Танпынар Ахмед Хамди. Покой читать онлайн

A- A A+ Белый фон Книжный фон Черный фон

На главную » Танпынар Ахмед Хамди » Покой.





Читать онлайн Покой. Танпынар Ахмед Хамди.

Ахмед Хамди Танпынар

ПОКОЙ

 Сделать закладку на этом месте книги

Ад Маргинем Пресс

2018

Ahmet Hamdi Tanpinar

HUZUR

Yapı Kredi Yayıncılık


Перевод с турецкого языка, предисловие Аполлинария Аврутина 

Редактор, предисловие Юрий Аверьянов 

Дизайн ABCdesign 


Издательство благодарит Kalem Literary Agency за помощь в приобретении прав на публикацию на русском языке и Министерство культуры и туризма Турецкой Республики (проект TEDA по содействию публикаций произведений турецкой литературы за рубежом) за поддержку данного издания. 


Сopyright © Ahmed Hamdi Tanpınar, 1949

© Аврутина А., перевод, предисловие, 2018

© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2018


* * *

Ахмед Хамди Танпынар и его роман «Покой»

 Сделать закладку на этом месте книги

На перевод романа, который вы сейчас держите в руках, у меня ушло ровно десять лет. Трудно было объяснить такой срок издателям, агенту, наследникам автора. Понимали меня лишь некоторые коллеги-переводчики по творческому цеху, которым я робко пыталась рассказать о своих поисках.

Начав работу над романом и довольно скоро выполнив «формальный» перевод книги, я поняла: текст, задуманный автором, состоит из многих и многих уровней и, чтобы разглядеть весь замысел великого произведения одного из самых сложных турецких авторов, требуется время.

Название этого романа — «Покой», «Спокойствие», а по-турецки «Huzur» — лишь в русском языке столь однозначно. В турецком языке и в арабском, из которого оно попало в турецкий, а точнее говоря в османский (так назывался турецкий язык до 1923 года), слово это многогранно. Покой, спокойствие, душевное равновесие. Положение, при котором достигается душевное равновесие; место постоянного пребывания; место обретения спокойствия. Место жизни. Стоянка. В этом смысле термином пользуются суфии — последователи мистической традиции в исламе, целью духовных поисков которых является духовное единение с Всевышним, с Возлюбленным, приближение к Нему и познание Его любви — путем отречения от себя. Целью любого взыскующего суфия является обретение любви и высшего единения с Богом, что достигается посредством многочисленных духовных упражнений. Непременно под руководством наставника суфий проходит по пути «тариката», на протяжении которого, как и в любом пути, совершает остановки, «стоянки», а в завершении этого пути мистика ждет заветное блаженство — единение с Возлюбленным. Каждая такая «стоянка» символизирует очередную, все более высокую ступень духовного совершенства. В этом смысле как одна из таких «стоянок» употребляется и слово «huzur», ставшее заголовком этого романа.

Стоянка, о которой идет речь, — это одновременно и место, и состояние, где повидавшие жизнь герои обретают спокойствие, возвращаются к себе. Узнают себя. В Библии сказано, что человек почти не знает самого себя, и чтобы познать Бога, нужно прежде всего познать самого себя. Эта идея присутствует в традициях всех трех авраамических религий — иудаизма, христианства и ислама. И именно этой идее посвящен роман Ахмеда Хамди Танпынара.

В этом смысле роман «Покой», да и все творчество А. Х. Танпынара можно сопоставить с творчеством в целом и конкретно с «Войной и миром» Льва Николаевича Толстого. Танпынар показывает срез времени, и в каждом срезе читатель разного возраста находит свое. Пробовать этот, выражаясь языком Танпынара, слоеный пирог времени  следует несколько раз: первый раз в школе, затем в годы расцвета и зрелости, когда жизнь налилась цветом и силой, а после — на склоне лет… Именно так русский читатель воспринимает творчество Л. Н. Толстого, именно так турецкий читатель воспринимает творчество А. Х. Танпынара.

Совершенно особенным, невероятно трудным для восприятия, является язык Танпынара.

Помимо традиционного для своего времени и для выбранной манеры повествования обилия свойственной османскому языку заимствованной арабо-персидской лексики, помимо множества цитат из классической поэзии на персидском, староосманском и среднеосманском языке, для перевода которых надо уметь читать в оригинале персидскую и арабскую поэзию, автору присуще некоторое необычное словоупотребление. Поначалу это словоупотребление воспринимается как дурная редакторская работа, проще говоря, как обилие опечаток и описок, и только к середине текста приходит понимание, что перед нами осознанный авторский прием. Иными словами, А. Х. Танпынар периодически пишет по-турецки так, как по-турецки, вероятно, писал бы иностранец, особенно в том, что касается фразеологии. Причину и подоплеку подобных лингвистических экспериментов нам, тюркологам, еще только предстоит выяснить. Другой особенностью языка эстета-Танпынара является то, что совершенно привычные всем слова автор стремится употреблять не в первом-втором, а в двадцать пятом (и больше!) словарном значении. Конечно, работа над созданием русского текста романа шла при помощи турецко-русского словаря 1950-х годов, некогда принадлежавшего академику Виктору Максимовичу Жирмунскому и любезно подаренного мне его дочерью, Верой Викторовной Аствацатуровой, который отражает язык времени написания романа, а также при помощи нескольких толковых османско-турецких, персидских и арабских словарей, но часто и такой мощности не хватало.

Когда я начинала работу над романом, особенные сложности заключались в передаче на русском языке терминологии, связанной с османской музыкальной традицией, так как в то время почти не существовало работ на русском языке, посвященных традиционной османской музыке. Крупный русскоязычный специалист, который помог мне выполнить корректный, с точки зрения музыканта-профессионала (а ведь А. Х. Танпынар был именно профессионалом, но об этом чуть ниже), перевод встретился мне лишь в 2013 году. Тамила Махмудовна Джани-заде, доцент кафедры истории музыки Российской академии музыки имени Гнесиных, любезно объяснила мне многие моменты, которые непросто понять человеку, воспитанному в европейской музыкальной традиции, за что я выражаю ей глубочайшую благодарность.

А. Х. Танпынар (1901–1962) — вероятно, самый непредсказуемый автор турецкой литературы XX века. Конфликт Востока и Запада, традиционного и нового, возможность и целесообразность попыток повернуть время вспять, а также внутренний конфликт общества в период между двумя мировыми войнами, Первой и Второй, — вот главные темы романов Танпынара. В Турции особенно популярны два его романа — «Покой» и «Институт настройки часов».

Классик турецкой литературы XX века, он и в наши дни остается одним из самых популярных авторов, повлиявших на творчество многих представителей современной турецкой словесности, в частности, на творчество единственного турецкого литературного нобелиата Орхана Памука. Романы Памука вообще пестрят цитатами из Танпынара: приемы, сюжеты, идеи А. Х. Танпынара внимательный читатель заметит и в «Черной книге», и в «Белой крепости», и в «Стамбуле — городе воспоминаний», и в «Меня зовут красный», и в «Музее Невинности». Сам О. Памук, преклоняясь перед Л. Н. Толстым и Ф. М. Достоевским, тем не менее признает А. Х. Танпынара едва ли не единственным своим турецким литературным наставником, открыто перенимая многие его приемы. Например, именно «танпынаровским» приемом следует считать стремление Памука к документальному изображению в своих романах утраченного облика Стамбула. Кроме того, стамбульская городская этнография, доведенная О. Памуком до абсолюта в «Музее Невинности» (как в романе, так и в одноименном музее), единственный раз до О. Памука появляется в турецкой литературе именно в творчестве А. Х. Танпынара.

