, преданы ему гораздо меньше, нежели те, которые не переступают порога моего дома; одним словом, он был готов считать меня единственной виновницей всех зол,265 хотя люди, окружавшие меня, провинились куда больше; однако в них он нуждался и потому их берёг.

В это время я покинула Париж. Состояние здоровья г-на де Сталя ухудшилось настолько, что мне пришлось отправиться вместе с ним на воды. По дороге от нового апоплексического удара он скончался, и в Коппе к отцу я приехала, охваченная унынием и тревогой.266 Из Парижа мне сообщали, что первый консул решительно осуждает мои связи с генералом Бернадотом и его окружением; судя по всему, он хотел покарать меня, но с генералом Бернадотом расправиться не решился, то ли оттого, что еще слишком нуждался в его военных талантах, то ли оттого, что уважал связывавшие их семейные узы,267 то ли оттого, что генерал этот пользовался во французской армии большей популярностью, чем все прочие, то ли, наконец, оттого, что манерам Бернадота присуще очарование, которое не позволяет даже Бонапарту возненавидеть его всем сердцем.

Из Парижа мне писали, что первый консул уже открыто бранит меня. Причем даже больше, чем убеждения, которые он мне приписывал, его возмущало обилие иностранцев, бывавших в моем доме. Сын штатгальтера, принц Оранский, оказал мне честь, отобедав у меня,268 и Бонапарт упрекнул его в этом. Какая малость — существование женщины, которую навещают из уважения к ее уму и литературной репутации, однако эта женщина не зависела от Бонапарта, и этого оказалось довольно, чтобы он пожелал ее уничтожить.

В то время, когда я вновь увиделась с отцом, рукопись его книги «Последние соображения относительно политики и финансов» была отдана в печать. Однако, узнав от меня все подробности моих отношений с первым консулом, батюшка предложил забрать рукопись назад. На это я решиться не смогла.269 Сочинение батюшки было поистине превосходным. Я полагала, что если человек, который в течение полутора десятка лет боролся против тирании народа, возвышает голос против абсолютной власти одного, он поступает в высшей степени благородно, и мне хотелось, чтобы этот последний луч славы озарил закат жизни моего отца. Однако для публикации подобного сочинения время было самое неподходящее. Одобряя многие действия первого консула, которого в ту пору не было зазорно поддерживать, ибо он еще не перешел Рубикон преступления,270 отец, однако, указывал на возможность образования монархии отступников, какая впоследствии и была создана;271 больше того, как раз в то время, когда это пророческое сочинение увидело свет, Сенат опубликовал Конституционные законы, призванные оправдать провозглашение пожизненного консульства.

Те, кто участвовал в Революции, всегда находили для своих деяний слова, способные заворожить глупцов. К числу таких слов относятся Конституционные законы.272 Никто не может объяснить, что это такое; тем легче было Бонапарту одних уверить в том, что законы эти довершают построение Республики, а другим пообещать — куда более обоснованно, — что они сулят ей гибель. В этом дополнении к Конституции содержалась присяга пожизненного консула: он клялся воевать исключительно ради защиты Республики. Что думали на сей счет французские солдаты и офицеры, оказавшиеся на берегах Москвы-реки?

Не довольствуясь декретами, которые сосредоточивали в руках Бонапарта высшую власть, не довольствуясь порабощением прессы и бесконечными софизмами, которые изо дня в день заполняли газетные полосы и одурманивали ложью умы всех, кто читает, не читая, то есть не способен задуматься над книгой и умеет лишь забавляться развлекательной статьей, — не довольствуясь, говорю я, всеми этими способами лишить публику здравого смысла, приспешники первого консула решили заняться образованием, иначе говоря, способами приуготовить к рабству подрастающее поколение, как будто для этого было недостаточно примера, подаваемого отцами. Установления, рожденные Революцией, оказались по большей части недолговечны, однако именно во время Революции была основана Политехническая школа, из стен которой вышли едва ли не все те сильные и независимые люди, что по сей день составляют главную надежду Франции.273 Член Государственного совета, которому поручено было ревизовать работу этой школы, заверил первого консула, что отныне она будет выпускать лишь людей рассудительных, что на нынешнем языке означает: людей, которые умеют покоряться силе и слушаться лишь велений корысти.

С огромным трудом удалось добиться от первого консула позволения преподавать в школах латынь, греческий же был изгнан из них раз и навсегда.274 В самом деле, на что этот древний язык подданным государства, глава которого нуждается только в землепашцах и в солдатах? Да и землепашцев-то терпит лишь потому, что они кормят тех, кого он посылает на смерть. Все образование приняло военный характер; барабанный бой сообщал о начале уроков грамматики; капралы посвящали учеников в тайны словесности. Бонапарта уподобляли Карлу Великому, тогда как гораздо справедливее было противопоставить этих двух правителей, ибо если второй сильно опередил свой век, то первый сильно от него отстал.275 Единственный способ обнаружить сходство между ними — признать, что они двигались навстречу друг другу. Бонапарт был куда ближе к истине, когда в узком кругу сокрушался о том, что, в отличие от Тамерлана, не имеет под своим началом народов, не умеющих рассуждать.276 Следует признать, что за последние годы бедные французы поспешили исправить этот недостаток: они сохранили природный ум, но утратили ту свободу в мыслях и в речах, какой пользовались даже при самых деспотических правителях. Впрочем, даже исповедуй Бонапарт более либеральные взгляды на народное просвещение, воинской повинности, установленной им во Франции, было довольно, чтобы отбить у родителей охоту давать детям образование, а у детей — охоту его получать. Природа Бонапартова деспотизма такова, что, как бы ни складывались дела, он не может завещать грядущим поколениям ничего, кроме несчастий и невежества.

В том же году277 1 5 августа впервые был торжественно отмечен день рождения первого консула, и с тех пор этот праздник заменил все прочие. Среди тысячи льстецов, поздравлявших именинника на страницах «Монитёра», особенно отличился один префект с того побережья Франции, что обращено в сторону Англии: он сообщил, что, создав Бонапарта, Господь Бог почил от всех дел своих.278 Говоря иначе, низость с каждым днем все сильнее подтачивала самые основания человеческого достоинства. Всех чиновников, от привратников до консулов, обрядили в мундиры; фраки членов Института украсились вышитыми оливковыми ветвями; одним словом, если в Англии даже офицеры носят мундиры только в полку, во Франции последний приказчик обзавелся золотыми или серебряными галунами, призванными отличать его от простых смертных. Удовлетворение всех этих тщеславных домогательств зависело от одного-единственного человека, что предвещало господство деспотизма под именем монархии: ведь республики более уже не существовало, чаяния же людей просвещенных не простирались дальше конституционной монархии. Однако такое устройство отвечало натуре Бонапарта еще меньше, нежели господство мятежников; он охотнее смирился бы с риском подвергнуться угнетению, чем отказался от возможности стать угнетателем самому.

Именно в 1802 году началась тяжба о возмещении убытков немецким владетельным князьям в соответствии с решениями Раштаттского конгресса. Решалось это дело в Париже и, как говорят, к немалой выгоде министров, им занимавшихся.279 Как бы там ни было, именно в эту пору Бонапарт начал посредством дипломатии прибирать к рукам всю Европу; остановился он, только пройдя ее из конца в конец. Самые родовитые государи феодальной Германии являлись в Париж свидетельствовать свое почтение первому консулу, которому раболепство немцев нравилось куда больше, чем непринужденность еще не до конца закабаленных французов, и выпрашивать у него то, что принадлежало им по праву, с такой угодливостью, которая едва ли не вынуждала отнять у них и все остальное: ведь во Франции с некоторых пор о справедливости пекутся очень мало.

Англичане, представители нации в высшей степени гордой, в ту пору питали к особе первого консула любопытство, смешанное с почтением.280 Правящая партия судила об этом человеке по заслугам, но члены оппозиции, обязанные тем сильнее ненавидеть тиранию, чем сильнее они любят свободу, — члены оппозиции и сам Фокс, чьи таланты и доброту невозможно вспоминать без восхищения и умиления, относились к Бонапарту на удивление снисходительно и разделяли заблуждения тех, кто по-прежнему путал Французскую революцию с заклятым врагом самых основ этой Революции.281

Зимой 1802–1803 годов, узнавая из газет о приезде в Париж самых прославленных людей Англии и об их встречах с самыми умными людьми Франции, я испытывала, признаюсь, живейшее желание оказаться в обществе тех и других.282 Я никогда не скрывала, что жизнь в Париже кажется мне приятнейшей из всех возможных; в этом городе я родилась, в нем провела детство и раннюю юность; в нем и только в нем могу я увидеть людей, знавших моего отца, друзей, вместе со мною избегнувших опасностей Революции. Эта любовь к родине, подчиняющая себе души самые могучие, забирает над нами еще большую власть, когда с привязанностями сердца и привычками воображения согласуются склонности ума. Беседовать на французский лад можно только в Париже, а беседа с детских лет составляла одну из главных радостей моей жизни.283 Одна мысль о том, что меня лишат возможности жить в Париже, причиняла мне такую боль, против которой разум бессилен. Я находилась тогда в самом расцвете сил, меж тем именно потребность в живейших наслаждениях зачастую приводит к отчаянию, ибо не позволяет смириться, а тому, кто не смирился, нет мочи сносить тяготы существования.

Префекту Женевы284 не было формально запрещено выдавать мне паспорт для поездки в Париж, но в своем кругу первый консул говорил, что мне лучше не возвращаться в столицу,285 и я об этом знала, как знала и о том, что он уже взял себе за правило изъявлять свою волю насчет дел, подобных моему, в частных беседах, с тем чтобы приближенные, предвосхищая его желания, избавляли его от необходимости действовать самому. Думаю, что, случись ему обронить в такой беседе, что некто должен повеситься, он был бы очень недоволен, если бы человек, о котором шла речь, не принял намек к сведению и не отправился незамедлительно покупать веревку и сколачивать виселицу.286 Другим признаком недоброжелательности Бонапарта по отношению ко мне был тон, в каком французские газеты высказывались о моем романе «Дельфина», в ту пору только что вышедшем из печати; они объявили его безнравственным: цензоры-царедворцы осудили сочинение, которое одобрил мой отец.287 Можно было бы сказать, что в этой книге выразились та молодая горячность, то стремление быть счастливой, которым за десять лет, причем десять лет, полных страданий, я научилась приискивать иное применение. Однако разглядеть заблуждения такого рода мои критики способны не были; они просто-напросто повиновались тому голосу, который сначала приказал им растоптать творение отца, а затем велел наброситься на сочинение дочери. В самом деле, со всех сторон до нас доходили слухи о том, что истинной причиной императорской немилости стала последняя книга моего отца, заранее исчислившего все доводы, какими Бонапарт обоснует свое намерение восстановить монархию.

Моему отцу было неприятно думать, что именно он навлек на меня гнев первого консула и тем самым помешал мне возвратиться в Париж; он решил обратиться к консулу Лебрену, с которым был знаком в бытность свою министром. Заверив Лебрена, что я не имею ровно никакого отношения к публикации «Последних соображений», он в письме своем отозвался о первом консуле в выражениях самых благородных и самых лестных, а в конце признался, что, обреки он меня на жизнь в изгнании, это стало бы величайшим несчастьем его старости. Он полагал Париж единственным городом на земле, в котором мои малолетние дети могли бы получить подобающее воспитание,288 а я сама — вновь обрести тот круг, в каком я вращалась с юных лет и какой более всего отвечает направлению моего ума. Сочиняя это письмо, батюшка постоянно заглядывал ко мне в комнату, чтобы обсудить ту или иную фразу; думаю, что за все годы своей блистательной службы он еще никогда так страстно не желал получить благоприятный ответ.

Старец, некогда снискавший столько почестей на посту первого министра Франции,289 смиренно просил, чтобы по отношению к его дочери и внукам не была допущена величайшая несправедливость; какого человека или, точнее, какое существо в мире, кроме Бонапарта, подобное письмо могло оставить равнодушным? Однако чем славнее было прошлое моего отца, тем, казалось, большее удовольствие доставляла первому консулу возможность его унизить. Бонапарт всегда полагал залогом величия высокомерие. Он не понимал, что великодушие состоит в том, чтобы уважать добродетель, лишенную могущества, а гордость — в том, чтобы презирать могущество, лишенное добродетели.

Однажды утром батюшка вошел ко мне в комнату с письмом в руках. Он был очень взволнован и едва мог сдержать слезы. «Взгляни, — сказал он, протягивая мне ответ консула Лебрена, по всей вероятности продиктованный Бонапартом, — они пытаются поссорить нас, изображая меня причиной всех твоих несчастий». В самом деле, трудно вообразить искусство более дьявольское, чем то, с каким было составлено письмо, подписанное консулом Лебреном, но вдохновленное Бонапартом. Все, что могло уязвить моего отца как государственного мужа и великого писателя, все, что могло изобразить его отцом семейства, принесшим интересы своих детей в жертву собственному самолюбию, было собрано в этом письме, отличавшемся вдобавок той приторной кротостью и тем лицемерным смирением, к каким прибегают все слуги императора, когда пытаются совместить формы Старого порядка с революционной безжалостностью нового деспотизма.290

Самую страшную боль при чтении письма Лебрена причиняла мне мысль о том, что именно я навлекла на батюшку эту беду; надеюсь, мне удалось убедить его в том, что мою любовь к нему это письмо только усилило. Однако я не могла скрыть от него другой своей печали: меня мучила разлука с Парижем. Во- первых, всех людей, даже тех, кого природа не одарила пылким воображением, влечет запретный плод. Во-вторых, несправедливый запрет возмущает всякое существо, наделенное толикой гордости; наконец, привязанность к местам, где прошло наше детство, и друзьям нашей молодости, любовь к отечеству так глубоко укоренена в человеческой натуре, что даже самые суровые воины, свыкшиеся с лишениями, порой невыносимо страдают от тоски по родине. Из того, что Париж — город обольщений, не следует, что мы обязаны любить его меньше, чем лапландец любит Лапландию. То обстоятельство, что жить в нем приятно, не м


убрать рекламу






ешает мне почитать его своей родиной. Быстрая смена впечатлений и предметов, легкость сношений между людьми и идеями, интерес ко всему, что, подобно ароматам в Италии, растворено в самом воздухе Парижа, множество особ, которые в совершенстве владеют искусством беседы и предъявляют свои способности, как говорится, наличными, — все это счастливо отвлекает нас от жизненных тягот, так что всякий, кто привык жить здесь, с трудом соглашается покинуть этот город!

Батюшка разделял мою любовь к Парижу; страстно любила его и моя покойная матушка. Я безмерно грустила от разлуки с друзьями, от невозможности сообщить детям тот вкус к изящным искусствам, который трудно воспитать в деревне; итак, поскольку в письме Лебрена содержались одни лишь язвительные намеки, но ничего определенного насчет невозможности для меня вернуться в Париж сказано не было, я строила сотни планов своего возвращения в столицу; мне хотелось проверить, дерзнет ли первый консул пренебречь общественным мнением, к которому он в ту пору еще прислушивался, и осудить меня на изгнание. Батюшка, по-прежнему великодушно винивший в моих злоключениях самого себя, задумал отправиться в Париж и лично попросить первого консула о смягчении моей участи. Признаюсь, что поначалу я на это согласилась. Я свято верила во влиятельность батюшки и полагала, что противиться его просьбам не способен никто; преклонный возраст и прекрасное выражение глаз, благородство души и тонкость ума — мне казалось, что, узнав человека, наделенного столькими достоинствами, даже Бонапарт не сможет остаться равнодушным; посему в первую минуту я не отказалась от предложения батюшки, стремившегося лишний раз уверить меня в своей преданности. В ту пору я еще не знала, до какой степени раздражила первого консула моя книга. Однако по счастью мне пришло на ум, что сами достоинства батюшки непременно вызвали бы у первого консула еще более страстное желание унизить их обладателя и он непременно отыскал бы средства, пусть даже самые незамысловатые, исполнить свое намерение, ибо власть имущие всегда располагают во Франции добровольными помощниками, что же касается духа сопротивления, то он развивался в этой стране лишь оттого, что слабость правительства сулила мятежникам легкие победы. Французы более всего любят людей удачливых, тех же, кого удача обходит стороной, властям без труда удается опорочить, выставляя их в смешном свете. В конце концов я, благодарение Богу, очнулась от иллюзий и решительно отвергла великодушную жертву, предложенную мне батюшкой. Когда он убедился, что я твердо стою на своем, я поняла, чего бы стоил ему этот шаг. Я потеряла отца спустя год и три месяца;291 отправься он в Париж, как намеревался, я приписала бы его болезнь этой поездке и яд раскаяния ужесточил бы мою муку.

Той же зимой 1802–1803 годов швейцарцы с оружием в руках восстали против единой конституции, которою их желали облагодетельствовать французские революционеры.292 Что за странная мания — навязывать всем странам свое собственное политическое устройство! Существуют, разумеется, принципы, общие для всех стран, — те принципы, что обеспечивают свободным нациям права гражданские и политические; страна же может быть и ограниченной монархией, какова Англия, и федеративной республикой, каковы Соединенные Штаты, и союзом тринадцати кантонов, какова Швейцария, — какая разница! Неужели ради того, чтобы в один день переменить по собственному произволу судьбу всей Европы, надобно подчинить ее одной идее, подобно тому, как римский народ подчинили одному правителю!

Первого консула, разумеется, нисколько не волновало, какую конституцию примет Швейцария, да и примет ли она ее вообще; волновало его другое — возможность использовать Швейцарию в собственных интересах; поэтому он действовал с осторожностью. Он объявил себя посредником между швейцарскими кантонами и выбрал из нескольких проектов, ему предложенных, конституцию, довольно удачно примирявшую старые привычки с новыми требованиями; он получил от Швейцарии больше рекрутов, чем имел бы, займи он ее силой.293 Он вызвал в Париж десяток депутатов, представлявших аристократическую и демократическую партии, и 29 января 1803 года беседовал с ними семь часов подряд.294 Он настаивал на необходимости восстановить демократические кантоны в их прежнем виде, произносил напыщенные речи о том, как жестоко было бы лишить пастухов из отдаленных горных поселений их единственной радости — участия в делах государственных; высказывался он и о вещах куда более заветных, а именно о причинах, заставлявших его опасаться скорее кантонов аристократических. Не однажды он подчеркивал, как много значит Швейцария для Франции. Говорил он рублеными фразами, которые следовало считать исполненными глубокого смысла и принимать за прорицания. Жрецы могут изрекать прорицания, когда им вздумается, однако сила прорицателя зависит не от глубины его мыслей, а от числа поддерживающих его штыков. Слова первого консула запечатлены в протоколе его беседы со швейцарскими депутатами: «Объявляю, что с тех пор, как я возглавляю правительство Франции, ни одна держава не озаботилась судьбою Швейцарии; Гельветическая республика обязана своим признанием в Люневиле не кому иному, как мне; австрийцы об этом и не подумали. В Амьене я намеревался продолжить начатое, Англия воспротивилась, но Англии нет дела до Швейцарии. Выскажи англичане опасение, что я желаю провозгласить себя ландманом, я бы им стал. Поговаривали о причастности Англии к последнему восстанию. Сделай английский кабинет официальное заявление на этот счет, промелькни в лондонских газетах хоть одно слово об этом предмете, я бы вас присоединил».  Что за невероятные речи! Итак, существованию в центре Европы народа, который в течение пяти столетий ценою самых героических усилий отстаивал свою независимость, мог быть положен конец из-за дурного настроения одного-единственного человека; между тем нечаянно испортить настроение этому человеку, капризному от природы, было легче легкого. В том же разговоре Бонапарт признался, что не хочет заниматься сочинением Конституции, ибо, взявшись за подобное дело, рискует быть освистанным, а это ему неприятно. Признание это отмечено печатью той мнимо любезной вульгарности,295 которую Бонапарт выказывал с большой охотой. Посредническую конституцию для Швейцарии под диктовку первого консула сочинил Рёдерер, а французские войска тем временем стояли на швейцарской территории. Позже Бонапарт вывел их оттуда и вообще, следует признаться, обращался с этой страной — впрочем, полностью порабощенной в политическом и военном отношении — лучше, чем с прочими странами Европы; именно поэтому она впоследствии не присоединилась ко всеобщему восстанию против императора. Терпение европейских народов было так велико, что истощить его оказалось под силу одному лишь Бонапарту.

Между тем дело шло к расторжению Амьенского мирного договора;296 Бонапарт собирал силы для самой желанной из войн — войны с Англией. Он основал Французский банк,297 приводил в порядок финансы, а при этом продолжал вести войну и ставил во главу угла не мир в Европе и не интересы Франции, а самого себя; по этой причине он возвращал долги лишь тем, кто мог быть ему полезен в будущем; ему не приходило в голову, что справедливость есть вещь, не зависящая от житейских обстоятельств и, однако же, лежащая в основе всего жизненного устройства. Именно из-за этого отсутствия у него понятия о справедливости он не умел получать кредитов; ведь кредиты — единственное благо, которое деспотизм не может добыть силой. Меж тем всякой стране, ведущей войну, потребны дополнительные средства, и, не имея кредитов, Бонапарт был вынужден прибегать к контрибуциям.298 Ограбление чужестранных держав составляло для Бонапарта одну из непременных статей дохода, преходящих, как его собственная жизнь и правление.

Последние мирные дни ушли на завершение Гражданского кодекса, получившего известность под именем Кодекса Наполеона.299 Это единственная отвлеченная вещь, которой Бонапарт, кажется, придавал некую цену, будучи вдобавок уверен, что сам сумеет обойти собственные законы посредством чрезвычайных военных трибуналов и тысячи других способов. Ему нравилось перекраивать жизнь других народов по тому лекалу, какое он изготовил в своем

Государственном совете. Он с таким же удовольствием предписывал всем народам новые законы, с каким заставлял итальянцев и немцев говорить по-французски: на тогдашнем языке это называлось денационализацией .300 Иные из членов Бонапартова Государственного совета дерзали порой возражать ему, ссылаясь на декреты, изданные некогда им же самим, однако собственные мнения, высказанные вчера, выводили его из терпения так же легко, как и мнения чужие; однажды в ответ на подобные возражения он сказал: «Мы приняли этот закон, заботясь об интересах народа; так вот, сейчас интересы народа требуют, чтобы мы приняли закон, противоположный прежнему».301 Революционеры эпохи Террора совершенно справедливо нарекли свое правительство Комитетом общественного спасения; трудно придумать выражение более емкое и более удобное для оправдания любого произвола.

Английские газеты довольно резко нападали на первого консула; англичане — люди просвещенные и потому не могли не понять, к чему клонятся все действия этого человека. Ничто не раздражает его так сильно, как свобода печати. В самом деле, поскольку тирания прибегает к хитрости даже охотнее, чем к силе, деспот-узурпатор пуще всего опасается гласности; батюшка часто говорил мне, что одна-единственная свободная газета, выходящая во Франции, причинила бы Бонапарту гораздо больше зла, нежели стотысячная армия. Те, кто беспрестанно толкует о военных методах, забывают, что во многих отношениях они зависят от общественного мнения и что, пусть даже армия осознает какие- то вещи позже остальных частей нации, рано или поздно и она также начинает видеть все в истинном свете. Всякий раз, когда Бонапарту показывали перевод английских газет, он устраивал сцену послу Англии, на что тот с величайшим хладнокровием отвечал, что даже английский король не защищен от журналистских насмешек, а преследовать газетчиков за их сарказмы не позволяет Конституция.302 Коротышка Бонапарт вился вокруг рослого красавца лорда Уитворта, не в силах ни расправиться с ним, ни оставить его в покое; точно так же недосягаемы оставались для Бонапарта и принципы английской свободы. Впрочем, против Пельтье за напечатанные в его газете статьи, оскорбившие первого консула, возбудили судебное дело.303 Защищал Пельтье г-н Макинтош, произнесший по этому поводу прекраснейшую из речей: впоследствии я расскажу, при каких обстоятельствах мне довелось ее прочесть.

Бонапарт захватил Ганновер;304 он расширил свои итальянские владения; его войска занимали Швейцарию и Голландию. Он неистовствовал, требуя, чтобы, в соответствии с Амьенским договором, англичане вывели свои войска с острова Мальта и тем самым лишились единственного порта в Средиземном море.305 Заключение Амьенского договора было большой ошибкой; предлогов для возобновления войны оставалось предостаточно даже и после его подписания, однако по сравнению с великим делом свободы, на защиту которого англичане намеревались встать, те требования, которые они предъявили в своем манифесте, были уж чересчур незначительны; речь шла о выводе французских войск из Швейцарии и Голландии, о предоставлении Италии и Ганноверу права самостоятельно распоряжаться своей судьбой. Благороднейшая из всех войн, какие вело общество после Рождества Христова, началась по видимости с заурядного дипломатического спора. Англичане считают ниже своего достоинства объясняться с Европой; красноречие они сберегают для внутреннего употребления. Между тем им следовало бы заботиться и о мнении жителей континента, имеющих немалое влияние на европейские дела. Бонапарт, воображая себя королем, разослал всем архиепископам и епископам Франции циркулярное письмо с просьбой молиться об успехе его войска. Горе тем, кто повиновался! Тот же самый архиепископ Эксский, который за эти годы стал архиепископом Турским и которому уже нечего было терять, в своем послании призвал паству объединиться вокруг правительства по-отечески заботливого и просвещенного, неколебимого и законного.306

В эти дни один из моих друзей навестил старшего Порталиса, тогдашнего министра вероисповеданий.307 Министр был вне себя от радости. «Вы читали послание архиепископа Турского? — спросил он. — По-моему, он отдает должное достоинствам первого консула. Мы, разумеется, в похвалах не нуждаемся! Но одно словечко там сказано весьма удачно: законное правительство. Законное, слышите? Человек, короновавший Людовика XVI, назвал наше правительство законным. Ничего другого нам и не требовалось». Странная вещь: тираны, почитающие себя вправе угнетать нации, более всего тревожатся о том, законно ли они взошли на престол! В тирании они сознаются куда охотнее, чем в узурпации.

Накануне объявления войны Бонапарт, принимая в Тюильри лорда Уитворта, всякий раз подвергал английское правительство самым неприличным нападкам, подкрепляя слова яростными жестами, столь же смешными, сколь и подлыми. Лорд Уитворт, разумеется, старался не подпускать первого консула к себе слишком близко и для этого выставлял вперед ногу; вдобавок сам он находился под защитой рослых и статных англичан, имевших весьма внушительный вид.308 Бонапарт не мог постичь, отчего громы и молнии, которые он обрушивает на голову английского посла, не производят обычного действия и не рождают ни малейшего страха; между его безумной яростью и настоящим умом пролегало море, а также — что куда важнее — гордость и независимость. Зачем Бонапарт так часто устраивал подобные сцены представителям иностранных держав, аккредитованным при его дворе? Быть может, скажут мне, он не умел владеть собой, а в таком случае все ваши рассуждения о его характере неверны? Нет, все дело в том, что он полагает — и имеет достаточно оснований полагать, — что его слова вселяют во всех, кто его слушает, безграничный страх. Прежде чем европейские нации пробудились ото сна, Европа знала лишь одну разновидность храбрости — военную, меж тем людям, выказывавшим величайшую отвагу на поле боя, решительно недоставало твердости характера, а тех, чей характер слаб, легче всего смутить резкими речами, устрашающими куда больше, чем самые чудовищные поступки; на англичан, однако, все подобные средства не оказывали ни малейшего воздействия, и пускать их в ход против них было не слишком умно. Впрочем, я уже говорила и не устану повторять: людей, движимых убеждениями, а не корыстью, Бонапарт не понимает; подобно тому как крестное знамение, по преданию, отнимает силу у дьявола, так чужая совестливость отнимает разум у императора.

Я жила в Женеве, вращаясь по собственной склонности и по воле обстоятельств в кругу англичан,309 когда до Швейцарии дошла весть о новой войне. Начались разговоры о том, что английских путешественников объявят пленными.310 Поскольку ни в одной стране международное право никогда не предусматривало ничего подобного, я этим слухам не поверила и уверенность моя едва не навредила некоторым из моих друзей; все же они сумели спастись. Однако люди, совершенно чуждые политике: лорд Беверли, отец одиннадцати детей, возвращавшийся из Италии с женой и дочерьми,311 а также сотня других англичан, которые, запасшись французскими паспортами, приехали на континент заниматься науками, слушать курсы в университетах или поправлять здоровье под южным солнцем и путешествовали под охраной законов, принятых всеми нациями, — были задержаны и в течение десяти лет влачили самое жалкое существование, какое только можно вообразить, во французских провинциальных городах. Этот возмутительный поступок не преследовал никакой практической цели; в общей сложности жертвами этой прихоти тирана, который, желая досадить могущественной нации, решил причинить страдания нескольким несчастным ее представителям, сделались от силы две тысячи англичан, по большей части не имевших никакого отношения к армии.

Великий фарс, именуемый подготовкой к высадке в Англии, начался летом 1803 года.312 Во всех концах Франции строились плоскодонные судна; их сколачивали в лесах, на обочинах больших дорог. Французы, наделенные во всех областях немалой способностью к подражанию, наперебой обтесывали доски и фразы: одни возвели в Пикардии триумфальную арку в честь Бонапарта, на которой написали «Дорога в Лондон»;313 другие просили «Великого Бонапарта»: «Позвольте нам взойти на корабль, который доставит Вас в Англию,  чем решит участь французского народа и удовлетворит его жажду мщения». Этот корабль, на который должен был взойти Бонапарт, навсегда остался в гавани. Третьи выводили на флагах, реющих над их кораблями: «Попутного ветра и тридцатишестичасового плавания». Одним словом, вся Франция предавалась похвальбе, истинную цену которой знал только сам Бонапарт.

Бонапарт терпеть не может свободную прессу, однако обожает прибегать к услугам прессы раболепной. Газеты изъясняются по его приказу на тысячу разных ладов. Он сознает важность общественного мнения и неустанно обрабатывает его, подавая пример другим. Здесь, впрочем, следует добавить, что нигде слова не обладают такой заразительностью, как во Франции. Жители этой страны, бесстыдные завсегдатаи ее салонов, с восторгом повторяют фразы, вычитанные в газетах, и вышивают, каждый на свой манер, узоры по одной данной свыше канве. Один из Бонапартовых журналистов, капрал-грамотей, горько оплакивал участь свободы в Англии: свободе этой, по его мнению, не могло не положить конец увеличение численности пехоты, вызванное страхом перед высадкой французов. Нельзя не увидеть в этой заботе французского журналиста об английской свободе образцовое человеколюбие, заставляющее печься о ближнем больше, нежели о себе самом. Бонапарт приучал Францию к воинской повинности, неумеренное использование которой превратило впоследствии всю Европу в один военный лагерь. Он возбуждал воображение публики разводами караулов, посещениями морских портов, осмотром антверпенской верфи в обществе г-жи Бонапарт.314 Он предпринимал все, что может предпринять человек, который, не имея возможности воззвать ни к истине, ни к религии, ни к патриотизму, стремится всеми другими способами заставить сограждан пожертвовать собою ради блага единоличного правителя и добивается успеха, ибо сограждане надеются получить в случае победы свою часть от общей добычи. С той поры вся Европа исполнилась эгоизма, который ее и погубил. Пруссия спокойно наблюдала за тем, как французы завоевывают Ганновер, ибо надеялась получить его в свое распоряжение. Россия предоставила французам диктовать свои законы в Гамбурге и других портах на Балтике. Несчастная Испания, которая вскоре первой испытала на себе, что значит полностью лишиться свободы, в то время жила под властью тупоумного Карла IV, подписавшего с Францией договор о союзе наступательном и оборонительном.315 Бонапарт очень скоро понял, что, пользуясь принципом «разделяй и властвуй», сможет без труда подчинить себе европейские страны, которые, вместо того чтобы единым фронтом выступить против могучего Левиафана, грозившего их поглотить, искали способа предать соседа, а затем поживиться его имуществом. Никогда еще прежде три великие державы — Австрия, Пруссия и Россия — не действовали заодно; в сменявших одна другую войнах они то и дело разрывали союзнические отношения, словно желая непременно сразиться с французами один на один.316

Настала осень 1803 года; я решила, что Бонапарт обо мне забыл;317 из Парижа мне писали, что он всецело поглощен подготовкой к экспедиции в Англию и намерен вскоре отправиться на побережье, дабы лично руководить высадкой. Я в это верила мало, однако льстила себя надеждой, что он позволит мне жить неподалеку от Парижа в обществе немногочисленных друзей, у которых достало бы смелости навещать опальную особу в ее новом убежище. Я полагала также, что первый консул предпочтет избежать шума, который мое изгнание непременно вызовет в Европе. Я принимала желаемое за действительное, ибо не знала характера того, кому предстояло подчинить себе всю Европу. Он не только не желал оберегать людей выдающихся, в какой бы области они ни подвизались, но, напротив, стремился превратить всех, кто чем-либо отличался от толпы, в пьедестал для самого себя и либо втаптывал их в грязь, либо заставлял служить своим интересам.

Я приехала в деревушку в десяти лье от Парижа, намереваясь проводить зимы в этой глуши до тех пор, пока тирании Бонапарта не настанет конец.318 Живя здесь, я могла бы видеться с друзьями, а изредка посещать театры и Музей.319 Ничего большего мне не приходилось ждать от Парижа, где уже начинала господствовать атмосфера недоверия и шпионства; признаюсь, что не понимаю, чем могла помешать императору320 моя жизнь в этом добровольном изгнании. Я проводила там время самым покойным образом, но тут женщина, каких много, вознамерившись прославиться за счет другой женщины, пользующейся большей известностью, не нашла ничего лучше, чем сообщить первому консулу, что на дорогах проходу нет от людей, спешащих увидеться со мной.321 Разумеется, во всем этом не было ни слова правды. Несчастные, впавшие в немилость, пользовались сочувствием многочисленных доброжелателей в XVIII столетии, когда изгнанники имели почти столько же силы, сколько и короли, их на изгнание обрекавшие; впрочем, власть, встречающая сопротивление, не заслуживает названия тирании: тиранов создает всеобщая покорность.322 Как бы там ни было, Бонапарт воспользовался предлогом или поводом, ему предоставленным, для того чтобы удалить меня из Франции; один из моих друзей предупредил меня, что вскоре ко мне прибудет жандарм и прикажет уехать.323 Жители стран, где привычный порядок жизни, каков бы он ни был, защищает обывателей от всякой несправедливости, не могут даже вообразить себе того состояния, в какое погружают человека иные распоряжения тирана. Вдобавок я по природе очень впечатлительна и охотнее предаюсь отчаянию, нежели надеждам; поэтому, хотя я неоднократно убеждалась в том, что новые впечатления развеивают печаль, всякий раз, когда на меня обрушивается новая беда, мне кажется, что избавление не придет никогда. В самом деле, легче всего быть несчастным, особенно если мечтаешь подняться над уровнем посредственности.

Я тотчас покинула свой приют и переселилась в дом женщины доброй души и острого ума, с которой, не стану скрывать, свел меня человек, занимавший высокий пост в правительстве Бонапарта.324 Я никогда не забуду отваги, с которой он протянул мне руку помощи; впрочем, следует сказать, что, вознамерься он сделать то же доброе дело сегодня, это лишило бы его безмятежной жизни в отечестве. Чем больше мы потакаем тирании, тем могущественнее она становится; она вырастает в наших глазах, подобно призраку, однако гнетет нас куда сильнее. Итак, я оказалась в поместье женщины, едва мне знакомой, среди общества, совершенно мне чуждого, во власти мучительной скорби, которую не желала обнаруживать. По ночам вместе с горничной, верно служившей мне уже несколько лет,325 я стояла у окна, пытаясь угадать, не скачет ли к дому жандарм, а днем старалась держаться как можно более любезно, скрывая от окружающих истинное положение дел.326 Из этого имения я отправила Жозефу Бонапарту письмо с рассказом — как мне кажется, вполне правдивым — о своих невзгодах.327 Притязания мои не простирались дальше возможности жить в уединенном месте на расстоянии двенадцати лье от Парижа; меж тем я с горечью предчувствовала, что меня хотят лишить даже этого и что, осужденная на изгнание, я буду вынуждена проститься с этой мечтой надолго, а то и навсегда. Жозеф и его брат Люсьен великодушно старались сделать все, что могли, для моего спасения; из дальнейшего рассказа станет ясно, что они были не одиноки.

Г-жа Рекамье, женщина, чья прославленная красота — не что иное, как выражение прекрасного характера, предложила мне пожить в ее имении Сен-Брис, в двух лье от Парижа.328 Я опрометчиво согласилась; в ту пору я не подозревала, что могу повредить даже особе, бесконечно далекой от политики, и что ей придется расплачиваться за великодушие, с каким она пришла мне на помощь. В ее доме собиралось общество в высшей степени приятное; там я наслаждалась напоследок всем тем, с чем мне предстояло проститься. Именно в эти тревожные дни я получила возможность познакомиться с речью г-на Макинтоша в защиту Пельтье;329 портрет якобинца, который во время Революции безжалостно расправлялся с детьми, стариками и женщинами, а теперь пресмыкается перед корсиканцем, отнимающим у него всю ту свободу, ради которой он, по его утверждению, взялся некогда за оружие, — портрет этот, нарисованный пером красноречивейшим, растрогал меня до глубины души. Писатели, наделенные высоким талантом, порой, сами того не ведая, умеют во все времена и во всех концах света облегчать страдания несчастных. Вся Франция вокруг меня была погружена в столь глубокое молчание, что этот голос, вторивший моим заветным мыслям, показался мне гласом Небес: был же он гласом свободной страны.

Проведя неделю у г-жи Рекамье в совершенном спокойствии, я решила, что Бонапарт отказался от своих намерений на мой счет. Когда ничто не напоминает об опасности, так естественно увериться в том, что она тебе более не грозит. Твердо зная, что у меня нет ни намерений, ни возможностей нанести вред кому бы то ни было, даже этому человеку, я верила, что он оставит меня в покое, и потому по прошествии нескольких дней вернулась в свой загородный дом, убежденная, что он хотел лишь испугать меня, а до изгнания дело не дойдет. Происшедшего и в самом деле было довольно — не для того, чтобы заставить меня переменить убеждения, не для того, чтобы заставить меня от них отречься, но для того, чтобы навсегда отучить меня от привычек республиканской эпохи, повинуясь которым я позволяла себе высказывания чересчур откровенные.

Однажды — дело было в конце сентября330 — я обедала в обществе трех своих друзей; из окна столовой открывался вид на дорогу, ведущую к дому. В четыре часа пополудни всадник в сером подъехал к воротам и позвонил; участь моя представилась мне совершенно ясно. Он спросил меня; я приняла его в саду. Пока я шла ему навстречу, благоухание цветов и сияние солнца поразили меня. Сколь различны ощущения, вселяемые в нашу душу обществом и природой! Приезжий отрекомендовался командиром версальских жандармов; ему велели не надевать мундира, сказал он, чтобы не испугать меня. Он показал мне бумагу, подписанную императором и содержавшую приказание в двадцать четыре часа удалиться от Парижа на расстояние сорока лье; впрочем, составлена она была в таких выражениях, в каких подобает обращаться к женщине, чье имя снискало некоторую известность. Он прибавил, что, будучи иностранкой, я подлежу ведению полиции;331 эта предупредительность по отношению к личной свободе французских подданных оказалась весьма недолговечной; очень скоро французов и француженок стали обрекать на изгнание без суда и следствия. Я отвечала жандарму, что двадцать четыре часа на сборы дают только рекрутам, а не женщине с детьми, и предложила ему сопроводить меня в Париж, где я за три дня устроила бы свои дела перед отъездом. Он согласился, и я отправилась в столицу в собственном экипаже вместе со своими детьми и этим офицером, на которого возложили обязанность сопровождать меня, потому что он слыл самым начитанным из жандармов. В самом деле, он принялся хвалить мои сочинения. «Как видите, сударь, участь умной женщины незавидна, — отвечала я, — если кто-нибудь из членов вашей семьи захочет пойти по этому пути, прошу вас, отговорите их». Я искала опоры в гордости, однако сердце мое терзала боль.

В доме г-жи Рекамье, куда я совсем ненадолго заехала по дороге, я повстречала генерала Жюно; в угоду г-же Рекамье он обещал назавтра поговорить обо мне с первым консулом. Генерал исполнил обещание и говорил с большим жаром. Казалось бы, Бонапарт должен был прислушаться к просьбе человека, чей редкостный военный талант ему так необходим,332 тем более что просил тот всего-навсего о снисхождении к женщине; однако Бонапартовы генералы добиваются от него неисчислимых милостей только для самих себя, влияние же их во всех прочих делах ничтожно. Когда они просят денег или чинов, Бонапарт находит это вполне приличным; это его нисколько не возмущает, ибо лишь увеличивает их зависимость; если же — что случается очень редко — они вознамериваются встать на защиту несчастных или воспротивиться некоей несправедливости, Бонапарт тотчас дает им понять, что они не что иное, как орудия для поддержания рабства, и сами обязаны покоряться власти, точно рабы.

В Париже я остановилась в доме, который наняла так недавно, что пожить в нем еще не успела;333 выбирала я его с великим тщанием, воображая, как буду беседовать в гостиной с любимыми друзьями; такие беседы, по моему глубокому убеждению, — первейшее из удовольствий, доступных человеку. Я вошла в этот дом, твердо зная, что мне придется тотчас же из него уйти; ночами я гуляла по комнатам, и радости, какие я могла бы здесь испытать, казались мне тем более пленительными, чем менее они были доступными. Жандарм мой каждое утро навещал меня и, словно в сказке о Синей Бороде, задавал один и тот же вопрос;334 он спрашивал, готова ли я к отъезду, а я всякий раз имела слабость просить его еще об одном дне отсрочки. Друзья ежедневно приезжали ко мне обедать; порой, словно стремясь показать, что чаша грусти испита до дна и в ней не осталось ни капли, мы веселились; готовясь к столь долгой разлуке, мы стремились обходиться друг с другом как можно более любезно. Друзь


убрать рекламу






я говорили мне, что этот жандарм, всякий день являющийся ко мне, напоминает им о временах Террора, когда палачи так же исправно приходили за своими жертвами.

Кого-то, возможно, удивит, что я сравниваю изгнание со смертью,335 однако сам Болингброк считал возможным обсуждать, какая из этих кар страшнее.336 Цицерон мужественно принял весть о проскрипции, но изгнания перенести не смог.337 Люди чаще выказывают мужество, поднимаясь на эшафот, чем прощаясь с родиной. Во всех судебных уложениях к пожизненному изгнанию присуждают за тягчайшие преступления, во Франции же по прихоти одного человека на любого может обрушиться та кара, к какой совестливые судьи приговаривают даже самых страшных злодеев лишь скрепя сердце.

Изгнание во всех видах — начиная от высылки из Парижа или из Франции и кончая заточением в замке — средство устрашения, к которому император Наполеон, стремясь принудить к повиновению французское хорошее общество, прибегал охотнее всего. Французы так дорожат жизнью в родной стране, изобилующей изысканными и разнообразными светскими наслаждениями, что изгнание из отечества причиняет им куда больше мучений, чем представителям любого другого народа. Императору хорошо известна эта особенность его подданных; поэтому он так часто карает их изгнанием, допуская еще больше произвола, чем во всех прочих случаях. Тюремное заключение и смертная казнь вызывают в народе сочувствие и трепет, приуготовляющие его к сопротивлению. Поэтому к подобным средствам деспоту приходится прибегать лишь в случаях исключительных. Пролитие крови требует дополнительных усилий даже от того, кого оно не пугает во всех прочих отношениях, а дополнительные усилия тяжелы. Другое дело — высылка; это мера по видимости столь покойная, столь умеренная, что всякий деспот предпочтет ее любым другим, более громким наказаниям; ведь отправляя неугодных в изгнание, он вселяет в души очень много страха, производя в обществе очень мало шума. Я, однако, без труда могу доказать, что из всех средств, предоставленных государю, изгнание есть мера самая опасная именно по причине легкости, с какою к ней прибегают, и самая пагубная по причине последствий, к каким она приводит. Общественное мнение в странах, где, как во Франции, люди не привыкли уважать свободу граждан, неохотно заступается за изгнанников. Выказать сочувствие к ним значит самому подвергнуться опасности быть изгнанным, меж тем в странах, где издавна царит произвол, люди забывают, что чужого горя не бывает и что одолеть тиранию в одиночку невозможно: противостоять ей надобно сообща.

Мало того, что изгнанники лишаются возможности жить согласно собственным вкусам и привычкам, они еще и становятся легкой добычей для насмешников; ведь подобно тому как любое лицо нетрудно изобразить в карикатурном виде, в существовании всякого человека нетрудно обнаружить комические стороны, стоит только взглянуть на него без сочувствия и энтузиазма. К чему же, однако, приводят эти шутки, варварские и легкомысленные разом? Рано или поздно всех, кто отпускал их, желая потрафить властям, ожидает та же самая участь, ибо и подлец, каким бы изобретательным он ни был, не всегда может избегнуть гнева человека, который начинает видеть в человеческих существах источник раздражения, лишь только перестает считать их покорным орудием. Страдания изгнанников мало кто принимает всерьез, а между тем один из них умирает вдали от близких, которые возвратили бы его к жизни, другой не может присутствовать при последних минутах родителей, третья вынуждена влачить дни в разлуке с детьми и супругом, четвертый теряет любовь, составлявшую счастье его жизни, пятый лишается всего состояния, шестой, забытый и заброшенный, утрачивает способности и таланты. Перед изгнанником стоит выбор: либо проститься с собственным достоинством и тем заслужить право возвратиться на родину, либо проститься с привычными радостями жизни и такой ценой сохранить верность своим убеждениям. Ссылка губительна для самых драгоценных пристрастий человеческих. Мысль о ней неотвязно преследует воображение, отравляя все желания, все планы, все надежды.

Мое положение было не так горестно, как у других изгнанников: я могла обрести кров и состояние в Швейцарии — отечестве моих родителей. Тем не менее я жестоко страдала. Поэтому я почитаю себя вправе объяснить, отчего не следует дозволять государям по собственному произволу изгонять людей из страны. Ни один депутат не станет свободно выражать свои мысли, ни один писатель не осмелится более доверить свои чувства бумаге, если будет знать, что может быть приговорен к изгнанию за неугодную властям откровенность. Ни один человек не осмелится говорить искренне, если будет опасаться, что может поплатиться за это счастием всей своей семьи. Особенно же осторожными сделаются женщины: призванные ободрять и вознаграждать людей, исполненных энтузиазма, они станут подавлять великодушные чувства, ими владеющие, ибо в противном случае им придется либо расстаться с возлюбленными, либо принести в жертву собственное благополучие, последовав за ними в ссылку.