Родился Ахмед Хамди в Стамбуле в семье потомственных государственных служащих. Его отец, Хюсейн Фикри Эфенди, окончив стамбульский исламский колледж-медресе , всю жизнь служил судьей-кадием , переезжая из города в город по Османской империи вплоть до выхода на пенсию в 1918 году. Мать Ахмеда Хамди, Несиме Бахрийе Ханым, была дочерью морского офицера. Она скончалась в 1916 году, во время переезда семьи в Анталью к очередному месту службы Хюсейна Фикри. Со смертью матери связаны первые поэтические опыты А. Х. Танпынара, а с Антальей связаны первые детские воспоминания, и зарисовки Антальи 1910-х годов, которые присутствуют в романе «Покой», в этом смысле являются документальными. В целом детство Ахмеда Хамди прошло в постоянных переездах, связанных со службой отца, не менее часто пришлось впоследствии ездить по Анатолии к местам службы и самому Ахмеду Хамди, после того как в результате довольно долгих исканий он выбрал профессию школьного учителя литературы. Известно, что однажды молодому учителю даже довелось побеседовать с самим Мустафой Кемалем Ататюрком, основателем Турецкой Республики, когда тот в 1924 году посетил пострадавший от сильного землетрясения город Эрзурум и, в частности, лицей, где служил будущий писатель.

Ахмед Хамди не был единственным ребенком в семье (у него была старшая сестра Нигяр и младший брат Кенан), однако, несмотря на это обстоятельство и многочисленные разъезды семьи, он получил хорошее стамбульское образование. Известно, что в возрасте четырех — семи лет он обучался в закрытой частной школе в районе Фатих-Шехзадебаши. Пребывание в этом районе Стамбула так хорошо запомнилось будущему писателю, что во многих своих романах (например, «Пять городов», «Те, что за сценой») он досконально описывает многочисленные улицы, дома и мечети этих районов, к моменту написания романов уже исчезнувшие. Среднее образование Ахмед Хамди продолжает в рушдийе —  это светская начальная школа в позднеосманской и раннереспубликанской Турции (4 класса), — а также некоторое время учится во французской католической миссионерской школе для мальчиков, управляемой орденом доминиканцев. Возможно, именно обучение в этой последней школе сформировало еще одну важную особенность творчества Танпынара: его героям свойственна некоторая обращенность к христианству, а его текстам — христианский дискурс, что в целом турецкой словесности XX–XXI веков совершенно несвойственно. Завершает Ахмед Хамди свое школьное образование в Анталье, и там же окончательно формируются читательские вкусы жадного до чтения юноши. Собственно, эти вкусы, предпочтения, мысли и настроения молодого Танпынара в полной мере отражает Мюмтаз, главный герой романа «Покой», своего рода альтер эго автора. После школы, в отличие от Мюмтаза, Танпынар поступает на литературное отделение Стамбульского университета, которое успешно оканчивает в 1924 году.

Роман «Покой» — первое в турецкой литературе произведение, где одновременно с использованием принципов модернизма затронута проблема европеизации турецкого общества (кстати, тематика, также перенятая впоследствии Орханом Памуком). Действие романа начинается в двадцатые годы XX века — это время борьбы с интервентами в Анатолии и начало освободительного движения — и продолжается до 1950-х годов. Написанный в классической манере текст делится на четыре части; повествование ведется от лица разных персонажей; происходят скачки во времени и в повествовании, отчасти в фолкнеровской манере — от персонажа к персонажу. Главный герой романа Мюмтаз — молодой историк, представитель промежуточного, переходного поколения, поколения на стыке культур. В вопросах личного счастья и социальной ответственности Мюмтаз ищет ответ на вопрос — какая жизнь ему ближе: современность постепенно европеизирующегося турецкого общества, которое с каждым днем теряет свои национальные черты, либо традиции прошлого? Ответов на свои вопросы он не находит ни в религии, ни в любви, ни в западной культуре. Ответа на эти вопросы не дает и автор романа.

Критики, литературоведы и читатели нередко упускают из виду один знаменательный момент, важный для понимания столь непростого произведения, как «Покой»: роман является частью трилогии, задуманной писателем в 1942 году.

Первым романом данной трилогии и вообще первым романом А. Х. Танпынара был роман «Мелодия лада Махур» («Mahur Beste») (полностью опубликован в 1975 году). Роман был напечатан в отрывках в Турции в 1944 году (в газете «Республика»/«Cumhuriyet») и является, как и многие произведения Танпынара, незаконченным. Следующими частями трилогии стали романы «Покой» («Huzur») (1949) и «Все, что за сценой» («Sahnenin Dışındakiler», первая публикация в отрывках — 1950, полное издание — 1973).

Первый роман посвящен автору настоящей «Мелодии лада Махур» («Махур Бесте»), одному из самых известных композиторов Османской империи, блистательному музыканту «эпохи тюльпанов» Эйюби Абу-Бекиру Аге, жившему в Стамбуле и творившему в первой половине XVIII века. Однако в романе эта мелодия представлена как произведение выдуманного персонажа, Талат-бея, и начинается она словами одной популярной газели известного османского поэта XVII века Нешати.

В следующем романе, в романе «Покой» (который тоже изначально был опубликован в отрывках в 1948 году в той же газете Cumhuriyet, с февраля по июнь) мотив «Махур Бесте», мелодия из репертуара классической османской музыки, олицетворяющая великую культуру исчезнувшей империи, также является лейтмотивом всех событий.

В третьем романе «Все, что за сценой», написанном в 1955 году, а опубликованном в 1973-м, уже после смерти Танпынара, эта мелодия тоже как бы звучит за кадром, сопровождая героев в их повседневной жизни в период становления Турецкой Республики, превращаясь в символ ушедшей эпохи. Хронологически роман затрагивает время национально-освободительного движения в Анатолии, повествуя о жизни людей из различных слоев общества: как стамбульской интеллигенции, так и простых людей.

Для турецкой литературы второй половины XX века не типична столь тесная связь с музыкой, хотя именно в этих трех романах, и особенно в романе «Покой», среди перечисляемых автором символов ушедшей эпохи традиционная османская музыка фигурирует едва ли не на первом месте, конкурируя здесь с османской поэзией, а еще со столицей ушедшей империи — великим Стамбулом, каждая улица которого в романе представлена как памятник того или иного исторического события.

Говоря о реверансах в сторону османской традиционной музыки, как в трилогии в целом (трилогию исследователи иногда условно именуют «Махур Бесте» — «Мелодия лада Махур»), так и в романе «Покой» в частности, можно было бы усмотреть отсылки к профессиональной музыкальной традиции, реализуемой в мистических радениях и в устной музыкальной практике.

Для начала хотелось бы сказать несколько слов о классической музыкальной традиции Востока, так как, обращаясь к биографии Танпынара, мы узнаем, что приблизительно в 1933 году близкий друг и коллега писателя по творческому цеху, ценитель классической османской музыки[1], поэт Яхья Кемаль (Бейатлы) (1884–1958) впервые отвел Ахмеда Хамди в архив Стамбульской консерватории. Там, по воспоминаниям писателя, они несколько раз слушали на пластинке мелодию «Нева-кяр», созданную великим османским композитором XVII–XVIII веков Итри, ставшую одним из главных произведений репертуара старинной османской музыки[2]. («Нева» — букв.  «гармония», «счастье» — так называется один из звуков, употребляемых в дастгахе «Махур», а «кяр» (перс.  «делание», «работа») — один из распространенных жанров макамной традиции; музыковедческие термины, связанные с пониманием авторского замысла, будут рассмотрены ниже.)

Именно с этого времени начинаются регулярные посещения Танпынаром консерваторского архива и любовь к классической османской музыке, нашедшая отражение в большинстве его поэтических и прозаических произведений, а также в некоторых его научных статьях. Можно даже сказать, что музыкой он занимался почти профессионально. Известно, что, выступая на радио в передаче, посвященной творчеству Яхьи Кемаля и турецкой классической музыке, Танпынар даже обозначил три программных сочинения, которые, по его мнению, определили всю историю развития османской музыки[3]: среди них было названо и «Нева-кяр» великого османского композитора Бухуризаде Мустафы Итри (1640–1712).

Прежде чем анализировать связи турецкой художественной литературы и музыки, следует прояснить некоторые детали, связанные с ближневосточной традиционной музыкальной системой — с искусством «макамов». Данный термин обозначает особую музыкальную практику профессиональной музыки устной традиции (передаваемой от учителя-мастера ученику), существующей в культуре народов Ближнего и Среднего Востока. Датировка данной традиции носит дискуссионный характер. Ряд исследователей полагают, что эта традиция зародилась одновременно в разных регионах Ближнего Востока еще в ахеменидское время, затем продолжила существование вплоть до эпохи Сасанидов и проникла в исламскую культуру приблизительно в VII веке, во время арабского завоевания Ирана. Другие исследователи относят зарождение искусства макамов к X–XII векам — периоду, крайне важному для всех сфер искусства Арабского халифата. Поскольку именно в это время власть халифа ослабевает и государство распадается на ряд независимых областей, контакты соседствующих народов возрастают и приводят к бурному развитию ремесел и экономики и, как следствие, к перевороту в общественном сознании, нашедшему отражение в философской мысли, искусстве, литературе. Исследователи, склоняющиеся именно к столь поздней датировке возникновения «макамной» традиции, апеллируют к факту, что именно к этому времени относятся первые упоминания о макамах в музыке в произведениях художественной литературы — например, в поэме «Хосров и Ширин» Низами (XII век), в трактате «Китаб аль-адвар» Сафи ад-дина Урмави (XIII век)[4].

Музыкальное искусство на Ближнем Востоке нашло выражение в ряде форм, название которых варьируется в зависимости от региона: персидский дастгах, арабский макам, азербайджанский мугам и другие. Осмысление творческих процессов в данной традиции опирается на два важнейших принципа: соблюдение канона и импровизацию[5]. Несмотря на обширную традицию теоретических описаний макама, нотированные записи старинных макамов довольно редки. Теории турецкого макама и попытки нотирования его (в европейской системе пятилинейной тактовой нотации) возникли довольно поздно, в XIX веке. Аналогичные теории и попытки нотации азербайджанского мугама были предприняты в XX веке. Музыкальная нотация макама до сих пор не унифицирована.

Главным элементом, репрезентирующим исполняющуюся мелодию, как раз и является макам, который с большой натяжкой можно сопоставить с европейским ладом . Тонально-пространственные параметры структуры музыкального произведения, связываемые главным образом с макамом, определяют его экспрессию, выступают в качестве его основной темы[6].

Знатокам ближневосточной музыки свойственно весьма образно описывать в своих трудах те или иные термины. Например, музыковед XIX века из Азербайджана Навваб Карабаги (из Шуши), основываясь на трудах того же Урмави и Мараги, в своей брошюре «Визухиль Аргам» («Объяснение музыкальных терминов») сравнивает музыкальную культуру народов Ближнего Востока с двенадцатиколонным сооружением, с высоты которого открывается вид на все четыре стороны света: от Андалусии до Китая и от Тропической Африки до Кавказа[7].

Обращение к исполнительской форме «дастгах» в рамках макамной традиции (этимологию слова «дастгах» возводят к позиции (gāh) руки (dast) на грифе струнного инструмента) вызвано тем, что данная форма позволяет сочетать звуковой материал инструментальных макамов-соло с поэтическими произведениями, что позволило исполнителям выйти за рамки музыкального искусства и обратиться к классической литературе. Таким образом, можно утверждать, что дастгах (наиболее полная композиционная версия макама, вокально-музыкальное произведение) является как бы отражением всего эстетического опыта народов мусульманского Востока[8].

Обозначение дастгаха традиционно дается по ладу, которым начинается и заканчивается музыкальная композиция, так что термин «дастгах» может относиться и к модальному ладу, и к целостной композиции на основе данного лада (хотя соотношение европейского термина «лад» и «дастгах» является не совсем точным). Часто каждой из исполняемых в дастгахе газелей соответствует одна область ладового звучания (макам), а вместе со сменой текста газели происходит смена макама[9].

Считается, что существует семь основных простых дастгахов и еще пять — производных от них (правда, в османской музыке всего около 490 макамов, которые делятся на три группы: простые, транспонированные и комбинированные). Среди основных дастгахов находится и «Махур». Происхождение этого невероятно популярного и по сей день на Ближнем Востоке дастгаха (его вариант «Махур-хинди» распространен в Азербайджане, а «Хесар-е Махур», с совсем другим звукорядом, — в Иране) связывают с городом Махур. Таких города два — в Иране (в провинции Хузестан) и Индии (в штате Махараштра), но именно иранский город чаще всего упоминается в различных традиционных музыкальных трактатах.

Почему же именно Махур («Dastgah-e Mahur»), был выбран Танпынаром в качестве основного лейтмотива трилогии?

Относительно дастгаха «Махур» написано немного, но удалось установить следующее: звукоряд лада «Махур» близок европейской мажорной гамме (и распространенному у всех исламизированных народов, в том числе у турок, ладу «Раст», букв.  «правильный»). Кроме того, интервальная структура «Махура», единственного из всех дастгахов (как правило, имеющих отличную, как уже говорилось, от европейской системы нотацию), соответствует интервальной структуре основных ладов в западной классической музыке[10]. И хотя всего дастгахов, как уже было сказано, двенадцать (либо семь при более строгом подходе), больше ни один из них таких свойств не имеет. Структура этого дастгаха такова, что при том, что он сохраняет все отличительные черты, свойственные остальным дастгахам (финалисы, интервальная структура, модальная структура), он являет и некоторые черты, свойственные европейской музыке, являясь, таким образом, своеобразным музыкальным «мостом» между восточной музыкальной традицией и западной, между Востоком и Западом. Видимо, поэтому «Мелодия лада Махур» («Махур Бесте»), написанная одним из самых известных авторов Османской империи XVIII века, блистательным композитором «эпохи тюльпанов» Эйюби Абу-Бекиром Агой, была своего рода революцией в традиционной османской музыке.

В романе «Покой» Танпынар демонстрирует глубокую связь между музыкой, внутренним миром человека и цивилизацией.

У А. Х. Танпынара есть стихотворение «Я не во времени» («Ne içindeyim zamanın», 1933), которое считается знаковым в его творчестве. В этом стихотворении автор грустит о том, что поток времени невозможно разделить на фрагменты. Оно начинается знаменитым двустишием, ставшим едва ли не главным в творчестве турецкого классика:


Ne içindeyim zamanın // Ne de büsbütün dışında
Я не во времени, // и не во вневременьи…

Хронологически это стихотворение появилось раньше крупных прозаических произведений Танпынара, и считается, что именно оно выразило, так сказать, временную эстетику А. Х. Танпынара. Взгляды, временные схемы и символы, определенные этой эстетикой, появляются во всех его произведениях: и в его немногочисленных стихах, и в рассказах, и в романах. Например, один из главных героев романа «Махур Бесте» Бехчет-бей имеет свойство как бы носить за собой повсюду свое время, жить в собственном личном времени. Это происходит не только потому, что герой проводит много времени во сне, а потому, что он ощущает себя как бы между двумя эпохами. В связи с этим автор награждает его эпитетом «mahmur», который переводится как «опьяненный, сонный, мечтательный» и который неспроста созвучен со словом «махур». Похожие эксперименты со временем можно встретить и в романе «Покой», и в романе «Те, что за сценой», и в не входящем в трилогию романе «Институт настройки часов» (1954).

Еще один мотив творчества Танпынара, характерный для данной трилогии, выявился в его раннем рассказе «Адам и Ева», в котором говорится, что Адам и Ева были навечно разлучены после грехопадения и искали друг друга всю жизнь на Земле. Согласно исламской традиции Адам — первый великий пророк.

А у Танпынара в рассказе «Адам и Ева» показано, как первые люди впервые стали заложниками рока, судьбы, предопределения — кадр , столь важного для исламского миропонимания. Тема злого рока, фатума, с которым невозможно ни бороться, ни примириться, получила отражение и в указанной трилогии. Героиня романа «Те, что за сценой» произносит такие слова: Вы любите так, чтобы можно было плакать издали … — выражая тем самым протест против невозможности воссоединения, нежелание смириться с судьбой. Эта тоска по потерянной любви, расставание, бесконечный поиск любви, поиск себя, тоска о былом, о котором невозможно забыть, определяют непрерывный процесс, в котором участвуют все без исключения герои трилогии — и, по ощущениям автора, одновременно все жители, все «потомки» погибшей Османской империи. Герой романа «Покой» также разыскивает по всему Стамбулу покинувшую его возлюбленную Нуран, не желая смириться с ее уходом, но гуляя по улицам, где они бродили вместе, он вспоминает не только свою любимую, не только прошедшие минуты счастья, но и безвозвратно канувшие в прошлое великие исторические события, связанные с этими улицами. Кстати, поиск пропавшей возлюбленной является важным для турецкой литературы сюжетом, воплощение которого мы находим и в романах Назыма Хикмета, и в романах Сабахаттина Али, и, конечно же, в романах «наследника» А. Х. Танпынара в турецкой литературе — Орхана Памука.