Накануне последнего дня в Париже, мне дарованного, Жозеф Бонапарт предпринял последнюю попытку вступиться за меня; что же касается его жены — существа, отличающегося бесконечной кротостью и бесхитростностью, — то она была так добра, что приехала ко мне и пригласила провести несколько дней в их имении Морфонтен.338 Я приняла приглашение с благодарностью, ибо меня не могла оставить равнодушной заботливость Жозефа, предложившего мне приют в то самое время, когда брат его обрушил на меня гонения. В Морфонтене я провела три дня; хозяин и хозяйка дома держались со мною донельзя любезно, однако положение мое было тягостно. Я видалась только с людьми, стоящими у кормила власти, я находилась среди членов того самого правительства, которое объявило мне войну, но не имела права говорить с ними о своих страданиях; простейшие правила учтивости предписывали мне, если я не хочу прослыть неблагодарной, скрывать свои чувства. Со мной был только старший сын, еще слишком юный для того, чтобы я могла обсуждать с ним предметы такого рода.339 Итак, я проводила часы напролет в созерцании парка Морфонтен — одного из прекраснейших во Франции; участь его владельца, ведшего в ту пору существование самое покойное, казалась мне достойной зависти. С тех пор его самого отправили в изгнание, увенчав чужестранными коронами; не сомневаюсь, что вдали от родины он сожалел о прекрасном морфонтенском приюте.340 Я колебалась, не зная, на что решиться — возвратиться ли к батюшке или поехать в Германию? Батюшка принял бы бедную птичку, чьи крылья истрепала буря, с бесконечной добротой,341 но мысль о возвращении не по доброй воле в страну, которую я, к негодованию ее обитателей, находила несколько однообразной, была мне неприятна.342 Вдобавок я надеялась, что добрый прием, какой сулили немцы, поможет мне забыть об оскорблении, нанесенном первым консулом; я хотела противопоставить благожелательность старинных династий грубости того, кто готовился поработить Францию.343 К несчастью, голос самолюбия взял верх; возвратись я в Женеву, я еще успела бы увидеться с батюшкой.

Я попросила Жозефа узнать у брата, могу ли я отправиться в Германию; ведь я нуждалась в покровительстве французского посла или, по крайней мере, хотела знать наверное, что, высланная из Франции как иностранка, за границей не подвергнусь преследованиям как француженка. Ответа я ожидала на постоялом дворе в двух лье от Парижа, не смея возвратиться в город.

Я провела там день; ответа не было. Не желая дольше оставаться в трактире и тем самым привлекать к себе внимание, я двинулась вдоль парижских застав в поисках другого постоялого двора, который бы также находился от города на расстоянии двух лье.344 Эта скитальческая жизнь в виду столицы, где жили мои друзья и находился мой собственный дом, причиняла мне боль, которую я не могу вспомнить без содрогания. Как сейчас вижу комнату, у окна которой я стояла с утра до вечера, тщетно ожидая посланца императора; тысяча тягостных мелочей — неизбежных спутниц несчастья, чрезмерное великодушие одних друзей, тайный расчет других — все это вселяло в мою душу тревогу столь мучительную, что я не пожелала бы ее ни одному врагу, за исключением деспота, бывшего моим гонителем. Наконец, письмо, на которое я возлагала последнюю надежду, прибыло. Жозеф прислал мне превосходные рекомендательные письма, адресованные берлинским властям, и пожелал счастливого пути тоном самым благородным и самым ласковым.

Итак, настала пора ехать. Бенжамен Констан — тот самый друг, которого исключили из состава Трибуната,345 человек острого ума — вызвался сопровождать меня, однако он любил Париж не меньше моего, и сознавать, что он жертвует мне своим благополучием, было мучительно.346 Чем дальше уносили нас лошади от столицы, тем сильнее я страдала; когда кучера похвалялись быстрой ездой, я не могла сдержать вздоха: так мало радости доставляла мне их услужливость. Я проехала сорок лье, так и не придя в себя.347 Наконец мы прибыли в Шалон, и тут Бенжамен Констан, призвав на помощь свой изумительный ум, сумел хотя бы на несколько мгновений рассеять владевшее мною уныние.348

Назавтра мы вновь двинулись в путь и добрались до Меца, где я хотела остановиться и дождаться вестей от батюшки. В Меце я провела две недели349 и повстречалась там с любезнейшим и умнейшим из людей, рожденных Францией совместно с Германией, — г-ном Шарлем де Виллером.350 Наслаждаясь его речами, я, однако, еще сильнее тосковала о том, чего лишилась, — о парижском обществе, где собеседники чувствуют и говорят в полном согласии друг с другом.

Обращение со мною Бонапарта возмутило батюшку; мысль о том, что его родных изгоняют, точно преступников, из страны, которой он служил верой и правдой, была для него нестерпима. Он сам посоветовал мне провести зиму в Германии и возвратиться в Женеву не раньше весны. Увы! увы! Я рассчитывала поделиться с ним теми новыми идеями, какими обогатило бы меня это путешествие. Уже много лет он часто повторял мне, что с миром его связывают одни только мои рассказы и письма. Ум его отличался такой живостью и проницательностью, что беседа с ним не только доставляла удовольствие, но и подстегивала мысль. Я смотрела вокруг, чтобы живописать ему увиденное, слушала, чтобы повторить услышанное. С тех пор как его нет со мной, я вижу и ощущаю вполовину меньше, чем когда стремилась порадовать его картиною моих впечатлений.

Как только мы приехали во Франкфурт, моя дочь, которой в ту пору исполнилось пять лет, опасно заболела.351 Во Франкфурте у меня не было ни единого знакомого. Все кругом говорили на чужом языке; врач, лечивший мою девочку, не знал французского.352 О! Как страдал за меня батюшка! Какие письма он мне присылал! Сколько медицинских советов, переписанных его рукой, получила я из Женевы! Ни у одного человека чувства и разум не пребывали в таком согласии; ни один человек не сострадал так живо, как он, невзгодам своих друзей, не приходил так охотно им на помощь, не выбирал так тщательно способы их поддержать, одним словом, не был во всякую минуту так достоин восхищения. Я говорю все это по зову души, ведь батюшке теперь нет дела даже до суда потомков.

Приехав в Веймар,353 я немного воспрянула духом, ибо недостаточное знание языка354 не могло помешать мне понять, что здешние края изобилуют умственными богатствами, каких не сыщешь во Франции. Я научилась читать по- немецки, я беседовала с Гёте и Виландом, превосходно владевшими французским. Я поняла, как чиста душа и как велик талант Шиллера, хотя он изъяснялся по- французски с большим трудом. Общество герцога и герцогини Веймарских нравилось мне чрезвычайно, и я провела в Веймаре три месяца, в течение которых изучение немецкого языка довольно занимало мой ум, чтобы не позволить ему вконец истерзать меня.355

Затем я переехала в Берлин356 и познакомилась там с пленительной королевой, на которую обрушились впоследствии такие страшные несчастья.357 Король встретил меня радушно; вообще должна признаться, что за полтора месяца, проведенные в этом городе, я не услышала ни единой жалобы на несправедливость властей. Я по-прежнему убеждена, что всякой стране потребны конституционные формы, которые обеспечивали бы ей, с помощью постоянного волеизъявления нации, те преимущества, какими при правлении монархическом она бывает обязана лишь доброте короля, занимающего престол.358 В царствование того государя, который правит ею ныне, Пруссия располагала всеми этими преимуществами, однако общественный дух, развившийся впоследствии под влиянием невзгод,359 здесь в ту пору еще не зародился. Военный режим мешал общественному мнению войти в силу, а отсутствие конституции, которая позволила бы каждому быть ценимым согласно его достоинствам, лишало государство талантливых слуг, способных встать на его защиту. Милость короля, беззаконная по определению, не может возбудить в подданных дух соревнования;360 нередко случайности придворной жизни отстраняют человека выдающегося от кормила власти и выдвигают наверх человека ничтожного. Вдобавок в странах, где королевская власть не знает ограничений, на удивление велико могущество привычки; король почитает справедливым сохранять за каждым отведенное ему место; случаи, когда человека уволили бы из гражданской или военной службы за неспособность исполнять свои обязанности, были в Пруссии наперечет. Неудивительно, что французская армия, составленная почти полностью из людей, которые выросли из земли, словно солдаты Кадма, и которых Французская революция закалила так же, как закалили аргонавтов зубы ужасного дракона,361 одерживала победу за победой! Неудивительно, что она теснила прусских генералов, не умевших воевать иначе как по старинке!362 Честный король, не имеющий счастья — я намеренно прибегаю именно к этому выражению — опираться, как в Англии, на выборный парламент, из страха употребить во зло свою безграничную власть, руководствуется во всех своих действиях исключительно привычкой; меж тем в нынешние времена следует забыть все старые обыкновения и полагаться только на силу характера и ума. Впрочем, все сказанное не мешало Берлину быть одной из счастливейших и просвещеннейших европейских столиц.363

Французские писатели оказали Европе важную услугу, внушив большинству государей дух умеренности и любовь к словесности. Однако именно почтение, которое люди просвещенные питали к французскому уму, послужило причиной тех заблуждений, которые в течение долгого времени вели Германию к гибели. Многие немцы полагали, что солдаты корсиканца несут с собой идеи Монтескье, Руссо, а порой даже Вольтера, меж тем как если подручные Бонапарта и вспоминали порою о мнениях этих великих людей, то двигало ими исключительно желание отбросить то, что они именовали предрассудками, а вовсе не намерение отыскать единый источник возрождения общества.364 Однако весною 1804 года в Берлине и на севере Германии имелось немало старинных поклонников Французской революции, которые еще не успели заметить, что Бонапарт ненавидит основные принципы этой революции сильнее, чем представители старинной европейской аристократии.365

В ту пору я имела честь познакомиться с принцем Людвигом-Фердинандом, чье воинское рвение было так сильно, что не позволило ему пережить первые бедствия отечества.366 Исполненный пыла и энтузиазма, он, однако, чересчур страстно искал, за неимением славы, сильных впечатлений бытия. В Бонапарте его более всего возмущала привычка клеветать на тех, кого он боялся, и на всякий случай чернить в глазах общества даже тех, кто служил ему верой и правдой, с тем чтобы еще сильнее привязать их к себе. Принц часто говорил мне: «Одно дело убивать, другое — уничтожать нравственно; этого я стерпеть не могу».367 Вспомните, что мы с принцем познакомились в то время, когда Бонапарт, обожающий втаптывать в грязь человеческое достоинство, подчинил себе все европейские газеты, когда он охотно пользовался возможностью называть на страницах этих газет отважнейших бойцов трусами, а женщин безупречнейшей нравственности — презренными особами, причем ни те, ни другие не могли ни опровергнуть эти оскорбления, ни отомстить за них.

Между тем до Берлина начали доходить слухи о заговоре Моро, Пишегрю и Жоржа. Вне всякого сомнения, вожди республиканской и роялистской партий страстно желали свергнуть первого консула и помешать ему, провозгласив себя императором, установить во Франции порядок еще более деспотический; однако этот заговор, послуживший поводом для бесчисленных злодеяний Бонапарта, был задуман им самим; он управлял заговорщиками с дьявольским искусством, которое следует описать во всех подробностях.

Он отправил в Англию якобинца, который мог заслужить право вернуться на родину, только оказав важные услуги первому консулу. Человек этот, звавшийся Меэ, явился среди эмигрантов, словно Синон, представивший себя жертвой греков, среди троянцев. Эмигрантам, с которыми он имел дело, недоставало ни пороков, ни талантов для разоблачения плутней такого рода. Поэтому Меэ без труда ввел в обман одного старого епископа, одного отставного офицера и нескольких бывших государственных мужей, управлявших страной в ту пору, когда никто еще не ведал о существовании партий. Позже он написал брошюру, где весьма остроумно высмеял всех, кто ему поверил и кому в самом деле следовало бы возместить отсутствие проницательности твердостью убеждений и держаться подальше от человека, запятнавшего себя дурными деяниями. Всем нам случалось ошибаться, однако того, кто вел себя коварно и жестоко, может простить лишь Господь Бог; лишь он один читает в сердцах достаточно ясно, чтобы понять, в самом ли деле человек переменился. Человеку же следует навсегда проститься с другим человеком, если тот потерял право на его уважение. Агент Бонапарта, притворявшийся его врагом, утверждал, что во Франции есть множество недовольных, готовых поднять восстание. Он ввел в заблуждение даже английского посланника г-на Дрейка. Подданному Великобритании не следовало бы иметь никакого касательства к интригам, измышленным сообща пособниками якобинцев и слугами тирана.368

Жорж и Пишегрю, всей душой стоявшие за Бурбонов, тайно приехали во Францию и сговорились с Моро, который желал отстранить от власти первого консула, не посягая, однако, на право французской нации самостоятельно избирать форму правления.369 Пишегрю рассчитывал поговорить с генералом Бернадотом, но тот отказался, ибо ему не нравилось, как ведется дело: он хотел быть уверенным, что Франция сохранит конституционные свободы. Моро, человек, наделенный безупречной нравственностью, неоспоримым воинским талантом и умом в высшей степени справедливым и просвещенным, позволил себе в разговорах жарко порицать первого консула прежде, чем подготовил всё для его свержения.370 Для человека благородного весьма естественно выражать свои мнения, не задумываясь о последствиях, однако действия Моро слишком живо занимали первого консула, и потому подобное поведение не могло не погубить генерала. Бонапарту требовался предлог для того, чтобы арестовать человека, выигравшего столько сражений; предлог отыскался если не в делах, то в речах Моро. Но зачем было первому консулу разжигать заговор против самого себя, грозивший ему столькими опасностями? Все дело в том, что он нуждался в предлоге для перемены формы правления; что же касается заговорщиков, то он не сомневался, что сумеет вовремя их остановить.

В ту пору Франция еще сохраняла республиканские формы; люди называли друг друга «гражданами», а между тем повсюду царила самая ужасная несправедливость, та, что освобождает одних от власти законов, а других отдает во власть беззакония. Счет времени велся, как прежде, по республиканскому календарю; правительство хвастало мирными отношениями со всеми странами континентальной Европы; Законодательному корпусу предписывалось, как он делает и поныне, составлять отчеты о проложенных дорогах и каналах, о построенных мостах и фонтанах — благодеяниях, которые ровно ничего не стоят главе правительства, собирающего налоги с собственной страны и со всей Европы без счета. Одним словом, не существовало никакой явной причины для перемены порядка вещей, при котором Франция, как утверждалось, наслаждалась совершенным благополучием. Требовалось сослаться на заговор, в который были бы замешаны англичане и Бурбоны, разжечь таким образом пыл сторонников Революции и с их помощью, якобы для предотвращения возврата к Старому порядку, ввести во Франции порядок ультрамонархический. Замысел этот кажется весьма сложным, между тем суть его была весьма проста: следовало внушить революционерам, что их интересы в опасности, а затем предложить им помощь и защиту в обмен на окончательный отказ от былых принципов; именно так Бонапарт и поступил.

Впрочем, игру он вел весьма рискованную; ведь враги, которых он под рукою подстрекал к мятежу, могли его убить. Они и в самом деле убили бы его, однако Англия, на которую Бонапарт сотню раз обрушивал самые страшные оскорбления, неизменно отказывалась устранить этого предводителя ада и даже в самых трудных обстоятельствах сохраняла в сношениях с ним верность христианским принципам. Жорж положительно утверждал это на допросе, да и позже первый консул не раз имел случай убедиться в благородстве англичан. Они во всем вели себя по-рыцарски и не считали, что нравственные правила, которые нельзя нарушить ради частных интересов, могут быть попраны во имя интереса государственного.371

Пишегрю, прежде бывший чистым республиканцем, сделался столь же чистым роялистом: убеждения его просто вывернулись наизнанку. Пишегрю мог похвастать скорее сильным характером, нежели выдающимся умом, впрочем, и ум, и характер его были такого рода, что увлечь толпу он не умел.372 Жоржа, человека более пылкого, ни воспитание, ни природа не предназначали к роли вождя. Когда в Париже узнали о заговоре, то арестовали Моро; власти тотчас перекрыли заставы и объявили, что всякого, кто даст приют Пишегрю или Жоржу, ждет смертная казнь; все меры, к которым прибегали некогда якобинцы, были взяты ради того, чтобы защитить жизнь одного-единственного человека.373 Сам о себе он столь высокого мнения, что, когда дело идет о его безопасности, готов на все; но этого мало: он нарочно стремился запугать французов и оживить в их памяти воспоминания о Терроре, дабы они ощутили необходимость просить у него защиты от тех беспорядков, которые он сам же и разжигал всеми доступными ему способами. Пишегрю отыскали в доме, где он укрывался от преследований, а Жоржа арестовали в кабриолете: лишившись пристанища, он днем и ночью ездил по городу, пытаясь ускользнуть от полиции. Агент, арестовавший Жоржа, получил в награду крест Почетного легиона.374 По моему убеждению, французским военным следовало бы отплатить ему совсем иначе.

«Монитёр» пестрил письмами, в которых первого консула поздравляли со спасением; это бесконечное повторение одних и тех же фраз в посланиях, пришедших из разных концов Франции, обличает единодушное приятие рабства, подобного которому не сыщешь нигде в мире. Листая «Монитёр» за разные годы, видишь статьи о свободе, деспотизме, философии, религии, в которых представители разных департаментов и добрых старых городов Франции исхитряются повторять одно и то же в разных выражениях, и удивляешься: неужели умнейшие из французов в своих писаниях притязают только на блестящую форму и не стремятся хоть раз в жизни высказать идеи, которые принадлежали бы им самим; можно подумать, будто им довольно соревноваться в звучности слов. Эти изобилующие восклицательными знаками гимны извещали, что во Франции все спокойно, а немногочисленные агенты коварной Англии арестованы. Нашелся, правда, генерал, который, будучи в здравом уме и твердой памяти, вздумал объявить, что англичане разбросали на побережье Нормандии семена хлопчатника из Леванта, чтобы заразить французов чумой; однако нетрудно было догадаться, что все эти вздорные вымыслы продиктованы не чем иным, как желанием потрафить генералу Бонапарту; казалось бы, теперь, когда главные заговорщики, равно как и их помощники, находились в руках властей, спокойствие во Франции было восстановлено; между тем первому консулу требовалось совсем иное.

В Берлине я жила на набережной Шпрее; квартира моя находилась в первом этаже.375 Однажды в восемь утра меня разбудили известием о том, что принц Людвиг-Фердинанд гарцует верхом подле моего окна и желает говорить со мной.376 Изумленная столь ранним визитом, я поспешила одеться и выйти к нему. Принц сидел в седле с бесподобным изяществом; волнение сообщало его чертам еще большее благородство. «Знаете ли вы, — спросил он, — что герцог Элгинский схвачен на территории маркграфства Баденского, доставлен в Париж, предан суду чрезвычайного военного трибунала и немедленно расстрелян?» — «Какие глупости! — отвечала я. — Неужели вы не понимаете, что подобные слухи распространяют враги Франции?» В самом деле, признаюсь, что, как ни велика была моя ненависть к Бонапарту, известию о подобном злодеянии я поверить не могла. «Раз вы не верите мне, — сказал принц Людвиг, — я пришлю вам „Монитёр“». С этими словами он ускакал, готовый умереть, но отомстить.

Четверть часа спустя я уже держала в руках «Монитёр» от 16 марта, или 26 плювиоза,377 где был напечатан приговор чрезвычайного военного трибунала, заседавшего в Венсенне под председательством генерала Юлена, человека самого низкого происхождения, и составленного из особ, ему подобных.378 Для начала они, словно в насмешку, объявили, что имеют право вершить суд над обвиняемым, ибо не связаны с ним родственными узами. Да, разумеется, никто из этих людей, совершавших подлость за подлостью, не был связан родственными узами с семейством Конде, однако какой бесстыдной насмешкой звучало это признание по отношению к человеку, которого они именовали неким Луи д’Энгиеном! Таким образом французы обращались к внуку героя, с оружием в руках прославившего их отечество! Допустим, вы отреклись от всех сословных предрассудков, которым, однако, суждено было воскреснуть тотчас после возвращения страны к монархическому правлению, допустим, вы забыли о том, что род Конде есть одна из ветвей семейства Бурбонов, — но разве имели вы право так подло предавать память о сражениях при Лансе и при Рокруа?379 Бонапарт, сам выигравший столько битв, не способен уважать чужие подвиги. Для него не существует ни прошлого, ни будущего; душа его, властная и надменная, не желает признавать никаких святынь; единственное, что способно внушить ему почтение, — сила, господствующая в настоящем. Принц Людвиг прислал мне записку, начинающуюся словами: «Некто Людвиг Прусский желает узнать у г-жи де Сталь». Он не смог снести оскорбления, нанесенного королевской крови, которая текла в его жилах, и памяти героев, к числу которых он жаждал принадлежать. Как могли европейские монархи иметь дело с Бонапартом после того, как он совершил это злодеяние? Мне ответят, что ими двигала забота об интересах государственных! Существует святилище души, куда этим интересам не должно быть доступа; в противном случае чем обернулась бы добродетель? Либеральной забавой, годной лишь на то, чтобы скрашивать мирные досуги человека частного.

Накануне так называемого суда над герцогом Энгиенским генерал Савари, на совести которого тяготеют три самых зловещих преступления Бонапартова царствования: убийство герцога Энгиенского, убийство Пишегрю и похищение испанского королевского семейства,380 — этот самый генерал Савари призвал к себе садовника и приказал ему вырыть могилу для обвиняемого, чья участь была уже решена. Он сам, бахвалясь, рассказал об этом одному моему знакомому, а тот пересказал эту историю мне;381 презренного негодяя может извинить лишь то обстоятельство, что он лишен каких бы то ни было представлений о нравственности. Он признается, что бросил бы в воду жену и детей, потребуй этого Бонапарт, а поскольку всякому человеку нужно иметь основания уважать самого себя, он сотворил кумира из собственной корысти. Измени, однако, Бонапарту счастье хоть на год, он очень скоро узнал бы, что покорность этих людей совершенно бездушна. Заставляя их служить себе, он так тщательно истреблял в них все благородные чувства, что не смог бы при необходимости пробудить их даже по отношению к самому себе.

20 марта газеты поместили приговор герцогу Энгиенскому, вынесенный за якобы совершенные им преступления, исчисленные капитаном-докладчиком, которого справедливее было бы назвать капитаном-доносчиком. Что за диковинное сочетание слов — разве его одного не достаточно, чтобы внушить отвращение к чрезвычайным военным трибуналам, к этому чудовищному союзу мирного и беспристрастного труда судьи с буйной грубостью и бездеятельным покорством солдата? Не подлежит сомнению — и сами бонапартисты с тех пор успели это подтвердить, — что даже по их понятиям несчастный герцог Энгиенский был совершенно невинен. В бумагах его отыскались похвалы военному гению генерала Бонапарта.382 Все обличало его намерение вести жизнь самую покойную. Он избрал нейтральную территорию маркграфства Баденского, с тем чтобы, удалившись от дел, жить подле своей супруги, принцессы де Роган.383

Герцог был человек безмерно пылкий в дни сражений, в остальное же время совершенно мирный.384 Из Страсбурга в Париж его привезли, не оставив даже времени на сон — единственное лекарство, какое сулит нам природа в самых ужасных испытаниях. В Париже ему пришлось немедля предстать перед судом капралов, исполняющих злодеяния так же исправно, как команды на плацу. Он попросил о свидании с Бонапартом; первый консул отказал со словам


убрать рекламу






и: «Какой в этом прок? Все государи должны понять, что мы не в игрушки играем». Вечером, пока в гостиной Бонапарта ожидали известия о казни герцога Энгиенского, императрица Жозефина, не сумевшая вымолить ему прощение, горько плакала, сам же первый консул играл в шахматы с одной из придворных дам, приговаривая: «Коротышка, мелкота, куда мельче меня».385 И двигал вперед следующую пешку, воображая, надо думать, как будет посылать на смерть все новых и новых людей.

В полночь солдаты, которым было поручено расстрелять герцога Энгиенского, отвели его в сад.386 Говорят, что все это происходило под музыку марша из «Сотворения мира» Гайдна — той самой мелодии, которой ангелы благодарят Господа за то, что он создал свет.387 Какой контраст с темным делом, свершившимся под командою Савари! Герцог Энгиенский написал письма своей жене и принцу де Конде388 и попросил Савари передать их адресатам. Тот отказался со словами: «Я у разбойников писем не принимаю». Тогда герцог Энгиенский бросил письма на землю, воскликнув надменно и гордо: «Найдутся французы, которые их подберут».389 Этим французом оказался Юлен. Несчастная страна, у которой не нашлось в ту пору иных представителей! Всеми признано, что герцог принял смерть с безграничной отвагой; между тем известно это исключительно со слов убийц, бывших единственными свидетелями его гибели. В письмо к жене он вложил прядь своих волос. Юлен отдал письмо Камбасересу; возможно, переходя от одного из завсегдатаев гостиной великого канцлера к другому, этот залог любви, навлекший на себя немилость Савари, дошел до той, которая вправе гордиться им до конца своих дней.390

Спустя несколько дней после смерти герцога Энгиенского одна дама, близко мне знакомая, побывала в окрестностях Венсеннского замка: лишь крохотный холмик указывал место, где покоится прославленный прах; на свежей могиле дети играли в городки. Седой инвалид, сидевший поблизости, некоторое время смотрел на них молча, а затем поднялся и со слезами в голосе сказал: «Прошу вас, не играйте здесь».391 Слезы эти стали единственным памятником, какого удостоился потомок Великого Конде; очень скоро могилу несчастного принца сровняли с землей.

Впрочем, по крайней мере на несколько дней французское общественное мнение пробудилось ото сна; возмущение охватило всех и вся.392 Однако, когда этот благородный пламень погас, деспот забрал себе еще больше власти, чем прежде, и все попытки противиться его тирании оказались напрасны. Первые несколько дней расположение умов во Франции внушало первому консулу немалую тревогу. Сам Фуше осудил расстрел герцога Энгиенского; он произнес фразу, которая как нельзя лучше характеризует нынешний порядок вещей: «Эта казнь хуже чем преступление; это ошибка».393 За фразой Фуше скрывается слишком многое; к счастью, ее можно вывернуть наизнанку и, нимало не погрешая против истины, сказать, что самая страшная из ошибок — это преступление. Бонапарт спросил у одного из сенаторов, человека порядочного: «Что говорят в обществе о смерти герцога Энгиенского?» — «Генерал, — отвечал тот, — в обществе ею весьма опечалены». — «Это меня не удивляет, — согласился Бонапарт, — людей всегда трогает судьба династии, царствовавшей в стране много лет». Чувство, самым естественным образом рождавшееся в сердце каждого, кто узнавал о свершившемся злодеянии, он пытался объяснить интересами политической партии. В другой раз он задал тот же вопрос члену Трибуната, который, желая угодить своему повелителю, отвечал: «Как быть, генерал? Если враги наши вынашивают чудовищные замыслы, мы имеем основания действовать таким же образом»; говоривший не заметил, что признал поступок первого консула чудовищным.

Первый консул объяснял этот поступок государственным интересом. Обсуждая в эту пору с одним остроумным человеком пьесы Корнеля, он сказал: «Заметьте, что в новое время интересы общества или, точнее, государства стали играть ту роль, какую в древности исполнял рок; иной человек по природе своей, пожалуй, не способен на злодеяние, однако обстоятельства политические его к тому вынуждают. Один Корнель, судя по его трагедиям, понимал, в чем заключается государственный интерес; живи он в мое время, я бы сделал его своим первым министром».394 Тирада эта, исполненная мнимого добродушия, имела целью доказать, что герцог Энгиенский был осужден на смерть не в порыве страсти, а в силу обстоятельств, внятных исключительно главе государства, и что обстоятельства эти объясняют и оправдывают все содеянное. Что первый консул принял решение относительно судьбы герцога Энгиенского не под действием страсти, это совершенно справедливо. Делались попытки доказать, будто им двигала ненависть; ничего подобного. На чем могло основываться подобное чувство? Герцог Энгиенский не сделал первому консулу ничего дурного; вначале на роль жертвы предназначался герцог Беррийский, сын графа д’Артуа, который, по слухам, собирался высадиться в Нормандии по знаку Пишегрю. Этот принц стоит гораздо ближе к трону, чем герцог Энгиенский; вдобавок, появись он во Франции, он нарушил бы французские законы. Таким образом, с какой стороны ни взгляни, Бонапарту гораздо уместнее было бы предать смерти герцога Беррийского, чем герцога Энгиенского; однако, за неимением первого, он совершенно хладнокровно остановил свой выбор на втором. Между приказом схватить этого последнего и смертным приговором прошло больше недели, задумал же Бонапарт это убийство гораздо раньше и с такой же невозмутимостью, с какой впоследствии принес миллионы людей в жертву своему тщеславию.395

Он не способен даже на то, чтобы творить зло в приступе ярости. На вопрос же о том, каковы были побудительные причины этого чудовищного деяния, ответить, я полагаю, нетрудно. Прежде всего Бонапарт желал успокоить революционную партию и скрепить союз с нею кровью. Один бывший якобинец, узнав о казни герцога Энгиенского, воскликнул: «Тем лучше! Теперь генерала Бонапарта не отличишь от члена Конвента!»396 Якобинцы долгое время утверждали, что во главе Республики имеет право стоять лишь такой человек, который голосовал за смерть короля; на их языке это называлось — «присягнул Революции». В других странах от претендента на высший государственный пост требуют талантов и добродетелей; якобинцы желали, чтобы он запятнал себя преступлением. Бонапарт выполнил это условие; он доказал, что никогда не станет служить Бурбонам. Таким образом, роялисты, переходившие под знамена Бонапарта, тем самым отрезали себе путь к отступлению, республиканцы же, которые могли больше не бояться, что бывшие правители Франции вернутся назад и отомстят своим гонителям, должны были принести в жертву Бонапарту одну лишь Республику.

Намереваясь принять корону из рук тех самых людей, которые низложили во Франции королевскую власть, и восстановить дворянские звания для тех, кто насаждал во Франции равенство, первый консул решил дать им чудовищный залог верности, лишив жизни одного из Бурбонов. Заговор Пишегрю и Моро открыл ему глаза на существование союза, который заключили против него республиканцы и роялисты, и эта странная коалиция, в основании которой лежала ненависть к нему, его поразила. Немалому числу людей, обязанных своим возвышением милостям Бонапарта, были отведены роли в осуществлении заговора, призванного лишить его власти, поэтому ему казалось очень важным внушить всем приближенным, что его свержение положит конец их карьере; главное же, готовясь сделаться императором, он желал внушить подданным такой страх, чтобы они даже не помышляли о сопротивлении. Одним-единственным поступком он попрал всё: европейское международное право, Конституцию в том виде, в каком она еще существовала в ту пору, общественные приличия, человеколюбие, религию. Ничего хуже этого поступка быть не могло; следовательно, от человека, его совершившего, можно было ожидать деяний самых чудовищных.

Некоторое время французы полагали, что убийство герцога Энгиенского есть не что иное, как сигнал к началу новой революции, и скоро вся Франция снова покроется эшафотами. Однако Бонапарт преследовал иную цель; ему хотелось всего-навсего уверить французов, что он способен на все и что им надлежит быть признательными ему не за добро, которое он им сделал, а за зло, какого он им не причинил. Милосердие его заключалось в том, что он оставлял людей в живых; а ведь он, как мы видели, с такой легкостью мог осудить их на смерть! Россия,397 Швеция398 и, в первую голову, Англия399 выражали недовольство нарушением территориальной неприкосновенности Германской империи. Что же до немецких государей, то они молчали, а немощный правитель той страны, на территории которой был арестован герцог Энгиенский, в особой ноте попросил не возвращаться более к недавнему происшествию .400 Разве речи столь благодушные и столь туманные, произносимые по поводу деяния столь отвратительного, не обличали подлость этих государей, полагавших весь смысл верховной власти в получении доходов с подчиненных им владений, а в государстве видевших капитал, с которого надобно взимать проценты, ни о чем другом не тревожась?

Мой отец успел еще узнать об убийстве герцога Энгиенского; в последнем собственноручном письме, которое я от него получила, он говорил об этом злодеянии с болью и гневом.

Я жила, не ведая тревог, как вдруг обнаружила у себя на столе два письма, извещавшие, что отец мой тяжело болен. От меня всё скрывали; я не знала, что курьер, привезший эти письма, привез также и весть о смерти батюшки. Я тотчас отправилась в Женеву, надеясь на благополучный исход, и надежду эту я сохраняла, несмотря на все обстоятельства, которые должны были ее отнять. Когда же, прибыв в Веймар, я узнала правду, неизъяснимый ужас овладел мною наравне с отчаянием.401 Я поняла, что отныне у меня нет более опоры на земле, что душе моей отныне придется искать ободрения только в себе самой. У меня оставалось в жизни много привязанностей, однако ни одно существо не пробуждало во мне того восхищения, смешанного с нежностью, какое вызывал батюшка; власть его надо мной не имела себе равных. Горе, величайший из пророков, возвестило мне, что никогда более сердце мое уже не исполнится такого счастья, как в те времена, когда о судьбе моей пекся этот человек, чья чувствительность не знала предела; после апреля 1804 года все бедствия, обрушивавшиеся на меня, неизбежно представлялись мне следствиями этой утраты. При жизни батюшки я страдала только от мук, причиняемых воображением, ибо в жизни действительной он всегда отыскивал способы уберечь меня от несчастий. После его смерти мне пришлось самой противостоять судьбе, и остатком душевных сил обязана я лишь надежде на то, что он молится за меня на Небесах.402 Движимая не дочерней любовью, но знанием сокровенных глубин его характера, я смею утверждать, что не видела человеческого существа, стоявшего ближе к совершенству. Не будь я убеждена, что есть жизнь и за гробом, я лишилась бы разума от мысли, что такой человек перестал существовать. Чувства его и мысли всецело принадлежали вечности, и потому, стоит мне испытать ощущения, возвышающие меня над самой собой, как я, кажется, вновь слышу его голос.

Горек был мой путь из Веймара в Коппе403; я завидовала всем живым существам, попадавшимся мне навстречу: птицам и даже мухам; я молила подарить мне еще один день, один-единственный день, когда батюшка мог бы поговорить со мной, пожалеть меня; я завидовала деревьям, чей век так долог. Однако смерть неумолима, и это повергает человеческий ум в смятение; все мы знаем о смерти, но это не уменьшает силы удара, ею наносимого. Мы приближались к дому батюшки, когда один из моих друзей показал мне облако, похожее на огромную мужскую фигуру; оно скрылось за горизонтом, и мне показалось, что само Небо напоминает мне таким образом о том, кого я потеряла. Ибо огромны были заслуги этого человека, который ни единого разу не предпочел самые насущные свои интересы самой ничтожной из своих обязанностей и у которого достоинства были так тесно связаны с добрым сердцем, что он мог бы обойтись без принципов, а принципы были так тверды, что он мог бы обойтись без доброго сердца. Из всех характеров этот составлял наиболее разительную противоположность характеру Бонапарта, и, не питай я безотчетной ненависти к этому врагу человечества и Господа, я возненавидела бы его лишь потому, что преклонялась перед батюшкой.

В Коппе я узнала, что во время болезни, в девять дней положившей конец его жизни, батюшка не переставал тревожиться о моей участи. Он упрекал себя за публикацию последней книги, полагая ее причиной моего изгнания, и в горячке, дрожащей рукой, написал первому консулу письмо, в котором уверял, что я к этому сочинению касательства не имела и, напротив, возражала против его напечатания. Глас умирающего, исполненный беспримерного величия, последняя просьба человека, который сыграл такую большую роль в истории Франции и который молит всего-навсего о возвращении его родных в тот город, где они явились на свет, и о прощении тех опрометчивых поступков, какие могла совершить его дочь в юные годы, — против всего этого, казалось мне, не способно устоять ни одно сердце, и хотя я знала характер Бонапарта, со мной происходило то, что, я полагаю, происходит со всяким человеком, страстно желающим избавления от большой беды: я питала надежду, хотя надеяться мне было не на что. Первый консул получил письмо батюшки и, по всей вероятности, счел на редкость глупыми мои упования на то, что оно способно тронуть его сердце. На сей счет я с ним совершенно согласна.

Суд над Моро продолжался,404 и, хотя газеты хранили по этому поводу единодушное молчание, одного лишь известия о речи, произнесенной в его защиту, оказалось довольно, чтобы пробудить души ото сна; никогда у Бонапарта не было в Париже столько противников, как в эту пору. Французам более, чем любому другому народу, потребна свобода печати; им надобно думать и чувствовать сообща; ощущения соседа электрической искрой воспламеняют их души, порознь же они испытывать энтузиазм не способны. Поэтому всякий, кто хочет править ими деспотически, не должен позволять общественному мнению высказывать себя в какой бы то ни было форме; Бонапарт же добавил к этой идее, естественной для всех тиранов, хитрость, характерную для нашего времени: его газеты публикуют то, что им прикажут, но при этом притворяются свободными и делают вид, будто выражают мнение общества. Следует признать, что французские писатели не имеют себе равных в искусстве каждое утро твердить одни и те же софизмы и по доброй воле без меры усердствовать в раболепстве.

Когда следствие по делу о заговоре только начиналось, газетчики оповестили всю Европу, что Пишегрю удавился в тюрьме Тампль. Во всех газетах появился чудовищно нелепый протокол, полный анатомических подробностей; творцы этой лжи не сумели сообщить ей правдоподобный характер; недаром говорят, что в иных обстоятельствах преступление смущает даже тех, кто с самым невозмутимым видом хвастает готовностью его совершить. Известно почти наверняка, что задушить генерала Пишегрю было поручено одному из мамелюков Бонапарта, а приказ ему отдал Савари.405 Отважный генерал уже много дней томился в тюрьме, лишающей мужества даже величайших храбрецов; вообразите же, что он почувствовал, когда подлые трусы явились убивать его, а он не мог даже надеяться, что друзья узнают, какой смертью он умер, что они отомстят за него и не позволят надругаться над его памятью! Должно быть, Господи, ты озарил его душу светом своего милосердия, ибо ждать помощи от людей ему в тот миг не приходилось.

На первом допросе Пишегрю выказал большое мужество; он пригрозил предать огласке переговоры Бонапарта с вандейцами, во время которых тот сулил возвратить французский престол Бурбонам.406 Иные утверждают, что Пишегрю подвергли пыткам так же, как двух других заговорщиков, один из которых, Пико, показал суду искалеченные руки;407 если верить этим людям, Пишегрю и убили для того, чтобы французский народ не узнал, что одного из его верных защитников пытали, словно раба. Мне это последнее предположение убедительным не кажется; поступки Бонапарта неизменно продиктованы расчетом, а убивать Пишегрю из этих соображений было бы вовсе нерасчетливо; куда более правдоподобна другая догадка: предстань перед судом и Моро, и Пишегрю, это окончательно взволновало бы общественное мнение. На заседаниях и без того присутствовали огромные толпы; группа офицеров, во главе которой стоял честный и благородный человек, генерал Лекурб, выказывала генералу Моро самое живое сочувствие, не думая о последствиях.408 Уважение к Моро было так велико, что когда его вводили в залу суда, жандармы брали на караул.409 В обществе начинали уже подозревать, что честь в данном случае принадлежит гонимому, однако в самый разгар этих событий Бонапарт провозгласил себя императором и тем отвлек французов от размышлений такого рода; раскаты грома, сопутствовавшие его возвышению, укрывали его куда надежнее, чем если бы он действовал в атмосфере безоблачной.

Генерал Моро произнес в суде одну из прекраснейших речей, какие знает история человечества.410 Сохраняя необходимую скромность, он напомнил о сражениях, которые выиграл с тех пор, как Францией правит Бонапарт; он попросил прощения за то, что порой высказывал свои мысли с чрезмерной откровенностью, и обиняками сравнил бретонский характер с корсиканским; наконец, в эту опаснейшую минуту он обнаружил разом и незаурядный ум, и беспримерное присутствие духа. В ту пору Фуше пребывал в немилости, и обязанности министра полиции исполнял Ренье.411 По выходе из суда он направился в Сен- Клу. Император осведомился, сильную ли речь произнес Моро. «Очень слабую». — «В таком случае, — приказал император, — велите ее напечатать и распространить повсюду в Париже».412 Когда же он увидел, как сильно ошибся его министр, он вновь призвал к себе Фуше, единственного человека, который в самом деле мог быть ему полезен, ибо, к несчастью для Франции и для всего мира, скромно и сноровисто исполнял поручения неслыханные. Что же до Ренье, он ныне именуется герцогом де Масса.

Реаль, бывший якобинец, беззаветно преданный Бонапарту,413 отправился к судьям и передал им желание императора: «Моро необходимо приговорить к смертной казни, иначе пострадает репутация императора, по чьему приказу он был арестован; впрочем, вы можете вынести этот приговор совершенно спокойно, ибо император твердо решил помиловать осужденного». — «А кто помилует нас, если мы покроем себя таким позором?» — отвечал один из судей, которого я еще не вправе назвать по имени, ибо опасаюсь навлечь на него высочайший гнев.414 Генерала Моро приговорили к двум годам тюремного заключения;415 Жоржа и нескольких его соратников — к смерти; одного из Полиньяков осудили на четыре года тюрьмы, но до сих пор не выпустили на свободу ни его самого, ни нескольких его единомышленников.416

Моро пожелал, чтобы тюремное заключение ему заменили пожизненным изгнанием; окончиться оно могло бы лишь вместе с жизнью Бонапарта — этого источника несчастий всего мира.417 Моро предпочел эту участь, ибо она подобала ему во всех отношениях. Мэры многих городов, через которые он проезжал, заглянув в его паспорт, выказывали ему знаки величайшего почтения. «Господа, — сказал один из них своим подчиненным, — дайте дорогу генералу Моро» — и склонился перед ним, как перед императором. В сердцах этих людей еще жила истинная Франция, однако следовать собственным убеждениям они разучились уже тогда; теперь же, после стольких лет жизни под властью тирана, убеждений у них, пожалуй, не осталось вовсе.

Когда Моро прибыл в Кадис, испанцы, которым суждено было несколько лет спустя явить миру столь великий пример, приняли жертву деспотизма с величайшими почестями. Однажды, желая уберечь г-жу Моро от сырости и выразить уважение ее супругу, они даже бросили плащ на дорогу, которую переходила эта очаровательная женщина. Английские корабли салютовали Моро, словно главнокомандующему. Так называемые враги Франции выразили одному из самых славных ее защитников признательность, которой он не дождался от своих соотечественников.

После ареста Моро Бонапарт признался: «Я мог бы пригласить его к себе и сказать: „Послушай, нам с тобой тесно на одной земле; ступай прочь, ибо я сильнее“; не сомневаюсь, что он бы послушался. Однако в делах государственных подобная учтивость — смешное ребячество».418 Бонапарт убежден сам и сумел убедить многих начинающих поклонников Макиавелли из нового поколения, что всякое великодушное побуждение — не что иное, как ребячество. Пора бы объяснить ему, что в добродетели есть нечто мужественное — куда более мужественное, чем его собственное поведение.

Впрочем, поскольку Бонапарт понимал, что французы взирают на его деяния с ужасом, он счел необходимым сгладить это впечатление, которое, оказавшись сильнее, чем он рассчитывал, могло сделаться опасным. Посему он приказал доброй императрице Жозефине попросить его помиловать некоторых осужденных, меньше других замешанных в заговоре.419 Он принял родственников тех, кого заранее избрал для изъявления своего милосердия. Ни одно его действие не было внезапным, ни одно не было совершено под влиянием душевного порыва.420 Меж тем приближенные его утверждали, что когда он говорил с госпожой де Полиньяк, на глазах у него выступили слезы. Вот уж поистине чудо из чудес! Древние говорили, что даже у медного истукана можно исторгнуть слезы, однако слезы Бонапарта были плодом притворства, которое внушило ему лишь еще более сильную ненависть к общественному мнению, его к этому притворству вынуждавшему. Те самые Полиньяки, что послужили предлогом для сцены, разыгранной Бонапартом на глазах у всей Франции, провели в Венсеннском замке восемь лет и не вышли на свободу до сих пор; одному он изменил приговор, второго обрек на многолетние мучения без всякого приговора. В других случаях он приказывал поместить в газетах объявления о том, что он дарует свободу мужьям в ответ на мольбы жен, бросившихся к его ногам. В числе этих счастливцев поминался некий швейцарец по фамилии Рюзийон421 — меж тем он так и не покинул своей темницы. Газета с извещением о помиловании вышла — чего же боле? Не думаю, чтобы в истории нашелся еще один человек, способный лгать так часто и так разнообразно, как это делает Бонапарт.

Он приказал, чтобы предложение провозгласить его императором внес в Трибунат бывший член Конвента, якобинец Кюре, при поддержке Жобера, депутата от бордоских торговцев, и Симеона, человека умного и здравомыслящего, который при Республике был объявлен вне закона.422 Он хотел, чтобы за его коронование ратовали хором поклонники Революции, сторонники Старого порядка и защитники непреходящих интересов нации. Он сказал Фабру из департамента Од, тогдашнему председателю Трибуната:423 «Предложение следует вносить, только если его примут единогласно. Большинства здесь недостаточно».

Фабр отвечал, что не может поручиться за Карно и за Моро, брата генерала,424 в остальных же уверен совершенно. Любое противодействие, как бы слабо оно ни было, раздражает Бонапарта, то ли оттого, что он не терпит ни малейшего сопротивления своей всемогущей воле, то ли — и это куда более вероятно — оттого, что, неизменно основывая все свои действия на лжи, он всякую минуту страшится разоблачений. Впрочем, не сомневаясь в умеренности Карно, он пренебрег его возможным протестом, который в самом деле оказался столь сдержанным, что не помешал императору впоследствии назначить Карно военным министром.425

Постановили, что всем французам предоставят право высказать свою волю относительно возведения Бонапарта на престол. Однако Бонапарт не стал дожидаться результата этого волеизъявления, впрочем вполне предсказуемого, и издал закон о провозглашении себя императором,426 несчастные же сенаторы не нашли в себе сил даже для того, чтобы ограничить эту новую монархию конституционными рамками. Лишь у одного члена Трибуната, чье имя я, увы, не дерзаю назвать, достало мужества потребовать таких ограничений.427 Бонапарт с присущей ему хитростью решил сам пойти навстречу подобным требованиям; он пригласил к себе самых почтенных сенаторов и сказал: «Мне претит нынешнее мое возвышение; прежнее положение дел было куда приятнее. Однако жить при Республике долее невозможно; все ее возможности исчерпаны; я полагаю, что французы хотят повиноваться королевской власти. Поначалу я подумывал призвать во Францию старых Бурбонов, но это означало бы погубить их, а заодно с ними и меня. Я убежден, что во главе всей системы должен стоять один человек, но, быть может, правильнее было бы еще подождать. За четыре года я состарил Францию на целый век. Свобода — это не что иное, как толково составленный гражданский кодекс; современные нации не интересуются ничем, кроме собственности. Впрочем, мой вам совет: назначьте особый комитет, сочините конституцию и, говорю вам откровенно, — прибавил он с улыбкой, — примите меры против моей тирании; очень вас об этом прошу».