В рассматриваемой нами трилогии есть еще и другие мотивы, объединяющие эти три романа, хотя обычно их издают и читают по отдельности. Здесь мы намеренно не упомянули об образе исчезающего, полускрытого завесой времени Стамбула, об образе исчезнувшей великой культуры или культур — это темы отдельного очерка, отдельного размышления о творчестве А. Х. Танпынара.

Ощущение целостности трилогии происходит именно благодаря музыке. Роман «Махур Бесте» в чем-то даже напоминает оркестр, который исполняет свою мелодию силами экспериментирующего со временем, терзаемого внутренними голосами главного героя, Бехчет-бея. Несмотря на близость сюжетов и родство персонажей, несмотря на соседство рассматриваемых эпох, именно классическая османская музыка, именуемая не турецким, а греческим, заимствованным османами, словом musiki , является главным мотивом, основой этой трилогии.

Создавая на протяжении многих лет русский текст романа «Покой», я слышала эту мелодию. Мне стоило больших усилий воплотить ее в слова и хотелось бы надеяться, что ее услышите и вы, читатели.

Мне хотелось бы выразить благодарность всем, кто на протяжении этого длинного отрезка времени верил в успех моей работы: прежде всего, московскому издательству Ad Marginem, лично Михаилу Котомину и Александру Иванову, которые с поистине суфийским терпением ждали много лет от меня перевод; турецкому литературному агентству Kalem, его директору и основательнице Нермин Моллаоглу, Министерству культуры и туризма Республики Турция и проекту TEDA.

Благодарю моих коллег по кафедре тюркской филологии Санкт-Петербургского государственного университета за обсуждения романа на научных заседаниях, а также благодарю московских тюркологов: Светлану Николаевну Утургаури — за бесценные литературные и творческие советы, Ильшата Саетова — за помощь в передаче тонкостей арабо-персидской средневековой поэзии, а Юрия Аверьянова — за увлекательную совместную научную и поистине аскетическую, суфийскую работу над редактурой романа.

Благодарю некоторых моих — теперь уже бывших — студентов, особенно Эльмиру Черемисову, помогавшую мне вслушиваться в музыку текста и потратившую на это многие свободные часы.

Благодарю моего супруга Александра, который помог мне не растерять веру в себя и довести этот труд до конца.

Аполлинария Аврутина август 2007 — август 2017 Санкт-Петербург — Москва

Предисловие редактора перевода

 Сделать закладку на этом месте книги

Перевод классического романа Ахмеда Хамди Танпынара «Покой», который предлагается вниманию российского читателя в мастерском исполнении Аполлинарии Аврутиной, безусловно, должен открыть перед нами новые горизонты в познании прекрасного и своеобразного феномена турецкой (и лежащей в ее фундаменте османской) культуры. Среди многих эстетических даров, которые преподносит этот роман, хотелось бы особо остановиться на суфийском мировоззрении, которым пронизаны его строки и которое было так близко его автору. Без расшифровки некоторых суфийских тем, образов и посылов,


убрать рекламу


коими Танпынар столь щедро насытил ткань своего повествования, многое в его тексте останется непроясненным или малопонятным для человека, воспитанного в европейской культуре. Поэтому мы сочли своим долгом хотя бы частично «снять завесу» с некоторых загадочных на первый взгляд моментов, мест и личностей, каждое упоминание о которых в общей картине романа является символичным.

Действие романа «Покой» разворачивается в Стамбуле тридцатых годов прошлого века. Но сквозь модернистский лоск, лежащий на поверхности, постоянно проглядывает иной Стамбул — столица Османской империи (когда город официально назывался Константинией), а иногда и еще более древний и совсем уже ставший мифическим византийский Константинополь (Царьград). Герои, живущие и действующие в период Турецкой Республики, постоянно оказываются в том полумифическом пространстве, на грани различных времен и эпох.

Это образное перемещение в истории становится заметным уже в первой части романа «Покой», когда один из главных его героев — Мюмтаз, с которым, по-видимому, во многом отождествляет себя сам писатель, — в своих воспоминаниях детства на минуту словно бы становится двойником Христа. Его пребывание вместе с матерью, ради сына преодолевшей все горести, связанные с убийством мужа, в одиноком караван-сарае, ночью, посреди голой степи сразу вызывает ассоциации с евангельскими сценами Рождества: «Перед воротами караван-сарая на ночь поставили телегу и несколько вьючных животных — верблюдов и ослов, которые не вместились в хлев. Животные дремали, и когда кто-то из них, впритирку стоявших друг к другу, вздрагивал, остальные тоже приходили в движение, так что звон их колокольчиков и окрики стерегших их пастухов нарушали безмолвие обнявшей их тусклую коптилку степной ночи…» И в дальнейшем пути по жизни Мюмтаза сопровождают то библейские, то древнегреческие, то порожденные собственно исламским мистицизмом символические сцены и видения.

Так, девушка, проведшая ночь рядом с маленьким Мюмтазом во время того же панического бегства его вместе с матерью от врагов и обвивавшая его во время сна своими густыми косами, явно наводит на мысль о Марии Магдалине, столь же страстно отиравшей своими длинными волосами ноги Спасителя (Евангелие от Иоанна, 12: 3–8). Девушка эта в романе «Покой» остается безымянной, как и плачущая грешница в Евангелии от Луки, ставшая прообразом Магдалины: «…и, ставши позади у ног Его и плача, начала обливать ноги его слезами и отирать волосами головы своей, и целовала ноги его, и мазала миром» (7: 38). Но эти образы носят у А. Х. Танпынара мимолетный характер, как детские воспоминания его героя, мало связанные одно с другим, однако запавшие ему глубоко в сердце и определившие особенности его психики на долгие годы вперед.

Следующее яркое детское переживание Мюмтаза относится уже к южному побережью Малой Азии, к Анталье, и воскрешает архетип платоновской пещеры (Платон.  Государство. Книга 7), на стене которой колеблются тени всех существующих в природе и в нашем мире вещей. Эта пещера одновременно является и мрачной бездной, и колыбелью всего сущего, и воплощением таинственного запредельного, потустороннего мира: «Когда волна набегала и накрывала вход в пещеру, все вокруг озарялось ярко-зеленым сиянием. А затем вода отступала со странным гулом, будто бы шедшим из-под земли, и все вокруг начинало сверкать бликами, которые посылало озаренное солнцем море. В тот день Мюмтаз, в коротких штанишках, подперев обеими руками подбородок, много часов просидел на камне, молча наблюдая эту игру света и теней».

«Эллинистическое», полуязыческое восприятие действительности проскальзывает в фантазиях главного героя романа не только в детском возрасте; оно не покидает его и в дальнейшем. Ключевую роль в этом восприятии играют, как и в фантазии древних эллинов, «всепобеждающее» Солнце и мощная, всесильная морская стихия. Солнце сопровождает Мюмтаза (само имя героя в переводе с арабского означает «Превосходный», «Отличающийся от других», «Наилучший») в его самых первых странствиях по Анатолийской земле и относится к нему благосклонно, по-отечески ласково:

«Верь мне, так, будто я — источник любого чуда, — говорило Солнце, — ведь все зависит только от меня; я могу и саму землю в золото обратить. Могу взять мертвых за волосы, встряхнуть и пробудить ото сна. Мысли могу расплавить, словно мед, и уподобить их моему драгоценному естеству. Я — владыка жизни. Там, где я нахожусь, отчаяния и тоски быть не может. Я — веселие вина и сладость меда».

Солнце, царящее над миром; пугающие мальчика огромные, оживающие в лучах светила скалы; зеленые, полные чудных тварей, морские глубины недолго держат героя в своем плену. На смену поклонению силам природы в его душе приходит очарование человеческой культурой, в первую очередь цивилизацией Османов, но также и западноевропейской классикой, и даже модными модернистскими течениями в живописи, музыке и литературе. Не пересказывая сюжетной линии романа «Покой», чтобы не лишать читателя блаженного удовольствия самому проследить все превратности судьбы основных его героев, отметим лишь наиболее значимые символы «восхождения» Мюмтаза в Новый Рим, Константинополь, Стамбул, ставший для него городом его судьбы. Проводником Мюмтаза становится его высокообразованный старший родственник Ихсан, мыслящий и рассуждающий на языке французских просветителей XVIII века. Ихсан (имя которого по-арабски означает «добродетель», «искреннее служение») воплощает собой умного человека, наделенного всевозможными знаниями, но холодно-рационального и чуждого жизни души. Между тем в душу самого Мюмтаза все сильнее проникает османская музыка, причем именно музыка, созданная членами суфийских братств — духовных объединений мусульманских мистиков. Музыка, несущая с собой в одно и то же время и дыхание жизни, и ужас смерти. Эта музыка неразрывно соединена с образом прекрасной возлюбленной Мюмтаза — Нуран («Светоносная»).

Нуран сама происходит из семейства потомственных членов суфийского братства (ордена) мевлеви, основанного великим Руми; ее предки и были творцами или, точнее, передатчиками той мистической традиции, которая породила бесподобные музыкальные шедевры, так сильно повлиявшие на жизнь героев романа «Покой». «Наследственный» характер переживаний и взаимоотношений Мюмтаза, Нуран и других персонажей очень важен для понимания того, что с ними уже произошло, или того, что случится в дальнейшем. Эти отношения строятся по суфийскому канону преклонения перед идеальной Возлюбленной (Возлюбленным), сопряженному с сильнейшими чувственными переживаниями, сменяющими друг друга почти без всякого перехода — от безумной радости до бесконечных страданий: «Он горел так, будто внутри него пылала сама реальность, скопившись в большом, драгоценном камне с глубинным светом. Такое сияние могло породить само величие, познание, достигшее максимальной ясности, или же красота, научившаяся убивать в себе все человеческое, дабы избавиться от слабостей».

Возлюбленная предстает герою в бесчисленных обликах, непохожих один на другой, она столь же изменчива и несводима к обычной женщине, как индийское божество с тысячью лиц, и бесконечна, как сама Вселенная: «Лица, которые одно за другим представляли ревность, любовь, раскаяние, чувство безнадежного поклонения, восстававшие из глубин его памяти внезапно, как яростный ураган, не оставляли ему ни малейшего места, чтобы приблизиться или хотя бы перевести дыхание; эти лица, заточив молодого человека в мире, который сами и породили, изнурили его; можно сказать, эти лица сами стали его постоянно меняющимися мирами». Мюмтаз замечает сходство своей любимой с прекрасными юными виночерпиями на старинных миниатюрах; он облачает ее в пышные османские наряды; она просто ослепительна в своей природной красоте, отраженной солнечными лучами и блеском морской воды (заметим в скобках, как богиня любви Афродита, вышедшая из морской пены). В лучах любви и сам Стамбул вместе с проливом Босфор и окрестными холмами предстает глазам влюбленного (и автора) будто золотой фон изысканных средневековых миниатюр школы Герата. В страсти Мюмтаза и Нуран на первый план выходит нечто скорее языческое, эллинское, чем собственно суфийское (хотя оба они охотно разговаривают на близкие к суфизму темы), — обожествление конкретного человека и саморастворение в нем: «Впоследствии Мюмтаз часто вспоминал, что происходило после того, как он впервые увидел ее обнаженной в полутемной комнате с плотно закрытыми ставнями. Казалось, все сияние звезд, весь свет бриллиантов сквозили там. То было мгновение ликования света, его хвалебная ода и молитва, когда все вдруг стало ослепительным и зарделось, когда часть его, Мюмтаза, души пылала, сгорала, но вновь тысячи раз восставала из пепла».

С другой стороны, худой, бледный, с просвечивающими костями черепа, антагонист главного героя Суат (имя его переводится как «счастье») своим обликом и манерами явно напоминает Князя тьмы. Хотя об этом нигде прямо не сказано, но ряд намеков, сделанных автором, позволяет предположить в этом антигерое дьявольское начало. В то же время безмятежная улыбка, не сходящая с его губ, заставляет вспомнить об аналогичной «архаической улыбке», которую древние греки придавали лицам своих юных богов: без намека на сочувствие и сожаление. Эта улыбка сохраняется у него и после физической смерти. Суфизм представляется в романе и как мистическая связь с душами усопших предков. Избавиться от этой связи означает лишить себя самих прошлого со всеми накопленными им богатствами духа.

Суфизм и великие предки оживают для героев романа прежде всего в мелодиях традиционной музыки и в вызванных ими глубоких, таинственных чувствах: «Мюмтаз считал, что с любовью Нуран ему досталась целая культурная традиция; что в постоянных узорчатых переливах „Нева-кяра“, в тягостных мелодиях-бесте  и радениях, созданных Хафизом Постом в ладе „Раст“, в мощных ураганах Деде, шум которых никогда не стихал в жизни Нуран, проявлялись разные ее лица — словно разные представления о Боге; и когда он так рассуждал, ему начинало казаться, будто он становится ближе к истинным творцам своей земли и своей цивилизации, а бренное существование Нуран на самом деле являет собой чудо нового рождения».

Эти мелодии воплощаются и в дивных строениях османской архитектуры, сохранившихся в укромных уголках старого Стамбула и Ускюдара. Но попытки героев представить себе «вживую» личность творца традиционной культуры, скажем, в лице жившего в XVIII веке поэта-суфия Шейха Галипа, воссоздать биографию которого мечтает Мюмтаз, обречены на неудачу, так как эти гении полностью растворились в своих созданиях. Об этом как раз наиболее емко говорит единственный в романе «живой» носитель суфийской традиции — флейтист Эмин Деде: «Эмин Деде был человеком, личность которого была скрыта его физической сутью и его культурой. Напрасно было искать в этом великом музыканте хоть какую-то искусственность поведения, хоть какое-то свидетельство внутренних бурь, которые могли бы обнаружить его личность. Он был очень похож на камень, на гальку, все края, все шероховатости которого были стерты и многократно омыты многочисленными волнами времени, ударявшимися о тот же берег; он казался одним из тех круглых и твердых камней, которые мы видим тысячами, когда гуляем по песчаному пляжу! Он даже не показывал вида, что сберегал в себе последние лучи мира, скрывшегося от нас, хранителем богатств которого он был. В своем смирении он был другом, равным для всех, не замечая в нашей жизни различий, не замечая даже тех многочисленных потерь в ней, которые превращали и его самого, и его искусство в прекрасную руину на заходе солнца».

Именно Эмин Деде с помощью своего искусства заставляет героев романа на какое-то время ощутить, что значит жить в настоящее мгновение, позабыв и о прошлом, и о будущем, и обо всех личных страстях и невзгодах. Они переживают духовное очищение, катарсис, участвуя в его исполнении или просто внимая ему: «А ней  продолжал петь. Ней  стал загадкой созидательного и разрушительного творения. Все, вся Вселенная, менялась в ритме его поэзии, формируясь из бесформенности; и с того самого момента, в котором она стала материей, она созерцала, безропотно покоряясь Творцу, все манипуляции с ее сутью. Там пенится огромный океан, тут становится пеплом огромный лес, звезды целуются друг с другом. Руки Мюмтаза стекали с коленей вниз, словно были из меда».

Путь, который предстоит проделать читателю романа, тернист и загадочен, как и сама жизнь…

Юрий Аверьянов

Посвящаю этот роман проф. Тарыку Темелю.

А. Х. Т.


Часть первая

ИХСАН

 Сделать закладку на этом месте книги

I

 Сделать закладку на этом месте книги

Мюмтаз толком ни разу не выходил на улицу с тех пор, как заболел Ихсан, его двоюродный брат, который был ему как брат старший. Не считая походов за врачом и в аптеку, чтобы отнести рецепт или получить лекарство, и к соседу — позвонить, почти всю неделю провел он либо у изголовья больного, либо у себя в комнате, за чтением и размышлениями, либо с детьми Ихсана. Ихсан несколько дней жаловался на жар, слабость, боли в спине, а затем внезапно объявил, что его болезнь — серьезная: воспаление легких, и установил в доме царство страхов, тревоги, слез, не смолкавших или читавшихся в глазах благопожеланий, в общем — атмосферу настоящего бедствия.