Это мнимое добродушие Бонапарта более всего напоминает поведение крокодила, который, как говорят, приманивает малых детей, подражая голосу их матери. И тем не менее оно пленило сенаторов, которые, впрочем, сами только и мечтали о том, чтобы их пленили. Сенатор Франсуа де Нёшато, человек, наделенный немалым литературным талантом, но принадлежащий к числу тех филантропов, которые всегда находят философические резоны для одобрения власть имущих,428 сказал одному моему другу: «Простота императора меня восхищает; с ним можно говорить решительно обо всем! Давеча я целый час доказывал ему, что новую династию следует основать на хартии, которая узаконивала бы права нации». — «И что же он ответил?» — осведомился мой друг. «Он ничуть не рассердился, похлопал меня по плечу и сказал: „Вы совершенно правы, любезный сенатор; но поверьте мне, сейчас еще не время“». Франсуа де Нёшато, подобно многим другим французам, остался вполне удовлетворен возможностью высказать свое мнение, пусть даже к нему нимало не прислушались. Французу куда важнее потешить собственное самолюбие, нежели добиться искомого результата.

В Сенате были созданы две комиссии: предполагалось, что одна будет охранять гражданскую свободу, а другая — свободу печати. Они существуют до сих пор, причем члены их сменяются каждые три месяца: ни те епископы, что ведают епархиями с нехристианским населением, ни те англичане, чьи должности суть самые настоящие синекуры, не трудятся так мало, как сенаторы, входящие в эти Бонапартовы комиссии. Я уверена, что, собираясь вместе, они смеются, точно авгуры, однако это не мешает Сенату регулярно избирать их на новый срок.429 Сенаторы во Франции обожают игру в свободу и китайские церемонии.

Вещь весьма странная и угаданная Бонапартом с большой проницательностью заключается вот в чем: французы, так мастерски поднимающие на смех других, готовы быть поднятыми на смех сами, лишь бы удовлетворить свое тщеславие. Ведь нет ничего более достойного насмешек, чем та новая с иголочки знать, какую Бонапарт создал для укрепления своего нового трона.430

Этому честолюбцу непременно нужно было вознаградить честолюбцев, ему подчиненных, — всех революционеров, которые жаждали занять места, принадлежавшие старинному французскому дворянству, всех военных, отличившихся на полях сражений. Поэтому были учреждены ордена и звания, одни простонародные имена украсились графским титулом, к другим прибавились имена иностранные, итальянские или немецкие, которые сами новоявленные аристократы едва могли произнести.

Княгини и королевы, еще вчера бывшие простыми гражданками, сами с трудом удерживались от смеха, когда к ним обращались: «Ваше величество». Особы более серьезные, идя по стопам мещанина во дворянстве, с утра до вечера заставляли свою челядь говорить им: «Ваша светлость».431 Новая знать разыскивала в архивах подробнейшие описания этикета; люди вполне достойные самым серьезным образом принимались за сочинение гербов для новых дворянских родов; одним словом, не проходило дня, когда бы не случалось нескольких происшествий, достойных пера Мольера.432 Впрочем, фоном для всех этих картин служил страх, который мешал осмеять нелепости, свершавшиеся на авансцене, так, как они того заслуживали. Слава, завоеванная французскими генералами, возвышала все происходящее, а угодливые чиновники укрывались в тени военных, которым приличествовали суровые почести свободного государства, а не суетные награды двора, подобного Бонапартову. Отвага и гений суть дары Небес; те, кто ими наделен, не нуждаются в знатных предках. В республиках или ограниченных монархиях знаками отличия награждают за заслуги перед отечеством, на что могут притязать все жители страны в равной мере, когда же один- единственный человек осыпает подданных нескончаемыми почестями и званиями, повинуясь лишь собственным прихотям, такой порядок более всего походит на татарский деспотизм.433

Скороспелая знать сделалась предметом неиссякаемых каламбуров; из уст в уста переходили словечки новоявленных аристократок, выдающие их малое знакомство со светскими манерами. В самом деле, труднее всего научиться такой учтивости, которая чуждалась бы равно и чопорности, и развязности; это кажется безделицей, однако тому, кто не впитал подобные манеры с детства или не наделен возвышенной душой, такое обхождение недоступно. Бонапарт и сам не умеет вести себя так, как подобает светскому человеку; в сношениях с приближенными, а подчас и с людьми посторонними он нередко с наслаждением возвращается к вульгарным словечкам и манерам своей революционной молодости. Бонапарт прекрасно знал, что парижане потешаются над нов


убрать рекламу






оявленной знатью; впрочем, мнение свое они, как это ни странно, выражали исключительно посредством шуток и даже не пытались облечь его в серьезную форму. Всей их воли к сопротивлению хватало исключительно на изобретение двусмысленных каламбуров; если на Востоке люди по необходимости изъясняются апологами, французы пали еще ниже: они принялись играть словами и слогами.434 Пожалуй, из всех тогдашних каламбуров-однодневок лишь один достоин упоминания. Когда в театре перед началом представления объявили о прибытии принцесс крови,435 кто-то из зрителей воскликнул: «Это кровь герцога Энгиенского». Таково было крещение новой династии.

Одно лишь создание новой знати не могло принести Бонапарту желанного успеха; недаром на остроумной карикатуре он изображен выкраивающим из красного колпака якобинцев красные ленточки, которыми намеревается их же и наградить.436 Не заручись Бонапарт поддержкой старого дворянства, он преуспел бы немногим больше негра Дессалина, который, совершив революцию на острове Сан-Доминго, тоже провозгласил себя императором и присвоил своим чернокожим подданным такие же титулы, какие Бонапарт даровал белым.437 Первыми занять должности при дворе новоявленного императора согласились некоторые дворяне, разоренные Революцией. Бонапарт отблагодарил их, объявив во всеуслышание, что он предлагал им службу в армии, но они предпочли служить в его передней. Произнеси такую фразу Людовик XIV, на следующий же день все придворные по меньшей мере оповестили бы его о своей отставке, однако те, кто и в самом деле согласился служить в передней Бонапарта, пали так низко, что он мог оскорблять их совершенно беспрепятственно. Другого покровителя у них не было.

Секрет его системы в том и заключается, чтобы заставить каждого человека совершить подлость, которая лишила бы его либо независимости, либо чести. Так англичане клянутся в верности своим королям, чтобы при перемене политического устройства им не на что было рассчитывать. Иные дворяне, носящие славные имена, в этих обстоятельствах выказали самое благородное сопротивление;438 многие другие, однако, испугались еще прежде, чем у них появился какой бы то ни было повод для опасений; наконец, третьи, еще более многочисленные, сами предложили императору свои услуги в надежде получить места шталмейстеров, камергеров и придворных дам, от которых всем без исключения следовало бы отказаться. Лишь те, кто избрал военную или юридическую карьеру, могут уверить себя, что приносят пользу отечеству при любом правителе, что же касается должностей придворных, то они ставят человека в зависимость не от государства, а от того, кто им правит. Один из родовитейших дворян Франции отвечал собеседнику, упрекавшему его за согласие принять звание камергера: «Но ведь должны же мы кому-нибудь служить!» Странные речи в устах потомка отважных рыцарей, израненных в боях. Впрочем, для принуждения родовитых французов и француженок к службе при его дворе у Бонапарта имелось страшное оружие — он грозил им изгнанием.

Парижане так любят жизнь в столице и так дорожат ею, что одна лишь мысль о необходимости покинуть этот город приводит их в ужас; Бонапарт не преминул этим воспользоваться. Мало того, что он имел в своем распоряжении восьмисотмиллионные доходы государственной казны и восьмисоттысячную армию; он включил в свой арсенал также и страхи, с помощью которых мог держать в узде даже то сословие, в котором нуждался. Он желал использовать в своих целях имена людей, входивших в это сословие, а их самих унизить и втоптать в грязь; он желал смешать новую аристократию со старой; желал пожаловать представителям рода Монморанси графский титул,439 принудить девиц из хорошего общества к замужеству с революционерами, чьи манеры были им глубоко чужды, наконец, смешивая все воедино, презирая прошлое, предлагая своим несчастным подданным выбросить из памяти все, что происходило до его вступления на престол, он не оставлял никому ни малейшей возможности свободно избирать свой жизненный путь. Деспотизм столь могущественный и столь разнообразный, столь страшный и столь мелочный не воцарился бы во Франции, если бы не Революция, вследствие которой все землевладельцы попали в зависимость от государства. Новоявленным богачам Бонапарт приказывал вести роскошную жизнь, ибо хотел, чтобы они ослепляли народ пышностью своего убранства, а главное, чтобы, не в силах самостоятельно отыскать необходимые средства, постоянно нуждались в его дарах; что же до старых помещиков, они полностью зависели от милостей первого консула, который своими декретами возвращал им то, чем они владели прежде. Прикрываясь, как и всегда, необходимостью восстановить порядок и защитить Францию либо от республиканцев, либо от роялистов, Бонапарт присваивал себе право преследовать как тех, так и других. «Из жалости одной я правлю самовластно», — говорит Петр Великий в пьесе, которую Карьон де Низа сочинил специально ради того, чтобы показать французам, какое правление им необходимо.440 Многие удивляются развращенности французов; задумаемся, однако, хотя бы на мгновение о природе нынешней власти и обстоятельствах ее возникновения. Как правило, в земной жизни страх, толкающий людей на путь порока, уравновешивается надеждой, обращающей их к добродетели. Бонапарт, напротив, положил силу страха и обольщения надежды, туманящие человеческий ум, на одну и ту же чашу весов — чашу порока. Он предоставил французам выбирать между прозябанием в темнице, смертью в изгнании и приятием богатства и наград из рук императора. Разумеется, если бы в Бонапарте с самого начала разглядели узурпатора, остановить его было бы легче легкого. Сопротивление всегда пугало его; собравшись с мыслями, он одолевает страх, однако когда ему случается встретить порядочного человека, он, судя по всему, испытывает трепет, заставляющий его хоть на мгновение отступить. Имей он с самого начала дело с людьми отважными, он бы погиб, однако обстоятельства складывались столь благоприятно для него, что он сумел набросить на Францию сеть тирании, а когда эта сеть наброшена, выбраться из-под нее чрезвычайно трудно.

Во всех департаментах началось голосование по вопросу об Империи; точно так же, как при обсуждении пожизненного консульства, всех, кто вообще не выставил своего имени в книге записей, причислили к проголосовавшим «за»; немногим смельчакам, дерзнувшим написать «нет», отказали от места.441 Г-н де Лафайет, неизменный защитник свободы, вновь, как и прежде, оказал сопротивление тирании,442 поведя себя тем более достойно, что страна храбрецов разучилась уважать отвагу Об этом следует упомянуть, ибо ныне во Франции самые бесстрашные воины поклоняются божеству страха. Бонапарт не пожелал даже подчиниться монархическому закону о престолонаследии; право назначать наследника он, подобно восточным деспотам, оставил за собой. В ту пору он не имел детей и не желал предоставлять какие бы то ни было права своим родным. Поднимая их на высоту, о которой они наверняка даже не мечтали, он одновременно порабощал их посредством хитроумных декретов, которые сковывали цепями их недавно воздвигнутые троны.443

В 1804 году 14 июля еще оставалось праздничным днем,444 ибо Империя, если верить заявлениям властей, сберегала все благодеяния Революции. Бонапарт провозгласил, что бури лишь укрепили его правление. Он уверял, что престол императора охранит свободу, твердил на все лады, что прочный государственный порядок во Франции есть залог покоя для Европы. В самом деле, вся Европа, исключая одну лишь славную Англию, признала новый сан Бонапарта; законные государи, наследники древних королевских родов, согласились звать его братом .445 Известно, как отблагодарил он их за эту роковую снисходительность. Если бы он искренне желал мира, даже старому королю Георгу, человеку в высшей степени порядочному, в чье царствование Англия процветала как никогда, пришлось бы признать его ровней. Однако через несколько дней после восшествия на престол Бонапарт произнес слова, пролившие свет на все его замыслы: «Вольно им отпускать шутки насчет моей новой династии; не пройдет и пяти лет, как она сделается самой старой во всей Европе».446 С тех пор он стремился к этой цели неустанно.

Чтобы добиться своего, Бонапарту требовался предлог, и очень скоро предлог этот отыскался: началась борьба за свободу морей.447 Бонапарт прекрасно знал, что слова эти лишены смысла, что заключение мира положит конец вынужденному господству Англии на море, ибо ей не от кого будет защищаться; мир же этот находился в руках Бонапарта: ведь Англия не требовала ничего, кроме независимости континентальных наций. Однако трудно даже вообразить, как легко оказалось поднять умнейший в мире народ на борьбу за глупейшее в мире дело. Контраст этот был бы совершенно необъясним, если бы мы не знали, что роковое соединение дурных принципов и злополучных происшествий лишило несчастную Францию понятий о религии и нравственности. Без религии человек не способен на самопожертвование, а без нравственности никто не говорит правды и общественное мнение постоянно идет по ложному пути. Оттого, как мы уже сказали, даже у тех, у кого достает отваги подумать о своей чести, не хватает мужества вести себя по совести, и, выказывая в поступках своих замечательный ум, люди даже не задумываются о цели этих поступков.

Взойдя на престол, Бонапарт не имел уже необходимости предпринимать что бы то ни было для укрепления своей тирании внутри страны. Франция покорилась ему, и если могущество его с тех пор лишь увеличивалось, то причиной тому естественные следствия деспотизма — бесконечное унижение подданных и беспредельная наглость их повелителя. Однако в эту пору Бонапарт предпринял первые попытки вслед за Францией поработить всю Европу. Однажды он сказал, что, дабы потрясать воображение французов, надобно каждые три месяца совершать что-либо новое. Не знаю, счел ли он необходимым покорять чужие страны ради того, чтобы держать свою в рабстве и тревоге, однако полагаю, что в этом случае он ошибся, приписав собственное свое беспокойство всей нации; что же до французов, они так страстно желали счастья, даруемого покоем, что с радостью приняли бы его от кого угодно, даже от тирана.

Франция уже в ту пору мечтала о мире ничуть не менее пылко, чем теперь, после десятилетней смуты;443 однако разве интересовался этот человек чаяниями других людей и разве не суждено было ему разрушить благополучие старой Европы? Впрочем, ненависть, которую он пробудил даже в душах самых немощных, помогла континенту воскреснуть к новой жизни.

Государи, которых Бонапарт замыслил свергнуть, были все без исключения люди глубоко порядочные. Они не отличались ни политическим, ни военным гением, но народы под их властью наслаждались счастьем, и, хотя большая часть европейских стран не признавала конституционных принципов, философические идеи, уже полвека распространявшиеся во Франции, одержали в этих странах верх над нетерпимостью и деспотизмом.

Екатерина Вторая и Фридрих Второй стремились заслужить уважение французских писателей;449 императрица и король, которые силою своего гения могли поработить все и вся, прислушивались к мнению людей просвещенных и искали способы покорить его своему влиянию.

Два десятка лет назад люди имели возможность беспрепятственно путешествовать по всей Европе; Французская революция на время нарушила этот благословенный порядок,450 однако умы естественным образом клонились в ту пору к приятию либеральных идей. Ничьи личные и имущественные права, пожалуй, не были ущемлены. Французские революционеры могли хотя бы сказать в свою защиту, что они желают позволить всем людям развивать свои способности, что зависимость всего народа от воли одного человека несправедлива и что национальное представительство есть единственный способ навечно сохранить за каждым те блага, какими может на время наградить его добродетельный государь. А что мог сказать Бонапарт? Разве даровал он иностранным нациям больше свободы? Ни один европейский государь не позволил бы себе в течение года совершить столько наглых беззаконий, сколько Бонапарт совершал ежедневно. Он вынуждал европейские народы променять их покой и свободу, их язык, законы и состояние, их кровь и их детей на несчастья и стыд, на утрату национальной независимости и всеобщее презрение. Одним словом, он взялся за создание европейской монархии, меж тем для рода человеческого нет угрозы страшнее, ибо неизбежным следствием такой монархии становится вечная война.451

Бонапарту не по душе ни одно из мирных искусств; он умеет управлять лишь с помощью насилия; он любит сражения, потому что забавляет его лишь насильственное вмешательство в ход событий. Единственное невольное движение души, на которое он способен, — это всепожирающая жажда деятельности. Боги ада толкают его вперед; не знаю, сумеет ли он, при всей своей ловкости, остановиться, даже если захочет. Порой он давал себе передышку, но раз и навсегда сказать: «Довольно!» — он не в силах; характер его, чуждый всем остальным творениям Господним, подобен греческому огню,452 который ничто в мире не способно погасить.453

Часть вторая (1810–1812)

 Сделать закладку на этом месте книги

Владельцы имения, где я жила прежде, возвратились домой;454 вынужденная искать другого пристанища, я, воспользовавшись приглашением великодушного друга, перебралась в имение под названием Фоссе.455 Владелец этого замка, некогда сражавшийся в рядах вандейской армии, жил скромно, но добродушная его прямота делала пребывание у него в гостях легким, а самобытный ум — приятным. Не успели мы обосноваться на новом месте, как у нас составился целый оркестр: итальянский музыкант, дававший уроки моей дочери, играл на гитаре;456 дочь моя вторила ему на арфе, а милая моя подруга457 нежным голосом пела арии и романсы; крестьяне собирались под окнами, изумленно взирая на новоявленных трубадуров, нарушающих тишину уединенного владения их господ. Здесь, в обществе нескольких друзей, память о которых будет вечно жить в моем сердце,458 провела я последние дни на французской земле. Нечего и говорить, что этот тесный круг, собравшийся в укромном месте и посвящавший досуги изящным искусствам, никому не причинял зла. Мы часто исполняли прелестный романс, сочиненный голландской королевой;459 припев его она, можно сказать, избрала своим девизом: «Делай что должно и будь что будет».460 Мы выдумали себе забаву: после обеда, вместо того чтобы разговаривать, мы обменивались записками. Эти эпистолярные романы, разнообразные и многочисленные, увлекали нас до такой степени, что нам не терпелось поскорее выйти из-за обеденного стола, где мы беседовали на обычный манер, и продолжить переписку.461 Наша городская почта (как мы ее называли) продолжала действовать, даже когда в доме появлялись посторонние. Жители соседнего городка удивлялись нашим странным обыкновениям и принимали их за педантство,462 мы же стремились всего-навсего нарушить однообразное течение дней в нашем уединении. Как-то раз один соседний помещик, не знавший в жизни ничего, кроме охоты, захотел показать свои леса моим сыновьям; он заехал к нам и некоторое время наблюдал за нашими тихими, но деятельными досугами. Г-жа Рекамье, чья доброта воистину не знает пределов, пожелала приобщить толстяка охотника к занятиям нашего кружка и адресовала ему записку. Гость, однако, рассыпался в извинениях: он-де не умеет разобрать незнакомый почерк при свете лампы. Мы немного посмеялись над неудачей, постигшей затею нашей добросердечной кокетки, и единодушно пришли к выводу, что в любом другом случае записка, начертанная ее прелестной рукой, встретила бы более радушный прием. Так проводили мы время, и бег его, сколько могу судить, ни для кого не был тягостен.

В Париже в ту пору наделала шуму премьера оперы «Золушка»;463 мне пришло на ум посмотреть ее в исполнении скверной провинциальной труппы из Блуа. Местные жители следовали за мною по пятам, любопытствуя взглянуть на изгнанницу.464 Этот род успеха, каким я была обязана не столько таланту, сколько несчастью, прогневил герцога де Ровиго,465 который спустя некоторое время написал префекту департамента Луар и Шер, что я завела себе двор. «Во всяком случае, — отвечала я префекту,466 — мой двор повинуется мне по доброй воле».

Я по-прежнему намеревалась через Америку добраться до Англии,467 но прежде хотела напечатать книгу о Германии. Меж тем близилась осень; наступила середина сентября, я предчувствовала, что отплыть в Новый Свет нам не удастся, а значит, придется на зиму снова нанимать поместье в сорока лье от Парижа. В мечтах мне виделся Вандом: там имела я знакомых, людей умных и приятных, а главное, оттуда без труда могла бы поддерживать сношения со столицей. Некогда дом мой слыл одним из самых блестящих в Париже; теперь я почла бы за счастье поселиться в Вандоме; Небеса, однако, не судили мне и этой скромной радости.468

Книга моя была уже набрана; 23 сентября я исправила последний корректурный лист. После шести лет работы469 мне доставило немалую радость увидеть слово «конец», завершающее третий том. Я составила список из ста человек; этим особам, проживающим в разных уголках Франции и Европы, я хотела бы послать свою книгу, которою очень дорожила, потому что надеялась с ее помощью сообщить французам идеи, для них новые.470 Мне казалось, что мною двигало чувство возвышенное и вовсе не враждебное по отношению к Франции; сочинение мое, думала я, писано языком, на каком французы говорить разучились. Получив от издателя письмо, в котором тот уверял меня, что цензура дозволила печатание моей книги, я сочла, что бояться мне нечего,471 и отправилась в поместье Матье де Монморанси, располагавшееся в пяти лье от Блуа. Матье — человек, которого с тех пор, как умер батюшка, я почитаю больше всех на свете;472 в его обществе я гуляла по окрестным лесам. Красота осеннего леса, исторические воспоминания, пробуждавшиеся при виде места, где во Фретвальском сражении сошлись Филипп-Август и Ричард Львиное Сердце,473 — все это исполняло мою душу величайшей кротости и величайшего покоя. Мой достойный друг, чья земная жизнь во всякую минуту есть прообраз жизни небесной, в тогдашних наших беседах, как и во всех прочих, какие нам случалось вести, оставлял без внимания вещи бренные и стремился лишь уврачевать мою душу.474

Проведя ночь в поместье г-на де Монморанси, мы вновь двинулись в путь; окрестности Вандома безлюдны и однообразны, словно море, поэтому очень скоро мы заблудились. Близилась полночь, а мы не знали, как отыскать дорогу в этом краю, плодородном, но таком же однообразном, как если бы он был вовсе бесплоден; внезапно навстречу нам попался молодой всадник, который, угадав наше затруднение, пригласил нас провести ночь в замке его матери.475 Мы приняли приглашение, пришедшееся как нельзя кстати, и внезапно оказались среди азиатской роскоши, смешанной с французской изысканностью. Хозяева замка провели немало лет в Индии и украсили свое жилище вывезенными оттуда вещицами. Дом этот возбуждал мое любопытство; мне было приятно в нем находиться.476 Назавтра мне принесли записку от сына: он сообщал, что цензура чинит новые препятствия моей книге, и просил воротиться. Друзья, бывшие со мной, заклинали меня ехать скорее; я же, не догадываясь о том, чего не написал Огюст и что они держали в секрете, любовалась индийскими сокровищами и не подозревала об участи, меня ожидающей. Наконец я сажусь в карету; храбрый и умный вандеец, бестрепетно сносивший собственные невзгоды,477 жмет мне руку со слезами на глазах: тут только я поняла, что на меня обрушились новые гонения; в ответ на мои расспросы г-н де Монморанси сообщил мне, что генерал Савари, именуемый с некоторых пор герцогом де Ровиго, приказал своим солдатам уничтожить десять тысяч экземпляров моей книги, самой же мне предписано в трехдневный срок покинуть Францию.478 Дети мои и друзья не хотели сообщать мне такую весть в чужом доме; зато они позаботились о спасении осужденной рукописи; они переправили ее в надежное место за несколько часов до того, как за ней пришли.479

Новая боль с силой сжала мне сердце. Я льстила себя надеждой, что книга моя принесет мне законный успех.480 Запрети ее публикацию цензоры, я бы нимало не удивилась, но после того как я выслушала все их замечания, после того как внесла требуемые изменения, узнать, что книга моя уничтожена и мне грозит разлука с друзьями, укреплявшими мое мужество, было горько; я плакала, но постаралась и на сей раз превозмочь себя; следовало решить, как действовать дальше, ведь от этого решения зависела участь моей семьи. Подъезжая к дому, я отдала письменный прибор и последние наброски, предназначавшиеся для третьего тома книги, младшему сыну;481 он перепрыгнул через забор, чтобы попасть в свою комнату из сада. Моя приятельница-англичанка,482 превосходная женщина, вышла мне навстречу и рассказала обо всем, что произошло в мое отсутствие; меж тем вокруг дома рыскали жандармы, однако, вероятнее всего, они охотились не за мной, а за другими жертвами: рекрутами, изгнанниками, лицами, находившимися под надзором, одним словом, за всеми теми несчастными, число которых в нынешней Франции растет с каждым днем.

Префект департамента Луар и Шер явился за моей рукописью; чтобы выиграть время, я отдала ему скверную копию, которой он и удовольствовался.483 Говорят, спустя немного времени он претерпел гонения из-за того, что был со мной чересчур учтив; я слышала также, что причиной смертельной болезни, в самом расцвете лет сведшей его в могилу, стала немилость императора.484 Несчастная страна, где человек подобного ума и таланта не может пережить опалу!

Из газет я узнала, что американские корабли бросили якорь в портах Ла- Манша, и решила воспользоваться паспортом, дававшим мне право ехать в Америку; впрочем, близилась зима, а дочь моя была слишком мала,485 и, боясь пересекать океан в это время года, я задумала сделать остановку в Англии. В любом случае на подготовку к путешествию требовалось несколько дней, и мне пришлось попросить герцога де Ровиго об этой небольшой отсрочке.486 Читателю уже известно, что французское правительство имеет обыкновение давать женщинам, точь-в-точь как солдатам, двадцать четыре часа на сборы.487 Вот ответ, который я получила от Савари, герцога де Ровиго; полагаю, многим будет небезынтересно познакомиться со стилем, каким изъясняются люди этого сорта.488

Генеральная полиция 

Кабинет министра 

Париж, 3 октября 1810 

Я получил, сударыня, письмо, коим Вы меня почтили. Как Вы, вероятно, знаете от сына Вашего, я не вижу ничего предосудительного в том, чтобы Вы отсрочили свой отъезд на семь или восемь дней; надеюсь, что этого времени достанет Вам на сборы, ибо большего я для Вас сделать не могу. 

Не следует видеть причину приказа, Вам сообщенного, в том, что в последнем сочинении Вашем Вы ни единым словом не помянули Императора; думать так неверно: в Вашей книге нет места, достойного Его Величества; что же касается Вашего изгнания, оно есть естественный плод того направления, каким следуете Вы вот уже несколько лет. Я счел, что воздух нашей страны Вам не подходит, мы же не дошли еще до того, чтобы брать за образцы народы, кои Вас приводят в восхищение. 489 

Последнее сочинение Ваше писано не французским пером; 490  печатание его приостановлено по моему приказу. Сожалею об убытках, кои сия мера причинит издателю; 491  однако позволить этой книге явиться в свет я не вправе. 

Вы знаете, сударыня, что Вам дозволено было выехать из Коппе лишь потому, что Вы изъявили желание отправиться в Америку. Предшественник мой позволил Вам поселиться в департаменте Луар и Шер, однако Вы совершенно напрасно приняли эту снисходительность за отмену решений, принятых на Ваш счет. Нынче Вы вынуждаете меня к строгому их исполнению; виной тому Вы сами. 

Я поручил г-ну Корбиньи проследить за тем, чтобы по истечении отсрочки, Вам предоставленной, Вы повиновались моему приказу. 

Весьма сожалею, сударыня, что Вы принудили меня начать переписку с Вами извещением о мерах карательных; несравненно приятнее было бы мне засвидетельствовать Вам глубокое почтение, с которым имею честь быть, сударыня, Вашим покорнейшим слугой. 

Подписано: герцог де Ровиго. 

Р. Б. Имею основания, сударыня, предложить Вам для отплытия только четыре порта, каковые суть: Лорьян, Ла-Рошель, Бордо и Рошфор. Благоволите сообщить мне, на каком из них остановили Вы свой выбор. 492 

Достойны внимания лицемерная заботливость, с какой Савари уверяет меня, что воздух Франции мне не подходит, и настойчивость, с какой он отрицает истинную причину запрещения моей книги. Меж тем в беседе с моим сыном министр полиции был куда более откровенен:493 он осведомился, почему в книге о Германии я не упоминаю ни об императоре, ни о его армии. «Но ведь сочинение это посвящено исключительно литературе, — отвечал мой сын, — я не постигаю, как могла бы матушка отыскать повод для подобных упоминаний». — «Так вы полагаете, сударь, — сказал тогда Савари, — что мы восемнадцать лет воевали в Германии494 ради того, чтобы особа столь прославленная, какова ваша матушка, публиковала книгу, где о нас не говорится ни единого слова? Книга эта будет сожжена,495 а сочинительницу следовало бы заключить в Венсеннский замок».

В письме Савари внимание мое привлекла одна-единственная фраза — та, из которой следовало, что отплытие из ла-маншских портов мне запрещено. Я понимала, что, догадавшись о моем намерении отправиться в Англию, власти желали мне в том помешать. Поистине, эта новая беда была мне не по силам; против воли покинув природное мое отечество, я хотела поселиться в отечестве, которое избрала себе сама; против воли расставшись с друзьями, которых я знала целую жизнь, я хотела очутиться в кругу друзей всего доброго и благородного, с которыми ощущает сродство даже тот, кто не знает их лично. Теперь рухнуло все, к чему прилепилась моя душа. У меня мелькнула мысль сесть на корабль, отплывающий в Америку, в надежде, что по дороге англичане захватят его в плен, однако смятение, мною овладевшее, не позволяло решиться на столь смелый шаг, мне не оставили иного выбора, кроме как между Америкой и Коппе: я избрала Коппе, ибо, несмотря на все горести, там изведанные, замок этот был мне мил.

Сыновья мои попытались испросить аудиенции у императора, пребывавшего в ту пору в Фонтенбло; им объявили, что если они немедленно не уедут, их арестуют. Тем более опасно было показываться там мне самой. Из Блуа, где я находилась,496 следовало направиться в Коппе, причем по дороге ни в коем случае не забывать о том, что от Парижа меня должно отделять не меньше сорока лье. В тридцати восьми лье, сказал Савари, я стану для властей легкой добычей — выражение, достойное министра-корсара.497 Итак, когда императору приходит на ум обречь кого-то на изгнание, ни сам изгнанник, ни его друзья, ни даже его дети не имеют права заступиться за несчастного, которого отлучают от привычного образа жизни и от сношений с близкими людьми; император, вполне обоснованно именующий изгнание, откуда осужденному, особенно если это женщина, нет возврата, проскрипцией, не оставляет страдальцам ни малейшей возможности оправдаться, — да и какие, впрочем, могут быть оправдания у человека, имевшего неосторожность прогневить императора?

Хотя мне предписали держаться от Парижа на расстоянии не меньше сорока лье, путь мой лежал через Орлеан — город весьма унылый, в котором, однако, жили благочестивые особы, избравшие его своим прибежищем. Я не решилась увидеться с кем-либо из местных жителей, но позволила себе прогуляться по улицам; остановившись у памятника Жанне д’Арк, я подумала: «Без сомнения, в ту пору, когда ока освободила Францию от владычества англичан, Франция была куда более свободной, куда более французской, чем ныне».498 Странное чувство испытываешь, гуляя по городу, где не знаешь ни единой души. С неким горьким наслаждением сознавая свое одиночество, смотрела я на Францию, которую покидала, возможно, навсегда; я не произносила ни слова, всей душой отдаваясь созерцанию. Прохожие порой останавливались подле меня, ибо лицо мое, должно быть, невольно обличало страдание, однако очень скоро они вновь пускались в путь, ведь чужое горе в этой стране уже давно стало делом привычным.499

В пятидесяти лье от Швейцарии по французской земле тянется цепь цитаделей и тюрем; целые города здесь служат темницами людям, лишившимся свободы по слову одного человека, рабам несчастья, влачащим свои дни в неволе вдали от мест, милых их сердцу В Дижоне пленные испанцы, отказавшиеся дать клятву не вредить Франции, в полдень приходили на городскую площадь погреться в лучах солнца, которое почитали за земляка; с бесконечным изяществом кутались они в изорванные плащи и гордились нищетой — плодом собственной их неподкупности; они находили удовольствие в страданиях, роднивших их с бедствиями неустрашимого их отечества.500 Иной раз они входили в кофейню, чтобы перелистать газеты и попытаться з


убрать рекламу






а ложью врагов разглядеть судьбу друзей; лица их оставались недвижны, но не бесстрастны; видно было, как воля смиряет силу. В Осонне жили пленные англичане; накануне один из домов загорелся: пожар был потушен благодаря мужеству пленников. Испанцы томились в плену и в Безансоне.501 В тамошней крепости вместе со ссыльными французами жила благородная особа, прибывшая сюда, дабы не разлучаться со своим отцом. Ангел доброты, она уже давно и невзирая ни на какие опасности разделяла участь того, кто дал ей жизнь.502

На границе Франции и Швейцарии высоко в горах высится замок Жу, в котором содержатся узники, чья судьба неизвестна подчас даже их родным. Именно в этой тюрьме погиб от холода Туссен-Лувертюр; он страдал не безвинно, ибо сам был жесток, однако разве император, обещавший сохранить ему свободу и жизнь, имел право обречь его на смерть?503 В тот день, когда я проезжала в виду замка Жу, погода стояла отвратительная; я думала об этом негре, внезапно перенесенном в Альпы, ставшие для него ледяным адом;504 я думала о других, более благородных узниках, как о тех, что томились в этой тюрьме некогда, так и о тех, что не покинули ее и по сей день; мне приходило на ум, что, попади я в одну из подобных темниц, я осталась бы в ней навсегда. Ничто не способно так ясно показать тем немногочисленным народам, что еще наслаждаются свободой, на какую неволю осуждены все человеческие существа под властью Наполеона. В любых других деспотических государствах сохраняются обычаи, законы, верования, на которые монарх, каким бы самодержавным он ни был, покушаться не дерзает, но во Франции и в Европе, покорившейся Франции, все создано заново, а потому прошлое здесь никому и ни в чем не служит порукой; здесь всякий вправе опасаться всего чего угодно и надеяться на все что угодно, ибо все зависит от умения не прогневить человека, дерзающего видеть в себе и только в себе венец всего рода человеческого.

Воротившись в Коппе «с попорченным крылом», подобно лафонтеновскому голубку, я увидела над отчим домом радугу; я дерзнула принять этот символ завета на свой счет;505 за время печального моего путешествия не случилось ничего, что бы этому воспрепятствовало. В ту пору я почти смирилась с мыслью провести остаток дней в родительском замке, не отдавая в печать никаких сочинений, однако, принеся в жертву таланты, какими, льщу себя надеждой, одарили меня Небеса, надобно было, по крайней мере, обрести счастье в привязанностях семейственных и дружеских; меж тем вот как устроилась частная моя жизнь после того, как меня отлучили от литературы.

Первое письмо, полученное мною от префекта Женевы,506 гласило, что обоим моим сыновьям впредь до особого разрешения полиции запрещен въезд в Париж.507 Император наказал их за желание говорить с ним обо мне. Таковы понятия нынешнего правительства о морали: оно стремится разорвать узы семейственные, дабы покорить всё и вся воле императора. Говорят, не один генерал признался, что, прикажи ему император утопить жену и детей, он не колеблясь исполнил бы приказание.508 Иными словами, генералы эти любят деньги, которыми награждает их император, сильнее, чем семью, данную им природой. Примеры подобного образа мыслей многочисленны, редки лишь люди, достаточно бесстыдные, чтобы высказывать эти мысли вслух. Сознание, что моя участь отягощает судьбу моих сыновей, едва пересекших порог взрослой жизни, терзало мне душу. Одно дело — самой не сворачивать с пути, избранного под воздействием заветных убеждений, и совсем другое — видеть, как страждут по твоей вине другие люди; в этом случае почти невозможно не усомниться в собственной правоте. Впрочем, сыновья мои великодушно отняли у меня возможность в чем-либо себя упрекнуть; наше мужество укрепляла память о моем отце.

Очень скоро префект Женевы прислал мне второе письмо: от имени министра полиции он требовал, чтобы я возвратила оставшиеся у меня корректурные листы моей книги: министр совершенно точно знал, что у меня конфисковали, а что мне удалось сберечь; его шпионы работали на совесть.509 В ответном письме я подтвердила, что сведения, которыми он располагает, вполне достоверны, однако я не могу и не хочу предоставить этот экземпляр в распоряжение властей, ибо он находится за пределами Швейцарии. Впрочем, я прибавила, что обещаю не издавать эту книгу на континенте; дать подобное обещание мне было нетрудно: разве нашлось бы на континенте хоть одно правительство, которое дерзнуло бы разрешить публикацию книги, запрещенной императором?

Спустя немного времени префекта Женевы отправили в отставку, причем все были уверены, что произошло это по моей вине.510 Между тем префект ни на йоту не отклонился от приказов начальства, ибо хотя и принадлежал к числу самых порядочных и просвещенных людей во всей Франции, но, служа императору, почитал своим долгом повиноваться ему неукоснительно. Мне, однако, мысль о том, что я являюсь или слыву виновницей отставки такого человека, причинила дополнительную боль. В Женеве все общество сожалело о нем, и, лишь только прошел слух, что он впал в немилость из-за меня, все, кто претендовал на какие-либо должности, стали обходить мой дом стороной, точно чумной барак. Конечно, у меня оставалось здесь больше друзей, чем смогла бы я отыскать в любом провинциальном городе Франции, ибо в Женеве сохранились великодушные чувства, зародившиеся во времена свободы; однако трудно даже вообразить, какую тревогу вселяет сознание, что визит к вам может причинить вред вашим гостям. Прежде чем позвать того или иного знакомого к себе, я вначале тщательно изучала все его родственные связи; обнаружив, что у человека, которого я пригласила к обеду, есть кузен, который ищет места или уже его получил, я понимала, что рассчитывать на его приход значит ожидать от него отваги, достойной древнего римлянина.

Наконец из Парижа прибыл новый префект, г-н де Капель. То был человек, наилучшим образом приспособившийся к современному порядку вещей, иначе говоря, могущий похвастать большой опытностью по административной части и совершенным отсутствием принципов; всякое четкое правило он именовал отвлеченностью, а на место совести ставил преданность властям.511 В первую же нашу встречу он объявил мне, что назначение таланта, подобного моему, — воспевать императора и что его прославление — тема, достойная того энтузиазма, какой вдохновлял меня при сочинении «Коринны».512 Я отвечала, что до тех пор, пока император подвергает меня гонениям, всякая похвала по его адресу с моей стороны будет иметь вид искательства и что, по моему глубокому убеждению, сам император в таких обстоятельствах счел бы мои восхваления смехотворными. Префект с жаром оспорил мои слова; он несколько раз приезжал ко мне и просил — как он утверждал, ради моей же пользы — написать к императору хотя бы короткое письмо; это, уверял он, тотчас положило бы конец всем моим мучениям. В том же он уверял и всех моих знакомых. Наконец, однажды он явился ко мне с предложением воспеть рождение Римского короля; я со смехом отвечала, что мне решительно нечего сказать на сей счет, разве что пожелать новорожденному хорошей кормилицы. Только услышав эту шутку, префект прекратил уговаривать меня написать что-либо в пользу нынешнего правительства.513

Несколько времени спустя врачи посоветовали моему младшему сыну поехать на воды. Ближайший источник располагался в савойском Эксе,514 в двенадцати лье от Коппе. Я решила отправиться туда в начале мая; в эту пору там всегда бывает совсем пустынно. Я предупредила женевского префекта о своем отъезде, а добравшись до места, поселилась в деревеньке, где не знала ни единой души. Не успела я провести там и десяти дней, как ко мне явился из Женевы посланец префекта с приказанием немедленно возвратиться в Коппе.515 Экс принадлежит к департаменту Мон-Блан; тамошний префект516 также был очень напуган: он боялся, как бы я не сбежала из Экса прямо в Англию и не принялась там выпускать книги против императора, поэтому, хотя между Лондоном и Савойей дистанция немаленькая, послал жандармов на почтовые станции и приказал проследить за тем, чтобы мне ни в коем случае не давали лошадей. Нынче все эти префекторалъные 517 меры, обрушенные на столь немощное и слабое существо, как я, не вызывают у меня ничего, кроме смеха, но в ту пору при виде жандарма я умирала от страха. Я с ужасом предчувствовала, что ссылку, пусть даже суровую, мне вот-вот заменят тюрьмой, а тюремное заключение было для меня страшнее смерти. Я знала, что стоит императору арестовать меня, стоит ему преодолеть страх скандала, и любые попытки похлопотать обо мне, — если при дворе, где во всякую минуту и в любых обстоятельствах царит страх, кто-либо отважится на такие хлопоты, — сделаются совершенно бесполезны.

Я возвратилась в Женеву, и там префект объявил, что запрещает мне под каким бы то ни было видом выезжать в страны, присоединившиеся к Французской империи; больше того, он сообщил, что не советует мне путешествовать по Швейцарии и удаляться от Коппе больше чем на два лье. Я возразила, что не постигаю, какое право имеют французские власти запрещать мне, иностранке, вдове шведского посла, проживающей в Швейцарии,518 путешествовать по стране, от Франции не зависимой. Префект, должно быть, счел большой глупостью с моей стороны обсуждение вопроса о правах в такое время и повторил мне давешний совет, удивительно напоминающий приказ. Я продолжала стоять на своем, однако назавтра выяснилось, что один из самых выдающихся немецких литераторов, г-н Шлегель, уже восемь лет занимавшийся образованием моих сыновей, получил приказ покинуть не только Женеву, но и сам замок Коппе.519 Я снова попыталась напомнить, что префект Женевы не имеет права распоряжаться на земле Швейцарии, однако на это мне ответили, что если я предпочитаю иметь дело с послом Франции, просьбу мою без труда могут исполнить: посол обратится к ландману, ландман — к властям кантона Во, а те вышлют г-на Шлегеля из моего замка. Заставив деспота пойти кружным путем, я выиграла бы дней десять — но ничего более. Я захотела узнать, по какой причине меня лишают общества г-на Шлегеля — моего друга и друга моих детей. Префект, который, подобно всем слугам императора, имеет обыкновение прятать жестокие поступки за слащавыми фразами, сказал, что правительство удаляет г-на Шлегеля из моего дома исключительно для моей же пользы, ибо он настраивает меня против Франции. Тронутая до глубины души отеческой заботой французского правительства, я осведомилась, чем же г-н Шлегель оскорбил Францию. Префект сослался на литературные убеждения г-на Шлегеля и, в частности, на брошюру, в которой он, сравнивая «Федру» Еврипида с «Федрой» Расина, отдал предпочтение первой.520 Какая предупредительность со стороны государя-корсиканца — даже по столь невинному поводу встать на защиту французской литературы. На самом же деле г-на Шлегеля ссылали потому, что он был моим другом, потому, что беседы с ним помогали мне сносить жизнь в уединении, потому, наконец, что власти начинали исполнять свой план, заключавшийся в том, чтобы лишить меня всех умственных радостей и дружеских связей и тем превратить в темницу мою собственную душу.521

Прежде нежелание покинуть друзей и родительские могилы522 останавливало меня; теперь я решилась уехать. Но какую дорогу избрать? Французское правительство воздвигало такие препоны перед желающими получить паспорт для отплытия в Америку, что от этого пути мне пришлось отказаться. Вдобавок я опасалась — и вполне обоснованно, — как бы накануне отплытия власти не объявили, что истинная цель моего путешествия — Англия, и не распространили на меня действие декрета, по которому всякое лицо, намеренное отправиться в эту страну без разрешения французского правительства, подлежит аресту. Поэтому я предпочла искать убежища в Швеции — благородном отечестве моих сыновей, во главе которого стоял человек, обещавший уже тогда сделаться тем славным защитником свободы, каким стал впоследствии.523 Как, однако, попасть в Швецию? Префект всеми возможными способами дал мне понять, что повсюду, где владычествует Франция, я буду арестована, а как добраться до тех земель, над которыми она не властна? Рейнский союз и Дания, по видимости независимые, на деле давно превратились во французские провинции, поэтому оставался один-единственный путь — через Россию.524 Однако для того, чтобы оказаться в России, следовало пересечь Баварию и Австрию; я решила ехать через Тироль — землю, несчастные жители которой мужественно противились присоединению их отечества к Рейнскому союзу525 Что же до Австрии, то, несмотря на ее гибельную зависимость от Наполеона, я слишком уважала ее правителя, чтобы допустить, будто он способен выдать меня Франции; с другой стороны, я так же хорошо понимала, что защитить меня он не сможет. Если он счел себя обязанным принести в жертву древнюю честь своего рода,526 можно ли было ожидать, что он найдет в себе силы противиться тирании в случаях менее значительных? Итак, если Наполеон разглядывает карту Европы, обдумывая способы ее покорить, я изучала ее, ища способы бежать, причем и его, и мои взоры были прикованы к России. Россия представляла собою последнее прибежище гонимых; понятно, что именно ее властелин Европы желал одолеть.

Меж тем для въезда в Россию требовался паспорт. Тут меня подстерегала новая трудность: чтобы получить такой паспорт, надобно было писать в Петербург; от императора Александра, человека бесконечно великодушного, я бы отказа не получила, однако русские министерские чиновники могли сообщить о моей просьбе послу Франции, вследствие чего французские власти поспешили бы меня арестовать, дабы помешать мне исполнить задуманное. Итак, следовало сначала добраться до Вены, а уже оттуда написать в Петербург и ожидать ответа. Ожидание заняло бы месяца полтора; могла ли я быть спокойной за свою участь, находясь во власти министра, выдавшего австрийскую эрцгерцогиню за Бонапарта?527 С другой стороны, оставаясь заложницей в руках Наполеона, я не только навсегда похоронила бы собственные таланты, но и помешала бы своим сыновьям избрать какое бы то ни было жизненное поприще: они не могли ни служить Бонапарту, ни бороться против него; не сумела бы я устроить и будущность дочери: мне пришлось бы либо расстаться с нею, либо навсегда заточить ее в Коппе; с другой стороны, арестуй меня французские жандармы на пути в Россию, дети мои, которые наверняка не согласились бы меня покинуть, разделили бы мою плачевную участь.

Эти тревоги терзали мое сердце, когда человек, с которым связывали меня узы двадцатилетней дружбы, г-н Матье де Монморанси, пожелал, как он это делал уже не раз, скрасить мне тяготы изгнания. Правда, из Парижа мне писали, что императору неугодны поездки в Коппе кого бы то ни было из моих друзей, и в особенности г-на де Монморанси. Однако, признаюсь, памятуя о том, как любит император произносить грозные речи ради устрашения подданных, я отнеслась к этим словам без должного внимания и не стала противиться желанию г-на де Монморанси, который великодушно утешал меня в своих письмах. Конечно, я была неправа, однако кто мог подумать, что желание старого друга провести несколько дней подле изгнанницы будет поставлено ему в вину?

Г-н де Монморанси, занятый исключительно богоугодными делами либо семейственными привязанностями, бесконечно далек от политики, и преследовать его — все равно что отправлять в изгнание святого. Вдобавок я задавала себе вопрос «зачем?» — тот самый, что всегда приходил мне в голову применительно к поступкам Наполеона. Я знаю, что он не упустит случая сотворить любое зло, какое может принести ему хоть малейшую пользу, однако не постигала, до каких пределов, как в бесконечно большом, так и в бесконечно малом, простирается его исполинский эгоизм. Хотя префект не советовал мне путешествовать по Швейцарии, я сочла, что совет — еще не приказ, и решилась его ослушаться.

Я отправилась навстречу г-ну де Монморанси в Орб и предложила ему ради прогулки на обратном пути заехать во Фрибур и посетить женский траппистский монастырь, расположенный в долине поблизости от мужского.528 День выдался дождливый, а от кареты до ворот монастыря нам пришлось пройти пешком четверть лье. Мы надеялись, что нас пустят внутрь, однако настоятель, под началом которого находится женский монастырь, сказал, что ни одна женщина не имеет нрава переступить его порог. Я позвонила в колокольчик у ворот; к решетке подошла послушница, которой разрешено говорить с посторонними. «Что вам угодно?» — спросила она ровным голосом, каким, должно быть, говорят призраки. «Мне бы хотелось осмотреть ваш монастырь». — «Это невозможно», — отвечала она. «Но я промокла; мне надобно обсохнуть». Тут она нажала на какой-то рычаг и отворила дверь в одну из комнат, где мне было позволено передохнуть; впрочем, ко мне никто не вышел. Между тем не прошло и нескольких минут, как я поняла, что мне не терпится осмотреть монастырь изнутри; я снова позвонила. Явилась та же послушница. Я еще раз спросила, может ли женщина попасть внутрь монастыря; она отвечала, что может лишь в том случае, если желает стать монахиней. «Как же, однако, могу я знать, хочу ли я остаться в вашем монастыре, если мне не дозволено в нем побывать?» — «В этом нет никакой нужды, — отвечала она, — я уверена, что вы не созданы для монастырской жизни». И с этими словами она закрыла окошко. Не знаю, по каким признакам эта монахиня разгадала, что мой удел — жить в миру, а в монастырь меня привело одно лишь любопытство; возможно, все дело в том, что я говорю быстро и совсем не так, как монастырские затворники. Настала пора вечерни; мне позволили войти в церковь и послушать пение монахинь; впрочем, видеть я их не могла, ибо меня отделяла от них густая темная решетка. Слышен был только стук их деревянных башмаков и поднимаемых ими деревянных сидений. Ни в пении монахинь, ни в их молитвах, ни в речах настоятеля-трапписта я не заметила того религиозного энтузиазма, к какому привыкли мы; его место занимали строгость и непреклонность, позволяющие сносить подобный образ жизни. Чувствительность, пусть даже самая благочестивая, порождает слабость, а для жизни столь суровой душа должна ожесточиться.

Новый настоятель фрибурских траппистов сделал устав ордена еще более строгим. Невозможно даже вообразить себе число мелких мучений, которым подвергаются монахи; дело доходит до того, что им предписывают стоять на одном месте много часов подряд, не прислоняясь к стене, не утирая пот со лба; каждое мгновение их жизни заполнено болью, точно так же, как у светских людей каждая минута отдана наслаждению. Монахи редко доживают до старости, а те, кому выпадает такая участь, видят в ней наказание Господне. Подобное установление следовало бы почитать варварством, если бы людей запирали в монастыре насильно или скрывали условия, в каких им предстоит жить. Между тем всем желающим раздают печатное описание, в котором скорее преувеличивают, нежели преуменьшают суровость требований, предъявляемых к монахам, и все-таки находятся люди, которые поступают в монастырь послушниками и остаются здесь навсегда, хотя легко могли бы вернуться к мирской жизни. У траппистов, сколько я могла понять, над всем владычествует мысль о смерти. В свете все установления и забавы призваны напоминать исключительно о жизни, меж тем человек, чье сердце преисполнилось в той или иной степени помыслов о неизбежной смерти и веры в бессмертие души, проникается беспредельным отвращением ко всем земным привязанностям; страдания, кажется ему, прокладывают дорогу к жизни грядущей, и он желает сносить их без счета, подобно тому, как путник готов на любые тяготы, лишь бы поскорее преодолеть расстояние, отделяющее его от желанной цели. Меня, однако, изумляло и печалило то обстоятельство, что в условиях столь же суровых здесь содержат и детей; бритые головы, юные лица, уже изрезанные морщинами, траурные одежды, в которые эти несчастные существа облачаются, еще не успев узнать жизнь, не успев отречься от нее по доброй воле, — все возмущало меня против родителей, их сюда поместивших. Если подобное состояние не есть плод свободного и обдуманного выбора человека, в нем пребывающего, оно вселяет не почтение, а ужас. Траппист, с которым я беседовала, говорил только о смерти; все его мысли отталкивались от нее, либо к ней возвращались; в этой обители она царила самовластно. Когда мы заговорили о мирских соблазнах, я высказала свое восхищение человеку, который ради того, чтобы избегнуть этих соблазнов, пожертвовал всем, что имел. «Мы трусы, — отвечал он мне, — мы заперлись в крепости, потому что не дерзаем сразиться с противником в чистом поле». Ответ этот показался мне столь же остроумным, сколь и скромным.529

Вскоре после нашей поездки в монастырь французские власти приказали арестовать тамошнего настоятеля, г-на де Лестранжа, конфисковать все имущество ордена, а монахов выслать из Швейцарии. Не знаю, что ставили в вину г-ну де Лестранжу, однако я убеждена, что ни он сам, ни его монахи, никогда не покидавшие монастыря, не могли быть замешаны в каких бы то ни было мирских делах. Швейцарские власти повсюду разыскивали г-на де Лестранжа; надеюсь, что, к их чести, они постарались его не найти. Впрочем, подневольные чиновники тех держав, что именуются союзницами Франции, неоднократно арестовывали людей, указанных им французскими властями, нимало не заботясь о том, виновны или невинны эти несчастные, которых вознамерился поглотить исполинский Левиафан. У траппистов отобрали их имущество, иначе говоря, их могилы, ибо более они ничем не владели, а орден распустили. Говорят, что некий траппист из Генуи с церковной кафедры отрекся от присяги, принесенной императору, ибо, объявил он, после пленения папы римского530 всякий священник может считать себя свободным от всех прежних клятв. Говорят также, что после этого он был предан суду чрезвычайного военного трибунала и расстрелян. Казалось бы, не стоило карать за проступок одного монаха, наказанного вдобавок так жестоко, целый орден. Спустя несколько времени я узнала, что аббат де Лестранж вместе с несколькими монахами бежал в Россию — единственную страну на континенте, где гонимые еще могли найти приют. Быть может, позже им пришлось отправиться в Азию и таким образом возвратить христианскую религию на Восток, в тот край, что послужил ей колыбелью.

Горными дорогами мы добрались до Веве и решили заехать в Вале, где я никогда не бывала. Вале в ту пору входил в состав Франции,531 поэтому мы остановились в Бе — последнем швейцарском городе. Мы увидели португальскую пехотную бригаду, направлявшуюся из Женевы в Вале; странные вещи творятся в Европе: португальцы, стоящие гарнизоном в Женеве, именем Франции занимают часть Швейцарии!532

Я любопытствовала увидеть в Вале кретинов, о которых много слышала прежде.533 Это прискорбное вырождение человека достойно самых серьезных размышлений, однако видеть человеческие существа, не вызывающие ничего, кроме отвращения и ужаса, бесконечно тяжело. Впрочем, я заметила, что иные из этих слабоумных выказывают порой известную живость при виде предметов внешнего мира. Поскольку у них вовсе нет памяти, окружающий мир всякий день изумляет их заново; быть может, это свойство дано им в награду за отсутствие прочих способностей. Несколько лет назад одного кретина приговорили к смерти за убийство; по дороге на казнь он, увидев толпу народа и решив, что все эти люди явились его чествовать, заулыбался и приосанился: он желал иметь вид, достойный большого праздника. Можно ли карать такое существо за преступление, пусть даже содеянное его рукой?

В трех лье от Бе с вершины очень высокой горы обрушиваются вниз потоки воды.534 Я предложила своим друзьям взглянуть на этот знаменитый водопад; мы выехали утром, а к обеду уже возвратились назад. По правде говоря, я совсем забыла, что водопад этот расположен в Вале, иначе говоря, на земле Франции, а во Франции мне дозволено находиться только на узкой полоске земли между Коппе и Женевой. Не успела я вернуться домой, как префект выбранил меня за то, что я осмелилась путешествовать по Швейцарии; впрочем, в знак своей величайшей снисходительности он обещал умолчать о преступлении, которое я совершила, ступив на землю Французской империи.535 Я могла бы отвечать словами из басни Лафонтена:


Травы на том лугу я съел совсем чуть-чуть, 536 

но я просто повинилась в рассеянности, по причине которой отправилась смотреть на швейцарский водопад, забыв, что он расположен во Франции.

Эти постоянные придирки к самым незначительным поступкам отравляли мне жизнь, а развлечь себя литературными занятиями я не могла, ибо мысль об участи, постигшей мою последнюю книгу, и уверенность в том, что мне ничего не дадут опубликовать и впредь, совершенно истощали мой ум, чахнущий без соревнования. Тем не менее я все еще никак не могла решиться навсегда покинуть французский берег, отчий дом и друзей, по-прежнему хранивших мне верность. Каждый день я просыпалась с намерением уехать и каждый день находила предлоги для того, чтобы остаться. Один Бог знает, что я испытала, когда душе моей нанесли последний удар!

Г-н де Монморанси провел несколько дней в Копие. Властелин огромной империи творит зло с такой мелочностью и такой расчетливостью, что тот самый курьер, который привез в Париж весть о прибытии г-на де Монморанси ко мне, возвратился в Копие с приказом о высылке моего друга. Радость императора была бы неполной, не получи г-н де Монморанси письмо министра, содержащее этот приказ, в моем доме и не назови министр причиной ссылки не кого иного, как меня. Г-н де Монморанси всеми возможными способами пытался смягчить эту весть, однако — сообщаю об этом императору, и пусть он порадуется своей удаче — я стенала от боли, думая о беде, которую я навлекла на своего великодушного друга, и никогда еще за многие годы мое измученное сердце не было так близко к отчаянию.537 Я не знала, чем заглушить мучительные мысли; терзавшая меня тоска была так сильна, что, пытаясь заглушить ее, я даже прибегла к опию. Г-н де Монморанси, сохранявший спокойствие и уповавший на Господа, призывал меня последовать его примеру, однако он мог гордиться той самоотверженностью, какую выказал, поддержав меня, я же винила себя в ужасных последствиях этой самоотверженности, разлучившей его с семьей и друзьями. Я постоянно возносила к Богу молитвы, однако боль не отпускала меня ни на мгновение; жизнь моя сделалась сплошной мукой.

В этом-то состоянии я получила письмо от г-жи Рекамье — красавицы, которой поклоняется вся Европа и которая никогда не оставляет друзей в беде. Она сообщила мне, что едет на воды в Савойю, в Экс538 и намерена провести два дня в Копие. Я содрогнулась при мысли о том, что и ее может постигнуть участь Матье. Каким бы невероятным это ни казалось, от человека, питающего ненависть столь варварскую и одновременно столь мелочную, можно было ожидать любой жестокости, поэтому я послала навстречу г-же Рекамье курьера с письмом, в котором умоляла эту великодушную женщину не останавливаться у меня.539 Какая мука — знать, что она, нежно мною любимая, неустанно утешавшая меня с величайшим благородством и величайшей тонкостью, находится совсем неподалеку, и не иметь возможности обнять ее, быть может, в последний раз в жизни! Все же я заклинала ее внять моим мольбам; она не согласилась, она не смогла проехать мимо моего дома, не проведя со мною хотя бы несколько часов, а я, встречая ее на пороге замка, где каждое ее появление всегда становилось праздником, не могла сдержать слез.

Она уехала на следующий день и направилась к одной из своих родственниц, жившей в пятидесяти лье от швейцарской границы. Однако все было тщетно; она побывала у меня: этого оказалось довольно, чтобы на нее обрушился роковой приказ об изгнании. Она послушалась голоса великодушия и жалости: ее следовало покарать. Перемена привычного уклада жизни была ей особенно тяжела, ибо из-за банкротства мужа она лишилась половины своего состояния.540 Долгие месяцы она прожила в маленьком провинциальном городке, вдали от всех друзей, страдая от печального однообразия, на какое обрекает одиночество. Вот участь, постигшая по моей вине блистательнейшую из женщин нашего времени; государь французов, славных своей учтивостью, не пожалел первой красавицы Франции. В один и тот же день он обрушился на знатность и благородство в лице г-на де Монморанси, на красоту в лице г-жи Рекамье и, осмелюсь сказать, на некоторую известность, сообщаемую талантом, в моем лице. Быть может, преследуя меня, он также льстил себя надеждой оскорбить память моего отца, дабы доказать раз и навсегда, что он не дорожит никем и ничем: ни мертвыми, ни живыми, ни дворянами, ни гражданами, ни набожностью, ни прелестью, ни умом, ни славой. В его царствование преступником считается всякий, кто нарушал писаные законы и неписаные правила лести, кто не соглашался предать впавшего в немилость друга. Род людской делится для Бонапарта на тех, кто служит ему, и тех, кто дерзает если не вредить ему, то, по крайней мере, существовать независимо. Ничто в мире, от уклада семьи до управления империями, не должно подчиняться ничьей воле, кроме воли самого императора.

«Госпожа де Сталь, — говорил префект, — устроилась недурно; к ней в Коппе приезжают друзья из Франции и из других стран; император не желает этого терпеть». Зачем же император подвергал меня таким мучениям? Затем, чтобы я напечатала панегирик, ему посвященный? На что же нужен был ему, выслушавшему тысячи хвалебных фраз, продиктованных страхом и надеждой, еще один панегирик? Однажды император сказал: «Предложите мне самому сделать доброе дело либо заставить моего противника совершить низость: я, не колеб


убрать рекламу






лясь ни минуты, предпочту опозорить противника». Вот отчего он с таким рвением растаптывал мою жизнь. Он знал, как привязана я к своим друзьям, к Франции, к своим сочинениям, к привычному образу жизни, к светскому обществу; он вознамерился разлучить меня со всем, что доставляло мне радость, и, повергнув в смятение, заставить в надежде на прощение поднести ему плоское похвальное слово. Сказать по чести, большой заслуги в моем отказе нет: император требовал от меня низости, но никакой пользы эта низость мне бы не принесла; ведь его божество — успех, и он никогда бы не допустил, чтобы я, пусть даже выставив себя на посмешище, такой ценой добилась возвращения в Париж. Чтобы доставить удовольствие нашему повелителю, в совершенстве владеющему искусством унижать те гордые души, какие еще остались во Франции, мне следовало ради возвращения из ссылки опозорить себя, подольститься к человеку, который обрушивал на меня одно гонение за другим, и дать ему возможность, посмеявшись над моим подобострастием, оставить меня ни с чем. Я лишила его этого поистине утонченного удовольствия; вот моя единственная заслуга в многолетней борьбе между его всемогуществом и моей слабостью.

Родных г-на де Монморанси известие о его высылке привело в отчаяние, и они, что вполне естественно, пожелали, чтобы он расстался с несчастной, навлекшей на него эту беду; я простилась с этим великодушным другом, не зная, придет ли день, когда он снова сможет оказать моему дому честь своим присутствием. 31 августа 1811 года я порвала первую и последнюю из нитей, связующих меня с отечеством; я говорю здесь об узах земных, человеческих, которые нам с г-ном де Монморанси заказаны; впрочем, я думаю о нем всякий раз, когда устремляю взор в небеса; смею надеяться, что и он поминает меня в своих молитвах. Иного способа сообщаться с ним мне не дано.

После того как двух моих друзей выслали из Парижа, на меня обрушилось множество других огорчений, однако большая беда заслоняет бедствия менее значительные. Распространился слух, будто министр полиции собирается выставить в начале дороги, ведущей к воротам Коппе, караул и заключать под стражу всякого, кто захочет меня навестить. Женевский префект, который, по его собственным словам, получил от Наполеона приказ меня уничтожить, не упускал ни малейшей возможности намекнуть или даже объявить напрямую, что особам, ожидающим от императора милостей или опасающимся его гнева, приезжать ко мне не следует.

Г-н де Сен-При, бывший министр короля и товарищ моего отца, желал оказать мне честь своим посещением;541 я умоляла его этого не делать; мне вторили дочери этого великодушного человека, имевшие все основания бояться, что в отместку его вышлют из Женевы. Он внял нашим мольбам; тем не менее в разгар зимы семидесятишестилетнего старца выслали не только из Женевы, но и вообще из Швейцарии, ибо — чему примером и моя история — император изгоняет людей из Швейцарии так же уверенно, как и из Франции, а когда эти несчастные напоминают французским жандармам, что Швейцария признана независимой державой, они пожимают плечами, словно им толкуют о скучных умозрениях метафизических. В самом деле, лишь пребывая во власти умозрений, можно надеяться отыскать в Европе кого-либо, кроме префектов-королей и префектов-баронов, повинующихся приказам французского императора. Так называемые державы-союзницы только тем и отличаются от французских провинций, что с ними обходятся еще более грубо. Французы смутно помнят о том, что некогда их почитали великой нацией, и память об их былой гордости порой вынуждает императора к известной обходительности; впрочем, с каждым днем нужда в этом ощущается все меньше. Предлогом для ссылки г-на де Сен-При стало то обстоятельство, что он не приказал своим сыновьям покинуть русскую службу. Сыновья его, отправившись в эмиграцию, нашли в России радушный прием; там были они возвышены, там изранены в боях и награждены за бесстрашие; оба выказали себя великими мастерами в военном деле; старшему уже за тридцать. Как же мог отец требовать от сыновей, таким образом устроивших свою жизнь, чтобы они променяли ее на честь проживать под надзором на земле Франции?542 А ведь именно этот завидный жребий был им уготован на родине. Я испытала скорбное удовлетворение от того, что последний раз видела г-на де Сен-При за четыре месяца до его ссылки; в противном случае никто бы не усомнился, что причина его немилости — в знакомстве со мной, ибо я сею вокруг себя несчастья.

От посещения моего дома рекомендовали воздержаться не только французам, но и иностранцам. Префект бдительно следил за тем, чтобы ко мне не могли приехать даже старые друзья. Однажды он лишил меня общества немецкого знакомца, беседа с которым доставляла мне особенное удовольствие, а когда я сказала, что он мог бы избавить меня от этого утонченного издевательства, он отвечал: «Да ведь я желал вам услужить. Я дал понять вашему другу, что его приезд вас скомпрометирует».543 Услышав этот хитроумный довод, я не смогла удержаться от смеха. «Да, — продолжал он тоном серьезным и совершенно невозмутимым, — император не простит вам, если увидит, что вас предпочитают ему». — «По-вашему, — воскликнула я, — императору угодно, чтобы мои старые друзья, а быть может, и мои дети предали меня ему в угоду; не слишком ли многого он требует? Вдобавок я плохо понимаю, как можно скомпрометировать человека, находящегося в моем положении; слова ваши напомнили мне историю одного революционера, которого во времена Террора попросили спасти друга от смертной казни. „Боюсь, — сказал этот смельчак, — что если я начну хлопотать за него, это может ему повредить“». Г-н де Капель в ответ улыбнулся, но префект в нем взял верх над человеком, и он продолжал рассуждения, которым подкрепляющие их четыреста тысяч штыков придают чрезвычайную убедительность. Один житель Женевы спросил у меня: «Не кажется ли вам, что г-н де Капель высказывает свои мнения с большой прямотой?» — «Да, — согласилась я, — он смело объявляет, что принадлежит к партии сильных, искренне признается, что предан человеку могущественному; не пойму, какая в том заслуга».

Все же в Женеве нашлись люди независимые, продолжавшие выказывать мне расположение, которого я никогда не забуду. Однако большинство, вплоть до таможенных чиновников, предпочитали держаться от меня подальше, так что, не избавь я женевских жителей от тяжкой необходимости решать вопрос о том, следует ли им наносить мне визит, все кругом — префект, супрефекты и их родственники — пребывали бы по сему поводу во власти глубочайшей тревоги. Каждая почта приносила сведения о новых друзьях, высланных из Парижа за дружбу со мной; мне предписывалось не видеть ни одного сколько-нибудь известного француза, больше того, я все чаще боялась повредить тем из моих соседей, что отважно продолжали выказывать мне дружеское расположение. Я пребывала во власти двух противоположных, но, полагаю, равно естественных чувств: я огорчалась, ощущая себя покинутой, и жестоко тревожилась, видя, что кто-то не скрывает своей ко мне привязанности. Трудно, полагаю, вообразить положение более мучительное; я вела такую жизнь два года, и за это время не было ни единого утра, когда, проснувшись, я не впадала бы в отчаяние от необходимости сносить подобное существование и дальше.

«Но отчего же вы не уезжали?» — спросят меня; впрочем, этот же вопрос мне задавали и в те годы. Один человек, имя которого я не вправе назвать, но который, надеюсь, знает, как глубоко уважаю я его за благородство характера и поведения,544 сказал мне: «Если вы останетесь, вас постигнет судьба Марии Стюарт: девятнадцать лет страданий, а в итоге — ужасная гибель».545 Другой, остроумный, но не выбирающий слов, написал мне, что после стольких притеснений оставаться под властью Наполеона позорно.546 Я и без этих советов страстно желала уехать; разве после того, как меня лишили возможности видеться с друзьями, превратили в обузу для моих детей, я не обязана была решиться на это? Однако префект на все лады твердил мне, что, попытайся я уехать, меня арестуют, что я не буду в безопасности ни в Вене, ни в Берлине и что, стоит мне начать готовиться к отъезду, он тотчас об этом узнает, ибо ему прекрасно известно все, что происходит в моем доме. Последнее было сущим бахвальством; дальнейшие события показали, что соглядатай из него никудышный. Кого, однако, не испугал бы тот уверенный тон, каким он убеждал всех моих друзей, что я и шагу не смогу сделать, не попав в руки его жандармов?547

Восемь месяцев я прожила в состоянии неописуемом, всякий день пытаясь собраться с духом и всякий день утрачивая мужество при мысли о тюрьме. Разумеется, тюрьмы боятся все люди, однако моему воображению так страшна угроза одиночества, я так нуждаюсь в поддержке друзей, в их одобрении, в их советах, которые внушают мне надежду в ту самую минуту, когда я изнемогаю под гнетом горя, что смерть всегда ужасала меня меньше тюрьмы, меньше одиночного заключения, в котором можно провести годы, не слыша ни единого дружеского голоса. Мне рассказывали, что один из тех испанцев, которые с поразительным бесстрашием защищали Сарагосу, кричал в голос от тоски, оказавшись в камере Венсеннского замка:548 так мучительно одиночество для существ самых отважных! Вдобавок я прекрасно сознавала, что я к существам отважным не принадлежу; воображение мое смело, но характер робок, а страхи осаждают мой ум, точно призраки. Талант мой такого рода, что все образы представляются мне чрезвычайно живо: красотам природы это идет на пользу, опасности же становятся более грозными. Я боялась тюрьмы, боялась нападения разбойников — в том случае, если по каким-либо политическим причинам въезд в Россию окажется невозможен и мне придется избрать путь через Турцию; меня переполняла страхом за себя и за дочь мысль о морском плавании из Константинополя в Лондон. И тем не менее уехать было необходимо; меня вынуждало к этому чувство собственного достоинства, однако, подобно одному весьма известному французу, я могла бы сказать: «Я страшусь тех опасностей, которым подвергнет меня моя отвага».549 В самом деле, гонения, обрушиваемые на женщин, особенно грубы и безжалостны оттого, что женский характер от природы раздражителен и слаб одновременно: женщины сильнее страдают от мук, но имеют меньше сил для того, чтобы этих мук избегнуть.

Ужасало меня и другое подозрение: я боялась, что, узнав о моем отъезде, император продиктует и прикажет опубликовать в газетах одну из тех статей, какие он сочиняет, когда желает уничтожить свою жертву морально.550 Один сенатор сказал мне, что Наполеон — лучший из журналистов, каких он когда-либо знал.551 В самом деле, если журналистикой именуется искусство оговаривать людей и нации, то следует признать, что этим искусством Наполеон владеет превосходно. Нациям это особого ущерба не причиняет, людям же приходится куда тяжелее; дело в том, что в революционные времена Наполеон обучился искусству измышлять клеветы на потребу толпе, и клеветы эти пользуются большим успехом среди людей, чьего ума хватает лишь на повторение фраз, публикуемых правительством. Обвини «Монитёр» кого-либо в грабеже на больших дорогах, ни одна газета, французская ли, немецкая ли, итальянская ли, не дерзнула бы опубликовать опровержение. Итак, нынешний деспотизм совершил важнейшее открытие — сумел поставить себе на службу печать, прежде считавшуюся защитницей свободы. Некогда последним доводом королей именовали пушки.552 Нынче к пушкам следует прибавить газеты, сделавшиеся в последнее время одним из самых действенных орудий тирании. Правительство может писать в них все, что ему вздумается, подданные же не вправе отвечать ни на одно обвинение, не вправе давать волю ни своему таланту, ни своему характеру. Трудно даже вообразить, какой властью обладает человек, имеющий в своем распоряжении миллионную армию, миллиардный доход и все темницы Европы, превративший королей в тюремщиков и объясняющийся с нацией посредством прессы, меж тем как жертвы не имеют возможности отвечать на обвинения даже устами своих друзей, — человек, получивший право высмеивать несчастных и вкушающий благодаря этому отвратительному праву те наслаждения, какие испытывают духи ада, глумясь над родом человеческим!

Самые независимые души, полагаю, не могут не содрогаться, имея дело с таким врагом. Я, во всяком случае, открыто признаюсь, что дрожала от ужаса и говорила себе, что, как ни безрадостно мое положение, иметь крышу над головой, стол для трапез и сад для прогулок — удел не из худших. Однако и этого немногого я могла лишиться в любой момент; довольно было одного слова, сорвавшегося с моих уст и повторенного устами чужими, чтобы разъярить владыку, чье могущество с каждым днем делалось все сильнее; меж тем кто знает, на что бы он пошел, охваченный яростью? В солнечные дни я приободрялась, однако стоило тучам затянуть небо, и меня снова охватывал страх перед дорогой;553 я обнаруживала в себе склонности вульгарные, чуждые моей натуре и развившиеся в ней исключительно под действием страха; материальное благополучие представлялось мне куда более важным, чем прежде, а дорожные тяготы вселяли ужас. Вдобавок несчастья окончательно расстроили мое здоровье, а вместе с физическими силами таяли и силы душевные; все это время я воистину злоупотребляла терпением друзей, постоянно обсуждая с ними свои планы и приводя их в отчаяние своей нерешительностью. Я вторично попыталась получить паспорт для отъезда в Америку; ответ пришел только в середине зимы: в паспорте мне отказали.554 Я обещала не публиковать никаких сочинений, даже самых пустых мадригалов, лишь бы мне разрешили поселиться в Риме; прося дозволения жить в Италии, я дерзнула напомнить о том, что я автор «Коринны». По всей вероятности, генерал Савари счел, что полицейскому к подобным резонам прислушиваться не пристало, и безжалостно отказал мне в праве перебраться в южный край, воздух которого мог меня исцелить; мне постоянно напоминали, что отныне и до скончания века я обречена проводить свои дни в пределах клочка земли между Коппе и Женевой. Останься я дома, мне пришлось бы разлучиться с сыновьями, вступившими в тот возраст, когда молодым людям пора искать себе поприще; дочь моя принуждена была бы разделять мою безрадостную участь. Меж тем женевцы, некогда столь великодушные и столь свободные, постепенно утрачивали независимость и покорялись французским властям, от которых ожидали должностей и званий. С каждым днем число тех, с кем я могла говорить без боязни, таяло, и чувства мои из животворного источника превращались для души в тяжкую обузу Талант, счастье, сама жизнь — всему этому мне следовало сказать «прости», ибо влачить свои дни, не оказывая помощи детям и причиняя вред друзьям, ужасно.

Вдобавок отовсюду ко мне поступали известия об устрашающих приготовлениях императора. Было очевидно, что он намеревается вначале сокрушить Россию и завладеть портами на Балтике, затем двинуть покоренные войска этой державы на Константинополь, а после подчинить своему владычеству Африку и Азию. Незадолго до отъезда из Парижа он сказал: «Старая Европа мне наскучила».555 В самом деле, Европа сделалась ему тесна. Можно было не сомневаться, что в любую минуту мы лишимся последней возможности покинуть континент: вся Европа грозила превратиться в воюющий город, у ворот которого выставлены караулы.

Итак, пока у меня еще оставалась возможность попасть в Англию, я решилась покинуть Коппе; впрочем, чтобы добраться до цели, мне предстояло проехать через всю Европу. Отъезд, приготовления к которому велись уже давно в строжайшей тайне,556 я назначила на 15 мая. Накануне этого дня силы полностью оставили меня, и на мгновение я уверилась, что подобный ужас может охватить человека, лишь если он намеревается совершить злое дело. Порой я самым безрассудным образом пыталась разгадать, что сулят мне различные предзнаменования, порой, действуя куда более разумно, вместе с друзьями размышляла о том, насколько морально принятое мною решение. Должно быть, религия всегда и во всем требует от человека покорности судьбе, и меня нисколько не удивляет, что особы благочестивые остерегаются поступков, совершенных по людскому произволу. Необходимо, полагают они, лишь то, что внушено Господом, если же человек действует на свой страх и риск, им, весьма возможно, движет гордыня. Однако нет способности, которая была бы дана нам напрасно; должна же когда-нибудь пригодиться и способность принимать решение. Посредственностей всегда удивляет, что человек талантливый имеет потребности, отличные от тех, какие привычны им. Успех внятен всем; пока талант успешен, он вызывает восхищение, однако стоит ему сделаться источником бедствий, увести с проторенных дорог, те же самые люди начинают видеть в нем болезнь и едва ли не преступление. Я слышала, как шепчутся обо мне окружающие, повторяя общие места, принимаемые всеми на веру: «Разве у нее нет денег? Что ей мешает жить в свое удовольствие под крышей родного замка?»557 Люди выдающегося ума угадывали, что даже то безрадостное положение, в коем я пребываю, не обеспечено мне навечно, что оно может сделаться хуже, но лучше — никогда, однако число этих проницательных людей было невелико. Остальные же в один голос советовали мне оставаться дома: ведь уже полгода императорские гонения обходили меня стороной, а людям свойственно верить, что завтра все будет так же, как и сегодня.558 Именно в этих нелегких обстоятельствах я должна была принять одно из самых важных решений, какие выпадают на долю женщины в ее частной жизни. Слуги мои, за исключением двух доверенных лиц,559 ничего не знали о моих намерениях; не подозревали о них и гости, бывавшие в моем доме, а между тем мне предстояло совершить поступок, призванный полностью переменить мою жизнь и жизнь моих близких.

Раздираемая сомнениями, я отправилась на прогулку в парк, окружающий замок; я опускалась на скамейки, где часто сиживал, любуясь красотами природы, мой отец; я смотрела на водную гладь и зеленую листву, которыми мы некогда восхищались вместе с ним; я прощалась с ними, вверяя себя их кроткому покровительству Необходимость покинуть усыпальницу, где покоятся останки моих родителей и где, если будет на то воля Божья, некогда упокоюсь и я, печалила меня едва ли не больше всего, однако, приближаясь к ней, я неизменно ощущала прилив душевных сил.560 Более часа провела я в молитвах перед этой железной дверью, за которой спит вечным сном благороднейший из людей, и на душу мою низошла свыше убежденность в том, что мой долг — уехать. Я вспомнила прославленные стихи римского поэта Клавдиана, в которых он говорит о некоем сомнении, рождающемся в душах самых благочестивых при виде торжествующих злодеев и страждущих смертных, чья участь зависит, кажется, исключительно от случая.561 Я чувствовала, что энтузиазм, служивший источником всех моих добрых свойств, иссякает и что, не слыша ободрения единомышленников, я более не верю сама себе. Объятая тревогой, я не однажды призывала тень моего отца — этого Фенелона от политики,562 чей гений, хотя во всем противоположный Бонапартову, был, однако же, по крайней мере столь же могуч, ибо для того, чтобы жить в мире с Небесами, гения потребно никак не меньше, нежели для того, чтобы попирать все законы божеские и человеческие. Войдя в кабинет батюшки, где всё: кресло, письменный стол, бумаги — оставалось на тех же местах, что и при его жизни, я поцеловала все эти драгоценные реликвии и забрала с собой красную мантию, которая лежала здесь на стуле со дня его смерти; я решила набросить ее на себя в ту минуту, когда ко мне приблизятся Бонапартовы жандармы или вестник смерти.563 Стараясь по возможности избежать особенно тягостных сцен прощания, я написала письма друзьям и позаботилась о том, чтобы послания эти дошли до адресатов лишь через несколько дней после моего отъезда.564

Назавтра в два часа пополудни я уселась в экипаж, сказав слугам, что вернусь к обеду.565 Никаких вещей у меня с собой не было; мы с дочерью держали в руках веера, и лишь мой сын, а также мой и его друг566 положили в карманы кое-что из того, что на первых порах могло пригодиться нам в путешествии. Когда мы доехали до конца аллеи, берущей начало у ворот Коппе, этого замка, сделавшегося для меня старым добрым другом, я едва не лишилась чувств. Старший сын взял меня за руку и сказал: «Вспомни: ты едешь в Англию»? 567  Слова эти вернули мне силы. Правда, от этой цели, до которой в других обстоятельствах я смогла бы добраться очень скоро, меня отделяли по меньшей мере две тысячи лье,568 однако с каждым моим шагом она становилась все ближе. Отъехав от замка на несколько лье, я послала одного из слуг предупредить, что вернусь не раньше завтрашнего дня, и продолжала свой путь без остановки до тех пор, пока, миновав Берн, не добралась до фермы, где назначила свидание еще одному другу, непременно желавшему меня сопровождать.569 Там же мне предстояло проститься со старшим сыном — копией своего деда, который в течение двенадцати лет жизни мальчика служил ему примером.570

Тут мужество вторично покинуло меня; Швейцария, до сих пор столь покойная и по обыкновению столь прекрасная, населенная людьми, которые, даже утратив политическую независимость, наслаждаются свободой благодаря своим добродетелям, казалось, не желала меня отпускать и просила остаться. Я еще могла возвратиться; ничего непоправимого я пока не совершила. Хотя префект и запретил мне поездки по Швейцарии, я прекрасно понимала, что более всего он опасался, как бы я не отправилась дальше. Одним словом, ту границу, за которой становится ясно, что назад дороги нет, — роковую границу, в существование которой так трудно поверить, — я еще не пересекла. С другой стороны, непоправимым оказалось бы и решение возвратиться, ибо мне было ясно — и дальнейшие события подтвердили мою правоту, — что другого случая бежать мне уже не представится. Вдобавок есть нечто постыдное в том, чтобы заново устраивать церемонию торжественного прощания; невозможно воскресать в глазах друзей больше одного раза. Не знаю, что бы сталось со мной, если бы колебания эти продлились, ибо они привели мой ум в совершенное смятение. Решиться мне помогли дети, прежде всего дочь, которой шел пятнадцатый год. Я, можно сказать, предала себя в ее руки, как если бы устами этого ребенка говорил Господь.571 Она произнесла слова, которые я мысленно окрестила гласом судьбы. Сын мой расстался с нами, и когда его карета скрылась за горизонтом, я смогла сказать вслед за лордом Расселом: «Смертная боль позади».572 Вместе с дочерью я села в экипаж; с колебаниями было покончено, и если прежде мне недоставало душевных сил для того, чтобы принять решение, теперь они нашлись для того, чтобы действовать.

Путешествие по Австрии573

 Сделать закладку на этом месте книги

Итак, после десяти лет все более и более жестоких гонений, изгнанная сначала из Парижа, а потом и из Франции, обреченная на заточение в собственном замке, осужденная жить в горестной разлуке с друзьями и быть причиной их ссылки, я была вынуждена тайно покинуть обе мои родины, Швейцарию и Францию, дабы ускользнуть из-под власти человека, имеющего гораздо меньшее отношение к французской нации, нежели я, ибо я родилась на берегах Сены, а он завоевал звание французского гражданина лишь силою своего тиранства. Он родился на Корсике, вблизи дикой Африки; отец его, в отличие от моего, не жертвовал состоянием и досугом для спасения Франции от разорения и голода; воздух этой прекрасной страны для него не родной; может ли он понять горечь расставания с ней — он, видящий в этом плодородном крае всего лишь орудие своих побед? Где его родина? Где его соотечественники? Его родина — та земля, жители которой ему повинуются; его соотечественники — те рабы, которые исправнее прочих исполняют его приказания. Однажды он признался, что завидует Тамерлану, который командовал нациями, не умеющими рассуждать. Полагаю, что нынче он может быть доволен европейцами; нравы их, равно как и их армии, стали куда сильнее походить на татарские.574

В Швейцарии мне нечего было бояться, ибо я всегда могла доказать, что имею право находиться на ее земле, однако за ее пределами защитой мне служил бы только заграничный паспорт; меж тем мне предстояло пересечь страну, входившую в состав Рейнского союза, и, потребуй какой-либо французский агент у правительства Баварии задержать меня, приказ этот, хотя и с сожалением, наверняка был бы исполнен.

Я пересекла границу Тироля, исполненная величайшего уважения к жителям страны, сражавшимся за право повиноваться прежним властителям, и величайшего презрения к австрийским министрам, предавшим этих верных слуг.575 Говорят, что однажды во время войны некий г-н фон Гуделист, глава австрийской тайной полиции, рассуждал за обедом у императора о необходимости бросить тирольцев на произвол судьбы.576 Г-н Хормайр, уроженец Тироля, занимавший в Вене пост государственного советника и доказавший своими делами и сочинениями право зваться храбрым воином и талантливым историком,577 отозвался об этих недостойных речах с подобающим презрением. Император согласился с г-ном Хормайром и хотя бы таким образом показал, сколь чужды ему те политические решения, к которым его принудили. В частной жизни многие монархи, занимавшие европейские престолы в ту пору, когда во Франции власть захватил Бонапарт, были, подобно австрийскому императору, людьми глубоко порядочными, однако, всецело полагаясь в делах государственных на случай и на собственных министров, они, можно сказать, отрекались от своего сана.578

Природа Тироля подобна швейцарской. Впрочем, тамошним видам недостает яркости и своеобычности; деревни в Тироле менее изобильны; одним словом, все здесь обличает край, который повиновался мудрым правителям, но никогда не знал свободы; если тирольцы и оказали сопротивление захватчикам, то лишь потому, что они упорны, как всякие горцы. Среди уроженцев Тироля трудно отыскать людей выдающихся. Во-первых, австрийское правительство вообще не способствует развитию гения;579 во-вторых, нравами и местоположением Тироль близок Швейцарскому союзу; включение его в состав Австрийской империи противоречило его природе, и потому единственными достоинствами тирольцев остались отвага и преданность, свойственные всем горным жителям.

Возница показал нам утес, на котором едва не погиб император Максимилиан, дед Карла V;580 преследуя косулю, этот страстный охотник взобрался на огромную высоту, а обратной дороги сам отыскать не умел. В народе до сих пор жива память об этом происшествии, ибо нациям потребно поклоняться прошлому. Живы были в душе тирольцев и воспоминания о последней войне; крестьяне показывали нам вершины гор, на которых они оборонялись от врага; они гордились тем впечатлением, какое производили их прекрасные воинственные напевы, разносившиеся по окрестным ущельям. Показывая нам дворец баварского наследного принца в Инсбруке,581 они сообщили, что здесь жил отважный крестьянин Гофер, вождь мятежников;582 рассказали об отважной женщине, которая пыталась не пустить французов в свой замок.583 Одним словом, все в их поведении свидетельствовало не только о преданности австрийскому дому, но и о потребности быть нацией.

Прославленная гробница Максимилиана располагается в одной из инсбрукских церквей. Льстя себя надеждой, что здесь, вдали от столиц, кишащих французскими шпионами, меня никто не узнает, я отправилась туда. Саркофаг, стоящий посредине церкви, украшен бронзовым коленопреклоненным изваянием императора Максимилиана, а вдоль стен выстроились еще четыре десятка колоссальных статуй из того же металла, изображающие самых знатных и славных особ обоего пола, современников императора.584 Эти недвижные царедворцы, окружающие мертвого повелителя, этот придворный этикет, чтимый тенями, — зрелище, рождающее множество размышлений; рассматривая статуи, я узнала Филиппа Доброго, Карла Смелого, Марию Бургундскую, Дитриха Бернского. Лица рыцарей скрыты опущенным забралом, однако подняв его, можно увидеть под медной броней медное же лицо; черты этих воинов изваяны из того же металла, что и их доспехи. Такие памятники вселяют в душу спокойствие. Если потомки сочтут Бонапарта достойным гробницы, они будут окидывать ее безмятежным взором, между тем при его жизни ни одно живое существо не могло наслаждаться ни покоем, ни независимостью.

Из Инсбрука мне предстояло добраться до Зальцбурга, а оттуда направиться к австрийской границе. Я полагала, что, стоит мне очутиться на земле этой монархии, прежде столь надежной и гостеприимной, и всем моим тревогам придет конец. Зато пересечение границы между Баварией и Австрией пугало меня безмерно: я опасалась встретить там курьера, посланного арестовать меня. Однако, несмотря на этот страх, ехала я небыстро, ибо здоровье мое, расстроенное многочисленными невзгодами, не позволяло мне продолжать путь по ночам. В этом путешествии мне не раз приходилось убеждаться, что самый сильный страх не способен одержать верх над физическим изнеможением, заставляющим бояться дорожных тягот больше смерти. Тем не менее я надеялась добраться до границы без происшествий и, зная, что цель близка, почти перестала тревожиться, однако не успели мы войти в зальцбургскую гостиницу, как хозяин сообщил моему спутнику,585 что до нас здесь побывал французский курьер, который расспрашивал о карете из Инсбрука с женщиной и девушкой и пообещал вернуться. Хотя разговор шел по-немецки, я не упустила ни одного слова и побледнела от уж


убрать рекламу






аса. Спутник мой взволновался не меньше меня; он засыпал хозяина гостиницы вопросами, и тот подтвердил, что курьер был француз, что прибыл он из Мюнхена, добрался до самой австрийской границы, но, убедившись, что сильно опередил меня, двинулся мне навстречу. Дело представлялось совершенно ясным; именно эту опасность воображение рисовало мне и до отъезда, и во время пути. Бежать мне было некуда, ибо курьер этот, который, по словам хозяина гостиницы, ожидал на почтовой станции, безусловно имел приказ задержать меня. Я тотчас решила оставить карету, дочь и спутника в гостинице, пойти пешком по улицам города, куда глаза глядят, и попросить приюта в первом же доме, к хозяину или хозяйке которого почувствую расположение. Я рассчитывала провести под их кровом несколько дней, а спутник мой и моя дочь тем временем объяснили бы французскому курьеру, что я еще неделю назад отправилась в Австрию, переодетая крестьянкой, и ожидаю их там. Конечно, способ этот был не слишком надежен, однако ничего лучшего я придумать не могла и, дрожа от страха, готовилась покинуть гостиницу, как вдруг в комнату вошел тот самый курьер, которого я так боялась и который оказался на поверку не кем иным, как моим женевским другом и родственником, выехавшим из Коппе вместе со мной.586 Он выдал себя за французского курьера, чтобы, извлекая пользу из ужаса, которое вызывает это звание повсюду, но особенно среди союзников Франции, как можно быстрее получать лошадей на почтовых станциях. Ехал он через Мюнхен и прежде всего побывал на баварско-австрийской границе, желая убедиться, что там нет засады, а теперь возвратился назад, дабы успокоить меня и пересечь вместе со мной эту границу, где, как мне казалось, ждало меня самое ужасное, но вместе с тем и последнее из испытаний. Итак, от мучительного страха я перешла к сладостному ощущению безопасности и признательности.

Вместе мы отправились осматривать город, который некогда пребывал под властью архиепископа и, подобно большей части немецких княжеств, подчинявшихся прежде курфюрстам духовного звания, имеет ныне вид весьма запустелый.587 Мирная жизнь, которую вели здешние жители при прежнем правлении, кончилась вместе с ним. Хранителями порядка выступали также и монастыри; обилие заведений и построек, которыми обязаны тирольцы безбрачным повелителям, поразительно: впрочем, все мирные государи благодетельствовали своим нациям. В прошлом веке один из правителей Зальцбурга прорыл в скале при въезде в город проход длиной в несколько туазов, напоминающий грот в Паузилиппо близ Неаполя.588 Вход в него украшен бюстом архиепископа с надписью «Te saxa loquentur» (камни расскажут о тебе). Надпись эта исполнена величия.