Все ложились спать с тревогой за больного Ихсана и вставали с ней.

В то утро Мюмтаз вновь проснулся с грустными мыслями, да и сам сон был полон страхов из-за свиста паровозных гудков. Приближалось к девяти. Какое-то время он сидел на краю постели задумавшись. Сегодня надо сделать кучу дел. Врач сказал, что придет в десять, но Мюмтазу дожидаться его прихода было не надо. Прежде всего, надо было пойти поискать сиделку. Ни Маджиде, ни тетя Мюмтаза — мать Ихсана — не отходили от изголовья больного, отчего дети очень страдали.

Старая домработница еще кое-как справлялась с Ахмедом. Но для Сабихи требовался кто-то посообразительнее. Прежде всего, такой человек, который мог бы с ней разговаривать. Подумав о своей маленькой племяннице, Мюмтаз про себя рассмеялся. С тех пор как он вновь поселился дома, его симпатия к родственнице выросла. «Неужели любовь — дело привычки? Неужели мы любим только тех, кто всегда рядом?» — спрашивал он себя.

Стараясь отвлечься, он опять подумал о сиделке. Маджиде сама была не очень здорова. Он даже удивлялся, как это она выдерживает такую нагрузку. Еще немного горя, еще чуть усталости — и она превратится в тень. Да, нужно найти сиделку. А после обеда встретиться с наказанием для их семьи под названием «арендатор».

Одеваясь, он несколько раз пробормотал слова старой песенки: «Вот тростинка, что зовется человеком… — проведя в одиночестве почти все детство, Мюмтаз любил разговаривать сам с собой, — А жизнью зовется нечто другое…» Затем мысли его опять обратились к маленькой Сабихе. Ему было неприятно думать, что он любит племянницу только потому, что теперь снова живет дома. Нет, он был привязан к ней с того дня, как она родилась. Он был даже благодарен ей за то, что едва ли еще какой-нибудь ребенок смог бы, как она, в столь короткое время принести в дом столько утешения и радости.

Сиделку Мюмтаз искал уже три дня. Он раздобыл кучу адресов, сделал множество телефонных звонков. Но в нашей стране, когда что-то ищешь, вряд ли найдешь. Восток — такое место, где надо сидеть и ждать. Проявишь немного терпения — и вот оно само уже здесь, у твоих ног. Например, через полгода после того, как Ихсан поправится, ему обязательно позвонят несколько сиделок. Но когда нужно… Так обстояли дела с сиделкой. А что касается арендатора…

С арендатором лавки матери Ихсана была другая проблема. Съемщику лавка не нравилась с первого дня, как он ее снял. Но он терпел, терпел уже двенадцать лет, и съезжать не собирался. Последние две недели бедняга почему-то посылал одну записку за другой с просьбой, чтобы кто-то из господ хозяев или сама хозяйка пришли к нему во что бы то ни стало.

В такое все домашние верили с трудом. Даже больной, страдавший от болей и жара, был поражен. Всем в доме было известно, что наипервейшим свойством съемщиков является способность не попадаться на глаза, если их никто не ищет, а если ищут, то появляться как можно позднее и с как можно большими сложностями.

Мюмтаз, которому уже много лет вменялось в обязанности продлевать с ним договор и взимать плату, знал, как трудно даже просто разглядеть его, когда стоишь перед ним в лавке.

Как только молодой человек входил в лавку, съемщик надевал как талисман или волшебное оружие темные очки и, становясь за этой стеклянной преградой почти невидимым, вещал из-за нее о застое на рынке, о жизненных трудностях, о тех, кто счастлив на государственной службе и имеет постоянный доход, и что сам он занялся торговлей, бросив в свое время службу, только из-за хадиса[11]: «Торговец — любимец Аллаха» — да, только из-за хадиса, лишь бы не поступать против воли пророка; затем внезапно съемщик всегда сердился на пришедшего, потом принимался горевать и, наконец, пытался неопределенно завершить разговор:

— Бей-эфенди[12], вы знаете, какое сейчас положение. Сейчас нам платить не очень удобно. Передайте мое глубокое почтение госпоже! Пусть изволят дать отсрочку еще на несколько дней. Они нам не хозяйка, а сущая благодетельница. Если будет воля Аллаха, через две недели сами пусть зайдут к нам — и мы польщены будем, и их будет чем порадовать.

Однако, когда молодой человек собирался выходить, торговец, будто испугавшись, что дал такое точное обещание, робко произносил вслед: «Правда, решится ли все за две недели, я не знаю» — и, так как не мог произнести желаемое: «Если можно, вообще не приходите, пусть никто из вас никогда не приходит! Будто не хватает того, что я в этом развалившемся доме, в этой позорной клетке! Так я еще и денег вам должен!» — то просил: «Пусть лучше хозяйка пожалуют к началу будущего месяца, или даже ближе к его середине», — в общем, делал все, чтобы отложить встречу на возможно большее время.

И вот теперь человек, которому не нравилось, когда его ищут и навещают, слал одно письмо за другим, справлялся о здоровье хозяев и просил, чтобы сама ханым-эфенди либо, по меньшей мере, кто-нибудь из бей-эфенди непременно пожаловал бы навестить его. Он писал, что собирается поговорить о заброшенной части старого дома, что за лавкой, и о двух комнатах над ней, а еще напоминал о просроченном договоре.

Все семейство справедливо изумилось.

Вот Мюмтазу и предстояло в тот день отправиться после обеда в лавку, куда он нехотя ходил каждый месяц, так как попросту стеснялся, зная наизусть ответ, который его ждет. Но дело на сей раз обстояло по-другому. Когда накануне вечером тетя попросила его наведаться туда, Ихсан уже не мог, как всегда, махнуть брату за спиной матери: «Не утруждай себя понапрасну, ты же знаешь, что тебе скажут, так что пройдись себе и возвращайся!» Теперь Ихсан был прикован к кровати; грудь его тяжко вздымалась.

Мюмтаз был согласен с Ихсаном: проверять то, что и так уже известно, — напрасное занятие. Но ему не хотелось обижать тетку, которая никак не могла выкинуть арендаторов из головы. Дом с лавкой достался ей в наследство от отца. А история с арендой давно стала объектом для многочисленных анекдотов в жизни этих людей, душевно живущих вместе в этом доме, как казалось Мюмтазу — на Острове Ихсан-бея.

Всякий раз когда он возвращался домой и сообщал пожилой даме полученный ответ, первые минуты она страшно гневалась.

— Чтоб ему пусто было, чтоб у него голова отлетела, чертово отродье… идиот! — ругалась она.

Постепенно гнев переходил в сочувствие и жалость. Тетка сокрушалась, какой торговец бедный и несчастный:

— Ведь он же больной, — вспоминала она и окончательно расстраивалась.

— Может, он и в самом деле ничего не зарабатывает, — переживала она.

Затем вновь принималась искать выход:

— От огромного дома только и осталась эта лавка, давно надо было продать ее и освободиться.

Далее следовали слова, которые показывали, каким источником огорчений в ее жизни была эта лавка, арендная плата за которую никогда не приходила вовремя. И в один из последующих дней тетка решала сама, по обычаю, нанести визит злополучному торговцу. Так как дочь покойного Селим-паши, как порядочная женщина, не могла выйти на улицу, никем не сопровождаемая, посылали за бывшей служанкой Арифе-ханым из Ускюдара[13]. Арифе-ханым приходила, и после они три или четыре дня подряд решали: «Уж завтра непременно пойдем посмотреть на этого типа». Если дело и доходило до выступления в поход, то он быстро оканчивался визитом к соседям или заходом на Капалы-чарши — Крытый рынок, — и, хотя в это время мимолетное желание увидеть негодника у них и возникало, обе возвращались домой на машине, загруженной кучей покупок.

Однако если тетушка добиралась до лавки, поход ее бывал не напрасен: часть денег с торговца она в любом случае получала. Мюмтаз и Ихсан поражались ее умению. Между тем удивляться тут было нечему.