Наконец я очутилась в Австрии, которая четыре года назад наслаждалась безоблачным счастьем. Нынче, однако, все здесь переменилось; перемены эти, поразившие меня, произошли из-за обесценивания бумажных денег, стоимость которых постоянно колеблется вследствие затруднений с финансами. Ничто так не портит народ, как эти постоянные колебания, делающие из каждого человека спекулятора и развращающие весь рабочий люд возможностью зарабатывать деньги хитростью, а не трудами. Я уже не обнаружила в австрийцах той честности, какая поразила меня четыре года назад: бумажные деньги, постоянно меняющиеся в цене, соблазняют воображение надеждой на быструю и легкую наживу, простолюдины начинают во всем полагаться на случай и расстаются с тем размеренным и надежным существованием, которое и питало их честность. Пока я была в Австрии, некоего человека, который в пору, когда старые деньги обесценились, изготовлял фальшивые купюры, приговорили к повешению; идя на казнь, он кричал, что настоящий вор не он, а государство. В самом деле, невозможно убедить людей из народа в том, что за свои спекуляции, ничем не отличающиеся от спекуляций правительства, они заслуживают смерти. Правительство это, однако, действовало в союзе с правительством французским; союз этот можно даже назвать двойным: ведь его заключили не только Франция с Австрией, но и терпеливый тесть с грозным зятем. Что же еще мог предпринять император? Брак дочери уменьшил на два миллиона те контрибуции, какие он должен был выплатить Франции; остального Наполеон ему не простил, ибо справедливость, как ее понимает он, заключается в том, чтобы обращаться с друзьями так же, как и с врагами; вот отчего страдала австрийская казна.

Тяготела над австрийцами и другая беда — следствие последней войны, а главное, последнего мира, ибо мир, заключенный с этим человеком, всегда гораздо опаснее войны, так как лучше бороться с его силой, нежели с его хитростью. Беда эта заключалась в том, что отвага, какой прославила себя австрийская армия в сражениях при Эсслинге и Ваграме, пропала втуне и нация отдалилась от своего государя, которого прежде горячо любила; подобная участь постигла всех монархов, спасовавших перед Наполеоном:589 он превратил их в сборщиков налогов, обязанных обогащать его казну, он вынудил их душить подданных поборами, а когда ему заблагорассудилось отнять у этих государей престолы, народы, охладевшие к своим монархам именно по причине их покорности императору, не встали на их защиту. Наполеон мастерски умеет ставить народы, с которыми он заключил так называемый мир, в положение столь тягостное, что они охотно идут на любые перемены, а однажды согласившись предоставлять Франции солдат и деньги, не видят ничего предосудительного в том, чтобы к ней присоединиться. Между тем, поступая так, они совершают ошибку, ибо нет ничего хуже, чем утратить звание нации; вдобавок, если во всех бедствиях Европы виноват один-единственный человек, следует беречь все установления, способные возродиться в пору, когда этого человека не станет.

По пути в Вену мне предстояло встретиться с моим младшим сыном, который ехал следом за мной со слугами и вещами; поэтому я остановилась на день в Мелькском аббатстве, расположенном на том самом холме, откуда император Наполеон осматривал извилистое течение Дуная и осыпал похвалами местность, на которую намеревался обрушить свои войска.590 Он обожает забавы ради расписывать в самых ярких красках прелести природы, которую готовится погубить, и последствия сражений, в которые ему угодно будет втянуть род человеческий. Впрочем, он судит о человечестве, исходя из своих сатанинских представлений, и, разумеется, полагает, что имеет все основания забавляться за счет людей, раз люди его терпят. Человека удерживает от злых деяний либо преграда, либо раскаяние; преград на его пути никто не ставил, а от раскаяния он без труда избавился. Поднявшись по его следам на Мелькский холм и любуясь в одиночестве окрестными краями, я была поражена их плодородием и едва ли не огорчена тем, как скоро Небеса исправили урон, нанесенный этой земле людьми. Зато богатства нравственные по вине тиранов исчезают навсегда или, по крайней мере, на много столетий. Религия и добродетель, твердость духа и острота ума, изящная словесность и изобразительные искусства — всему этому в Европе пришел конец; более того, вот удивительная черта нашей эпохи: глумливый варвар, только и знающий что унижать род человеческий и похищать у него все преимущества, составлявшие некогда предмет его гордости, порожден не чем иным, как избытком цивилизованности.

6 июня я благополучно добралась до Вены, и в тот же день двумя часами позже г-н граф де Штакельберг, русский посол в Австрии, отправил в Вильну, где находился в ту пору император Александр, курьера с письмом, в котором просил о выдаче мне паспорта;591 выказав в беседе со мной ту благородную предупредительность, что составляет одну из главных черт его характера, г-н де Штакельберг заверил меня, что ответ придет через три недели. Эти три недели нужно было где-то провести; австрийские друзья, принявшие меня самым любезным образом, утверждали, что в Вене мне ровным счетом ничего не грозит.

Двор в ту пору выехал из Вены в Дрезден, куда все немецкие государи съехались засвидетельствовать свою преданность императору Наполеону.592 Наполеон же прибыл в Дрезден якобы для того, чтобы путем переговоров избежать войны с Россией, а на самом деле ради того, чтобы добиться своего средствами не военными, а политическими. В самом деле, этот великий полководец, судя по всему, предпочитает не побеждать противника, а обманывать его. Вначале Наполеон не желал приглашать на дрезденский пир прусского короля; он слишком хорошо знал, насколько претят этому несчастному государю обязанности, которые тот почитает своим долгом исполнять. За эту унизительную милость прусскому королю следовало благодарить г-на фон Меттерниха. Сопровождавший Фридриха-Вильгельма III г-н фон Гарденберг заметил Наполеону, что Пруссия заплатила Франции контрибуцию на треть больше обещанной.593 Император, повернувшись к нему спиной, отвечал: «Нечего крохоборствовать!» — ибо ему доставляет удовольствие употреблять вульгарные выражения, дабы еще сильнее унизить собеседника.594 С императором и императрицей Австрии он держался не без предупредительности, ибо, готовясь к войне с Россией, нуждался в их поддержке. «Вы прекрасно видите, — сказал он г-ну фон Меттерниху, — что я вовсе не стремлюсь уменьшать нынешнее могущество Австрии, ибо мне надобно, чтобы тесть мой пользовался повсюду великим уважением; вдобавок я куда больше доверяю старинным династиям, чем новосозданным. Разве генерал Бернадот не решился заключить мир с Англией?» В самом деле, шведский наследный принц, как мы скоро увидим, мужественно встал на защиту интересов той страны, которою правил.595

Из Дрездена французский император отправился производить смотр своим войскам, а супруге своей дозволил провести некоторое время с родными в Праге. Уезжая, император самолично распорядился относительно правил этикета, какие пристало соблюдать отцу и дочери в сношениях меж собой; надо полагать, что распоряжений этих он оставил немало, ибо обожает этикет не только из тщеславия, но и по недоверию к роду людскому: отводя каждому из своих приближенных определенное место при дворе, он тем самым сеет между ними рознь.596 Императрица путешествует в платье из золоченой парчи, и придворным дамам приходится следовать ее примеру; она почти всегда является в свете увенчанная короной и, поскольку Небеса не наделили ее способностью произносить речи сколько-нибудь значительные, имеет вид манекена, разукрашенного всеми королевскими брильянтами.

Первые десять дней, проведенные в Вене, не были омрачены ничем; я была счастлива вновь очутиться среди общества, мне приятного, в окружении людей, чей образ мысли схож с моим собственным, — ибо венское общественное мнение не одобряло союза с Францией, заключенного правительством без согласия нации.597 В самом деле, как могла держава, принявшая участие в разделе Польши и более охотно, чем когда-либо, продолжавшая извлекать выгоду из владения третью польских земель, вести войну, одной из несомненных целей которой было восстановление Польши?

Австрийское правительство отправило в Варшаву тридцатитысячный корпус для восстановления Польской конфедерации; в то же время ничуть не меньшая армия шпионов следила за галицийскими поляками, желавшими видеть своих депутатов в составе этой конфедерации.598 Австрийскому правительству приходилось выступать против поляков и в то же самое время с оружием в руках отстаивать их интересы, ему приходилось говорить своим галицийским подданным: «Я запрещаю вам разделять мое мнение». Что за странная метафизика! Объяснить ее можно только лежащим в основе всего чувством страха. Среди наций, которые Бонапарт увлек за собой, сочувствия достойны одни поляки. Полагаю, им, как и нам, ясно, что императору нет никакого дела до независимости Польши и что ее интересы служат ему не более чем предлогом для войны. Он не скрывает своего презрения к польской нации, желающей быть свободной, и не однажды признавался в этом чувстве российскому императору, однако ему выгодно натравливать поляков на Россию, поляки же пользуются этим обстоятельством ради восстановления собственного государства.599 Не знаю, добьются ли они своего, ибо от деспотизма свобода не родится; хуже того: чем больше выиграют поляки, тем больше проиграет Европа. Они не будут более зависеть ни от пруссаков, ни от австрийцев, ни от русских, однако наравне со всеми этими народами останутся рабами Наполеона. Как бы там ни было, поляки — единственные европейцы, которые имеют право без стыда служить под знаменами Бонапарта. Немецкие государи жертвуют честью ради выгоды, которую, как они полагают, принесет им союз с Наполеоном; что же касается Австрии, то она, вступив в этот союз, ухитрилась потерять разом и честь, и выгоду. Австрийский император желал добиться от эрцгерцога Карла согласия командовать тридцатитысячным корпусом, посылаемым в Варшаву, однако эрцгерцог, к счастью, отклонил это оскорбительное предложение, ведь такая должность пристала скорее льстивому царедворцу, нежели боевому генералу;600 видя, как эрцгерцог в сером фраке прогуливается в одиночестве по аллеям Пратера, я следила за ним с прежним почтением.

В отсутствие г-на фон Меттерниха601 надзор за иностранцами, прибывшими в Вену, был поручен тому самому г-ну фон Гуделисту, который давал императору столь недостойные советы относительно судьбы тирольцев; из дальнейшего рассказа станет видно, как он исполнял свои обязанности. В первые дни он меня не беспокоил. Поскольку однажды я уже провела в Вене целую зиму и была прекрасно принята императором, императрицей и всем двором,602 австрийские власти остерегались сказать мне, что на сей раз принимать меня не велено, ибо я в немилости у Наполеона, тем более что одной из причин этой немилости явились страницы моей книги, прославляющие мораль и гений немцев. Но еще больше остерегались они прогневить владыку, которому, следует признать, они пожертвовали столь многим, что принести в жертву меня им не составило бы никакого труда. Я полагаю, что спустя несколько дней после моего приезда в Вену г-на фон Гуделиста известили более подробно о моих отношениях с императором и он счел себя обязанным установить за мною наблюдение. Исполнил же он это следующим образом: напротив дома, где я жила, постоянно караулили шпионы; когда я отправлялась на прогулку по городу, они следовали за моим экипажем пешком, а когда выезжала за город, сопровождали меня в кабриолете; эта полицейская метода, на мой взгляд, соединяла французский макиавеллизм с немецкой тяжеловесностью.603 Австрийцы убедили себя, что проиграли войну потому, что ум у них не такой острый, как у французов, французский же ум, по их мнению, состоит в умении превосходным образом устраивать полицейский надзор; в результате они всерьез взялись за шпионство и стали открыто вершить такие дела, какими, что ни говори, приличнее заниматься под покровом тайны; порядочные от природы, они почли своим долгом уподобиться правительству якобинскому и деспотическому разом.

Меня это шпионство тревожило, ибо достаточно было капли здравого смысла, чтобы понять, что моя единственная цель — бежать. Меня принялись пугать, внушая, что русский паспорт я получу не раньше, чем через несколько месяцев, а к этому времени уже начнется война и в Россию я въехать все равно не смогу Между тем я понимала, что не смогу оставаться в Вене после того, как туда возвратится французский посол.604 На что же решиться? Я попросила у г-на Штакельберга дозволения через Одессу или Бухарест отправиться в Константинополь. Однако и Одесса, и Бухарест принадлежали России;605 чтобы следовать этим путем, также требовался русский паспорт. Итак, единственное, что мне оставалось, — ехать прямо в Турцию через Венгрию, однако эта дорога пролегала вдоль границы с Сербией и грозила тысячью опасностей. Можно было также направиться в Салоники через Грецию; эрцгерцог Франц избрал этот путь, чтобы добраться до побережья и отплыть на Сардинию;606 однако эрцгерцог Франц прекрасно ездит верхом, а я на это решительно неспособна; вдобавок я бы никогда не отважилась пуститься в такое путешествие с юной дочерью. Следовательно, пришлось бы, скрепя сердце, разлучиться с нею и отправить ее в сопровождении верных людей в Англию через Данию и Швецию. На всякий случай я отыскала армянина, согласного отвезти меня в Константинополь. Оттуда я предполагала отплыть в Англию, минуя Грецию, Сицилию, Кадис и Лиссабон; сколькими бы опасностями ни было чревато такое странствие, оно открывало безграничные просторы воображению. Шведский посланник, под покровительством которого я пребывала,607 запросил для меня в канцелярии министерства иностранных дел, управляемой в отсутствие г-на де Меттерниха г-ном фон Гуделистом, паспорт, который позволил бы мне выехать из Австрии через Венгрию или через Галицию, смотря по тому, куда — в Петербург или в Константинополь — я направлюсь. Мне ответили, что сначала я должна выбрать что-либо одно, что паспорт для пересечения двух разных границ мне выдать не смогут и что даже для того, чтобы попасть в Пресбург,608 ближайший город на земле Венгрии, который отделяют от Вены всего шесть лье, мне потребуется особое разрешение. Трудно было удержаться от сравнения прежней Европы, открытой для любого путешественника, с Европой нынешней, уподобившейся под властью императора Наполеона огромной сети, в которой невозможно сделать беспрепятственно ни единого шага. Сколько затруднений, сколько препон надобно преодолеть ради самого незначительного перемещения! Мыслимо ли, что несчастные правительства, покорившиеся гнету Франции, ищут утешения в том, чтобы, воспользовавшись тем жалким остатком власти, какой они еще сохранили, угнетать бедных своих подданных!

Принужденная выбирать, я остановилась на Галиции, откуда мне открывалась прямая дорога в страну, куда я мечтала попасть, — в Россию. Я убедила себя, что стоит мне покинуть Вену, и всем притеснениям, чинимым мне, вероятнее всего по наущению французов, придет конец, так что при необходимости я смогу направиться из Галиции через Трансильванию в Венгрию. В Европе, полоненной Наполеоном и заполоненной его солдатами, самый лучший учитель географии — несчастье; чтобы освободиться от власти императора, я уже оставила позади около двух тысяч лье, а теперь мне предстояло в поисках свободы покинуть Вену и перебраться из Европы в Азию.609 Итак, я выехала из Вены, еще не имея русского паспорта;610 тем самым я надеялась успокоить подозрения низших полицейских чинов, которых тревожило пребывание в столице Австрии особы, пребывающей в немилости у императора. Попросив одного из своих друзей дождаться в Вене ответа из России и привезти его мне, когда бы он ни пришел, я пустилась в дорогу Очень скоро выяснилось, что это далеко не лучшее решение, ибо в Вене я находилась под защитой друзей и общественного мнения; я легко могла попросить о помощи императора или его первого министра, в провинциальном же городе я оказалась всецело во власти г-на фон Гуделиста, который, стремясь угодить французскому послу, досаждал мне своими тяжеловесными преследованиями. Вот как это происходило.

На несколько дней я остановилась в Брюнне,611 столице Моравии, где томился в ссылке английский полковник г-н Миллс, человек бесконечно добрый и учтивый, а главное, как выражаются англичане, совершенно безобидный.612 Домашние обстоятельства делали его жизнь решительно невыносимой. Однако австрийские министры полагают, очевидно, что чем более жестокие преследования они обрушат на простых смертных, тем более сильными будут казаться; между тем людей сведущих обмануть трудно; недаром один остроумный человек сравнивал австрийскую полицию с часовыми, выставленными подле наполовину разрушенной Брюннской крепости613 и в полном смысле слова охраняющими руины. Не успела я въехать в Брюнн, как на меня посыпались нескончаемые придирки: местным властям не нравился ни мой паспорт, ни паспорта моих спутников.614 Я попросила дозволения послать сына в Вену за необходимыми разъяснениями и услышала в ответ, что ему, точно так же как и мне, строго воспрещено возвращаться назад даже на одно лье. Не правда ли, недурное начало для подражателей полицейским методам г-на Савари — воспрепятствовать девятнадцатилетнему шведскому дворянину отправиться в Вену по просьбе его матери? Вне всякого сомнения, австрийский император и г-н фон Меттерних ничего не знали об этих пошлых и бессмысленных выходках,615 зато в Брюнне почти все, с кем я имела дело, от молодого эрцгерцога, по виду истинного рыцаря, до правительственных чиновников, сторонились меня, и эта их пугливость показалась мне вполне достойной тех порядков, которые царят ныне во Франции; больше того, следует признать, что боязливость французов более извинительна, ведь им, живущим под властью Наполеона, грозит в лучшем случае ссылка, а в худшем — тюрьма и смерть.

Наместник Моравии, впрочем человек весьма почтенный, сообщил, что мне предписано как можно скорее пересечь Галицию и что в Ланьцуте, где я намеревалась остановиться, мне дозволено провести не более суток. Ланьцут принадлежит княгине Любомирской, вдове маршала Любомирского и сестре князя Адама Чарторыйского,616 главы Польской конфедерации, на помощь которой выступил австрийский корпус. Княгиня Любомирская снискала всеобщее уважение своим характером, а главное, благодетельным великодушием, с каким она распоряжается своим состоянием. Больше того, она всегда славилась своей преданностью австрийскому дому и, несмотря на текущую в ее жилах польскую кровь, никогда не поддерживала поляков, выступавших против австрийского владычества. Ее племянник князь Генрих и племянница княгиня Тереза, с которыми я имела счастье быть связанной узами дружбы, одарены достоинствами самыми блистательными и самыми пленительными;617 возможно, они привязаны к родной Польше, однако позволительно ли считать это преступлением в то самое время, когда князь Шварценберг ведет тридцатитысячный корпус воевать за восстановление этой самой Польши?618 До чего, однако, не опускаются несчастные государи, которым постоянно внушают, что их долг — повиноваться обстоятельствам, иначе говоря — стараться угодить и нашим, и вашим? Успехи Бонапарта не дают покоя большинству немецких государей; они воображают, будто потерпели поражение потому, что вели себя чересчур порядочно, тогда как на самом деле именно порядочности-то им и недоставало. Возьми они пример с испанцев, скажи они себе: «Что бы ни случилось, мы не позволим чужестранцам закабалить нас», они бы и сегодня оставались нацией, а правители их не выпрашивали бы милостей в гостиных даже не самого императора Наполеона, а всех тех, на кого он бросил свой благосклонный взгляд. Эрцгерцог Вюрцбургский, в прошлом великий герцог Тосканский, ужинал однажды у княгини Боргезе в обществе г-жи Мюрат и княгини Пьомбино, ныне великой герцогини Тосканской, иными словами, правительницы того самого прекрасного края, над которым эрцгерцог Вюрцбургский был уже не властен.619 Казалось бы, довольно и того, что он легко смирился с этой потерей. Меж тем после ужина дамы, у которых, следует признать, имеется множество причин радоваться жизни, решают потанцевать и, узнав, что эрцгерцог Вюрцбургский любит музицировать, вручают ему скрипку; и вот уже бывший великий герцог Тосканский, облаченный в австрийский генеральский мундир, играет, а нынешняя великая герцогиня Тосканская и ее сестры пляшут; превосходное занятие для истинного Габсбурга, чья принадлежность к славной династии удостоверяется фамильным сходством с ее основателем, длиннолицым императором Рудольфом.620 Нынешний император и его супруга, женщина острого ума,621 стараются, бесспорно, сохранить достоинство и в нынешнем своем положении, однако положение это само по себе столь двусмысленно, что возвысить его невозможно. Все меры, какие австрийское правительство принимает в пользу Франции, объясняются единственно страхом, а эта новоявленная муза веселых песен не навевает.

Я попыталась объяснить наместнику Моравии, с такой великой учтивостью вынуждавшему меня двигаться не мешкая в сторону границы, что если я доберусь туда прежде, чем получу русский паспорт, то буду обречена влачить безрадостное существование в Бродах, городе на русско-австрийской границе, где живут одни лишь евреи, ссужающие путешественников деньгами. «Вы правы, — отвечал наместник, — но таков приказ». С некоторых пор правители действуют так, как если бы гражданские чиновники были обязаны исполнять приказы столь же неукоснительно, сколь и офицеры; военным людям размышлять, за редкими исключениями, запрещено, однако трудно смириться с тем, что люди, ответственные перед законом, каковы, например, государственные служащие в Англии, также обязаны исполнять все распоряжения, не рассуждая. И к чему приводит эта рабская покорность? Добро бы еще дело шло о подчинении самому верховному правителю или хотя бы тому, кто его представляет: ведь Австрия — абсолютная монархия; однако в отсутствие этого правителя возможностями, какие предоставляет полицейский произвол — адское изобретение тиранов, к которому властитель истинно великий прибегать не станет, — злоупотребляют низшие чины.

Итак, я направилась в Галицию,622 и на сей раз, признаюсь, отчаянию моему не было предела. Призрак тирании преследовал меня повсюду; в немцах, прежде столь порядочных, я видела народ, вконец развращенный роковым неравным браком, который, смешав кровь их государя с кровью корсиканца, осквернил, казалось, заодно и всех подданных австрийского императора. Убежденная, что Европа ныне существует лишь за морями или по ту сторону Пиренеев, я теряла надежду добраться до приюта, милого моему сердцу Виды Галиции располагали к размышлениям безрадостным. Австрийцы не умеют завоевывать любовь народов, ими покоренных. Меж тем в Австрии безнравственна одна лишь политика; внутреннее управление в этой монархии зиждется по преимуществу на уважении к законам и не погрешает против справедливости, однако справедливый суд австрийцы вершат с таким неумолимым педантством, которое могут сносить лишь они сами. Завладев Венецией, они первым делом запретили карнавал, сделавшийся в этом городе, можно сказать, общественным установлением. Австрийское министерство поставило во главе этого веселого города самого сурового человека во всей империи; неудивительно, что эти жители Юга едва ли не предпочитали австрийцам, которые ими командовали, французов, которые их грабили. Венецианцы сожалели, и с полным основанием, о прежнем, благородном правлении, при котором республика их благоденствовала.623

Поляки любят родину, как любят многострадального друга. Природа в Польше печальна и однообразна, народ невежествен и ленив; поляки всегда любили свободу, но никогда не умели ее беречь.624 Однако они убеждены, что обязаны и способны управлять Польшей, и чувство это вполне естественно. Между тем здешний народ столь необразован и неизобретателен, что всей торговлей завладели евреи, которые продают крестьянам водку, а взамен скупают на корню весь урожай. Дистанция между помещиками и крестьянами так велика, роскошества одних и ужасающая нищета других составляют противоположность столь разительную, что австрийцам нетрудно было ввести в этом краю законы более совершенные, чем прежде. Однако народ, наделенный гордостью — а поляки не утратили гордости и в беде, — не согласен терпеть унижения даже от тех, кто желает им добра, австрийцы же только и делают, что унижают достоинство поляков. Они разделили Галицию на округа и поставили во главе каждого округа начальника из немцев; порой эта должность выпадает человеку достойному, но чаще всего ее занимает человек жестокого нрава и низкого происхождения, самым деспотическим образом распоряжающийся участью знатных польских землевладельцев. Полиция, пришедшая в нынешние времена на смену тайным судам, вообще не чуждается самого возмутительного произвола. Вообразите же, во что превращается полицейский надзор, иначе говоря, орудие самое изощренное и самое беззаконное, в грубых руках управляющего округом. На каждой почтовой станции в Галиции к любой карете сразу по приезде подбегают люди трех сортов: еврейские торговцы, польские нищие и немецкие шпионы. Кажется, будто этими тремя разрядами общества все население здешнего края и исчерпывается. Длиннобородые нищие в древнем сарматском платье внушают глубочайшую жалость; правда, согласись они трудиться, жизнь их была бы куда благополучнее, однако возделывать порабощенную землю они отказываются — то ли по лени, то ли из гордости.

На больших дорогах можно увидеть шествия с хоругвями; мужчины и женщины, в них участвующие, распевают псалмы с видом глубоко печальным. Когда им подают даже не деньги, но всего лишь пищу чуть лучше обычной, они — я сама была тому свидетельницей — с изумлением поднимают глаза к небу, словно не считая себя достойными столь щедрых даров. При встрече с господами польские крестьяне целуют их колени; на каждом шагу деревенские жители: старики, женщины, дети — приветствуют вас таким образом.625 Среди всеобщей нищеты заметны люди в скверных фраках; их единственное занятие — шпионить за несчастными, ибо иных предметов для наблюдения в здешних краях не бывает. Управляющие округами отказывали польским помещикам в паспортах, опасаясь предоставить им возможность увидеться друг с другом либо отправиться в Варшаву. Управляющие обязывали этих помещиков каждую неделю являться для проверки в присутствие. Таким образом, австрийцы всеми возможными способами доказывали, что знают о ненависти, какую питают к ним поляки; армию же свою они поделили на две части: одной предстояло сражаться за интересы Польши вне пределов Австрии, а другой — помешать полякам, живущим в ее пределах, принять участие в этих сражениях.626 Не знаю, найдется ли в мире еще один край, который управлялся бы так бездарно — во всяком случае, в отношении пол


убрать рекламу






итическом — как Польша; по всей вероятности, австрийцы именно потому чинили препятствия иностранцам, стремившимся побывать в этих местах, что желали скрыть эту картину от посторонних взоров.

Что же касается до меня, то вот как австрийская полиция принялась за дело, желая поскорее выдворить меня за границу. По дороге мне следовало визировать паспорт у всех управляющих округами; каждая третья почтовая станция располагается в главном городе округа, где проезжающим и надлежит предъявлять свои паспорта. Так вот, в канцеляриях этих городов полицейские чиновники вывесили афиши, извещавшие о том, что за мной необходимо иметь особый надзор. Подобное обращение с женщиной, причем женщиной, подвергшейся гонениям за те добрые слова, какие она сказала в защиту Германии, обличает беспримерную наглость, но мало этого: такой образ действия еще и на редкость глуп: в самом деле, кто же объявляет во всеуслышание о полицейских мерах, вся сила которых в сохранении тайны? Поневоле вспомнишь г-на де Сартина, предлагавшего обрядить шпионов в ливреи.627 Нельзя сказать, чтобы изобретатель всех этих низостей был вовсе лишен ума, однако ему так хочется угодить французскому правительству, что более всего он стремится выставить напоказ все подлые поступки, которые, как он полагает, делают ему честь. Гласный надзор осуществлялся с такою же тонкостью, с какою был задуман: какой-нибудь капрал или приказчик, а то и оба вместе, куря трубки, являлись поглазеть на мою карету и, обойдя ее кругом, удалялись, не соизволив даже сказать, в хорошем ли она состоянии: разбирайся они в этом, от них был бы хоть какой-нибудь прок.

Я ехала не спеша, со дня на день надеясь получить русский паспорт, в котором заключалось единственное мое спасение. Однажды утром я решила отклониться от прямого пути, чтобы осмотреть заброшенный замок, принадлежащий княгине Любомирской, вдове маршала. Дорогу, ведшую к нему, может вообразить себе лишь тот, кто бывал в Польше. Мы ехали вдвоем с сыном; внезапно посреди совершенно пустынной местности нам повстречался конный путник, приветствовавший меня по-французски; я хотела ответить, но он был уже далеко. Не могу описать, какое впечатление произвели на меня в эту тягостную минуту звуки родного языка. Ах! Перестань французы быть корсиканцами, какой любовью пользовались бы они во всем мире и какого презрения преисполнились бы они сами к нынешним своим союзникам! Я ступила на двор полуразрушенного замка; привратник, его жена и дети бросились мне навстречу и обняли мои колени; через неумелого переводчика я с трудом объяснила им, что знаю княгиню; этого достало, чтобы внушить им доверие; они ни на минуту не усомнились в правдивости моих слов, хотя я приехала в очень скверном экипаже. Они впустили меня в залу, похожую на темницу; лишь только я вошла, одна из женщин принялась курить там благовония. В доме не было ни белого хлеба, ни мяса, зато мне подали превосходное венгерское вино; повсюду остатки роскоши соседствовали со следами самой ужасающей нищеты. Этот контраст встречается в Польше очень часто, даже в тех домах, где царит самое утонченное изящество. В спальнях нет кроватей;628 вообще в этом краю все начертано приблизительно и ничто не завершено; между тем есть одно обстоятельство, которое невозможно переоценить, — это добросердечие простого народа и великодушие господ; и тех, и других влечет все доброе и прекрасное, австрийские же агенты имеют на фоне этой живой нации вид деревянных чурбанов.

Наконец из России прибыл мой паспорт; он доставил мне столько радости, что я до конца жизни буду признательна тем, кто мне его выдал.629 В то же самое время венским друзьям удалось защитить меня от недоброжелателей, которые полагали, мучая меня, угодить французскому правительству, и я льстила себя надеждой, что на сей раз бедам моим пришел конец; меж тем мне следовало бы взять в соображение, что циркуляра, предписывающего всем управляющим округами вести за мною наблюдение, никто не отменял: ведь обещание прекратить эти смехотворные гонения исходило напрямую из кабинета министров. Я сочла, что могу исполнить свое первоначальное намерение и остановиться в Ланьцуте — в замке княгини Любомирской, который славится в Польше безупречным вкусом и великолепным богатством. Я радовалась мысли о встрече с князем Генрихом Любомирским; беседы с ним и его супругой подарили мне в Женеве немало сладостных минут.630 Я располагала пробыть в Ланьцуте два дня, а затем снова пуститься в дорогу, ибо отовсюду поступали известия о начале войны между Францией и Россией.631 Не постигаю, чем намерение мое угрожало покою Австрии: странно было опасаться моих связей с поляками в ту пору, когда поляки выступали под знаменами Бонапарта. Повторяю, поляков нельзя судить по тем законам, по каким судим мы другие нации; надеяться получить свободу только по милости деспота и быть готовыми заплатить за независимость собственной нации порабощением всей остальной Европы — жребий ужасный;632 но, как бы там ни было, по отношению к Польше само австрийское министерство вело себя куда более подозрительно, чем я, ведь оно посылало войска для ее поддержки, я же посвятила все свои слабые силы защите европейской свободы, которую отстаивала Россия. Впрочем, австрийский кабинет, как и все правительства, выступающие на стороне Бонапарта, забыл, что такое убеждения, совесть, привязанности; непоследовательность поведения австрийских министров и ловкость наполеоновских дипломатов, опутавших венских коллег множеством обязательств, привели к тому, что австрийцы признают только право сильного и готовы на все, лишь бы этому сильному угодить.

В начале июля я прибыла в главный город того округа, где располагается Ланьцут; от имения княгини Любомирской его отделяют три лье; экипаж остановился подле почтовой станции, и сын мой, по обыкновению, пошел визировать мой паспорт. Прошло четверть часа, и, удивленная тем, что сын до сих пор не вернулся, я попросила одного из моих спутников пойти на станцию и выяснить, в чем дело. Вскоре оба они возвратились в обществе человека, которого я не забуду до самой смерти: ласковая улыбка на лице жестоком и тупом сообщала ему вид на редкость отвратительный.633 Сын мой в отчаянии сообщил мне, что управляющий округом не позволяет мне остаться в Ланьцуте больше чем на восемь часов, а чтобы убедиться в том, что я не ослушаюсь приказа, собирается дать мне в провожатые одного из своих подчиненных, который должен оставаться в замке до тех пор, пока я оттуда не уеду. Сын мой пытался доказать управляющему, что я совершенно разбита после дороги и нуждаюсь в отдыхе более длительном, а вид полицейского комиссара может окончательно расстроить мое и без того слабое здоровье. Управляющий отвечал ему с той грубостью, на какую способны лишь мелкие чиновники из немцев; только у них можно встретить эту смесь наглости в обращении со слабыми и угодливую почтительность в сношениях с сильными. Душевные движения этих людей подобны эволюциям армии на параде: они совершают повороты направо или налево по первому приказанию.

Комиссар, которому было поручено надзирать за моей благонадежностью, отвешивал поклоны до земли, однако ни на какие уступки идти не желал. Он двинулся следом за мной, не отставая ни на шаг, так что лошади, запряженные в его двуколку, едва не утыкались в задние колеса моей берлины.634 Мысль о том, что в этом обществе я приеду в имение старого друга, в благословенное место, где я надеялась отдохнуть душой и телом в течение нескольких дней, причиняла мне боль воистину невыносимую; вдобавок, не скрою, присутствие за моей спиной этого наглого шпиона меня просто-напросто раздражало: конечно, при желании я смогла бы его обмануть, но терпеть смесь педантства и жестокости, заметную в каждом его движении, было решительно невозможно.635 Посередине пути у меня случился нервный припадок; спутникам моим пришлось остановить лошадей, вынести меня из кареты и уложить на обочине дороги. Злосчастный комиссар вообразил, что это подходящий случай выказать мне сочувствие и, даже не подумав выйти из экипажа, отправил за стаканом воды слугу. Не могу передать, как негодовала я на саму себя, на слабость моих нервов; жалость этого шпиона стала последней каплей: хотя бы этого оскорбления я надеялась избежать. Он тронулся с места одновременно с нами и следом за нами въехал во двор Ланьцутского замка. Князь Генрих, ничего не подозревая, вышел мне навстречу с самым веселым и любезным видом; бледность моя испугала его; я не мешкая рассказала ему о странном госте, которого привезла с собой, и с этой минуты до конца моего пребывания в его доме князь ни разу не изменил своему хладнокровию, твердости и дружескому расположению ко мне. Однако мыслимое ли это дело, чтобы полицейский комиссар без приглашения усаживался за стол рядом с таким родовитым вельможей, как князь Генрих, да впрочем, и с любым другим человеком, не звавшим к себе подобных гостей? Явись полицейский в мой дом, я бы, пожалуй, сказала ему: «Можете отвести меня в тюрьму, но есть со мной за одним столом я вам не позволю». После ужина шпион подошел к моему сыну и сказал медоточивым голосом, который я особенно ненавижу в тех случаях, когда он служит для речей оскорбительных: «Согласно приказу, мне следовало бы провести ночь в спальне госпожи вашей матушки, дабы удостовериться, что она не вступает ни с кем в сговор, однако из сочувствия к ней я этого делать не стану». — «Можете также добавить: из сочувствия к самому себе, — сказал мой сын, — ибо если вы попытаетесь войти в матушкину спальню, я вас выброшу в окно». — «Что вы, что вы, господин барон!» — отвечал комиссар, склоняясь ниже обычного, ибо угроза звучала внушительно, а люди этого сорта уважают могущество, пусть даже мнимое. Он отправился спать, а наутро за завтраком секретарь князя так щедро угостил его, что я могла бы, полагаю, задержаться в замке еще на несколько часов; мне, однако, совестно было заставлять князя наблюдать в своем замке подобные сцены. Я не успела ни прогуляться по прекрасным садам, которые напоминают о южном климате и дарят хозяев и гостей южными фруктами, не успела осмотреть дом, где нашли приют гонимые французские эмигранты и куда, в благодарность за все добрые дела, какими прославилась княгиня, художники присылали плоды своего таланта. Контраст между этими сладостными, яркими впечатлениями и болью и гневом, какие я испытывала, был невыносим; по сей день я не могу вспомнить Ланьцут, которым у меня столько оснований восхищаться, без содрогания.

Итак, я покинула этот дом, проливая горькие слезы и не зная, какие еще испытания ожидают меня на австрийской земле; до границы с Россией оставалось целых пятьдесят лье. Комиссар довез меня до границы своего округа и, перед тем как распрощаться, спросил, довольна ли я им; глупость его меня обезоружила. Во всех этих гонениях, к которым австрийское правительство в прежние времена даже не думало прибегать, поражает сочетание грубости с неловкостью. Эти люди, некогда слывшие порядочными, совершают подлые поступки, каких от них требуют, с той же безупречной аккуратностью, с какой прежде совершали поступки достойные; однако ум у них весьма ограниченный, и потому, пытаясь управлять государством на новый лад, они делают множество глупостей — иные от неуклюжести, а иные от неотесанности. Они вооружаются Геркулесовой палицей, чтобы убить муху, и, предаваясь занятиям бесполезным, рискуют упустить из виду вещи значительные.

Выехав из округа, где расположен Ланьцут, я направилась в столицу Галиции, Леополь,636 и на всем пути до этого города на каждой почтовой станции обнаруживала гренадеров, которым поручено было надзирать за моими передвижениями. Я едва не пожалела о времени, которое теряли впустую эти бравые воины, но вовремя одумалась: пусть уж лучше они караулят на почтовых станциях, лишь бы только не сражались в злосчастной армии, отправленной Австрией на помощь Наполеону. В Леополе в лице наместника637 и коменданта для меня воскресла старая Австрия; оба приняли меня с безупречной учтивостью и вручили мне то, чего я желала сильнее всего, — разрешение пересечь австрийско- русскую границу. Так окончилось мое пребывание в этой монархии, которую я помнила сильной, справедливой и честной. До тех пор, пока она останется союзницей Бонапарта, она обречена занимать в ряду наций последнее место. История, разумеется, не забудет, что в продолжение многих лет австрийцы отважно сражались с французами и что их последние попытки оказать сопротивление Бонапарту были исполнены замечательного энтузиазма; однако австрийский монарх, уступив не столько собственному характеру, сколько своим советникам, обманул ожидания нации и тем совершенно охладил ее пыл. Те несчастные, что погибли на полях сражений при Эсслинге и Ваграме ради существования австрийской монархии и немецкого народа, не могли вообразить, что три года спустя их товарищи по оружию станут биться за то, чтобы империя Бонапарта простерлась до границ Азии, а во всей Европе не осталось ни единого уголка, где люди, осужденные императором на изгнание, от королей до простых смертных, смогли бы найти приют, — ведь в этом и только в этом заключается цель войны, которую Франция объявила России.

Путешествие по России

 Сделать закладку на этом месте книги

До сих пор никому не приходило в голову считать Россию самой свободной из европейских держав, однако гнет, тяготеющий по вине французского императора над всеми странами нашего континента, так силен, что, оказавшись в стране, над которой Наполеон не властен, чувствуешь себя, словно в республике.638 Я пересекла границу России 14 июля, в день, когда началась Французская революция, и это совпадение поразило меня;639 отрезок истории Франции, начавшийся 14 июля 1789 года, завершился для меня в этот день, и когда шлагбаум, отделяющий Австрию от России, поднялся, чтобы дать мне дорогу, я поклялась, что никогда более нога моя не ступит на землю страны, повинующейся хоть в чем- либо императору Наполеону Смогу ли я когда-нибудь увидеть прекрасную Францию, не нарушив эту клятву?

Первым человеком, с которым я имела дело в России, оказался француз, некогда служивший под началом моего отца; он заговорил со мною о батюшке со слезами на глазах, и звук этого имени, произнесенного с таким благоговением, показался мне добрым знаком.640 И в самом деле, за все время пребывания в Российской империи, которую столь несправедливо почитают варварской, я испытывала чувства исключительно возвышенные и сладостные: да поможет моя признательность русскому народу и его государю удостоиться еще больших милостей Господних! Страны, откуда я выехала, слыли мирными, на деле же правительства их поставляли солдат Наполеону, и путешественник там не мог ступить ни шагу, не предъявляя паспорта и не подвергаясь полицейским преследованиям.

В ту пору, когда я добралась до России, французская армия уже значительно продвинулась в глубь русской земли, а между тем иностранные путешественники, оказавшиеся здесь, не испытывали никаких гонений, не встречали никаких препон. Ни я, ни мои спутники не знали ни слова по-русски; мы говорили только на французском — языке врага, опустошающего Российскую империю; больше того, по несчастной случайности я не имела при себе ни одного слуги, говорящего по-русски, и, если бы не немецкий врач (доктор Реннер), великодушно согласившийся служить нам переводчиком до самой Москвы, мы в самом деле оказались бы достойны прозвания «глухонемых», какое русские дают иностранцам, не знающим их родного языка.641 Так вот, даже несмотря на все это, путешествие наше по России совершилось без малейшего затруднения и в полной безопасности — ибо гостеприимство русских помещиков и русских крестьян поистине безгранично! С самого начала мы узнали, что прямая дорога на Петербург уже занята войсками642 и что добраться туда можно только через Москву Это означало, что нам придется проехать лишние две сотни лье, однако позади мы уже оставили полторы тысячи; что же до Москвы, то теперь я счастлива, что смогла ее увидеть.

Первая губерния, через которую пролегал наш путь, Волынь, прежде входила в состав Польши;643 это край плодородный, населенный, подобно Галиции, великим множеством евреев, но вовсе не такой нищий. Я остановилась в замке одного польского помещика, к которому направили меня друзья; он посоветовал мне не мешкать: французы, сказал он, движутся в сторону Волыни и могут оказаться здесь не позже чем через неделю. Поляки в большинстве своем относятся к русским лучше, нежели к австрийцам. Русские и поляки принадлежат к числу славянских народов; они воевали меж собой, но уважают друг друга; немцы же, гордясь тем, что они глубже славян проникнуты европейской цивилизацией, не умеют отдать славянским народам справедливость в других отношениях. Было очевидно, что поляки, проживающие на Волыни, не боятся прихода французов, однако, даже зная их чувства, русские не стали подвергать их мелочным гонениям, которые вместо того чтобы обуздать ненависть, лишь сильнее ее разжигают. Зрелище одной нации, вынужденной покориться другой, всегда действует удручающе; потребно несколько столетий для того, чтобы победители и побежденные слились воедино и позабыли о прежних распрях.

В Житомире, главном городе Волынской губернии, мне рассказали, что русский министр полиции послан в Вильну, дабы выяснить причины нападения императора Наполеона на Россию и заявить официальный протест против вторжения французских войск на русскую землю.644 В самом деле, император Александр шел ради сохранения мира на жертвы поистине неисчислимые. Если он и заслужил упреки, то скорее в чересчур буквальном следовании роковым Тильзитским соглашениям; первым их нарушил Наполеон, и Александр имел куда больше оснований сам объявить ему войну. Ведь в то время, когда Россия не давала английским кораблям доступа в свои порты, император Наполеон позволял им ввозить во Францию колониальные товары; пожалуй, можно было бы сказать, не погрешив против истины, что Франция и вся Европа напали на Россию ради того, чтобы торговый дом Бонапарт и К° получил исключительные права на продажу английских товаров; прекрасный повод лишить покоя все народы континента!645 В разговоре с г-ном Балашовым император Наполеон пустился в непостижимые откровенности, в которых мы могли бы увидеть следствие простодушия, если бы не знали, что для вящего устрашения император любит показывать, будто он выше любых расчетов. «Неужели вы думаете, — спросил он у г-на Балашова, — что мне есть дело до этих якобинцев-поляков?» В самом деле, несколько лет назад г-н де Шампаньи письменно известил канцлера Румянцева о том, что Наполеон предлагает вычеркнуть из всех европейских трактатов слова «Польша» и «поляки».646 Какое несчастье для поляков, что император Александр не принял титула польского короля и не позволил всем великодушным существам сочувствовать интересам этой угнетенной нации!647 Император в присутствии министра полиции г-на Балашова осведомился у г-на де Коленкура,648 бывал ли тот в Москве и что представляет собой этот город; Коленкур отвечал, что Москва показалась ему похожей скорее на большую деревню, нежели на столицу. «А сколько в ней церквей?» — продолжал свои расспросы император Наполеон. «Около тысячи шестисот»,649 — отвечал г-н де Коленкур. «Непостижимо, — изумился Наполеон, — разве в наши дни кто-то еще верит в Бога?» — «Да, Ваше Величество, — подтвердил г-н Балашов, — в него верят русские и испанцы». Прекрасный ответ, вселявший надежду, что москвичи станут кастильцами Севера.650

Между тем французская армия стремительно продвигалась в глубь России, и поскольку французы, вовсе не умеющие сопротивляться тирании в своем отечестве, за его пределами обычно одерживают победу за победой, я имела основания опасаться, что столкнусь с ними перед въездом в Москву. Что за странная судьба: бежать от французов, среди которых я родилась, которые воздавали почести моему отцу, и добраться, спасаясь от них, до границ Азии! Впрочем, какую судьбу, в великом ли, в малом ли, не способен круто изменить человек, чье призвание — унижать себе подобных? Я была близка к мысли, что мне придется отправиться в Одессу, город, расцветший под просвещенной властью герцога де Ришелье,651 а оттуда отплыть в Константинополь и Грецию; я утешала себя мыслями о поэме, посвященной Ричарду Львиное Сердце, которую принялась бы сочинять в этом долгом путешествии, даруй мне Господь довольно сил.652 В поэме этой я намеревалась изобразить нравы и природу Востока и увековечить великую эпоху английской истории, когда источником воодушевления вместо крестовых походов сделалась свобода. Однако выразить можно лишь то, что ощутил, а нарисовать — лишь то, что увидел, поэтому мне следовало отправиться по следам Ричарда в Константинополь, в Сирию и на Сицилию. Спутники мои, более справедливо оценивая мои силы, отсоветовали мне пускаться в это странствие и уверили, что если я не стану медлить, то доберусь до Москвы на почтовых лошадях быстрее, чем французская армия. Впрочем, как станет ясно впоследствии, опередила я ее совсем ненамного.

Итак, решившись продолжать свой путь по российским землям, я въехала на землю Украины, столица которой именуется Киевом;653 некогда этот город был столицей всей России: поначалу центр Российской империи располагался на юге. В ту пору русские поддерживали постоянные сношения с константинопольскими греками и вообще со всеми народами Востока, у которых переняли они многие обыкновения. Украина — край весьма плодородный, но вовсе лишенный приятности; вокруг вас простираются бескрайние хлебные поля, возделываемые, кажется, невидимыми руками, настолько редки здесь деревни и деревенские жители. Не следует думать, что окрестности Киева или любого другого поселения из числа тех, какие именуются городами в России, хоть чем- то похожи на предместья западных городов; дороги здесь ничуть не более гладки, деревенские дома вовсе не предвещают наличия поблизости большого скопления народа. При въезде в Киев взор мой прежде всего поразило кладбище; это обиталище мертвых подсказало мне, что поблизости обитают живые. Дома в Киеве по большей части подобны палаткам, так что издали город имеет вид военного лагеря; тотчас приходит на мысль, что эти деревянные дома (впрочем, должно быть, не слишком прочные) выстроены по образцу жилищ кочевников-татар. На постройку таких домов много времени не требуется; частые пожары уничтожают их, после чего владельцы посылают слуг в лес за новым домом, как в других краях посылают на рынок за провизией на зиму Впрочем, среди этих хижин возвышаются дворцы, а главное, церкви, чьи купола, зеленые с позолотой, приковывают к себе взор. Когда вечером солнечные лучи освещают эти блестящие своды, кажется, будто видишь не долговечное здание, но праздничную иллюминацию.

Русские не минуют ни одной церкви, не осенив себя крестным знамением,654 а длинные бороды придают их лицам выражение еще более благочестивое. Носят они в большинстве своем длинное синее платье, перепоясанное красным кушаком; в нарядах женщин тоже есть нечто азиатское; в них заметно пристрастие к ярким цветам, характерное для жарких краев, жители которых охотно любуются сверканием блестящих предметов в ослепительных лучах солнца. Я тотчас полюбила эти восточные одеяния так сильно, что огорчалась, видя русских в европейском платье; я опасалась, что они вот-вот покорятся деспотической власти Наполеона, по милости которого все народы наслаждаются одними и теми же благодеяниями: вначале им преподносят всеобщую воинскую повинность, затем военные налоги, а под конец кодекс Наполеона, позволяющий навязать самым разным нациям одинаковый порядок.

Киев стоит на реке Днепр, которую древние именовали Борисфеном;655 местная легенда гласит, что некогда лодочник, плывший по Днепру, нашел воды этой реки столь чистыми, что захотел основать город на ее берегах. В самом деле, русские реки дивно прекрасны. Ручьи здесь очень редки, ибо почвы сплошь песчаные. Среди деревьев большого разнообразия не наблюдается: малоизобретательная природа насадила повсюду в этих краях одну лишь печальную березу. Здесь тоскуешь даже по камням, ибо кругом нет ни холмов, ни долин, и сколько ни всматривайся вдаль, ни одного нового предмета взору не представится. Реки же дают роздых воображению. Не случайно священники в здешних краях благословляют воду. Император, императрица и весь двор в разгар зимы присутствуют на церемонии водосвятия.656 Говорят, что в XI столетии Владимир объявил воды Днепра святыми и заверил свой народ, что всякий, кто в них омоется, сделается христианином. Поскольку у православных крещение совершается посредством погружения в купель, тысячи людей отправились на берег Днепра, дабы отречься от идолопоклонничества.657 Тот же самый Владимир отправил своих людей в Константинополь, дабы узнать, какая из вер, исповедуемых жителями этого города, более всего подходит русским; за торжественность обрядов он избрал православие.658 Возможно, впрочем, что им двигали соображения более значительные; в самом деле, греческая религия, не подчиняющаяся папе римскому, наделяет русского государя властью разом и духовной, и светской.

Православие не так нетерпимо, как католичество; иначе и быть не может: ведь поскольку православных обвиняют в расколе, сами они не вправе жаловаться на вероотступничество. Поэтому в России узаконены все религии, и люди, населяющие пространство между Доном и Невой, каковы бы ни были их религиозные убеждения, ощущают себя сыновьями одного отечества.659

Обряды православной религии по меньшей мере так же прекрасны, как и обряды католические; православные песнопения восхитительны. Всё в греческой религии располагает к мечтательности. Однако мне показалось, что она более будит воображение, нежели руководствует поступками верующих. Священники здесь женятся; дворян среди них единицы. Вследствие этого духовенство не имеет никакого политического влияния; оно пользуется уважением среди народа, но во всем повинуется императору.660 Греческая религия имеет в себе нечто поэтическое и внятное чувствам; многое роднит ее с Востоком, откуда ведет она свое происхождение. Когда священник выходит из алтаря, где причащается, скрытый от глаз верующих, кажется, будто солнце является из-за горизонта; облако благовоний, его окружающее, серебро, золото и драгоценные камни, которыми усыпано его одеяние и внутренность храма, — все это напоминает о краях, где поклоняются солнцу. Благоговейные чувства, какие внушает готическая архитектура в Германии, Франции и Англии, не идут ни в какое сравнение с тем действием, какое производят здешние церкви, похожие более на турецкие или арабские минареты, чем на наши храмы. Непохожи русские церкви и на церкви итальянские, изобилующие превосходными творениями скульпторов и художников. Самые замечательные украшения русских храмов — изображения Богородицы и святых, усыпанные брильянтами и рубинами. Отличительная черта всего, что видишь в России, — пышность; красота здесь не зависит ни от гения человека, ни от щедрости природы.

Церемонии бракосочетания, крещения и похорон благородны и трогательны; в них вплетаются некоторые старинные обычаи, унаследованные от язычества, однако лишь те, что не связаны с догматами и способны усилить воздействие, производимое тремя важнейшими событиями в жизни человека: рождением, браком и смертью. Русские крестьяне сохранили привычки говорить с покойником перед тем, как навсегда с ним проститься. «Зачем ты покинул нас? — вопрошают они. — Разве плохо тебе жилось на нашей земле? Разве жена твоя не красавица, разве не добрая у ней душа? Зачем же ты нас покинул?»661 Покойник не отвечает, но зато живые лишний раз уверяются в драгоценности жизни.

В Киеве путешественникам показывают катакомбы, отчасти похожие на римские;662 паломники приходят сюда пешком из Казани и других городов, расположенных близ границы с Азией; впрочем, паломничества в России совершаются легче, чем в любой стране, хотя расстояния здесь огромны. Русский народ не боится ни усталости, ни физических тягот. Он терпелив и деятелен, весел и задумчив. Характер его соединяет в себе контрасты самые разительные, предвещающие великие свершения, ибо противоположными свойствами обладают, как правило, лишь существа выдающиеся; толпа в большинстве своем однообразна.

Что такое русское гостеприимство, показал мне киевский генерал-губернатор Милорадович. Он принял меня самым любезным образом и окружил заботой. В прошлом адъютант Суворова, генерал этот так же бесстрашен, как его учитель. Он вселил в меня большую, чем прежде, веру в военные успехи России. Немногочисленные офицеры, которых мне довелось встречать до знакомства с ним, были выученики немцев, не имевшие в характере своем ничего русского. В генерале же Милорадовиче нашла я истинного русского, пылкого, храброго, доверчивого и совершенно чуждого тому духу подражания, по вине которого русские люди подчас вовсе утрачивают национальный характер.663 Генерал Милорадович сообщил мне некоторые черты из жизни Суворова; видно, что сей последний был человек образованный, хотя и сохранял то прирожденное чутье, которое помогает постигать сущность людей и вещей в одно мгновение. Он скрывал свои познания и притворялся, будто действует исключительно по наитию, для того лишь, чтобы сильнее потрясать воображение солдат.664

Русские, как я надеюсь показать в этих записках, имеют куда больше сходства с народами Юга или, скорее, с азиатами, нежели с народами Севера. Придворные манеры у них, как и у всех прочих наций, европейские, характер же восточный. Далее я постараюсь развить эту мысль п


убрать рекламу






одробнее. Генерал Милорадович рассказал мне, что когда прошедшей зимой в Киев был прислан на постой калмыцкий полк, предводитель этих калмыков испросил дозволения стать лагерем в соседнем лесу, ибо соотечественникам его в городе душно. Невозможно было отказать в просьбе столь скромной; калмыки отправились в заснеженный лес и поселились там в своих повозках, которые служат им также и хижинами.

Русские солдаты переносят все тяготы, какие сулят им климат и войны, почти так же терпеливо; всем сословиям русской нации присуще презрение к внешним трудностям и физическим страданиям, могущее подвигнуть на великие свершения. Тот самый калмыцкий вождь, которому среди зимы деревянные дома казались чересчур роскошным жильем, дарил дамам, пленившим его на балу, брильянты; он не умел объясниться с ними и, точь-в-точь как в Индии или в безмолвных восточных странах, где слово не так всесильно, как у нас, заменял комплименты подарками. Генерал Милорадович пригласил меня вечером того самого дня, на который был назначен мой отъезд, побывать на балу у молдаванской княгини. Я отказалась с великим сожалением.665 Названия чужеземных держав, имена народов, почти не принадлежащих Европе, до чрезвычайности разжигают воображение. В России чувствуешь себя на рубеже иной земли — той, где родилось христианство и где люди по сей день выказывают чудеса упорства и рассудительности.

От Киева до Москвы не меньше тысячи верст. Русские кучера мчали меня стремительно, с песнями, в которых, как мне объяснили, хвалили и ободряли своих коней. «Ну, пошли, любезные, — говорили они коням, — мы ведь с вами старые друзья; не подведите, бегите быстрей». Я не нашла в русских ничего варварского; напротив, в их повадках есть нечто изысканное и мягкое, чего не сыщешь у других народов. Ни один русский кучер не пройдет мимо женщины, какого бы возраста она ни была и к какому бы сословию ни принадлежала, не поклонившись ей, женщина же отвечает ему кивком головы, неизменно исполненным благородства и учтивости. Старец, который не умел объясниться со мной, показал мне сначала на землю, а потом на небо, чтобы дать понять, что скоро переселится из этого мира в мир иной. Знаю, что в ответ мне могут напомнить о страшных злодеяниях, какими изобилует история России; однако я склонна винить в них не столько саму нацию, сколько бояр, развращенных деспотической властью, которой они служили орудием либо опорой. Вдобавок политические распри везде и всегда извращают национальный характер, история же России, к несчастью, представляет нам череду преступлений, сначала возвышающих властителей, а затем низвергающих их с престола;666 такова, впрочем, повсюду роковая участь государей в абсолютной монархии. Мелкие гражданские чиновники, рассчитывающие на собственную изворотливость и умение плести интриги, ничем не схожи с деревенскими жителями, и я понимаю, отчего о них рассказывают столько дурного; иначе и быть не может, однако о нации воинов следует судить по солдатам и по тому сословию, откуда их набирают.

Хотя кони несли нас с огромной быстротой, мне казалось, будто я не трогаюсь с места: настолько однообразны были картины, мелькавшие за окном. Песчаные равнины, кое-где березовые рощи и редкие селения, в которых все дома выстроены из дерева по одному образцу, — ничего иного моему взору не представало. Я словно видела страшный сон — тот, в котором, как быстро ни иди, все равно остаешься на месте. Страна эта казалась мне воплощением бесконечного пространства, для пересечения которого требуется вечность. Мимо нас на невероятной скорости, не останавливаясь ни на минуту, то и дело проносились курьеры в небольших повозках, запряженных парой лошадей. Из-за рытвин на дороге повозки сотрясались от толчков, и курьеры порой взлетали с деревянной скамейки, на которой сидели, на несколько футов вверх, но с изумительной ловкостью опускались на прежнее место и тотчас кричали по-русски «пошел», вкладывая в эти слова такую страсть, какую французы выказывают в час битвы. Славянский язык на редкость звучен; пожалуй, в иных русских словах, столь непохожих на слова западных языков, есть даже нечто металлическое; в них слышится звон меди.667

На полпути между Киевом и Москвой почтовые лошади сделались более редки; чувствовалась близость армии. Нам приходилось ожидать на станциях по несколько часов. Мы видели резервные корпуса, спешившие на помощь русской армии. Казаки, не дожидаясь приказа и не получив мундиров, шли на войну в серых одеяниях с широкими капюшонами, с длинными пиками в руках.668 Я совсем иначе представляла себе казаков;669 живут они, как я и думала, за Днепром, ведут независимый образ жизни на манер дикарей, однако во время войны беспрекословно исполняют приказы командиров. Обычно самыми грозными кажутся воины, облаченные в яркие мундиры. Тусклые тона казацкого платья внушают страх совсем иного рода: кажется, будто в бой идут призраки.

Я начинала бояться, как бы путешествие мое не прервалось в ту самую минуту, когда необходимость двигаться как можно быстрее сделалась особенно явной. Один из моих спутников, встревоженный стремительным наступлением французов, опасался, что из-за близости французской армии мне может вовсе не достаться лошадей;670 проводя по пять-шесть часов в виду почтовой станции, ибо внутри чаще всего не находилось комнаты, где я бы могла отдохнуть, я с содроганием вспоминала эту армию, которая могла настигнуть меня на краю Европы и сделать положение мое разом и трагическим, и смешным. Ибо для предприятий, подобных моему, неудача губительна вдвойне: об обстоятельствах, вынудивших меня пуститься в путь, знали далеко не все; люди, не ведавшие, что родной дом сделался для меня тюрьмой, начали бы спрашивать, зачем я его покинула, и непременно нашлись бы доброхоты, объявляющие с сокрушенным видом, что они, разумеется, мне сочувствуют, но лучше бы мне было не трогаться с места. Опирайся тиран только на своих прямых сторонников, он бы очень скоро утратил могущество; странная вещь, доказывающая более, чем что-либо иное, ничтожество рода человеческого: посредственности в большинстве своем верно служат всякому, кто стоит у власти. Они поклоняются свершившемуся факту и, видя, что угнетатель торжествует, а жертве вынесен приговор, спешат оправдать не столько тирана, сколько судьбу, орудием которой он является. Причины такого раболепства коренятся, по всей вероятности, в слабости ума и характера; впрочем, человек вообще нуждается в оправдании собственной участи, какой бы она ни была, ибо видит в этом способ жить в мире с судьбой.

Наконец я достигла Орловской и Тульской губерний, так часто упоминавшихся позже в бюллетенях обеих армий; теперь у меня наконец появилась надежда отдалиться от театра военных действий. В этих уединенных краях — ибо провинциальные русские города имеют вид весьма пустынный — мне оказали прекрасный прием. Несколько помещиков явились в мою гостиницу, дабы высказать восхищение моими книгами; признаюсь, я была польщена, узнав, что пользуюсь известностью так далеко от родины. Супруга губернатора приняла меня на азиатский манер — с шербетом и розами.671 Комната ее, украшенная музыкальными инструментами и картинами, имеет вид весьма элегантный. В Европе повсюду бросается в глаза контраст между богатством и бедностью. В России же, можно сказать, не замечаешь ни того, ни другого. Народ не бедствует; дворяне способны, при необходимости, вести тот же образ жизни, что и простолюдины; отличительная черта этой страны есть сочетание самых тяжких лишений и самых утонченных удовольствий. Помещики, в чьих домах собрано все самое роскошное, чем дарят нас далекие страны, в дороге едят хуже французских крестьян и умеют переносить не только на войне, но и в прочих жизненных обстоятельствах нескончаемые физические тяготы. Живя в суровом климате, в стране, большую часть которой покрывают болота, пустыни и леса, русские принуждены постоянно вступать в борьбу с природой. Даже фрукты и цветы здесь растут только в теплицах;672 овощей почти не выращивают; виноградников нигде нет. Такой образ жизни, какой ведет во Франции любой крестьянин, в России могут себе позволить только богачи. Здесь самые необходимые вещи суть предметы роскоши; поэтому когда роскошь недоступна, люди отказываются и от предметов первой необходимости. То, что англичане именуют комфортом, а мы — удобством,673 в России редкость. Однажды некий французский генерал заказал для полога своей кровати расшитую ткань до такой степени роскошную, что необходимого количества отыскать не смогли. «Ну что ж! — сказал он. — Раз этой ткани не нашлось, бросьте мне вон там, в углу, охапку сена, я прекрасно высплюсь на ней».674 Точно так же ведут себя русские вельможи. Самое блистательное великолепие кажется их воображению несовершенным, но если эта поэзия пышности им недоступна, они готовы пить мед, спать на голом полу и скакать днем и ночью на телеге, нимало не сожалея о роскоши, кажется, столь им привычной. С помощью богатства они, пожалуй, стремятся скорее поражать других, нежели радовать самих себя, точь-в-точь как жители Востока, которые принимают чужестранцев с великой любезностью и осыпают их дарами, собственным же довольством зачастую пренебрегают. Вот одна из причин, объясняющих, отчего русские так мужественно перенесли все бедствия, причиненные им пожаром Москвы. Можно сказать, что богатство для русских — почетный караул, который они без сожаления выставляют на защиту отечества; роскошь не развратила здешних богачей, более привычных к внешнему блеску, нежели к заботе о своем удобстве, так что, принося состояние в жертву родине, они услаждают свою гордость едва ли не больше, чем когда тратили деньги на пышное убранство своих жилищ. Народ этот — исполин во всем, обычные мерки в России не в ходу. Я не желаю тем самым сказать, что русским вовсе неведомо ни подлинное величие, ни постоянство, однако дерзость их воображения не знает пределов, колоссальное в их стране берет верх над соразмерным, отвага — над расчетливостью, и если они не достигают цели, то лишь потому, что оставляют ее далеко позади.

Я приближалась к Москве, меж тем ничто не предвещало близости столицы. Селения, выстроенные из дерева, по-прежнему располагались далеко одно от другого; движение на просторных равнинах, именуемых дорогами, было ничуть не более оживленным; загородные усадьбы встречались ничуть не более часто. Пространства в России так много, что в нем теряется все: и поместья, и люди. Кажется, будто едешь по стране, только что покинутой жителями: так мало здесь домов, так пустынны поля и дороги, так тихо кругом. Тишина эта еще более заметна из-за отсутствия птиц; скота тоже немного, а тот, что есть, пасется вдалеке от дороги. Простор съедает все, кроме самого простора, завораживающего воображение подобно иным метафизическим идеям, от которых мысль, раз пленившись ими, освободиться уже не способна.

Накануне приезда в Москву, вечером очень жаркого дня, я остановилась на прелестном лугу; крестьянки в живописных нарядах, какие носят жительницы этих краев, возвращались домой с полей, распевая украинские песни, в которых похвалы любви и свободе звучат меланхолически и едва ли не жалобно. Мне хотелось увидеть их пляску; они согласились исполнить мою просьбу. Не знаю ничего более грациозного, чем эти народные танцы, исполненные со всей оригинальностью, какую сообщает изящным искусствам природа; в них высказывается некое сдержанное сладострастие; русской пляске очарование придает та смесь расслабленности и живости, которая, вероятно, свойственна также индийским баядерам. Смесь эта выдает присутствие в русском характере мечтательности и страстности — свойств, которые цивилизация до сих пор не обработала и не укротила. Меня поразила кроткая веселость этих крестьянок, в той или иной степени характерная для большинства русских людей, с которыми мне пришлось иметь дело. Охотно верю, что в порыве страсти они могут быть страшны; человек необразованный не умеет укрощать свою ярость. По причине той же необразованности они почти не имеют моральных принципов; они гостеприимны, но вороваты; они так же легко отнимают чужое добро, как и жертвуют своим, смотря по тому, что взяло верх в их душе в настоящую минуту — хитрость или великодушие.675 Оба эти свойства вызывают у них равное восхищение.

В таком поведении есть нечто, роднящее русских с дикарями, однако мне представляется, что среди нынешних европейских наций могучи лишь те, которые именуются варварскими, то есть нации непросвещенные, иначе говоря, свободные. Что же до тех наций, которые цивилизация научила лишь одному — терпеть любое иго до тех пор, пока угнетатель не посягнет на домашний очаг каждого, оправдывать властителей и извинять рабство, — они созданы для того, чтобы оставаться побежденными. Я часто пытаюсь вообразить, что сталось нынче с тем краем, который я видела столь покойным, с теми любезными молодыми крестьянками и теми длиннобородыми крестьянами, которые столь безмятежно покорялись воле Провидения: все они либо погибли, либо бежали из родных мест, но никто из них, конечно, не согласился служить победителю.676

Достойно замечания, насколько развит в России общественный дух. Многочисленные военные успехи русской нации, благодаря которым завоевала она репутацию непобедимой, природная гордость здешней знати, самоотверженность, свойственная простому народу, благочестие, имеющее огромную власть над умами, ненависть к чужестранцам, от которой Петр I пытался избавить своих подданных, просвещая их и цивилизуя, но которая тем не менее осталась у них в крови, — все эти причины вместе взятые при необходимости делают русских народом в высшей степени деятельным. Несколько скверных анекдотов, относящихся к прошлым царствованиям, несколько русских, живших долгами в Париже, несколько острот Дидро677 внушили французам, что в России нет ничего, кроме развращенного двора, раболепных офицеров и закабаленного народа; это великое заблуждение. Конечно, в обычных обстоятельствах для того, чтобы узнать эту нацию, требуется очень много времени; однако я оказалась в России в такую пору, когда все ее свойства сделались ощутительны; нет лучшего способа увидеть страну в самом выгодном свете, чем явиться туда в эпоху невзгод и подвигов. Повторю еще раз: нации этой присущи свойства самые противоположные. Быть может, причина этих контрастов в смешении европейской цивилизации и азиатского характера.

Русские оказывают чужестранцу прием столь любезный, что с первого же дня кажется, будто знаешь их целую вечность, однако же знакомство это может не сделаться более коротким и по прошествии десяти лет. Особенно удивительно молчание русских: умалчивают они именно о том, что их живо интересует.678 Вообще они охотно поддерживают разговор, однако речи их свидетельствуют исключительно об их учтивости; ни чувств, ни мнений говорящего они не выражают. Русских часто сравнивали с французами, меж тем для сравнения этого нет, на мой взгляд, решительно никаких оснований. Гибкость органов располагает русских к подражанию;679 они могут вести себя, смотря по обстоятельствам, как французы, англичане или немцы, но при этом не перестают быть русскими, иначе говоря, пылкими и сдержанными разом, созданными более для страсти, нежели для дружбы, более гордыми, нежели тонкими, более набожными, нежели добродетельными, более отважными, нежели рыцарственными, и готовыми на все ради удовлетворения своих неистовых желаний. Они куда гостеприимнее французов, однако под обществом они, в отличие от нас, понимают вовсе не собрание мужчин и женщин острого ума, которые с приятностью беседуют меж собой. В России общество подобно многолюдному празднеству, здесь люди едят фрукты и диковинные яства из Азии и Европы, слушают музыку, играют, одним словом, ищут впечатлений сильных, но не затрагивающих ни ума, ни души;680 то и другое пускают они в ход, когда переходят от жизни светской к жизни деятельной. Вдобавок русские в большинстве своем весьма мало образованы, не имеют вкуса к серьезным беседам и не стремятся тешить свое самолюбие, блистая умом. Остроумие, красноречие, литература — вещи, в России неизвестные; здесь гордятся и чванятся роскошью, могуществом и отвагой. Все прочие способы отличиться нация эта, в чьих нравах азиатского куда больше, нежели европейского, по сей день почитает проявлениями изнеженности и тщеславия.

Однако народ здесь порабощен, скажут мне; каков же может быть его характер? Полагаю, мне нет необходимости напоминать, что все просвещенные люди желают русскому народу выйти из этого состояния, и едва ли не более всех прочих желает этого, как станет ясно из дальнейшего изложения, император Александр.681 Однако рабство в России имеет иные следствия, нежели воображаем мы, люди Запада;682 при феодализме победители навязали побежденным свои жестокие законы, здесь же знать и народ, можно сказать, живут одной семьей, как в античности; положение у здешних крестьян не то, что у средневековых крепостных. Третьего сословия в России не существует;683 обстоятельство это влияет весьма неблагоприятно на судьбу литературы и изящных искусств, ибо обычно именно третье сословие способствует развитию просвещения. Однако благодаря этому отсутствию посредников вельможи и простолюдины любят друг друга сильнее, чем в других странах. Оттого, что между ними нет никаких промежуточных разрядов, кажется, будто дистанция, разделяющая эти два сословия, огромна, на самом же деле по этой причине они соприкасаются гораздо более тесно. Такое устройство общества вовсе не способствует просвещению высших сословий, но отнюдь не препятствует счастью низших. Вообще там, где не существует представительного правления, иначе говоря, в странах цивилизованных, но подчиняющихся монарху, который сам издает законы и сам же принужден их исполнять, люди чаще пятнают себя отречением от собственного разума и характера, нежели в обширных империях, где массы и вожди движимы простыми идеями: верой в Бога и любовью к отечеству. Спокойное достоинство и безмолвное величие, присущие народам Азии, нравятся мне более, нежели жизнь, какую ведут европейские нации-полукровки, полукровками же я называю всех, кому не дано жить при свободном правлении. Кроме того, Российская империя столь велика, что деспотизм знати тяготеет над каждым отдельно взятым простолюдином не так сильно. Наконец — что важнее всего — сердцами русских безраздельно владеет религиозный и военный дух, источник прекраснейших человеческих деяний, и это заставляет прощать русской нации многие изъяны. Человек острого ума сказал, что Россия напоминает пьесы Шекспира, где все, в чем нет неправильности, возвышенно, а все, в чем нет возвышенности, — неправильно.684 Замечание это в высшей степени верное, однако в роковую пору, когда я оказалась в России, нация эта обнаруживала исключительно энергию сопротивления и готовность к самопожертвованию, а при виде подобных жертв кажется почти невозможным обращать внимание на то, что в другие времена могло бы вызвать нарекания.

Москву узнаешь издали по золотым куполам.685 Однако, поскольку город этот, как все русские поселения, выстроен на совершенно плоской равнине,686 поначалу он ничем не поражает взора; великолепие Москвы можно оценить в полной мере, лишь взглянув на нее с вершины какой-нибудь башни. Кто-то справедливо заметил, что Москва — не город, а целая провинция.687 В самом деле, в Москве есть хижины, дома, дворцы, восточный базар,688 церкви, общественные заведения, пруды, леса, парки. На этом обширном пространстве можно наблюдать все нравы и нации, какими богата Россия. Не угодно ли вам, спрашивали меня, купить кашемировые шали в татарском квартале? Побывали ли вы уже в китайском квартале?689 В этом городе Азия соединяется с Европой. Здесь больше вольности, чем в Петербурге, где, разумеется, сильно влияние двора. Московские вельможи не ищут мест,690 однако любовь свою к отечеству они доказывают пожертвованием государству огромных сумм, которые шли в мирное время на основание общественных учреждений, а в военное — на защиту отечества. Свои колоссальные состояния русские вельможи употребляют на покупку редкостей, на разного рода предприятия, на устройство празднеств, не уступающих тем, что описаны в сказках «Тысячи и одной ночи»; нередко случается и так, что все деньги без остатка они приносят в жертву необузданным своим страстям.

Но в ту пору, когда я оказалась в Москве, все здесь жертвовали деньги только на войну. Молодой граф Мамонов составил на свой счет полк, в коем сам желал служить в чине не выше подпоручика.691 Графиня Орлова, любезная и богатая на азиатский манер, отдала три четверти своего состояния.692 Проезжая мимо московских дворцов, окруженных обширными садами, — ибо здесь городские жители распоряжаются пространством так щедро, как в других странах жители деревенские, — я слышала, что владелец одной роскошной усадьбы только что подарил государству сотню или даже тысячу крестьян, а хозяин другой — две сотни. Мне трудно было свыкнуться с выражением «подарил людей», однако в этих обстоятельствах крестьяне сами страстно желали сражаться с врагом, господа же оказывались не более чем исполнителями их воли.

Лишь только русский крестьянин становится солдатом, ему бреют бороду, и с этого момента он получает свободу. Однако объявить свободными всех крестьян, воюющих в ополчении, сочли невозможным: это означало бы дать свободу всей нации, ибо на борьбу с завоевателями она поднялась почти вся целиком.693

Будем надеяться, что этого желанного освобождения можно будет добиться без потрясений. А покамест пусть крестьяне сохранят бороды, ведь они сообщают лицам необычайную силу и достоинство.694 Русские бородачи не минуют ни одной церкви, не осенив себя крестом; их вера в зримые символы религии весьма трогательна.695 Русские храмы носят на себе отпечаток азиатской роскоши; их украшения — сплошь золото, серебро и рубины, Говорят, что один русский предложил составить алфавит из драгоценных камней и написать таким образом Библию. Он знал, как приохотить к чтению своих соотечественников, наделенных восточным воображением. Воображение это, однако, до сих пор не проявилось ни в изящных искусствах, ни в поэзии. Русские очень быстро продвигаются во всех сферах до известной точки, но далее не идут. Первый шаг делается под влиянием порыва, для второго же потребны мысли, меж тем русские, в отличие от народов Севера, до сих пор выказывали очень малую склонность к размышлениям.696

Прекраснейшие дворцы в Москве выстроены из дерева, ведь русские, которым от природы присуще непостоянство во всем, что не касается до религии и отечества, любят то и дело переменять место жительства, а деревянные дома легче возвести в короткое время. Многие из этих прекрасных дворцов были сооружены по случаю празднества; срок жизни, им отведенный, исчислялся одним днем, однако роскошное убранство позволило им просуществовать до нынешнего времени, когда рушится все вокруг. Большая часть этих домов выкрашена в зеленый, желтый, розовый цвета и украшена резьбой, напоминающей завитки крема. Завитки эти, подобные арабескам, кажутся издали бордюрами у подножия высоких церквей.

Кремль, цитадель, в которой российские государи укрывались от нападений татарских войск, окружен высокой зубчатой стеной; он больше похож на турецкий минарет, нежели на западную крепость. Москву можно было бы назвать восточным городом, если бы не великое множество церквей, на которые русские взирают с таким благоговением. В Москве вспоминаешь Рим, не потому, разумеется, что здания здесь выстроены в итальянском стиле, но потому, что смешение пустынной сельской местности и великолепных дворцов, обширность города и множество храмов сообщают азиатскому Риму697 некоторое сходство с Римом европейским.698 Судьбе было угодно отдать оба Рима на поругание одному и тому же человеку.

Внутренность Кремля мне довелось увидеть в начале августа. Я поднялась по той самой лестнице, по которой несколько дней назад всходил император Александр в окружении огромной толпы, прославлявшей государя и обещавшей отстоять его державу любой ценой.699 Народ сдержал данное императору слово. Вначале меня провели в залы, где хранится старинное русское оружие.700 Арсеналы такого рода более достойны внимания в других странах Европы. Русские не знали рыцарства; прежде царствования Петра I они не носили шпаг; они не участвовали в крестовых походах. Они постоянно воевали с татарами, поляками и турками, и воинский дух воспитался в них среди жестокостей разного рода, на которые осуждало их варварство азиатских народов и собственных тиранов. Потому в последние несколько столетий русских отличала не великодушная отвага Баярдов и Бакингемов,701 но бесстрашие фанатиков. Колчаны, хранящиеся в кремлевском арсенале, отличаются от европейского холодного оружия, как битвы с татарами от рыцарских поединков. В общественных отношениях, для них столь новых, русские не выказывают рыцарского духа, как его понимают народы Запада,702 зато к врагам они всегда были беспощадны. И до, и после царствования Петра Великого убийства в России совершались столь часто, что это не могло не сказаться на нравственности всей нации, а более всего — знати. Деспотические правительства, не ограниченные703 ничем, кроме убийства деспота,704 колеблют в умах людей привычные представления о чести705 и долге, однако на развалинах своей кровавой истории русские сберегли любовь к отече ству и религии, а нация, богатая добродетелями такого рода, еще способна удивить мир.

Из старинного арсенала меня провели в комнаты, где прежде жили цари, а теперь хранятся их коронационные одежды. Комнаты эти вовсе не красивы, однако они вполне подобают той суровой жизни, какую вели, да и по сей день ведут цари. Дворец Александра блистает роскошью, но сам он спит на жесткой постели, а путешествует как обычный казачий офицер. Должно быть, военный дух в России сохраняется благодаря тому, что богачи здесь ищут не удобства, а славы. Такой образ жизни, в сущности не самый приятный, не раз подвергался осуждению, однако по здравом размышлении нетрудно понять, что он облегчает расставание с богатством. Спокойствие, с каким русские вельможи перенесли потерю всего своего состояния во время московского пожара, показывает довольно ясно, что стоит им только захотеть — и они легко пожертвуют жизнью, сотканной из наслаждений.

В Кремле мне показали двойной трон, который занимали некогда Петр I и брат его Иван. Царевна Софья, их сестра, стояла за спиной Ивана и подсказывала ему, что он должен говорить; однако заемная сила Ивана не устояла перед прирожденной силой Петра, и вскоре сей последний стал править один. Начиная с его царствования русские цари коронуются в ином платье. Прежде цари носили азиатский наряд.706 Петр I ввел в своей державе длинные парики века Людовика XIV; при всем почтении, какого достоин этот великий человек,707 нельзя не заметить, что существует некий неприятный контраст между его свирепым гением и платьем, сшитым по всем правилам европейского искусства. Следовало ли ему изгонять с таким тщанием все восточное из обыкновений своей нации? Следовало ли размещать столицу на северной оконечности империи?708 Этот великий вопрос до сих пор не разрешен; толковать свершения столь грандиозные под силу лишь столетиям. Под конец я взошла на колокольню Ивана Великого, откуда открывается вид на весь город. Оттуда я увидела дворец царей, которые с оружием в руках покорили Сибирь, царства Казанское и Астраханское. Я услышала церковные песнопения: это католикос, грузинский князь, служил обедню среди жителей Москвы, объединяя таким образом христиан Азии и Европы.709 Порукою в благочестии москвичей служат полторы тысячи церквей московских.

Торговые заведения в Москве устроены на азиатский манер; продавцы в тюрбанах, одетые в наряды самых разных стран, предлагают покупателям редкие товары, от сибирских мехов до индийских тканей, и пленяют русских вельмож, чье воображение падко на самоедские соболя и персидские рубины, чудесами роскоши. Сверху я могла видеть дворец и сад Разумовского, где располагалась прекраснейшая коллекция растений и минералов, а чуть по дал ее — дом графа Бутурлина, где находилась превосходная библиотека, которую он собирал в течение трех десятков лет;710 на полях некоторых книг, ее составляющих, имелись собственноручные пометы Петра I. Этот великий человек не подозревал, что представители той самой европейской цивилизации, которою он так дорожил, явятся в Россию разорять заведения, учрежденные им ради ее торжества. Здешний университет, постоянно усовершенствуемый, имел целью сосредоточить с помощью учения нетерпеливый ум русских.

Чуть подальше возвышался Воспитательный дом, один из превосходнейших в Европе;711 в разных кварталах города нетрудно было заметить больницы для всех классов общества. Одним словом, взор повсюду встречал следы богатства и плоды благодеяний, великолепные палаты и благотворительные заведения, церкви и дворцы, дарившие счастье или славу большинству местных жите лей. Среди зданий струила свое извилистое течение река Москва,712 чьи воды не окрашивались кровью со времен татарского нашествия. День был великолепный; солнце, казалось, с радостью проливало свет на сверкающие храмы. Я вспомнила старого архиепископа Платона, только что адресовавшего императору Александру пастырское послание, восточный стиль которого живо меня взволновал;713 с окраины Европы этот священник прислал императору образ Пресвятой Девы, дабы помочь изгнать из Азии человека, который обрушил на русских всю мощь европейских наций, им порабощенных. На одно мгновение мысль о том, что город, которым я любуюсь, обречен погибнуть от руки этого ч


убрать рекламу






еловека и что вскоре он поднимется на колокольню, где теперь стою я, посетила меня;714 на одно мгновение я поверила, что, желая потешить свою гордыню, человек этот займет в царском дворце место, которое занимал некогда глава Великой Орды, также на время его захвативший;715 но небо было так ясно, что я прогнала страшную мысль. Месяц спустя этот прекрасный город уже лежал в руинах, дабы ни у кого уже не оставалось сомнений в том, что всякую страну, однажды заключившую союз с этим человеком, пожрет пламя ада, ему покорного. Какой же, однако, дорогой ценой искупили русские и их государь свое заблуждение! Впрочем, несчастье Москвы возродило империю; этот благочестивый город погиб смертью мученика, чья кровь сообщает новые силы его собратьям, избежавшим гибели.

Знаменитый граф Ростопчин, чье имя постоянно упоминалось в бюллетенях императора, приехал ко мне с приглашением на обед. При Павле I Ростопчин был министром иностранных дел;716 разговор его, исполненный оригинальности, показывал, что, если обстоятельства того потребуют, он обнаружит характер весьма решительный.717 Я отправилась к нему в усадьбу, расположенную внутри городской черты; чтобы туда попасть, следовало проехать мимо озера через лес; при подходе Наполеона к Москве граф Ростопчин сам поджег эту усадьбу, одну из уютнейших во всей России.718 Казалось бы, подвиг столь славный не мог не вызвать восхищения даже у его врагов. Император, однако же, уподобил графа Ростопчина Марату, забыв, что первый жертвовал собственным достоянием, второй же губил чужое, а это, что ни говори, не может не делать окружающим чувствительную разницу.719 Упрекнуть графа Ростопчина можно было бы в другом: он слишком долго скрывал дурные вести, поступавшие из армии, то ли оттого, что обольщался сам, то ли оттого, что хотел обольстить других.720 Англичане, выказывая ту восхитительную душевную чистоту, которая отличает все их поступки, отдают равно достоверный отчет как в своих успехах, так и в своих неудачах; энтузиазм их питается исключительно правдой, какова бы она ни была. Русским пока далеко до этого нравственного совершенства, рождаемого свободным устройством общества. Все дело в том, что ни одна цивилизованная нация не стоит так близко к дикарям, как русские; даже знать, когда она обладает энергией, разделяет и недостатки, и достоинства этих необузданных сынов природы. Многим пришлось по вкусу знаменитое словцо Дидро: «Русские сгнили, не успев созреть».721 Не знаю, однако, утверждения более ложного; сами пороки русских, за немногими исключениями, причиною имеют не развращенность, но необузданность. «Желание, овладевшее русским народом, — сказал человек выдающегося ума, — способно взорвать город».722 Если русские решили добиться цели, хорошей ли, дурной ли, они либо впадают в ярость, либо идут на хитрость; Петру I, наскоро привившему им начатки цивилизации, не удалось изменить их природу, преобразились на сей день только их манеры. К счастью для русских, они по-прежнему остались народом, который мы именуем варварским, иначе говоря, ими движет инстинкт — подчас благородный, всегда невольный и предполагающий раздумья при выборе средств, но не при рассмотрении цели; я сказала «к счастью для русских» не потому, что намерена восхвалять варварство, но потому, что под этим словом я разумею некую первобытную энергию, которая одна способна заменять нациям удивительную мощь, даруемую свободой.

Графиня Ростопчина пожелала подарить мне свою книгу о торжестве религии, книгу чистейшую в отношении стиля и морали.723 Я узнала в Москве и в Петербурге ученых и литераторов весьма просвещенных; однако в обоих этих городах народным образованием руководят по преимуществу немцы.724 В России остро недостает людей образованных во всех областях, более же всего в науке; молодые люди в большинстве своем записываются в университет лишь ради того, чтобы поскорее вступить в армию.725 В России всякой гражданской должности соответствует определенное воинское звание; дух у русской нации воинственный по преимуществу. Во всем, кроме дела военного, — в государственном управлении, политической экономии, народном просвещении и проч. — остальные народы Европы до сих пор имели верх над русскими. Русские, однако же, пробуют себя в литературе. Плавность и звучность их языка внятны даже тому, кто не знает по-русски; люди, говорящие на таком языке, — прирожденные музыканты и поэты. Однако русские, как и жители многих европейских стран, совершенно напрасно подражают французской литературе, в которой даже красоты хороши для одних лишь французов.726 Мне кажется, что русским литераторам следует предпочесть латинскому наследству наследство греческое. Сходство русских букв с греческими, старинные сношения России с Византийской империей, ее грядущие судьбы, которые, возможно, приведут русскую нацию к подножию славных памятников античности,727 — все должно подвигнуть русских к изучению греческого, что же касается до поэзии, то ее надобно черпать из потаенных глубин собственной души. Меж тем до настоящего времени русские авторы, можно сказать, воспевали лишь то, что вертелось у них на языке; нацию столь пылкую аккордами столь слабыми не вдохновить.728

Я покидала Москву с сожалением.729 Ненадолго я остановилась в лесу близ города, куда в дни празднеств столичные жители приезжают плясать и радоваться солнцу, которое даже в Москве недолго балует их своим сиянием. Что же говорить о краях более северных? Говорят, близ Архангельска даже неизменные березы встречаются все реже; о них заботятся так же тщательно, как об апельсиновых деревьях во Франции. Эти вечные березы утомляют взор своим однообразием. Дорога из Москвы в Петербург — это сплошные пески в первой половине и сплошные болота во второй; после дождя земля чернеет и тракт совершенно теряется среди той широкой равнины, какую здесь именуют дорогой. Деревенские дома, впрочем, везде обличают зажиточность; крестьяне украшают их колоннами, а окна окаймляют арабесками из деревянных цветов. Хотя стояло лето, я ощущала грозное присутствие зимы, которая, казалось, пряталась за тучами. Фрукты, которыми меня угощали, имели терпкий вкус, ибо созрели слишком быстро; роза волновала меня напоминанием о наших прекрасных краях, однако даже эти цветы здесь имели вид не такой горделивый, как у нас; чудилось, что Север уже занес над ними свою ледяную руку.

Я проехала через Новгород, три столетия назад бывший республикой в союзе с городами Ганзы. Новгородцы выдержали атаки шведской армии под предводительством Понтюссона де Ла Гарди, славного полководца, который принял командование над своими соотечественниками вскоре после отречения от престола королевы Кристины.730 Говорят, что европейцы потребовали для себя свободы лишь в прошлом веке, меж тем на самом деле недавним изобретением следует назвать деспотизм.731 Даже в России закрепощение крестьян совершилось только в XVI столетии.732 Вплоть до царствования Петра I все указы начинались словами; «Бояре приговорили, царь прикажет».733 Петр I, хотя во многих отношениях и оказавший на Россию влияние весьма благотворное, унизил знать и, дабы деспотизм его не встречал преград, объединил в своих руках власть светскую и духовную.734 Во Франции так же поступил Ришелье; недаром Петр I очень им восхищался. Говорят, что при виде его могилы в Париже русский император воскликнул: «Великий человек! Я отдал бы половину своей державы, чтобы научиться править другою, как ты».735 В этом случае Петр выказал чрезмерную скромность, ибо имел перед Ришелье множество преимуществ: он был великий полководец, основатель флота и открыватель торговых путей, Ришелье же только и умел что быть безжалостным тираном внутри страны и вероломным обманщиком за ее пределами. Вернемся, однако, к Новгороду: Иван III завладел этим городом в 1470 году; он отнял у новгородцев свободу и приказал перевезти в Москву большой колокол, именуемый Вечевым, — тот самый, что созывал горожан на площадь для обсуждения вопросов общественных.736 С утратой свободы Новгород стал стремительно терять население, торговые связи, богатство: ибо самодержавная власть, говорит лучший историк России, повсюду производит действие разрушительное и иссушающее!737 Новгород и по сей день имеет вид на удивление печальный; длинная крепостная стена напоминает о том, что некогда город этот был велик и обилен народом, ныне же на этом обширном пространстве разбросаны отдельные дома, жители коих, кажется, вечно льют слезы над могилами. Быть может, такова же сделалась ныне и прекрасная Москва, однако дух общественный поможет восстановить ее, как помог он отбить ее у врага.

Местность между Новгородом и Петербургом представляет собою сплошные болота, так что прекраснейший из городов европейских является перед вами внезапно, словно по мановению волшебной палочки.738 Основание Петербурга доказывает неопровержимо, что для пламенной русской воли нет ничего невозможного;739 окрестности этого города, выстроенного на болоте, отвратительны; мраморные дворцы здесь покоятся на деревянных сваях, однако, любуясь этими великолепными зданиями, забываешь, сколь непрочны их основания, и не можешь не восхищаться чудом, благодаря которому посреди пустыни вырос в столь короткое время город столь прекрасный.

Прибыв в Петербург,740 я первым делом возблагодарила Небо за то, что наконец добралась до моря. Увидев над Невою английский флаг, символ свободы, я почувствовала, что, вверившись морской стихии, смогу предать себя непосредственно в руки Провидения. Пускай это всего лишь иллюзия, но невозможно не думать, что мы стоим ближе к Господу, когда зависим от природных стихий, а не от людей и, главное, не от того человека, в котором, кажется, воплотилось все зло земного мира.

Справедливо говорится, что в Петербурге женщину невозможно назвать старой, как городские улицы,741 ибо в этом городе сами улицы молоды. Здания здесь еще не утратили ослепительной белизны; ночью, в свете луны, они напоминают исполинские белые привидения, неподвижно глядящиеся в быстрые невские воды. Не знаю, что в Неве особенно красивого, но никогда еще ни одна река не казалась мне такой чистой. Она струит свои воды меж гранитных набережных, растянувшихся на тридцать верст, и великолепие этого людского творения достойно прозрачности потока, им окаймляемого.742 Устрой Петр I нечто подобное на юге своей империи, он не создал бы того, о чем мечтал, а именно флота, но, возможно, действовал бы более сообразно характеру своей нации.

Русские, обитающие в Петербурге, имеют вид южного народа, который осужден жить на севере и изо всех сил борется с климатом, не согласным с его природой. Жители Севера, как правило, большие домоседы и опасаются холода именно потому, что сталкиваются с ним постоянно. Напротив, русским простолюдинам подобные привычки чужды; зимой кучера безропотно ожидают господ возле подъезда по двенадцать часов; они укладываются на снег под каретой, перенося таким образом обыкновения неаполитанских лаццарони на шестидесятую параллель.743 Они засыпают на ступеньках лестницы, точь-в-точь как немцы на своих перинах; порой им случается даже вздремнуть стоя, прислонившись к стене. То вялые, то дерзкие, они то спят беспробудным сном, то предаются лихорадочной деятельности. Иные из них напиваются допьяна, чем отличаются от народов Юга, вообще весьма воздержанных;744 впрочем, в военное время русские тоже способны на воздержание, каковому предаются с постоянством почти невероятным. Народ этот, весь составленный из контрастов, с неслыханной решимостью бросается в бой против природы или вражеских полчищ. В час испытаний русские всегда выказывают терпение и твердость, однако в жизни обыкновенной они — само непостоянство. Они не способны долго восхищаться одними и теми же людьми, одними и теми же повелителями; неизменность чувств и суждений есть плод повседневных спокойных размышлений, русские же, как все народы, существующие под властью деспотической, более склонны к притворству, нежели к раздумьям. На свой лад к жителям Юга близки вкусами и вельможи. Надобно видеть загородные дома, выстроенные ими на острове посреди Невы, едва ли не внутри городской черты. Жилища эти украшены южными растениями; в комнатах стоят азиатские диваны и курятся восточные благовония. В огромных теплицах с рукотворным климатом зреют фрукты — детища самых разных стран. Летнею порою русские вельможи стараются не упустить ни единого луча солнца, которое вот-вот их покинет; они радуются ему как другу, чьим обществом наслаждались некогда в краю более счастливом.