Мать Ихсана любила Арифе-ханым, но болтовню ее терпеть не могла. По мере того как пребывание Арифе-ханым в доме затягивалось, ее раздражение, знакомое им с детства, росло. Наконец, когда она готова была взорваться, вызывали автомобиль, они отправлялись с Арифе-ханым, которая не знала, куда они едут, в город и сначала высаживали старую служанку на пристани, с которой ходил пароход в Ускюдар, а после этого тетка ехала прямо в лавку.

— До свидания, Арифе, дорогая… Можно я тебя еще позову? — всякий раз говорила она Арифе-ханым на прощание.

Прибывшую в лавку в таком состоянии духа домовладелицу выпроводить было сложно. Бедняга уже имел печальный опыт. Несколько раз он пытался попробовать старый способ: жаловаться на то, что у него болит живот и прочее. В первый раз тетушка Сабире-ханым посоветовала ему выпить мяты, а во второй раз назвала более сложное лекарство; но когда услышала жалобы на болезнь и на третий раз, то спросила:

— Ты пил лекарства, о которых я тебе говорила?

Бедолага сказал, что нет, и в ответ на это она заявила:

— Тогда чтоб я о твоих болезнях больше не слышала, понятно?

И в тот третий визит торговец понял, что не сможет выпроводить эту старуху, которую одновременно терзают и ярость, и угрызения совести. Поэтому теперь, когда она приходила, он угощал ее кофе, за столом говорил о том, что из счета надо бы кое-что исключить, а как только кофе бывал допит, вручал ей конверт и выпроваживал. После этого пожилая дама садилась на такси и отправлялась по магазинам, где покупала всем достойные подарки, и возвращалась домой, лишь когда спускала все полученные деньги до последнего куруша[14]. Ихсан с Мюмтазом считали лавку с арендатором, получение платы за нее и Арифе-ханым, которая также была органической частью процесса, единственным развлечением старухи, единственной роскошью, которую она могла себе позволить, и важной проблемой, занимавшей ее свободное время, и потому к этим походам относились положительно.


Кто бы что ни делал на Острове Ихсан-бея, все принималось снисходительно, а каждая невероятная фантазия, каждое проявление любопытства воспринималось не со смехом, а с улыбкой. Таково было желание владельца Острова; он верил, что так все будут счастливы. Этот дом счастья он строил по камушку много лет. Но сейчас судьба вновь испытывала его, потому что болезнь оказалась тяжелой. Мюмтаз вспомнил, что Ихсан болел уже восьмой день. Говорили, что по четным дням болезнь проходит спокойнее.

Не отдохнувший из-за прерванного сна, Мюмтаз попытался взбодриться и спустился вниз. Племянница Сабиха сидела за столом с обиженным видом, обутая в его домашние туфли.

Мюмтаз не мог видеть, как этот шумный от природы ребенок сидит тихо, не издавая ни звука. Правда, Ахмед тоже был всегда спокоен. Но он был таким от рождения. Постоянно считал себя виноватым. Особенно с того дня, как узнал печальные обстоятельства своего появления на свет. Интересно, кто и когда ему рассказал? Этого никто не знал. Может, кто-то из соседей? С того дня Ахмед постоянно сидел в углу и сторонился домочадцев. Если кто-то хотел его приласкать, ему казалось, что его жалеют, и он принимался плакать. Такое случается. Иногда люди бывают осуждены от рождения, как и тростник иногда ломается сам по себе. Сабиха же была другой. Она была для этого дома сказкой. Всегда без умолку болтала, везде лазала, придумывала разные небылицы, распевала песни. Ее хохот и радостные крики часто звенели на Острове Ихсан-бея.

Уже три ночи она толком не спала и, сидя на широкой тахте в эркере отцовской комнаты, изображая сон, дежурила с другими домочадцами у постели больного.

Мюмтаз насколько мог весело посмотрел на девочку, на ее побледневшее лицо с ввалившимися глазами. Уже три дня она была без красной ленты на голове.

Три дня назад она пообещала Мюмтазу: «Я больше не буду завязывать себе ленту! Когда папа поправится, тогда и наряжусь». Она сказала это, как всегда, игриво, с обыкновенной своей улыбкой и жеманством, которыми пользовалась всегда, когда хотела показать взрослым, что понимает их и хочет с ними дружить. Однако, когда Мюмтаз попытался приласкать ее, заплакала. У Сабихи было два способа плакать. Первый способ — это обычный детский плач, плач тех, кого напрасно обидели и постоянно притесняют. От этого плача лицо ее делалось уродливым, голос неприятным, ее начинало трясти, короче говоря, как каждый эгоистичный ребенок, она превращалась в маленького демона-ифрита.

Была у нее и другая манера плакать — когда случалось настоящее горе, пусть даже небольшое, такое, какое было под силу осознать ее детской головке. Тогда плач бывал беззвучным и заканчивался внезапно. По крайней мере, на какое-то время слезы она сдерживала. Но затем лицо вновь искажалось от боли, губы начинали дрожать, и она пыталась спрятать от людей свои наполнившиеся слезами глаза. Плечи не напрягались, как в первом случае, а поникали. Так она плакала, когда ею пренебрегали, умаляли ее достоинство, или ей казалось, что она несправедливо наказана, и тогда ее детский мир, тот самый мир, в котором ей хотелось дружить со всеми, мир, весь украшенный перламутровыми цветами и ажурными кораллами, весь живой, — мир этот становился закрытым для посторонних. Мюмтазу в такие минуты казалось, что даже красная бархатная лента грустнеет на голове его маленькой племянницы.

Украшать себя лентой решила сама Сабиха. Тогда ей было всего два года и несколько месяцев. Однажды она увидела на полу ленту красного цвета, протянула ее матери и сказала: «Завяжи-ка мне ее на голове». И впоследствии всегда требовала, чтобы завязывали ленту. Вот уже два года, как лента перестала быть украшением, став неотъемлемой домашней принадлежностью Сабихи. Так как красная лента была единственным богатством Сабихи, она часто вручала ее, словно орден, который правитель жалует своим верным друзьям. Котята, куклы, любая понравившаяся ей вещь — особенно новая детская коляска — всё и вся, что сочтено было ею достойным любви, становились почетными обладателями этого знака отличия. Иногда случалось, что по ее воле орден отбирался обратно: однажды повариха отругала Сабиху за то, что та слишком расшалилась, и не только отругала, но и пожаловалась ее матери, и после того, как ссора утихла, а Сабиха хорошенько выплакалась, она вежливо попросила повариху вернуть ленту, которую ей подарила. Однако маленькая детская жизнь Сабихи давала ей право делать подарки и назначать наказания. Она ведь была единственным правителем в доме, по крайней мере, до болезни Ихсана. Даже Ахмед считал власть своей повелевавшей сердцами сестренки естественной. Дело в том, что Сабиха появилась на свет после потрясшего семью несчастья. Мать ее, Маджиде, считали сумасшедшей, до того, как она ее родила. Ее выздоровление и возвращение к нормальной жизни произошло с рождением Сабихи, хотя болезнь отступила не полностью. Иногда случались легкие приступы, и она вновь принималась бродить по дому, рассказывая себе под нос сказки голосом маленькой девочки или часами сидя у окна и ожидая возвращения старшей дочери Зейнеб — погибшего ребенка, о котором в доме никто никогда не говорил.

Случившееся и вправду было большим несчастьем. Ихсан и врачи делали все возможное, чтобы Маджиде ничего не узнала; но никому не удалось скрыть от женщины, которой вновь предстояло родить, беспокойство и печаль. Наконец, проболтались сиделки, и молодая женщина, встав с постели, добравшись почти ползком и увидев приготовленное к погребению тельце, упала рядом без чувств. А после уже никак не могла прийти в себя.

В тяжелой лихорадке пролежала она много дней и родила Ахмеда.

Все случилось восемь лет назад, одним июньским утром. Зейнеб пришла в больницу с бабушкой навестить мать, затем вспомнила, что забыла дома подарок для нее, и, не сказав никому ни слова, вышла на улицу, чтобы дождаться перед входом отца и сказать ему о подарке, и в этот момент, когда неизвестно какие мысли витали в ее рассеянной детской головке, ее и настигла смерть в виде внезапно появившейся машины.