Напротив дома, где я жила в Петербурге,745 высится памятник Петру I; император изображен на коне, он поднимается на крутой утес, а змеи, вьющиеся под ногами у коня, стремятся остановить его бег. Змеи, по правде говоря, понадобились скульптору для того, чтобы дать опору исполинской фигуре конного монарха, однако мысль эта не слишком удачна: на самом деле государю следует опасаться вовсе не зависти; не страшны ему и низкопоклонники; что же касается Петра I, то ему в течение всей его жизни угрожали только русские, тосковавшие по древним обычаям своей страны.746 Впрочем, восхищение, которое питают к Петру в России до сих пор, доказывает, что он сделал ей много добра, ибо через сто лет после смерти деспотам не льстят.747 На пьедестале статуи написано: «Петру Первому Екатерина Вторая». Надпись простая, но гордая и, главное, справедливая. Два исполина научили русских гордиться собой, а внушить нации, что она непобедима, значит сделать ее такой, по крайней мере в родных стенах, ибо завоевание есть случайность, зависящая, возможно, более от ошибок побежденных, нежели от гения победителей.

На следующий день после приезда в Петербург я отправилась на обед к одному из самых почтенных здешних негоциантов;748 человек этот гостеприимен по-русски, иначе говоря, он вывешивает на крыше своего дома флаг, извещающий об обеде, и этого приглашения довольно для всех его друзей и для друзей его друзей.749 Обедали мы на вольном воздухе; хозяин дома спешил насладиться последними днями здешнего жалкого лета, так непохожего на то, что называют летом на юге Европы. Сад имеет вид весьма приятный, деревья и цветы радуют взор, однако отойдите на два шага от его ограды, и вы снова окажетесь либо в пустыне, либо в болоте. Природа в окрестностях Петербурга — заклятый враг человека; стоит на мгновение прекратить борьбу с нею, как она немедленно вновь вступает в свои права.

На следующее утро я побывала в Казанской церкви,750 построенной при Павле I по образцу собора Святого Петра в Риме. Внутренность церкви, украшенной множеством гранитных колонн, прекрасна, однако само здание производит впечатление тягостное именно потому, что напоминает собор Святого Петра, но отличается от него тем сильнее, чем больше создатель его стремился подражать римскому оригиналу. Невозможно построить за два года то, на что у величайших мастеров ушло полтора столетия. Русские желали бы своей стремительностью победить не только пространство, но и время, однако время сберегает лишь то, что на нем же и зиждется, а изящные искусства не меньше вдохновения, кажущегося главным их источником, нуждаются в мысли.

Из Казанской церкви я направилась в монастырь Святого Александра Невского, носящий имя одного из прославленнейших героев России, который расширил ее пределы до брегов Невы. Останки его покоятся в серебряной гробнице, сделанной по велению императрицы Елизаветы, дочери Петра I; у русских есть обычай класть на эту гробницу монету и просить святого об исполнении желаний.751

Я попросила святого за императора, носящего то же имя. В ту пору я еще не видела этого Александра, наилучшего гражданина своей империи, но уже предчувствовала, что благополучие всего мира, и Франции в частности, зависит от успехов его войска. Что сталось бы с Европой, что сталось бы с несчастной Францией, одержи тиран новую победу? Из первой нации Европы, какой она была некогда, Франция окончательно превратилась бы в рабыню, ничем не отличающуюся от прочих порабощенных народов: немцев, итальянцев, хорватов, иллирийцев — в которых ей приказывают видеть соотечественников.

В том же монастыре похоронен Суворов, однако гробницу его украшает одно лишь славное имя;752 ему довольно и этого, что же касается русских, которым он оказал услуги столь драгоценные, они могли бы отнестись к его памяти с большим почтением. Впрочем, русские созданы для войны, и потому подвиги на воинском поприще изумляют их меньше, чем представителей других наций. На кладбище при церкви Александра Невского похоронены особы, принадлежащие к самым знатным родам российским, однако среди надгробных памятников нет ни одного сколько-нибудь примечательного; все они заурядны как произведения искусства и не потрясают воображение великими мыслями. Вдобавок мысль о смерти мало трогает русских; то ли от бесстрашия, то ли от непостоянства чувств они чуждаются длительной скорби; зато они суеверны и набожны. Суеверия имеют касательство до земной жизни, религия — до жизни загробной; суеверия связаны с идеей рока, религия — с идеей добродетели; суеверными люди становятся из-за живости земных желаний, религиозными же делаются, когда этими желаниями жертвуют.

Г-н Румянцев, российский министр иностранных дел, осыпал меня любезностями, и я с сожалением размышляла о том, что ему как совершенному приверженцу Наполеоновой системы, следовало бы, подобно английским министрам, уйти в отставку после разрыва России с этой системой.753 Конечно, в абсолютной монархии все решает воля государя, однако из уважения к собственному сану первый министр не должен, пожалуй, произносить слова, противоречащие тем, какие он же произносил накануне. Государь — это государство, а государство вправе изменять свою политику, когда обстоятельства того требуют, однако министр — всего лишь человек, человек же в вопросах первостепенной важности обязан придерживаться одного убеждения до конца жизни. Как бы там ни было, манеры г-на Румянцева и учтивость, с какою он принимает иностранцев, безупречны.

Я находилась в его доме, когда слуга доложил о приезде английского посланника лорда Тирконнела754 и адмирала Бентинка,755 двух особ, чей облик весьма замечателен; то были первые англичане, возвратившиеся на континент, откуда изгнала их воля тирана. После десяти лет страшной борьбы, после десяти лет, на протяжении которых и в горе, и в радости англичане хранили верность своему политическому компасу — совести, они наконец прибыли в страну, которая первой восстала против всемирной монархии. Их произношение, их простота, их гордость — все обличало совершенную правдивость, которую Наполеон сумел оболгать в глазах тех, кто читал лишь его газеты и слушал лишь его агентов. Пожалуй, даже противники Наполеона, проживавшие на континенте и обреченные постоянно слышать лживые речи, которыми император не переставал их морочить, в конце концов разуверялись в собственных ощущениях. Сужу по себе: наслушавшись советов, продиктованных осторожностью либо низостью, которыми пропитано все в Наполеоновой империи, я зачастую переставала понимать, как относиться мне к моим убеждениям: хотя голос крови запрещал отрекаться от них, разум не всегда умел уберечь меня от стольких софизмов. Да будет благословенна Россия, где я смогла вновь услышать голос Англии — страны, с которой всякий, кто желает пользоваться уважением людей порядочных и уважать самого себя, обязан быть заодно.

Назавтра граф Григорий Орлов пригласил меня посетить остров, носящий его имя.756 Остров этот — прелестнейший из всех невских островов: в саду у графа растут дубы, что в тамошних краях большая редкость. Граф и графиня Орловы757 не жалеют денег на то, чтобы принимать иностранцев столь же просто, сколь и щедро; в их доме чувствуешь себя непринужденно, как в сельском приюте, но при этом наслаждаешься всеми плодами городской роскоши.758 Граф Орлов — один из просвещеннейших русских вельмож; любовь его к отечеству так глубока, что ее нельзя наблюдать без волнения. В первый день, проведенный мною в его доме, было объявлено о заключении мира с Англией. Дело происходило в воскресенье, и в саду графа, открытом по этому случаю для посетителей, прогуливались многочисленные бородатые купцы, которые в России по-прежнему носят мужицкое, или, говоря иначе, крестьянское платье. Некоторые из них слушали превосходный оркестр графа Орлова; в честь заключения мира музыканты сыграли английскую мелодию «God save the King» (Боже, храни короля) — песнь свободы, рожденную в стране, где главным стражем этой свободы выступает сам монарх. Все мы были растроганы и живо рукоплескали этому гимну всех европейцев, ибо ныне Европу населяют лишь два разряда людей: те, кто служит тирании, и те, кто умеет ее ненавидеть. Граф Орлов подошел к бородатым русским купцам и объяснил им, что нынче празднуется заключение мира между Россией и Англией; бородачи осенили себя крестом и возблагодарили Небо за то, что им вновь открывается доступ к морю.759

Остров Орлова окружен другими островами, которые петербургские вельможи и сама императорская чета избрали для летнего своего пребывания. Неподалеку расположен остров Строганова, владелец которого, известный богач, выписал из Греции древности, стоящие огромных денег.760 При жизни Строганова дом его был открыт ежедневно, и всякий, кто единожды побывал там, имел право прийти опять; Строганов никогда никого не приглашал отобедать или отужинать в определенный день; всякий, кого приняли в этом доме однажды, мог не сомневаться, что ему будут там рады всегда. Зачастую хозяин не знал половины гостей, сидевших за его столом, однако ему нравилось выказывать в гостеприимстве такую же щедрость, как и во всех прочих областях. Многие петербургские вельможи имеют сходные обыкновения. Понятно, что те наслаждения, какие мы во Франции получаем от беседы, русским незнакомы: гостей в каждом доме собирается слишком много, чтобы среди них мог возникнуть разговор сколько- нибудь серьезный. В хорошем обществе манеры у всех безупречные, познаний же русским дворянам недостает; вдобавок люди, постоянно ощущающие влияние деспотического двора и правительства, не настолько доверяют друг другу, чтобы изведать прелести задушевной беседы.

Большинство русских вельмож изъясняются с таким изяществом и с такой учтивостью, что поначалу нетрудно обмануться относительно остроты ума и глубины познаний собеседника или собеседницы. Первые фразы обличают в нем или в ней особу великого ума, однако столь вдохновляющее начало чаще всего не имеет продолжения. Русские не умеют вкладывать в разговор ни душу, ни ум; еще недавно они так боялись своих государей, что до сих пор не свыклись с мудрой свободой, которой обязаны характеру Александра.

Как я уже упоминала, русские почти никогда не говорят о том, что интересует их самих. Они любят литературу, и некоторые из здешних вельмож выказали на этом поприще немалые способности, однако русская публика недостаточно образованна для того, чтобы общее мнение на сей счет слагалось из суждений частных.761 Русская нация от природы чересчур страстна, и это мешает ей любить мысли сколько-нибудь отвлеченные; русских забавляют только факты; до сих пор у них не находилось ни времени, ни вкуса для перехода от фактов к обобщениям. Вдобавок всякая яркая мысль более или менее опасна при дворе, где все наблюдают друг за другом, причем наблюдают чаще всего с завистью. По всем этим причинам светское общение в России радует не блеском ума или задушевностью разговора, но утонченностью нравов и учтивостью форм.

Жители Востока прерывают молчание ради того, чтобы произнести слова любезные, но обыкновенно так же мало говорящие о существе дела, как если бы никаких слов не было произнесено вовсе. Эта блестящая и усладительная атмосфера доставляет много приятности, однако в ней невозможно ни научиться чему бы то ни было, ни развить свои способности, так что люди, проводящие жизнь таким образом, не приобретают никакой склонности к занятию предметами серьезными. Парижское общество было устроено иначе; кто не знает людей необразованных, которые, вращаясь в обществе аристократов и литераторов и слушая их беседы, разом и острые и серьезные, научались в свете тому, чего не могли почерпнуть из книг?762

Наконец я увидела государя, самодержавного волею законов и нравов, умеренного волею собственного характера. Вначале меня представили императрице Елизавете — ангелу-хранителю России; одного ее взгляда достало бы, кажется, чтобы покарать самых страшных злодеев или вознаградить самых отважных героев. Манеры у нее весьма сдержанные, но речи очень живые: силу и жар ее чувствам и мнениям сообщают мысли, исполненные великодушия. Разговор с императрицей имел для меня очарование неизъяснимое, рождаемое не величием сана собеседницы, но гармонией ее души; давно мне не доводилось встречать такого полного согласия между могуществом и добродетелью.763

Я имела честь беседовать с императрицей, когда дверь отворилась и меня удостоил своим посещением император Александр. Более всего поразило меня в его лице выражение доброты и достоинства, которые, казалось, слились воедино и сделались решительно неразлучны. Тронула меня и благородная простота, с какой он в первых же фразах, мне адресованных, благоволил коснуться вопросов первостепенных. Я всегда почитала признаком посредственности боязнь обсуждать самое существо дела, свойственную большинству европейских государей; они опасаются произносить слова, могущие прозвучать всерьез и возыметь результат. Император Александр, напротив, говорил со мной так, как говорили бы английские государственные мужи, рассчитывающие на собственные силы, а не на крепостные стены, отгораживающие от мира. Император Александр, которого Наполеон попытался изобразить в ложном свете, — человек умный и превосходно образованный; не знаю, найдется ли в его империи хоть один министр, так же хорошо сведущий во всем, что касается до принятия решений государственных и до их исполнения. Он не скрыл от меня, что сожалеет о том энтузиазме, какой выказал в сношениях с Наполеоном.764 Один из предков Александра питал сходные чувства к Фридриху Второму.765 Как бы, однако, ни заблуждались люди насчет прославленных полководцев, в основе подобных иллюзий всегда лежат чувства благородные.

Впрочем, император Александр описал с большой проницательностью действие, произведенное на него беседами с Бонапартом, в ходе которых тот говорил вещи самые противоположные, словно ожидал, что собеседник, не замечая, что одна противоречит другой, будет изумляться каждой из них по отдельности. Рассказал он мне и об уроках в духе Макиавелли, которые Наполеон счел приличным ему преподать: «Заметьте, говорил Наполеон, я стараюсь ссорить меж собой моих министров и генералов, чтобы они доносили мне друг на друга; я обращаюсь с приближенными так, чтобы они без устали друг другу завидовали: сегодня один мнит себя в особой милости, завтра — другой, но никто из них не может быть уверен в моем расположении вполне».766 Теория разом и заурядная, и скверная! Неужели рано или поздно не явится среди нас некто, стоящий выше этого человека, и не докажет ее бесполезность? Ради торжества своего священного дела нравственность обязана одерживать на земле блистательные победы. Тот, кто сознает все величие этого дела, с радостью пожертвует ему любыми успехами, однако тем гордецам, которые принимают пороки души за глубину мысли, следует внушить, что если безнравственность выказывает ум от случая к случаю, добродетель исполнена гения всегда.

Убедившись в том, что император Александр в сношениях своих с Наполеоном был всегда чистосердечен, я в то же самое время уверилась, что он не последует примеру несчастных германских государей и не подпишет мира с врагом народов и королей. Человек твердый и прямодушный не может дважды принимать на веру одну и ту же ложь. Александр удостаивает своей доверенности и лишает ее только по очень глубоком размышлении. В начале царствования молодость и красота нового императора могли дать повод подозревать его в легкомыслии, однако в душе он серьезен, как бывают серьезны люди, познавшие несчастье. Александр, по его словам, сожалеет, что не обладает талантами полководца;767 я отвечала на это признание, исполненное благородной скромности, что государей на свете меньше, чем полководцев, и что поддерживать своим примером дух нации значит одержать величайшую из побед — ту, какой до сих пор еще никто не одерживал.768 Император Александр с жаром рассказывал мне о своей нации и о том, на что она способна. Упомянул он и о своем — известном всему свету — желании улучшить участь крестьян, до сих пор находящихся в крепостной зависимости.769 «Ваше величество, — отвечала я, — в вашей империи конституцией служит ваш характер, а порукой в ее исполнении — ваша совесть».770 — «Даже если это правда, — возразил он, — человек — не более чем счастливая случайность». Великолепные слова, каких, я полагаю, не произносил до сего дня ни один самодержец! Сколько добродетели потребно, чтобы осудить деспотизм, будучи деспотом; сколько добродетели необходимо, чтобы ни разу не употребить во зло абсолютную власть в стране, где сами подданные изумляются умеренности столь редкостной!771

В Петербурге, например, вельможи исповедуют принципы куда менее либеральные, чем сам император.772 Привыкнув самовластно распоряжаться судьбою своих крестьян, они ради поддержания системы деспотизма ждут от монарха правления столь же самовластительного. Третьего сословия в России пока не существует, однако п


убрать рекламу






остепенно оно начинает здесь образовываться; принадлежащими к нему могут считаться сыновья священников и купцов, а также редкие крестьяне, получившие от своих господ право заниматься изящными искусствами. Вдобавок русское дворянство не похоже на дворянство немецкое и французское. В России дворянином становится всякий, кто получил военное звание.773 Становится здесь дворянином и всякий, кого этой милости удостоит император.774 Разумеется, знатные роды, каковы Нарышкины, Долгорукие, Голицыны и проч., будут всегда занимать в империи первые места, тем не менее аристократические преимущества в России принадлежат людям, в один прекрасный день возведенным в дворянское достоинство по воле монарха, а все буржуа мечтают, чтобы сыновья их сделались офицерами и тем самым вошли в сословие привилегированное. Посему всякая учеба прекращается в пятнадцать лет; юноши стремятся как можно скорее вступить в военную службу, всем же прочим пренебрегают. Теперь, разумеется, не время бранить порядок вещей, следствием которого сделались подвиги столь прекрасные, однако если в Европе вновь установится мир, можно будет заметить, не погрешив против истины, что в гражданском отношении внутреннее устройство России страдает покамест большими несовершенствами. Русские полны энергии и величия, однако зачастую как в управлении страной, так и в жизни частной им недостает порядка и образованности. Петр I, сделав Россию державой европейской, сообщил ей, без сомнения, большие преимущества, однако взамен окончательно покорил Россию деспотическому правлению, начала которого заложил еще его отец. Екатерина II, напротив, пользовалась предоставленной ей абсолютной властью с большой умеренностью. Способствуй политические обстоятельства установлению в Европе мира, иначе говоря, перестань земля страдать от зла, которое сеет на ней один-единственный человек, Александр мог бы заняться исключительно усовершенствованием собственной своей державы и сочинением таких законов, которые обеспечили бы России благополучие не только при жизни нынешнего ее правителя.

От императора я направилась в покои почтенной его матушки, которая посвятила всю свою жизнь супругу, детям и несчастным беднякам, ею покровительствуемым; даже клеветники ни разу не упрекнули вдовствующую императрицу в измене этим чувствованиям.775 Ниже я расскажу о том, как управляет она империей милосердия, располагающейся в самом сердце империи ее всемогущего сына.776 Императрица-мать живет в Таврическом дворце, выстроенном для князя Потемкина; путь в ее покои пролегает через обширную залу, своды которой поддерживает центральная колоннада. Половина залы занята зимним садом; цветы и деревья виднеются между колонн.777 Всё в этом дворце колоссально. Князь, его построивший, питал замыслы странные и исполинские.778 Он возводил города в Крыму исключительно ради того, чтобы императрица, проезжая мимо, бросила на них взгляд;779 он приказывал взять город штурмом ради того, чтобы доставить удовольствие красавице княгине Долгорукой, чьего сердца эти старания не тронули.780 Потемкина сделали тем, чем он стал, милости его государыни; впрочем, нечто своенравное, буйное и насмешливое разом, отличало большинство великих людей России, таких как Меншиков, Суворов и сам Петр I, а еще прежде Иван Васильевич. В уме видели они не источник наслаждений, а орудие борьбы; путеводителем же служила им собственная фантазия. Великодушие и варварство, необузданные страсти и суеверные страхи — все смешивалось в характере одного человека. По сей день даже самые родовитые из русских не принадлежат цивилизации в полной мере; одни походят внешне на французов, другие — на немцев, третьи — на англичан, но в душе все они русские, и это-то составляет их силу и самобытность, ведь любовь к отечеству есть, после любви к Богу, прекраснейшее из всех чувств, какие способен испытывать человек. Что же касается отечества, то оно вызывает привязанность истинно глубокую, лишь будучи во всем отличным от стран сопредельных; народы, живущие по соседству и схожие меж собою многими чертами, могут объединиться и присвоить новосозданному союзу имя отечества, однако полюбить эту философическую химеру они не в силах.781

Целый день я провела в загородном доме обер-камергера г-на Нарышкина,782 человека любезного, покладистого и учтивого, но не могущего прожить ни дня без празднества; имея дело с ним, можно составить исчерпывающее представление о живости вкусов, объясняющей недостатки и достоинства русских. Дом г-на Нарышкина всегда открыт; если в нем не гостят два десятка человек, философическое уединение становится хозяину в тягость. Предупредительный с иностранцами, ни минуты не сидящий на месте и тем не менее в высшей степени способный к размышлениям, без которых невозможно правильно держать себя при дворе, готовый скорее раздарить все свое состояние, нежели расплатиться с кредиторами, жадный до радостей воображения и умеющий черпать их лишь из вещей, но не из книг, скучающий повсюду, кроме придворных зал, остроумный тогда, когда ему это выгодно, любящий роскошь более из щедрости, нежели из тщеславия, он ищет повсюду некоего азиатского великолепия, говорящего более о его богатстве и положении в обществе, нежели о достоинствах, присущих ему лично. Поместье его приятно взору настолько, насколько может быть приятна природа, преображенная рукою человека; это истинный оазис посреди окружающих бесплодных болот. С террасы можно увидеть Финское море и дворец, построенный на его берегу Петром, однако путь к морю и дворцу пролегает через земли, вовсе не возделанные; кроме парка г-на Нарышкина, взору здесь отдохнуть негде.783 Обед нам был подан в молдаванском доме, иначе говоря, в зале, выстроенной во вкусе молдавского народа; задуман этот дом так, чтобы предохранять от лучей палящего солнца, — предосторожность в России, пожалуй, излишняя. Впрочем, русские имеют вид людей, оказавшихся на севере лишь волею случая, и мысль эта потрясает воображение приезжего до такой степени, что он не удивляется, обнаруживая южные привычки у северных жителей, которые, кажется, призваны однажды преобразить петербургский климат в тот, какой отличал их древнюю родину Стол у г-на Нарышкина, по восточному обыкновению, ломился от фруктов, с той лишь разницей, что фрукты эти прибыли сюда из самых разных стран; что же касается мяса и овощей, то многочисленные слуги подносили их каждому гостю особо.

Нам довелось услышать роговую музыку, которая звучит только в России и о которой рассказывали многие путешественники.784 Каждый из двух десятков музыкантов играет одну-единственную ноту и носит имя этой ноты. Про них так и говорят; «Вот соль, ми или ре г-на Нарышкина». Каждый рог издает звук более низкий, чем предыдущий, поэтому некто имел все основания назвать этот оркестр живым органом.  Издали роговая музыка производит прекраснейшее впечатление; точность и красота гармонии рождают мысли самые благородные; однако стоит подойти поближе к несчастным музыкантам, низведенным до роли органных труб и лишенным возможности вложить собственные чувства в тот единственный звук, который издает каждый из них, как удовольствие ослабевает: неприятно видеть превращение искусства в механику которой музыкантов учат силой, словно солдат на плацу

Затем жители Украины, одетые в красное платье и носящие на лицах отпечаток восточного происхождения, исполнили нам песни своей родины, порою веселые, порою печальные, порою и веселые и печальные разом, но неизменно приятные для слуха. Песни эти внезапно обрываются на середине музыкальной фразы, словно певцы отказываются продолжать мелодию, поначалу их пленившую, или же полагают, что очарование ее окажется куда сильнее, если певец замолкнет в минуту своего наивысшего торжества. Так султанша из «Тысячи и одной ночи»785 неизменно прерывает свои рассказы на самом интересном месте.

Среди этих разнообразных услад г — н Нарышкин произнес тост за успех русской и английской армий; в ту же минуту он дал сигнал своей артиллерии, почти столь же громкозвучной, что и артиллерия его государя. Всех присутствующих охватило упоение надежды; у меня навернулись на глаза слезы. Вот до чего довел меня африканский тиран: я ждала поражения французов! «Пожелаем же, — сказала я тогда, — пожелаем же, чтобы корсиканцы были разбиты, ибо если они проиграют, верх возьмут настоящие французы!» И англичане, и русские, из них первым г-н Нарышкин, разделили мое чувство, так что имя Франции, прежде подобное имени Армиды,786 вновь было благосклонно выслушано рыцарями Востока и воинами моря, которым предстояло сразиться с этой самой Францией, а вернее сказать, снять с нее заклятье ада, сковавшее ее по рукам и ногам.

Русские вельможи воспитывают в своих домах плосколицых калмыков, словно желая иметь перед глазами напоминание о тех татарах, над которыми славяне одержали победу По дворцу Нарышкина бегали два или три таких диких лзычиика-калмыка.787 В детстве они очень милы, но к двадцати годам полностью утрачивают очарование молодости; эти рабы бесконечно упрямы и непокорностью своею забавляют хозяев, которые смотрят на них, точно на белку, пытающуюся выбраться из клетки. Мне не слишком понравилось подобное унижение человеческой природы; явление калмыков среди блистательной роскоши было, казалось, призвано напомнить о том, чем может сделаться человеческое существо, если ни религия, ни законы не сообщают ему достоинства; зрелище это умаляло гордость, которую обычно внушает нам великолепная пышность.

После обеда в длинных колясках, запряженных белыми лошадьми, мы отправились на прогулку по парку Дело происходило в конце августа; небо, однако, было бледным, а газоны, цвет которых казался почти неестественным, зеленели лишь благодаря неустанным усилиям садовников. Даже цветы казались аристократической прихотью: слишком дорогой ценой доставались они их владельцам. В лесах не слышалось пения птиц: они не доверяли столь быстротечному лету; на лугах не паслись стада: кто бы позволил им топтать растения, выращенные с таким трудом! Вода в парк поступала лишь с помощью специальных машин; одним словом, природа здесь повсюду имела вид декорации, которая исчезнет, лишь только праздник кончится и зрители разойдутся по домам.788 Коляска наша остановилась подле садовой постройки, изображающей татарский лагерь; тут вновь заиграла музыка, и звуки рогов и кимвалов погрузили душу в сладостное забытье. Дабы забыться окончательно, русские, зимой разъезжающие по снегу в санях и вознаграждающие себя быстрой ездой за тяготы этого времени года, доставляют себе схожее удовольствие летом: усевшись на деревянную доску, они в мгновение ока скатываются с высокой горки.789 Забава эта пленяла женщин в той же степени, что и мужчин, и позволяла первым хотя бы отчасти разделить со вторыми радости войны, рождаемые острым ощущением опасности и стремительностью всех движений. В подобных занятиях проводили мы день за днем, ибо то, что я принимала за праздничные увеселения, повторяется у русских едва ли не ежедневно.

За немногочисленными исключениями, во всех домах петербургской знати заведен один и тот же порядок; разумеется, ни о каких серьезных беседах здесь не может быть и речи;790 в таком обществе образованность не нужна решительно никому, однако если уж люди выказывают столь сильное желание собрать у себя великое множество гостей, единственным способом предохранить их от неизбежной скуки остается устройство празднества.

Да есть ли среди всех этих шумных забав место для любви? — спросят итальянки, убежденные, что бывать в свете следует лишь ради того, чтобы увидеться с тем, кого хочешь покорить. Я провела в Петербурге чересчур мало времени, чтобы составить себе верное представление о делах семейственных. Однако мне показалось, что, с одной стороны, нравы русских более добродетельны, чем о том говорят, с другой же стороны, чувство любви им известно мало.791

В России на каждом шагу дают себя знать азиатские обыкновения, вследствие которых женщины не имеют никакого влияния в домашнем быту; всем ведает муж, жене же только и остается, что наряжаться в подаренные супругом платья и принимать приглашенных им гостей.792 Нынче в Петербурге уважают внешние приличия куда больше, нежели во времена тех государей и государынь, которые развращали общество собственным своим примером.793 Обе нынешние императрицы подают пример совсем другого рода и внушают подданным любовь к добродетели.

Однако в этом отношении, как и во многих других, принципы нравственности запечатлены в умах русских не вполне твердо. Влияние верховного правителя всегда было в России так велико, что при переходе от одного царствования к другому убеждения всех подданных переменялись совершенно. И мужчины, и женщины в этой стране предаются любви с той горячностью, какая вообще им свойственна, однако по непостоянству ума своего легко отказываются от недавних предпочтений. Некий беспорядок воображения не позволяет им ни в одной сфере наслаждаться верностью предмету, первоначально избранному. Образованность ума, изощряющая чувства посредством поэзии и изящных искусств, среди русских большая редкость, а потому натуры эти, своенравные и пылкие, охотнее видят в любви повод для пышного празднества и исступленного восторга, нежели привязанность глубокую и обдуманную.

Итак, светская жизнь в России есть нескончаемый вихрь людей и забав; быть может, непривычка русских к обсуждению в обществе предметов сколько- нибудь значительных есть не что иное, как следствие великой осторожности, к которой приучает людей правление деспотическое. Именно этой сдержанностью, которая при иных царствованиях была им более чем необходима, и объясняется, по-видимому, нежелание говорить правду, им приписываемое. Раболепство во всякой стране лишает человека искренности, однако там, где государь имеет право причинить подданному самое страшное зло, выслать его, заключить в темницу, отправить в Сибирь и проч., власть его над большинством людей чересчур велика. Находились люди довольно гордые, чтобы пренебречь царскими милостями, однако не бояться гонений способны одни лишь герои, а требовать героизма от всех невозможно.

Впрочем, все эти наблюдения совершенно неприменимы, как известно, к нынешнему царствованию, ибо император, правящий Россией сегодня, безупречно справедлив в деятельности государственной и в высшей степени великодушен в жизни частной. Однако пороки подданных, рожденные рабством, не исчезают очень долго, даже если искоренить их стремится сам государь. Впрочем, в продолжение войны с Францией русские, даже принадлежащие к числу придворных, выказали величайшую отвагу. В ту пору, когда я находилась в Петербурге, в свете почти вовсе не было заметно юношей; люди женатые, единственные сыновья, владельцы огромных состояний — все по собственной охоте вступили в армию; узнав же, что имения их и дома разграблены врагом, мечтали только о мести и не допускали даже мысли о капитуляции. Такие достоинства заставляют забыть обо всех изъянах, злоупотреблениях и беспорядках, какие порождаются правлением во многом еще несовершенным, недавним приобщением к цивилизации и царящими в стране деспотическими установлениями.

Мы побывали в кабинете естественной истории, особенно замечательном благодаря выставленным там товарам из Сибири.794 Русские показали себя такими же жадными до сибирских мехов, как испанцы — до мексиканского золота. Некогда в России разменной монетой служили куньи или беличьи шкурки:795 ведь зимние холода грозили всем без исключения. Главное сокровище петербургского музея — скелет мамонта, исполинского животного, останки которого были найдены в Сибири. Если верить наблюдениям остроумнейшего из естествоиспытателей, г-на Кювье, история нашего мира насчитывает гораздо больше лет, чем мы думаем:796 бесконечное во всех сферах внушает страх. Людей и даже животных, населяющих ныне эту оконечность обитаемого мира, кажется, вечно пробирает холод, истребляющий все живое на расстоянии нескольких лье от их родных краев; животные здесь белы, как снег, а земля теряется во льдах и туманах, которыми кончается мир сотворенный.

Меня поразил вид жителей Камчатки, чье изображение в натуральную величину выставлено в музее. В тех краях живут импровизаторы, именуемые шаманами; поверх одеяния из древесной коры они носят нечто вроде стальной сети, к которой привязаны многочисленные кусочки железа, производящие при каждом движении импровизатора очень громкий шум; народ уважает шаманов, чьи порывы вдохновения весьма схожи с нервными припадками, не столько за поэтические таланты, сколько за колдовские способности.797 В этом печальном краю воображение возбуждается лишь посредством страха; сама земля, кажется, отталкивает человека, ибо внушает ему ужас.

Затем я осмотрела крепость и церковь, где похоронены все российские правители после Петра Великого. Над их могилами нет никаких памятников; гробы стоят в храме точно так, как стояли в день похорон, и кажется, будто нас отделяет от покойников лишь тонкая деревянная перегородка.798 Павел I, вступив на престол, короновал останки своего отца, Петра III, который, не удостоившись этой чести при жизни, не имел права на место в крепости. По приказу Павла погребальную церемонию устроили заново для его отца и матери, Екатерины Второй. Останки обоих были привезены в церковь, и четыре камергера стояли подле них в почетном карауле, как если бы и государь, и государыня испустили дух накануне; два гроба соседствуют и поныне, так что в царстве смерти покойники обречены жить в мире.799

Не один из преемников Петра I, унаследовавших от него деспотическую власть, лишился ее вследствие кровавого мятежа. Те самые царедворцы, которые не смеют сказать своим повелителям одно-единственное слово правды, умеют плести против них заговоры и мастерски владеют искусством притворства: государя, которого хотят убить, необходимо сперва уверить в глубочайшем почтении. Впрочем, что сталось бы со страною, управляемой деспотически, не страшись тиран, презирающий любые законы, удара кинжала? Ужасная мысль: ее одной достанет, чтобы изъяснить сущность порядка, при котором равновесие политических сил обеспечивается преступлением.800

Я отдала дань уважения памяти Екатерины Второй, побывав в ее загородной резиденции Царское Село.801 Дворец и сад поражают изысканностью и роскошью, однако, хотя дело происходило в самых первых числах сентября, было уже весьма прохладно, и северный ветер составлял разительный контраст южным цветам, им колеблемым. Цветы эти можно сравнить с русской нацией, также переселенной в край, чуждый ее нравам. Все, что известно о Екатерине Второй как правительнице, вызывает восхищение;802 не знаю, кому более обязаны русские сознанием собственной непобедимости, тем сознанием, что лежит в основе их триумфов, — Екатерине или Петру I. Очарование женщины умеряло в Екатерине Второй твердость властительницы и придавало подвигам, совершаемым в ее честь, оттенок рыцарской учтивости. В деяниях государственных императрица эта выказывала безупречный здравый смысл; будь ее высокий ум более блестящим, он бы меньше походил на гений и внушал бы меньшее почтение русским, которые не доверяют собственному воображению и рады покорить его воле мудрого владыки. Неподалеку от Царского Села расположен дворец Павла I — очаровательный уголок, свидетельствующий о талантах и превосходном вкусе вдовствующей императрицы и ее дочерей. Вид этого дворца обличает восхитительное терпение матери и дочерей, которых ничто не могло лишить добродетелей семейственных.803

Созерцая всякий день новые предметы, я получала живейшее наслаждение и, к удивлению моему, даже забыла о войне, от которой зависела судьба Европы. Так радостно мне было слышать из всех уст выражение тех чувств, какие я столь долгое время таила в своей душе, что мне показалось, будто бояться уже нечего: ведь если подобные истины известны всем, они делаются всемогущи. Между тем, хотя публике о том не сообщали, дела шли все хуже и хуже. Человек острого ума сказал, что в Петербурге всё окутано тайной, хотя ничто не остается в секрете; в самом деле, рано или поздно истина, конечно, становится известна всем, однако привычка к молчанию так сильна в русских царедворцах, что они скрывают сегодня то, что должно стать явным завтра, а если о чем-нибудь и проговариваются, то лишь невольно.804 Что касается меня, то я узнала о взятии Смоленска и об опасности, нависшей над Москвой, от одного иностранца.805 Меня охватило отчаяние. Я решила, что прискорбная история Австрии и Пруссии, которые после захвата их столиц пошли на мир с Францией, повторится в России. Хотя все знали, к чему приводит такая политика, трюк этот мог удаться Наполеону и в третий раз. Я не понимала настроения русского общества; непостоянство внешних проявлений, отличающее русских, мешало мне разгадать их истинные чувства. Уныние сковало все умы; в ту пору я еще не знала, что у русских, людей неистовых, уныние очень скоро сменяется страшным приливом сил. Сходным образом простолюдины предаются невообразимой лени до той поры, пока в душе их не пробуждается жажда деятельности; с этой минуты они не желают знать никаких преград, не боятся никаких опасностей и, кажется, превозмогают сопротивление не только людей, но и стихий.

Я знала, что люди, служащие по ведомству внутренних дел, занимающиеся делами военными и судебными, нередко оказываются в высшей степени продажными и что из-за растрат, совершаемых мелкими чиновниками, невозможно составить ясного представления ни о численности войск, ни о мерах, принятых для закупки провианта, ибо воровство и ложь нераздельны, а в стране, для которой цивилизация еще внове, третий, промежуточный класс не имеет ни простоты крестьян, ни величия бояр; класс этот, появившийся в России совсем недавно, перестал чтить религию, но еще не научился боготворить честь, так что общественное мнение повлиять на него бессильно. Вдобавок генералов мучила зависть. Деспотический правитель даже помимо воли, по одной своей природе, не может не насаждать зависти в сердцах своих приближенных: там, где воля одного человека может полностью переменить судьбу каждого из тех, кто ему подчинен, страх и надежда имеют над людьми слишком большую власть, чтобы не волновать их постоянно; в нынешних же обстоятельствах зависть подогревалась другим чувством — ненавистью к иностранцам. Человек, командовавший русской армией, г-н Барклай де Толли, хотя и родился на территории империи, не принадлежал вполне к славянскому племени, и этого достало, чтобы отказать ему в праве вести русских к победе; вдобавок он посвятил свои выдающиеся способности устройству лагерей, ведению маневров и оборудованию позиций, меж тем как русские знают единственный способ воевать — наступление.806 Приказать им отступить, даже из расчета мудрого и хорошо обдуманного, значит охладить тот пыл, какой и составляет всю их силу.

Итак, начало кампании сопровождалось предзнаменованиями самыми безрадостными, молчание же, хранимое на сей счет в обществе, страшило еще сильнее, Англичане после каждого сражения помещают в своих газетах самые точные известия о числе раненых, попавших в плен и убитых — благородное чистосердечие правительства, дающего столь откровенный отчет не только монарху, но и народу, а стало быть, признающее за тем и другим равные права на осведомленность о состоянии дел общественных.807 С великой грустью прогуливалась я по Петербургу; меня удручала мысль о том, что этот прекрасный город может стать добычей завоевателя. Возвращаясь вечером с островов и глядя на серебристый шпиль крепости,808 подобный огненному лучу в небесах, или любуясь отражением мраморных набережных и прекрасных дворцов в водах Невы, я воображала все эти сокровища оскверненными надменностью одного человека, который получил бы возможность возгласить, как Сатана на вершине горы: «Власть над царствами Азии предана мне».809 Все, что было в Петербурге хорошего и красивого, казалось мне обреченным на скорую гибель, и я не могла отделаться от этого горестного предчувствия.

Пока я осматривала воспитательные заведения, учрежденные императрицей, тревога моя лишь усилилась, ибо стоит институтам, созданным ради улучшения человеческого рода, попасть под пяту этого человека, как все в них будет навек отравлено. По полторы сотни девиц из семей дворянских либо мещанских воспитываются в двух заведениях под надзором императрицы с таким тщанием, какого не встретишь в ином богатом семействе.810 Во всем заметны порядок и утонченность; воспитанницам вначале внушают чистейшие религиозные и нравственные чувства, а после преподают изящные искусства, призванные изощрить в их душах чувство прекрасного. Русские женщины от природы так грациозны, что среди приветствовавших нас девушек я не увидела ни одной, которая не вложила бы в свой реверанс всей учтивости и скромности, какую это простое движение способно выразить. Юные эти особы показали нам разнообразные свои таланты, причем одна из них, знающая наизусть отрывки из лучших французских авторов, продекламировала мне красноречивейшую страницу из «Курса религиозной морали», написанного моим отцом.811 Столь трогательный знак внимания исходил, возможно, от самой императрицы; как бы там ни было, я испытала сильнейшее волнение, слушая речи, которые уже много лет находили прибежище только в моем сердце.

В любой стране, располагающейся за пределами империи Бонапарта, воздают должное тем, кого императорская клевета преследует даже в могиле; для них наступает время посмертной славы. Перед тем как сесть за стол, юные воспитанницы Института святой Екатерины запели псалмы; хор голосов столь чистых и столь нежных внушил мне умиление, смешанное с горечью. Что сделает с этими мирными заведениями война? Где укроются эти голубки от полчищ свирепого завоевателя-святотатца?

После трапезы воспитанницы собрались в великолепной зале, и начались танцы. Девушки не отличались особенной красотой, но грациозность их никого не могла оставить равнодушным; нравы этих дочерей Востока отмечены той благопристойностью, какую сообщило женскому полу христианство.812 Вначале они исполнили старинный танец под музыку песни «Да здравствует Генрих Четвертый, да здравствует храбрый король!». Как много лет пролегло между временами, о которых повествует эта песня, и нынешним днем! Под конец две круглолицые девочки лет десяти порадовали нас русской пляской; танец этот порой носит на себе отпечаток любовного сладострастия, однако невинные дети выразили в нем одну лишь национальную самобытность. Невозможно даже вообразить, как трогают душу эти любезные таланты, взращенные чуткой и великодушной рукою женщины и государыни. В ведении императрицы находятся также институт для глухонемых и другой — для слепых. Со своей стороны, император уделяет большое внимание школе для юношей, которой управляет человек выдающегося ума, генерал Клингер.813

Заведения столь полезные достойны всяческих похвал; единственный их недостаток — это, пожалуй, излишняя пышность. Во всяком случае, следует пожелать, чтобы в разных концах империи были основаны школы пусть не столь блистательные, но, по крайней мере, такие, где простолюдины могли бы получить хотя бы начатки знаний. В России все началось с роскоши, так что крыша, можно сказать, построилась раньше фундамента.814

В России всего два больших города: Петербург и Москва. Прочие почти не заслуживают упоминания; вдобавок между ними пролегают огромные пространства. Даже поместья вельмож располагаются так далеко одно от другого, что помещики видятся крайне редко. Одним словом, жители этой империи рассеяны по ее поверхности, и познания одних почти никогда не пригождаются другим. Крестьяне считают только с помощью деревянных шариков,815 да и почтовые чиновники также нередко следуют этой методе. Православные попы куда менее образованны, чем католические кюре, не говоря уже о протестантских пасторах, а потому русские священники имеют меньше возможностей для просвещения своего народа, нежели священнослужители других стран Европы. Русских связуют узы религии и патриотизма, однако у них нет источника, откуда свет знаний распространялся бы во все уголки империи; ни одна из двух столиц не способна пока сообщить провинциям те сокровища литературы и искусства, какими богата она сама. Наслаждайся Россия миром, под благодетельным управлением Александра в жизни ее наступили бы всевозможные перемены к лучшему. Впрочем, кто знает, не принадлежат ли достоинства, вызываемые к жизни нынешней войной, к числу тех, что призваны возрождать нации?

До сих пор люди гениальные встречались в России только среди военных; во всех прочих искусствах русские пока не более чем подражатели; впрочем, страна их узнала книгопечатание всего сто двадцать лет назад.816 Все прочие народы Европы приобщились к цивилизации приблизительно в одно и то же время и смогли соединить природный гений с познаниями благоприобретенными: у русских же для соединения этого время еще не пришло; подобно тому как порой две реки текут рядом, не смешивая свои воды, природа и цивилизация у русских существуют раздельно, отчего один и тот же человек предстает перед вами, смотря по обстоятельствам, то европейцем, действующим, кажется, лишь в согласии с законами общества, то славянином, слушающимся лишь голоса самых неистовых страстей. Гениальные художники, а главное, литераторы появятся в этой стране, когда русские отыщут способ высказывать истинную свою природу в словах так же, как выказывают ее в поступках.

Я побывала на представлении русской трагедии «Димитрий Донской», посвященной победе русских над татарами, которых они принудили отступить за Казань. Князья смоленский и тверской выходили на сцену в старинном боярско


убрать рекламу






м платье и вели речь о татарском войске, которое именовали Золотой Ордой.  Название это вполне подошло бы и корсиканской армии, и я видела, как трепетала публика на представлении этой пьесы, почти во всем верной правилам французского драматического искусства; ритм стихов, декламация, деление на сцены — все исполнено совершенно по-французски; лишь одно положение в пьесе вытекает из русских нравов — это беспредельный ужас, который внушает девушке мысль об отцовском проклятии.817 Русский народ чтит власть отца почти так же глубоко, как китайский, а истоки национального гения следует искать именно в народе. Хорошее общество сходно во всех странах; в этом царстве изящества предметов для трагедии не сыщешь.818 Среди всех сюжетов, какими богата история России, один поразил меня особенно сильно. Иван Грозный, будучи уже в летах, осаждал Новгород. Бояре, видя, что он слабеет, спросили, не угодно ли ему поручить командование штурмом сыну. Предложение это привело царя в ярость, которую ничто не могло умерить. Сын бросился к ногам отца; тот оттолкнул его с такой силой, что два дня спустя несчастный испустил дух. Отец, впав в отчаяние, не помышлял более ни о войне, ни о власти и лишь на несколько месяцев пережил сына. Бунт старого деспота против закона природы — эпизод в высшей степени значительный и торжественный; видя, как в свирепой душе тирана злоба уступает место нежности, мы понимаем, каким вышел человек из рук создателя — порою движимым любовью к самому себе, порою одушевляемым привязанностью к ближнему.819

Русский закон карал с одинаковой строгостью и убийцу, и того, кто всего лишь изувечил ближнему руку.820 Ведь человек в России ценится преимущественно по его воинским способностям; все прочие виды деятельности связаны с нравами и установлениями, в России ныне еще не развившимися. Впрочем, женщины в Петербурге проникнуты, кажется, тем патриотическим чувством, которое сообщает государству нравственную мощь. Княгиня Долгорукая, баронесса Строганова821 и многие другие, также весьма родовитые дамы822 уже получили известия о том, что большая часть их поместий в Смоленской губернии разорена, однако они, казалось, вспоминали о своих утратах лишь для того, чтобы побудить своих соотечественниц также пожертвовать всем своим состоянием. Княгиня Долгорукая рассказала мне о длиннобородом старце, который, глядя на Смоленск с близлежащего холма, со слезами говорил внуку, сидевшему у него на коленях: «Прежде, дитя мое, русские одерживали победы на другом конце Европы; теперь чужестранцы теснят их на родной земле». Старец горевал недаром; вскоре мы увидим, как отомстили русские за его слезы.

Отъезд в Швецию

 Сделать закладку на этом месте книги

В Петербурге распространилась весть, что император Александр отправился в Або для свидания с генералом Бернадотом, шведским наследным принцем. С этой минуты сомнений относительно того, на чьей стороне этот принц собирается выступить в нынешней войне, оставаться не могло; между тем от его решения зависела участь России, а следовательно, и всей Европы. Впоследствии мы увидим, какое влияние оказало оно на ход событий. Во время встречи шведского принца и российского императора до Або дошло известие о взятии Смоленска; именно в этот день Александр дал самому себе и своему шведскому союзнику обещание ни при каких обстоятельствах не подписывать мир с Наполеоном. «Если неприятель захватит Петербург, — сказал он, — я отступлю в Сибирь. Там я воскрешу древние русские обычаи, и, уподобившись нашим длиннобородым предкам, мы отобьем Россию у врага». — «Это решение принесет свободу Европе!» — вскричал шведский принц. Его предсказание исполнилось.823

Я вторично увидела императора Александра после его возвращения из Або, и свидание, которым он меня удостоил, вселило в меня такую убежденность в твердости его воли, что, несмотря на взятие Москвы и все слухи, какие оно породило, я ни единого мгновения не верила в то, что он уступит неприятелю. Он благоволил сообщить мне, что после взятия Смоленска генерал Бертье написал одному из русских генералов письмо касательно некоторых военных дел и закончил его извещением о том, что император Наполеон по-прежнему испытывает самые дружеские чувства к императору Александру, — пошлое глумление, которое российский император оценил по заслугам.824 Наполеон преподал Александру уроки военные и политические, движимый в первом случае шарлатанством порока, а во втором — желанием хвастать презрительной беспечностью. Он ошибся насчет характера Александра; благородство натуры российского императора он принял за плутовство и не понял, что если этот государь сверх меры восхищался им, Наполеоном, то лишь потому, что почитал его сторонником принципов Французской революции, согласных с собственными его убеждениями; что же касается до порабощения Европы в союзе с Наполеоном, об этом Александр не помышлял никогда. Наполеон счел, что сумеет в этом случае, как и во многих других, ввести собеседника в заблуждение, расписав ему выгоды, какие его якобы ожидают, однако он обманулся в своих намерениях, ибо в лице Александра встретил человека совестливого; между тем совесть — добродетель, силы которой Наполеон не знает и потому никогда не принимает ее в расчет.

Хотя г-н Барклай де Толли пользовался немалым уважением, неудачи в начале кампании отвратили от него общественное мнение, которое прочило ему на смену генерала весьма славного, князя Кутузова. Сей последний был назначен главнокомандующим за две недели до взятия Москвы и добрался до армии лишь за шесть дней до начала великого сражения, разыгравшегося близ этого города, — сражения, которое получило название Бородинского.825 Я видела князя накануне его отъезда из Петербурга. Манеры этого старца исполнены изящества, а лицо — живости, несмотря на то что за полвека, проведенных в сражениях, он не раз страдал от самых чудовищных ран и даже потерял один глаз.826 Признаюсь, глядя на него, я опасалась, что ему недостанет сил бороться с наступавшими на Россию молодыми и жестокими воинами, пришлецами из всех концов Европы; однако русские, будучи царедворцами в Петербурге, в армии вновь обращаются в татар; пример Суворова доказывает, что ни возраст, ни почести не способны истощить их энергию, как физическую, так и моральную. Прощаясь с прославленным маршалом Кутузовым, я испытала сильное волнение; я не знала, кого я обнимаю: победителя или мученика, но я видела, что он сознает величие дела, на него возложенного.827 Ему предстояло защитить или, вернее сказать, восстановить все добродетели, какими человек обязан христианской религии, все достоинство, каким наделяет его Господь, всю независимость, какую дарует ему природа; предстояло вырвать все эти сокровища из когтей одного-единственного человека, ибо французы ничуть не больше виноваты в преступлениях его армии, чем немцы или итальянцы, воевавшие на его стороне. Колдовская сила адской злобы покорила землю его власти. Провидению угодно было показать людям, во что превращаются все они, и угнетатели, и угнетенные, презрев религию.

Перед отъездом в армию генерал Кутузов отслужил молебен в Казанской церкви; народ, следовавший за ним по пятам, призывал его спасти Россию. Какое испытание для существа смертного! Преданность отечеству стоила Кутузову жизни. Но ему сладостно было принести ее в жертву: слишком велик был энтузиазм, им владевший. Есть мгновения, когда ради утоления потребностей души человеку надобно умереть.828

Убежденная в благородстве мнений и великодушии поступков шведского наследного принца, я более чем когда-либо утвердилась в намерении возвратить моих сыновей на родину их отца829 и устроить их вступление в шведскую службу; в конце сентября830 я покинула Петербург и через Финляндию направилась в Швецию. Проститься со мной пришли мои новые друзья, чьей привязанностью была я обязана сродству наших чувств: сэр Роберт Вильсон, ищущий повсюду случая сразиться с неприятелем и согреть пылким своим умом души окружающих;831 г-н фон Штейн, человек античных добродетелей, который не смог бы долее жить на свете, не обрети Германия свободу;832 испанский посланник дон Бермуде, каждодневно отстаивающий интересы своей нации;833 английский посланник — благородный лорд Тирконнел; остроумный адмирал Бентинк;834 Теттенборн, адъютант князя Шварценберга, который, вовремя его покинув, имел счастье войти в Гамбург;835 Алексис де Ноай, единственный француз, у которого достало мужества покинуть отечество, покорившееся тирану, единственный, кто, подобно мне, мог постоять в России за честь Франции;836 полковник Дёрнберг — отважный гессенец, которого ничто не могло отвратить от принятого решения;837 Арндт, немецкий писатель, неизменно выступавший за правое дело,838 а также несколько русских, позднее прославивших свои имена великими подвигами. Никогда еще судьба мира не подвергалась стольким опасностям; никто не смел в этом признаться, но всякий об этом знал. Мне, единственной женщине в кругу этих мужчин, ничто не угрожало, однако я не забыла страданий, выпавших на мою долю прежде. Прощаясь с этими достойными защитниками рода человеческого, я не знала, с кем из них вижусь в последний раз; двоих уже нет на свете.839

Когда друг на друга идут войной страсти людские, когда в яростную схватку вступают нации, люди стенают, но сознают, что таков удел рода человеческого. Однако когда один мелкий человечишко с грубой душой и скверным характером, похожий на тех идолов, которым лопари поклоняются из страха, затопляет землю потоками горя, люди испытывают некий суеверный ужас, заставляющий их видеть во всяком порядочном человеке жертву тирана.

При въезде в Финляндию сразу ощущаешь, что перед тобою иной край и иное, неславянское племя. Говорят, что финны пришли в эти места из северной Азии и что язык их не имеет ничего общего со шведским языком, состоящим по большей части из слов английских и немецких.840 Впрочем, лица у финнов по преимуществу совершенно такие же, как у германцев; их светлые волосы и белая кожа ничем не напоминают живые лица русских,841 зато и нрав у них более спокойный. Простолюдины здесь отличаются обдуманной честностью, которой обязаны они проповедям протестантских пасторов и чистоте здешних нравов. По воскресеньям девушки возвращаются из церкви верхом, юноши скачут следом. Финские пасторы весьма радушны и считают своим долгом давать приют путешественникам; финны принимают гостей с чистосердечием и любезностью, каких не встретишь более нигде в мире. В Финляндии нет ни замков, ни вельмож, так что пасторы, как правило, пользуются среди соотечественников наибольшим уважением.842 В некоторых финских песнях девушки обещают своим возлюбленным отвергнуть ради них руку пастора и право жить в его доме.843 Это напоминает юного пастуха, сказавшего: «Будь я королем, я бы пас овец на коне». Даже в воображении человек не выходит за пределы мира, ему знакомого.

Финская природа совсем не похожа на русскую. Вместо болот и равнин, окружающих Петербург, здесь взор встречает скалы, высокие, как горы, и леса; впрочем, по прошествии времени замечаешь, что горы эти однообразны, а леса составлены из одних и тех же деревьев: елей, сосен и берез. Огромные гранитные глыбы, возвышающиеся в полях и на краю дороги, сообщают финской природе большую мощь, однако подле них не видно живых существ, да и растительность по мере приближения к полюсу становится все более скудной. Мы пересекли лес, наполовину истребленный пожаром; из-за северных ветров, раздувающих пламя, пожары в Финляндии, и в городах, и в деревнях, случаются особенно часто. Что ни говори, жизнь человека среди льдов тяжела.

Городов в Финляндии немного, а те, что есть, весьма малолюдны. Здесь нет центра, нет соревнования;844 жителям шведской или русской северной провинции, где природа всякий год погружается в сон на целых восемь месяцев, не о чем говорить и почти нечем заняться. На севере соотношение между числом жителей и протяженностью земель иное, чем на юге; в северном краю люди встречаются так редко, что напоминают путников, во время великого переселения народов отставших из-за усталости или лени от своих племен: неудивительно, что общественное мнение здесь куда менее влиятельно.

Император Александр присоединил Финляндию к своей империи после заключения Тильзитского мира; расстроенные умственные способности помешали тогдашнему королю Швеции, Густаву IV, отстоять свои владения.845 Нравственные достоинства этого монарха достойны всяческих похвал, однако он сам с детских лет признавал, что не в силах управлять державой. Шведы сражались в Финляндии с большой отвагой, однако нация немногочисленная не может разбить неприятеля, если ею не предводительствует венчанный полководец. Император Александр завоевал Финляндию силой, однако следует отдать ему должное и признать, что, управляя этой новой провинцией, он уважает прежние ее свободы.846 Он оставил финнам все их привилегии в том, что касается налогов и рекрутского набора; он оказал щедрую помощь сожженным городам,847 так что милости его отчасти возместили то, чем финны владели по праву, если, конечно, свободные люди могут добровольно согласиться на подобный обмен. Великая мысль века — мысль о естественных границах — требовала, чтобы Финляндия принадлежала России, а Норвегия — Швеции; мы не погрешим против истины, если скажем, что нарушение этих естественных границ приводило повсюду к нескончаемым войнам.848

Я взошла на корабль в Або, столице Финляндии.849 Здесь имеется университет и жители не чужды занятиям умственным; однако зимой медведи и волки подходят так близко к городу, что все мысли тамошних жителей обращены к устройству сносного материального существования; эти заботы отнимают у обитателей Севера большую часть того времени, какое жители Юга посвящают изящным искусствам и ученым трудам.850 Конечно, можно сказать, что сами преграды, какие воздвигает природа на пути людей, сообщают характерам более твердости и охраняют их ум от беспорядков, рождаемых праздностью. Однако что до меня, я всякую минуту сожалела о южном солнце, чьи лучи так долго согревали мою душу.851

Едва ли не во всех северных мифах действуют привидения и призраки; выходцы с того света посещают там людей не только ночью, но и днем. Нечто бледное и туманное, рассеянное в атмосфере, кажется, призывает мертвецов возвратиться на землю и вдохнуть воздух, исполненный могильной прохлады.852 В этих краях противоположности встречаются куда чаще степеней промежуточных: люди здесь либо предаются всецело борьбе с природой, либо всецело посвящают себя занятиям умственным, от которых легко переходят к мистике, ибо в этом случае нимало не зависят от внешнего мира и извлекают все идеи из собственной своей души.853

Подвергаясь жестоким гонениям со стороны императора, я совершенно утратила веру в судьбу; впрочем, я еще сильнее уверовала в благодетельную мощь Провидения, но счастья на этом свете я от него не жду. Поэтому всякий поступок внушает мне страх, а между тем в изгнании человеку постоянно приходится принимать решения. Я боялась морского путешествия, меж тем все кругом внушали мне: «Многие люди до вас проделывали этот путь, и никому это не принесло вреда». Подобные речи неизменно служат для утешения путников, однако воображение не желает принимать их на веру, и бездна, которую отделяет от вас преграда столь хрупкая, вселяет в душу предчувствие всевозможных опасностей. Ужас охватил меня, лишь только я ступила в лодку, которая должна была доставить нас на борт пакетбота; г-н Шлегель заметил мое состояние и показал мне высящуюся в окрестностях Або тюрьму, где один из самых несчастных королей Швеции, Эрик XIV, томился прежде, чем обрел смерть в другой тюрьме, расположенной близ Грипсхольма.854 «Находись вы в этой крепости, — сказал он мне, — как страстно мечтали бы вы о том плавании, которое теперь так страшит вас!» Это совершенно справедливое замечание придало иной ход моим мыслям, и первые дни на борту корабля я провела не без приятности. Мы плыли мимо островов, и хотя возле берега корабль подстерегает гораздо больше опасностей, чем в открытом море, здесь не испытываешь такого страха, какой вселяют в душу волны, простирающиеся до самого горизонта. Чем дольше длилось наше плавание, тем сильнее стремилась я разглядеть вдали полоску земли: бесконечность мила нашей душе, но страшит наш взор. Мы миновали остров Аланд, где полномочные послы Петра I и Карла XII вели переговоры о мире; на этой ледяной земле, которую смогла на мгновение согреть лишь кровь их подданных, оба монарха попытались положить предел своему честолюбию.855 Мы надеялись назавтра прибыть в Стокгольм, однако из-за встречного ветра принуждены были бросить якорь около скалистого острова, где единственную растительность составляли редкие низкорослые деревья, едва заметные среди камней.856 Тем не менее мы поспешили сойти на берег и прогуляться по этому острову, чтобы ощутить под ногами твердую землю.

Я всегда легко становилась жертвой скуки; я совсем не умею занять себя чем-либо в пустые часы, предназначенные, кажется, для занятий умственных…857

Жермена де Сталь и её «Философическая география»

 Сделать закладку на этом месте книги

Книга «Десять лет в изгнании» — это рассказ Жермены де Сталь не только о себе, но и «о времени», об истории. В этом смысле мемуары г-жи де Сталь можно поставить в один ряд с такими сочинениями, как «Замогильные записки» Шатобриана, «Поэзия и правда» Гёте или «Былое и думы» Герцена. Однако, как ни значителен в книгах такого рода исторический план, личность автора играет здесь роль первостепенную. В автобиографическом повествовании герой предстает изображенным изнутри. Отзывы окружающих остаются за пределами книги, а между тем они представляют немалый интерес. Книга «Жермена де Сталь в воспоминаниях современников», будь она составлена, являла бы собою довольно толстый том. Предлагаемая подборка портретов писательницы далеко не полна, но достаточно репрезентативна. Люди самых разных национальностей, разного возраста и убеждений изображают г-жу де Сталь на редкость схоже, выделяя одни и те же черты (разве что оценивают они эти черты подчас диаметрально противоположно).

Самым лаконичным образом выразил свое мнение о французской писательнице К. Н. Батюшков в известном эпистолярном отзыве: «Дурна, как черт, и умна, как ангел».[1] Этот контраст невыигрышной внешности и замечательного ума, некрасивого лица и неподражаемого умения вести беседу подчеркивают все: французы, русские, австрийцы, немцы.

Бенжамен Констан, многолетний возлюбленный г-жи де Сталь, в автобиографической повести «Сесиль» вывел ее под именем г-жи де Мальбе:

«Она была скорее приземиста, нежели высока ростом, чересчур плотна, чтобы быть стройной; черты неправильные и чересчур резкие, цвет лица далекий от совершенства, прекраснейшие в мире глаза, красивые руки, ладони, пожалуй, слишком большие, но отличавшиеся ослепительной белизной, великолепная грудь, чересчур скорые движения и чересчур мужественные позы, нежный голос, от волнения срывающийся на редкость трогательным образом, — все это вместе поначалу производило самое неблагоприятное впечатление, однако стоило г-же де Мальбе заговорить и оживиться, как лицо ее исполнялось неодолимой прелести. Ум ее, каким не может похвастать ни одна женщина, а возможно, и ни один мужчина, был, когда дело шло о предметах серьезных, исполнен не столько изящества, сколько силы, а когда речь заходила о предметах, связанных с чувствами, обнаруживал величавость и трогательность». [2]

Сергей Семенович Уваров — человек иной национальности, иных политических взглядов, вдобавок не питавший к г-же де Сталь особой любви, — описывает ее в 1851 году, через четыре десятилетия после их знакомства, подчеркивая тот же самый контраст: «Невысокого роста, полная, она была одета в зеленое платье, усыпанное крупными золотыми звездами; на груди красовалась огромная миниатюра — портрет Неккера. Черные, как смоль, кудри выбивались из- под малинового тюрбана; плечи укутывала небрежно накинутая шаль; в руке она держала веер — любимую свою игрушку, которую при необходимости заменяла листом бумаги. Всё вместе, как нетрудно заметить, имело вид довольно странный, вдобавок у платья, по тогдашней моде, талия была очень высока, что придавало всей фигуре вид массивный, неуклюжий и нимало не напоминавший Коринну на Мизенском мысу. […] Наконец, чтобы довершить ее портрет, скажу, что прекрасные и очень живые черные глаза, равно как круглые и очень белые руки, служили ей неоспоримым украшением, тогда как все остальное было вульгарно и едва ли не уродливо» [3]. Высказав всё не слишком лестное по поводу внешности г-жи де Сталь, Уваров переходит к ее манере говорить и общаться с людьми — и тон его тотчас меняется: «Собеседника с первой минуты поражали неожиданная естественность ее языка и простота ее выражений; в речах ее не было ни манерности, ни деланности, ничто в них не выдавало сочинительницу; она говорила обо всех предметах с одинаковой легкостью, и разговор этот был разговором хорошего общества, к которому не примешивались никакие неологизмы; если какой-либо незадачливый собеседник выказывал намерение заговорить с г-жой де Сталь о литературной ее репутации, она тотчас переводила разговор на другую тему», когда же речь заходила о вещах возвышенных или злободневных, г-жа де Сталь «пускала в ход все разнообразные богатства своего великолепного красноречия».[4]

Еще один венский знакомец г-жи де Сталь, связанный с нею чувством взаимной симпатии, — знаменитый острослов, военный и литератор князь Шарль- Жозеф де Линь (1735–1814) незадолго до смерти вспоминал: «Лицо у нее было нехорошо: рот и нос совсем некрасивы. Зато восхитительные глаза блестяще умели выразить все возвышенные и энергические мысли, рождавшиеся в ее голове; красивы были у нее руки; поэтому она старалась привлечь к ним внимание собеседника и вертела ветку тополя с двумя-тремя листьями, чье шуршание, говорила она, вторит ее речам. Речи же эти были совершенно замечательны: она рассуждала на любую тему с чудесной легкостью; говорила живо, взволнованно, поэтично: чем шире был круг ее слушателей, тем выше воспарял ее гений. Она чувствовала себя непринужденно лишь в обществе людей, способных ее оценить; но в этих случаях была поистине великолепна». [5] Прославленному князю де Линю вторит свидетель куда менее известный — служащий венского книгопродавца Шаумбурга, а затем личный секретарь Луи Бонапарта Ф. Греффер, также видевший г-жу де Сталь в Вене в 1808 году: «Говорила она одна: она импровизировала, как ее Коринна. Все молчали, все внимали ей одной. Вначале ее терпели, потом венцам начало казаться, что дольше так продолжаться не может; и тем не менее все шло, как прежде… Она не была ни красива, ни очаровательна. Но дело заключалось не в этом. Что сказать о ее глазах и руках? Они вызывали зависть… Невозможно представить себе, сколько жизни, блеска, выразительности было в ее глазах, точно так же как невозможно описать глаза Наполеона. Эти глаза следовало видеть, следовало чувствовать; в них выражалась душа… Имея такие глаза, г-жа де Сталь могла не прибегать к кокетству… Венцы до сих пор говорят: „Прошло 38 лет со времени приезда г-жи де Сталь“».[6]

Наконец, то же сочетание контрастных свойств отмечают мемуаристы, которые сами не были знакомы с г-жой де Сталь и пересказывали чужие впечатления. Так, Антонина Дмитриевна Блудова, появившаяся на свет в том самом 1813 году, когда ее отец и мать общались с г-жой де Сталь в Стокгольме, пишет (явно со слов своих родителей): «Она была очень дурна собою; но ее разговор был так увлекателен и, блистая им сама, она так хорошо умела вызывать живость ума в своих собеседниках, так искренно любила остроумие чужое, что все знавшие ее забывали ее некрасивую наружность и пленялись ею более, чем иной красавицей. Остроумный разговор, живой обмен мнений был для нее насущной потребностью».[7]

Так отзывались о г-же де Сталь люди, настроенные доброжелательно. Недоброжелатели, разумеется, расставляли акценты иначе, но говорили, в сущности, о том же. Современница (сама, впрочем, симпатизировавшая г-же де Сталь) подвела итог выдвигавшимся против писательницы обвинениям: «Существовали люди, которые, можно сказать, считали своим долгом и целью своей жизни ненавидеть г-жу де Сталь. Ее обвиняли, с одной стороны, во всех несчастных последствиях Революции, а с другой, в том, что она вечно пребывает в центре интриг и в окружении пустопорожних и опасных болтунов; кроме того, множество людей в один голос твердили, что сочинения ее им непонятны. Между тем не подлежит сомнению, что г-жа де Сталь никогда и никому не причинила зла и что все ее сочинения исполнены гения. […] Беседовать с г-жой де Сталь в свете было весьма затруднительно. От собеседника требовалось только одно — дать ей возможность говорить. О спорах с ней нечего было и думать; беседа с ее участием очень скоро превращалась в постановку пьесы, а собеседники — в публику». [8]

Диагноз, поставленный г-жой де Шастене, справедлив: многих современников (и далеко не самых заурядных) приводили в недоумение не только сочинения, но даже устные монологи г-жи де Сталь. Возлюбленный г-жи де Сталь, Проспер де Барант, пишет о своем отце, префекте департамента Леман: «Манера г-жи де Сталь вести беседу его восхищала, но в то же самое время поражала чрезмерной непривычностью и даже смелостью. Ему казалось странным, что самые мимолетные впечатления облекаются в слова столь же пылкие и сильные, что и подлинно страстные чувства или глубоко продуманные мысли».[9] Американский же посол в Петербурге Джон Квинси Адамс в своем дневнике 10 апреля 1813 года высказался еще более резко: «Бурное воображение и противоречивость мыслей г-жи де Сталь оставляют такое ощущение, будто говоришь с помешанной».[10]

Однако г-жу де Сталь не просто не понимали; недоброжелатели ненавидели ее за то, что она превосходила их умом и красноречием и не скрывала этого, за то, что она — как им казалось — пыталась их учить, давать им политические и эстетические наставления, властно навязывала свою — чаще всего непривычную — точку зрения, свое — чаще всего неожиданное — видение мира. Сталь делала это не только в устной (салонные беседы), но и в письменной форме; ее публицистика революционного и послереволюционного времени (начиная с сочинения 1793 года о суде над королевой) — это декларация собственного мнения по самым злободневным вопросам современности. В эпоху политической нетерпимости, когда в обществе главенствовало то, что сама г-жа де Сталь называла «духом партий», политики не особенно уважительно относились к своим противникам, даже если это были мужчины, равные им по жизненному опыту и социальному происхождению; когда же в публичной полемике пыталась на равных принять участие женщина, судьба ее оказывалась незавидной. Подборка фрагментов из прессы революционного и послереволюционного времени[11] свидетельствует об этом более чем убедительно: г-жу де Сталь именуют ведьмой, амфибией и гермафродитом, обсуждают число ее любовников и кандидатуры на роль отца ее детей, утверждают, что турецкий посол, глядя на гримасы сочинительницы, принял ее за одетую в женское платье обезьяну Если подобные замечания безнаказанно позволяли себе журналисты в печатных текстах, то у полицейских осведомителей, сочинявших донесения не для печати, а для собственного начальства, тем более не было оснований сдерживаться: один из них называет г-жу де Сталь «другом всего человечества, за вычетом собственного мужа»,[12] другой с нескрываемым удовольствием описывает, как на балу в Коппе, устраняя какой-то непорядок в собственном туалете, она в присутствии нескольких молодых людей «задрала юбку так высоко, что обнажилась вся подвязка»,[13] третий, пользуясь тем, что в 1812 году, ожидая ребенка от Джона Рокки, г-жа де Сталь объясняла изменение своей фигуры водянкой, отпускает нескончаемые шутки на счет постигшего писательницу «прискорбного недуга» («плодом этой девятимесячной водянки оказался здоровенький мальчуган; чудесное это исцеление приписывают женевцу по фамилии Рокка»[14]).

Не только бесцеремонные полицейские чиновники, но даже такие почтенные и толерантные люди, как Николай Михайлович Карамзин, охотно иронизировали над тем, что автор знаменитых книг о Французской революции и о Германии — женщина. По прочтении РФР  Карамзин пишет Вяземскому, отозвавшемуся об этой книге очень лестно: «Соглашаюсь с Вами, что Mme Сталь достойна носить штаны на том свете»,[15] а в следующем письме прибавляет — уважительно, но с подчеркнутой «мужской» снисходительностью: «Mme Сталь действовала на меня не так сильно, как на Вас. Неудивительно: женщины на молодых людей действуют сильнее, а она в этой книге для меня женщина, хотя и весьма умная».[16] Разумеется, не все автор


убрать рекламу






ы-мужчины оценивали «мужской» ум г-жи де Сталь, «покойной умницы-разумницы»,[17] скептически-насмешливо. П. А. Вяземский в стихотворении «Библиотека» (1825) именовал ее: «По сердцу женщина и по душе мужчина, // Философ мудростью и пламенем поэт»,[18] а Н. В. Путята, осуждая своего приятеля А. А. Муханова за слишком резкую оценку «Десяти лет в изгнании»,[19] писал: «Не любя вообще, по какому-то предубеждению, женщин-писательниц, исключаю из этого числа г-жу Сталь, которая в сочинениях своих возвысилась над обыкновенным кругом деятельности и ума женского, обращающегося в тесной сфере наблюдений над характерами и мелочными пружинами, двигающими светское общество, и, отбросив равно притворную плаксивость и притворную любовь к природе многих из них, силою своих мыслей и глубиною чувств стала наряду с величайшими мужами нашего века».[20] Высокую оценку интеллекту г-жи де Сталь дал даже такой скептик, как Байрон: «Это женщина незаурядная, сделавшая в интеллектуальной области больше, чем все остальные вместе взятые, — ей следовало бы быть мужчиной». [21]

Однако Наполеону «мужской» ум г-жи де Сталь не импонировал ни в малейшей степени. Драматическую историю отношений г-жи де Сталь с императором во многом предопределила именно эта коллизия: мало того, что Сталь имела собственные теории и политические убеждения, она еще осмеливалась навязывать их мужчинам, притом даже таким, которые стоят у кормила государственной власти.


* * *

Русские читатели и исследователи отнеслись к «Десяти годам в изгнании» так же «эгоистично», как, например, к творчеству Астольфа де Кюстина. Из Кюстина все знают и помнят только книгу о России, хотя он посвятил подробные (и во многих отношениях столь же нелицеприятные) сочинения Испании и Англии. Сходным образом на автобиографическую книгу г-жи де Сталь обращали внимание прежде всего потому, что путь писательницы в Швецию пролег через Россию; в результате для переводов выбирали именно последнюю часть,[22] а всё предшествующее оставалось русским читателям неизвестным. Между тем, само восприятие России у г-жи де Сталь предопределялось ее предшествующим опытом, ее оценкой современной политической ситуации, и в первую очередь — ее взаимоотношениями с Наполеоном. Взаимоотношения эти подробно описаны в тексте «Десяти лет в изгнании» и не однажды становились предметом рассмотрения французских историков.[23] Постфактум Сталь несколько преуменьшает свое первоначальное расположение к генералу Бонапарту и свою веру в то, что он способен спасти Францию и сохранить республику, избежав якобинских крайностей (умеренное республиканство и было политическим кредо г-жи де Сталь), однако в тексте оно все равно различимо. Сталь была готова всей душой поддержать Бонапарта — при условии, что он станет прислушиваться к ее советам и советам ее друзей и единомышленников. Но Бонапарт вообще был мало склонен следовать советам, даваемым не «снизу вверх», а «на равных», и менее всего — советам женщины. [24]

В пушкинском наброске «Мы проводили вечер на даче…» заходит речь о вопросе, заданном г-жой де Сталь Наполеону, «кого почитает он первою женщиною в свете», и о его ответе: «ту, которая народила более детей». Один из персонажей называет этот ответ отнюдь не эпиграммой, а «буквально выраженным настоящим его [Наполеона] мнением». «Простодушие» Наполеона проблематично (сама г-жа де Сталь ему в этом качестве решительно отказывала),[25] однако ответ, вложенный в его уста преданием,[26] довольно точно описывает реальное положение дел: Наполеону нравился совершенно иной тип женщин. Бальзак, развивая ту же полуанекдотическую, но психологически довольно точно угаданную линию, писал о г-же де Сталь, что она «весьма неуклюже попыталась навязать себя в подруги Наполеону. Эти двое были бы несчастны в браке; Жозефина была женой куда более мудрой, чем сочинительница „Коринны“ — бой-баба XIX столетия».[27] Женщин, которые просто занимаются словесностью (сочиняют романы), Наполеон скрепя сердце терпел, но женщин, которые претендуют на руководство общественным мнением, терпеть не собирался. 30 декабря 1807 года в Шамбери он подробно объяснил это Огюсту де Сталю, который добился аудиенции у императора в надежде выпросить для своей матери, изгнанной из Парижа, дозволение проводить некоторое время в столице. Наполеон опасался свободолюбия г-жи де Сталь, ее влияния на общество, ее разговоров, ее «шуточек», боялся, что она «испортит» людей из его окружения, как уже «испортила» членов Трибуната.[28] Когда Огюст возразил, что мать его не собирается заниматься политикой, что ее интересуют исключительно общение с друзьями и литература, император воскликнул: «Ах вот оно что! Литература! И вы думаете, что я этому поверю!.. О чем бы ни велись разговоры — о литературе, о морали, об искусстве, — все это политика. Дело женщин — вязание».[29]

Эту сторону взаимоотношений императора и писательницы позже весьма точно охарактеризовала уже упоминавшаяся А. Д. Блудова. Г-жа де Сталь, писала она, «никогда не вмешивалась ни в какой заговор против правительства Наполеона. Она ему не льстила, вот и все. Она его не хвалила, она была ему лично неприятна, а из людей почтенных и блистательных парижского общества многие сходились в ее гостиную, которая составляла нечто независимое, общественно-нравственное, и эта-то независимость и была чем-то вроде протеста против всемогущества первого консула республики».[30] В самом деле, г-жу де Сталь можно было обвинить в знакомстве с заговорщиками, но не в какой-либо антинаполеоновской деятельности; ее преследовали не за дела, а за слова, за убеждения. Ее республиканизм и англофильство противоречили имперским устремлениям Наполеона и его желанию подчинить всю Европу; ее проповедь энтузиазма, бескорыстия и индивидуальной свободы — его теории «государственного интереса» и его эгоизму диктатора; ее романы, в которых женщина оказывается морально сильнее мужчины, — его снисходительному отношению к женскому полу. Сталь вовсе не была, выражаясь современным языком, феминисткой; ее интересовали не формальные политические права женщин, но их право свободно высказывать свои мысли, право влиять на общественное мнение. И чем шире распространялась слава г-жи де Сталь (а слава эта была общеевропейской), тем сильнее ненавидел писательницу Наполеон; именно эта ненависть заставляла его, например, в письмах к министру полиции Фуше именовать ее «шлюхой, и притом уродливой».[31]

Сталь предвидела, что ее судьба (судьба женщины, сочиняющей серьезные трактаты и «проблемные» романы) окажется нелегкой; глава книги 0Л (1800), носящая название «О женщинах, посвятивших себя словесности», начинается с печальной констатации: «Роль женщин в обществе во многих отношениях еще весьма неопределенна. Желание пленять будит их остроумие, разум советует им оставаться в безвестности, и все их успехи, равно как и поражения, беззаконны. […] Участь их чем-то похожа на участь римских вольноотпущенников: стоит им приобрести некоторое влияние, и их начинают упрекать в оскорблении законов, если же они смиряются с рабской долей, их ждут одни притеснения. […] Если у женщины посредственный ум, мужчины легко примиряются с развращенностью ее сердца, но яркое дарование ей, пожалуй, не искупить даже самым безупречным поведением».[32] Поведение г-жи де Сталь, впрочем, с точки зрения блюстителей нравственности, безупречным не было (объектами ее сердечной привязанности становились в разные периоды ее жизни либеральный аристократ граф де Нарбонн, шведский дипломат Риббинг, литератор и политический деятель Бенжамен Констан, шотландский врач Роберт Робертсон, историк и начинающий чиновник Проспер де Барант, российский дворянин Балк-Полев, вышедший в отставку офицер французской армии Джон Рокка), однако эти «провинности» писательницы служили лишь поводом для ядовитых уколов прессы и полиции. Главное прегрешение г-жи де Сталь заключалось в том, что она не желала оставаться в тени, «исполнять послушно все, что предписывают происхождение и положение в обществе».[33]

При этом, публикуя книги на равных с мужчинами, Сталь требует обращения с собою как с женщиной,  и среди упреков, бросаемых ею Наполеону, не последнее место занимает упрек в отсутствии «галантности», в неумении общаться с женщинами истинно светскими; это заметно и в тексте «Десяти лет в изгнании», и в РФР,  где она, в частности, пишет об императоре: «Он столько же почитал этикет, сколько ненавидел дух рыцарства; возрождая старинные нравы, он сделал не лучший выбор. Кроме того, от революционной молодости в нем осталась некая якобинская ненависть к блестящему парижскому обществу, в котором царили женщины; он боялся их умения высмеять человека — умения, которым, следует признать, француженки владеют особенно хорошо. Пожелай Бонапарт остаться верным великолепной роли великого генерала и первого лица в республике, сила его гения заглушила бы мелкие салонные колкости. Однако, решившись стать королем-выскочкой, мещанином во дворянстве, взобравшимся на трон, он, естественно, сделался мишенью для насмешек хорошего общества и не нашел иного средства справиться с ними, кроме шпионства и террора».[34]

Итак, Наполеон ненавидел и преследовал Жермену де Сталь;[35] он изгнал писательницу из Франции и окружил ее шпионами, он вынудил ее тайно покинуть швейцарский замок Коппе и, поскольку морские порты были для нее закрыты, добираться до Англии — воплощения свободы — долгим кружным путем — через Австрию, Россию и Швецию. Книга «Десять лет в изгнании» посвящена прежде всего этим двум сюжетам — отношениям с Наполеоном и путешествию по Европе, причем единство текста обеспечивается не только тем обстоятельством, что оба этих сюжета сыграли важнейшую роль в жизни г-жи де Сталь, но и присущим ей стилем мышления и обращения с описываемым материалом.


* * *

В последнее время становится все более и более популярным понятие «ментальных карт», или «воображаемой географии» [36]; психологи, географы, историки констатируют, что всякое изображение путешественником чужой страны есть не что иное, как конструкция, плод тенденциозной концептуализации, зависящий от множества факторов: личных убеждений пишущего, идеологической моды, исторической ситуации, степени изученности данной страны. Л. Вульф, цитируя американского путешественника Д. Ледъярда, называет географические представления людей XVIII века, которые «подчиняли географию своим философским конструкциям и населяли атласы идеологическими деталями, неподсудными стандартам научной картографии», «философической географией». [37]

Эта география носила условный, сконструированный характер и потому отличалась великим разнообразием мнений и оценок. Если античная картина мира строилась на противопоставлении цивилизованного Юга варварскому Северу, то Монтескье, исходя из климатической теории, считал Юг (Азию) родиной рабства, а Север (Европу) — отечеством свободы; при этом Россию он причислял к странам северным, следовательно, европейским. Напротив, Жан- Жак Руссо (почитаемый г-жой де Сталь ничуть не менее, чем Монтескье), исходя из политических реалий, видел в деспотических северных странах, и в том числе в России, потенциальный источник угрозы для стран южных.[38] Об опасности, которую сулит Европе Россия, писал в своем «Путешествии в Сибирь» (1768) и другой поклонник климатической теории, Шапп д'Отрош.[39] Россию в XVIII веке именовали страной то восточной (в этом случае она оказывалась в одном ряду с Крымским ханством и Оттоманской империей), то северной (в этом случае с нею рядом стояли Швеция и Дания), то европейской, то азиатской. Вариантов было так много, что современные исследователи, специально занимающиеся этим вопросом, не могут прийти к общему мнению и решить, какая именно ось — Восток / Запад или Север / Юг — главенствовала в политической географии конца XVIII века и считалась ли в этот период Россия страной восточной или северной. [40]

Традиции «философической географии» с ее концептуальностью и условностью были г-же де Сталь чрезвычайно близки. Сталь не случайно сочиняла не только романы (в которых, впрочем, большое место занимали размышления на исторические и философические темы), но и философско-публицистические трактаты; не случайно книги о Германии и Французской революции принесли ей не меньше, а то и больше славы, чем «Дельфина» и «Коринна». Для ее мышления характерна очень высокая степень «концептуализации» фактов. Сталь не просто описывает — она накладывает на описание концептуальную, философскую «сетку», объясняет конкретные факты и события причинами более общего свойства, причем одним из главных инструментов осмысления мира служит ей понятие национального характера, национальной литературы. Среди «ментальных карт» Европы карта, созданная Жерменой де Сталь и построенная на противопоставлении северной и южной литературы, занимает весьма значительное место.

Наибольшее влияние на г-жу де Сталь оказал Монтескье с его климатической теорией. Согласно этой теории, «характер ума и страсти сердца», иными словами, психические и даже моральные свойства народов объясняются географическими и климатическими особенностями тех стран, где эти народы проживают: «Холодный воздух производит сжатие окончаний внешних волокон нашего тела, отчего напряжение их увеличивается и усиливается приток крови от конечностей к сердцу. Он вызывает сокращение этих мышц и таким образом еще более увеличивает их силу. […] Поэтому в холодных климатах люди крепче. Деятельность сердца и реакции окончаний волокон там совершаются лучше, жидкости находятся в большем равновесии, кровь энергичнее стремится к сердцу, и сердце в свою очередь обладает большей силой. Эта большая сила должна иметь немало последствий, каковы, например, большее доверие к самому себе, т. е. большее мужество, большее сознание собственного превосходства, т. е. меньшее желание мстить, большая уверенность в своей безопасности, т. е. больше прямоты, меньше подозрительности, политиканства и хитрости. Поставьте человека в жаркое замкнутое помещение, и он по вышеуказанным причинам ощутит очень сильное расслабление сердца. И если бы при таких обстоятельствах ему предложили совершить какой-нибудь отважный поступок, то, полагаю, он выказал бы очень мало расположения к этому. […] Народы жарких климатов робки, как старики; народы холодных климатов отважны, как юноши». [41]

Параллельно с этой «моральной» географией, в рамках которой климатом объясняется все, вплоть до привычки того или иного народа к пьянству, которая «возрастает вместе с градусами широты», [42] существовала еще и география, так сказать, общественно-политическая, в рамках которой одни страны и части света считались располагающими к свободе, а другие — к рабству. Г-жа де Сталь не только переняла от предшественников пристрастие к «философической» географии, но и сама сделала очень много для ее развития; ее вклад в формирование своеобразных культурных репутаций Севера и Юга, итальянцев и немцев трудно переоценить. Причем если Монтескье интересовала в первую очередь сфера юридическая (каким образом климат предопределяет не только «характер ума и страсти сердца», но и законы, которые устанавливают у себя жители разных стран), то Сталь еще в 1800 году, в книге ОЛ , поставила перед собой задачу объяснить, каким образом климатические и географические особенности той или иной страны предопределяют характер ее литературы.

Глава «О литературе Севера» начинается с признания: «Я убеждена, что существуют две совершенно различные литературы: одна — рожденная народами Юга и другая — которой дали жизнь народы Севера; у истоков первой стоит Гомер, у истоков второй — Оссиан».[43] Южная литература — упорядоченная, ясная, гармоническая; северная (английская, немецкая) — меланхолическая, туманная, чувствительная. Обе имеют свои достоинства и право на существование, но искусству нового времени гораздо более пристала атмосфера и интонация литератур северных. Десять лет спустя, в книге ОГ,  прежняя оппозиция южной и северной литератур превратилась в оппозицию литератур классической (восходящей к языческой поэзии древних) и романтической (восходящей к поэзии средневековой, христианской и рыцарской), но идея, что одни (южные) страны более расположены к словесности классической, а другие (северные) — к словесности романтической, осталась в силе. Сталь нигде не утверждает открыто, что северная литература лучше, выше  южной, однако очевидно, что ее симпатии на стороне словесности, исполненной меланхолии и энтузиазма; иначе говоря, Сталь предпринимает попытку возвысить Север в глазах публики, исходя не из идеологических или геополитических, а из психолого-эстетических соображений.

Выше уже назывались источники конфликта г-жи де Сталь с Наполеоном; следует добавить, что конфликт этот имел и «национальный» аспект. Объясняя г-же де Сталь причины ее изгнания из Франции и запрещения ее книги ОГ,  министр полиции Савари писал: «Я счел, что воздух нашей страны Вам не подходит, мы же не дошли еще до того, чтобы брать за образцы народы, кои Вас приводят в восхищение. Последнее сочинение Ваше писано не французским пером».[44]

Что, собственно, так возмутило и напугало Наполеона (ведь Савари действовал по его указке)? Об этом дают представление те фразы, которые приказали вычеркнуть из книги парижские цензоры. Одна из этих крамольных фраз звучала следующим образом: «Надеюсь, мы не хотим окружить литературную Францию великой китайской стеной, которая оградила бы ее от любых новых идей». Противники г-жи де Сталь, однако, хотели именно этого, [45] тогда как сама она в 1810 году так же, как и в 1800-м, и даже еще более убежденно, настаивала на том, что правила, по которым живет французская словесность, — отнюдь не единственно возможные. Между тем, в пору, о которой идет речь, сообщать французам истины такого рода было небезопасно.

Дело в том, что начиная со второй половины XVII века (так называемого «века Людовика XIV») Франция была для всей Европы законодательницей культурной моды; именно Франция диктовала литературные правила, именно французские сочинения считались неповторимыми образцами вкуса и изящества; языком образованного общества был французский; не случайно в 1783 году Берлинская академия предложила следующую тему для конкурса: «В чем причины универсальности французского языка?», и французский литератор Антуан де Ривароль сочинил по такому случаю трактат, где доказывал, что всеобщая распространенность французского языка — следствие его на редкость «правильного» устройства, благодаря которому он лучше других приспособлен для выражения самых разнообразных мыслей и чувств.[46] Франция диктовала моды и правила всем — от портных до революционеров. Разумеется, веяния других стран и других национальных литератур проникали во Францию уже в XVIII веке: вторая его половина прошла в Париже под знаком увлечения всем английским: английскими чувствительными романами Ричардсона, английскими нерегулярными садами и проч. Возникала мода и на восточные (китайские) безделушки, на восточные мотивы, однако все «чужестранное» ценилось постольку, поскольку оно было признано в Париже. «Случаю было угодно поручить вам, парижанам, создавать литературные репутации в Европе. […] Все добропорядочные писатели не только во Франции, но и во всей Европе льстили вам для того, чтобы получить от вас взамен немного литературной славы», — утверждает Романтик в трактате Стендаля «Расин и Шекспир» (1823), причем — не вполне справедливо — обвиняет в желании подольститься к парижанам не кого иного, как г-жу де Сталь.[47] Тот же процесс, происходящий, однако, не в литературе, а в медицине, описывает Бальзак в романе «Урсула Мируэ» (1841): «Открыв феномен животного магнетизма, Месмер приехал во Францию, куда с незапамятных времен являются все изобретатели, желающие, чтобы их открытия получили права гражданства во всем мире. Благодаря своему ясному языку Франция — своего рода всемирный глашатай. „Если гомеопатию признают в Париже, она спасена“, — сказал недавно Ганнеман. „Отправляйтесь во Францию, — посоветовал господин Меттерних Галлю, — если там посмеются над вашими шишками, вы прославитесь“».[48]

Конечно, приведенные мнения о главенстве всего французского принадлежат французам и в этом смысле не могут считаться беспристрастными. В XIX веке Европа постепенно «эмансипировалась» от французского диктата, однако это происходило уже после падения Наполеона — и после появления книг г-жи де Сталь, во многом способствовавших этой эмансипации. Напротив, при Наполеоне, постепенно подчинившем себе всю Европу, культурное господство Франции не только не ослабело, но было подкреплено господством политическим: вдобавок к идеологическим у французов появились «административные» способы навязывать другим народам свои культурные обыкновения, свой способ видения и изображения мира. И поступаться привилегированным положением Франции в мире Наполеон отнюдь не собирался. Сталь же попыталась напомнить французам, что они не единственная культурная нация на свете; что литература их соседей тоже обладает некоторыми достоинствами. Эту ситуацию выразительно обрисовала в посвященном г-же де Сталь биографическом очерке ее кузина, г-жа Неккер де Соссюр: «Литература народа остроумного и просвещенного кажется всеобъемлющей, когда смотришь на нее изнутри; она так точно отвечает духу, ее образовавшему, и тому, который, в свой черед, образуется ее стараниями, что людей, способных судить ее беспристрастно, не находится. Но стоит человеку выйти из этой сферы, стоит вдохнуть иной воздух, испытать новые ощущения, как он обнаруживает наслаждения, прежде неведомые. Возвратившись домой, он сожалеет об утрате этих удовольствий. Все является его глазам в новом свете, и то, что он прежде принимал за природу вещей, зачастую оказывается не более чем способом чувствовать, присущим определенному народу Именно об этом желала напомнить г-жа де Сталь». [49]

В ОГ  г-жа де Сталь вела речь не только о литературе; она рассмотрела и образ жизни немцев, и их национальный характер, и их философию и мораль. Выводы, к которым она пришла, встревожили Наполеона и его приближенных. Из книги явствовало, что Сталь ставит северную литературу выше южной, немецкий романтизм выше французского классицизма, немецкий энтузиазм выше французской рассудочности, и предпочтения эти выглядели вовсе не так невинно, как можно подумать, если рассматривать их вне исторического контекста. Дело не только в том, что в условиях, когда английская конституционная монархия выступала самой непримиримой и могущественной противницей наполеоновской империи, а Германия только что была Наполеоном разбита и покорена, англофильство и германофильство г-жи де Сталь воспринимались как политический вызов. Такой же вызов власть расслышала и в эстетических декларациях г-жи де Сталь. [50]

Между тем «антифранцузскость» г-жи де Сталь была вовсе не так велика, как полагали ее гонители. Она в самом деле считала принципиально важным предложить своим соотечественникам «другие» образцы, привить чересчур рациональной, эгоистической и безжалостно насмешливой французской культуре немецкий «энтузиазм» и северную меланхолию. Однако сама она при этом почти физически страдала, лишившись доступа в парижские салоны. В ОГ  (ч. 1, гл. 11) она приводит выразительный пример, разъясняющий, что означает для истинного француза французская же светская беседа: эмигранты, покинувшие Францию во время революции 1789–1794 годов и основавшие колонию в пустынном уголке Соединенных Штатов, время от времени оставляли свои жилища и отправлялись за шесть сотен лье (больше двух тысяч километров) в Новый Орлеан «побеседовать в городе»; без этой беседы на французский лад жизнь была им не в радость. Точно так же и г-жа де Сталь не мыслила себя без французской культуры и французской беседы; немецкий писатель Шамиссо, общавшийся с ней в 1810 году, писал: «Она серьезна, как немцы, пылка, как южане, дорожит совершенством формы, как французы […] Ей надобно слышать по крайней мере грохот столичных карет; в ссылке она чахнет».[51] В запомнившемся Пушкину замечании г-жи де Сталь о том, что «хорошее общество сходно во всех странах; в этом царстве изящества предметов для трагедии не сыщешь»,[52] конечно, слышна тоска по сильным страстям и экзотическим эмоциям. Однако Сталь, скучающая по французской «общежительности» и парижскому иск