Впоследствии Ихсан никак не мог простить себя за то, что уступил уговорам врачей, утверждавшим, что у жены появились плохие симптомы, и отправил ее рожать в больницу. Он оказался на месте трагедии ровно через две минуты после того, как все произ


убрать рекламу


ошло, когда окровавленное тело было еще теплым, сам внес дочь в здание больницы на руках и сам впервые познал, что это такое, когда рушится последняя надежда.

Судьба так исхитрилась преподнести это несчастье, что винить было некого. Маджиде не просила привести в больницу дочь. Мать Ихсана два дня не поддавалась на просьбы и слезные уговоры девочки. Ихсан в тот день никак не мог поймать машину, чтобы успеть в больницу одновременно с ними, и приехал на трамвае. Хотя даже на подножке трамвая стоял, чтобы увидеть свободное такси. Поэтому в произошедшем винил себя каждый. Но больше всех винил себя малыш Ахмед, который считал себя причиной этого несчастья и так и жил с ним.

Мюмтаз застал Ахмеда у изголовья кровати отца, тот готов был убежать, сделай ему хоть малейший знак. Маджиде стояла перед кроватью и задумчиво крутила нитку, выбившуюся из ее вязаной кофты.

Ихсан, увидев Мюмтаза, обрадовался. Лицо его раскраснелось. Грудь медленно вздымалась и опускалась от тяжкого дыхания. В утреннем свете Ихсан казался еще более изможденным, чем был. Отросшая щетина придавала его лицу странное выражение. Он словно бы хотел сказать: «Скоро я перестану быть Ихсаном. Я стану чем-то другим или вообще исчезну. Я к этому готовлюсь».

Больной вопросительно посмотрел на вошедшего и сделал неопределенный знак рукой.

Мюмтаз склонился к его постели:

— Я еще не видел газет. Думаю, что сейчас нечего бояться…


Война должна была начаться со дня на день. Мюмтаз был в этом уверен. «Когда мир решает переменить платье, последствия неизбежны». Эти слова принадлежали Альберу Сорелю[15], и Ихсан часто повторял их, когда они с братом обсуждали политическую ситуацию последних лет. Последнее время Мюмтаз часто повторял их вместе с горькими пророческими словами одного поэта, которого Мюмтаз очень любил: «Конец Европы…» Но сейчас говорить с Ихсаном он ни о чем не мог. Ихсан болел.

Все происходящее Ихсан теперь обдумывал в постели. Его рука безвольно, беспомощно лежала на одеяле.

— Как прошла ночь?

Мягкий, мечтательный голос Маджиде напоминал дуновение свежего ветра на летнем лугу:

— Все время, как сейчас, Мюмтаз, все время, как сейчас…

— А ты поспала?

— Мы спали здесь вдвоем с Сабихой. Но мне не спалось.

Она с улыбкой указала на тахту. Эта тахта, на которой она провела в комнате больного последние пять ночей, должна была бы вызывать у нее ужас и даже отвращение, словно место казни. Но Маджиде, странно благодушному и щедрому сердцем созданию, подобные чувства были незнакомы. Улыбка составляла все ее существо, и, если она не улыбалась, ее было трудно узнать. «Слава Богу, те дни позади!» — подумалось Мюмтазу. Дни, когда Маджиде потеряла свою улыбку, теперь позади.

— Ты бы поспала немного…

— Сначала иди сам поспи, а я потом, когда ты вернешься… Паровозные гудки всю ночь спать не давали. Мобилизация, что ли, началась?

«Я был в Кастамону[16], когда узнал о трагедии из телеграммы. Немедленно приехал. Ребенок лежал сам по себе, Маджиде — сама по себе. Все занимались только Маджиде. Тетка тогда чуть с ума не сошла. Ихсан бродил словно тень. Никогда не забуду то лето. Что было бы сейчас с Маджиде, если бы у Ихсана не было такой веры в жизнь?»

Ихсан указал головой на Маджиде:

— Скажи…

Он запнулся, будто ему не хватило сил договорить. Потом взял себя в руки и с трудом выговорил:

— Скажи ей что-нибудь….

Господи, с каким же трудом он произносил слова! Человек, который говорил ярче, красивее всех знакомых, чьи лекции, беседы и шутки невозможно было забыть, произнес четыре простых слова с большим трудом. Но Мюмтаз все равно радовался. Старый плут — так Ихсан называл сам себя — и тут справился. Сумел высказаться. Мюмтаз, конечно же, найдет какой-нибудь способ поберечь Маджиде. Глаза Ихсана замерли на лице молодого человека.

Стоя на пороге, Мюмтаз смотрел на улицу, и ему казалось, будто он долгое время ее не видел. Напротив, на пороге мечети какой-то мальчишка возился с короткой веревкой, поглядывая на ветви инжирного дерева, свешивавшиеся через невысокий забор. Может быть, мальчишка думал о том, как вскоре предпримет штурм дерева, сулившего сладкие плоды. «Совсем как я двадцать лет назад… Мечеть тогда была другой… И квартал тоже…» Мюмтаз погрустнел.

Улица была залита светом. Он задумчиво смотрел на солнечные пятна. А потом опять на мальчишку, на ветви дерева и на возвышавшийся надо всем миром купол мечети, свинец с которого был давным-давно конфискован с той же легкостью, с какой стряхивают с руки рукавицу или счищают кожицу с плодов того же инжира. «Кареглазый Мехмед-эфенди, — вспомнился ему строитель мечети. — Я до сих пор так и не узнал, кем был этот человек». Усыпальница эфенди была в Эйюпе[17], и там же находилась еще одна построенная этим эфенди мечеть. Вот бы найти учредительную грамоту.

II

 Сделать закладку на этом месте книги

Мюмтаза ждало разочарование почти по всем имевшимся у него адресам. В первом доме сиделка по имени Фатьма никогда не проживала. Лишь дочь хозяев училась на каких-то курсах. Она-то и встретила Мюмтаза с улыбкой. «Я записалась на курсы медсестер, на случай, если будет война. Но пока я ничего не умею… — ее голос звучал серьезно. — Старший брат на фронте… Я — ради него…» По следующему адресу действительно когда-то проживала сиделка. Но три месяца назад она нашла постоянную работу в одной из больниц Анатолии и отбыла туда. Мюмтазу открыла ее мать и пообещала: «Если встречу кого-нибудь из ее подруг, передам…»

Мюмтаз с терпением опытного игрока, который не желает мешать ходу игры, снова и снова писал на бумажках свой адрес. Очередной дом был бедным и старым. «Что делают эти люди зимой? Как они здесь согреваются?» — недоумевал Мюмтаз, удаляясь. Такие вопросы были странными: стоял конец августа, и, несмотря на утренние часы, городские улицы обдавали людей жаром, как раскаленная печь, будто бы пережевывали, глотали каждого, а затем брались за следующего. Иногда в начале какой-нибудь улицы находилась тень, и ее прохладное дыхание ненадолго служило облегчением. «Ихсан, это лето я хочу провести в библиотеке! Мне непременно нужно закончить хотя бы первый том!» — сказал как-то Мюмтаз брату. Первый том его книги. Ему так и виделись сейчас старинные рукописи, покрытые изящными строками. Комментарии-хашийе, выписанные красным цветом, объемные заметки, обрывки фраз, напоминающие спор с самим собой… Кто знает, может быть, книге не суждено быть законченной. Он шел от улицы к улице, мучительно размышляя об этом, и в то же время перекидываясь словечками то с бакалейщиками, то с уличными разносчиками кофе на перекрестках. Из всех адресов лишь по одному он застал сиделку, но и та сказала:

— Вообще-то у меня есть работа. Я отпросилась только на эти дни, ради мужа, он болен. Отправлю его в больницу и вернусь на работу. — Женщина выглядела изможденной.

Мюмтаз недоверчиво спросил:

— А чем болен муж?

— Инсульт случился. Внезапно отказала половина тела. Его принесли домой. Меня не было. Если бы сразу догадались в чем дело, положили бы в больницу. А теперь врачи говорят, что надо ждать десять дней, чтобы его можно было перевезти. Умоляла я, просила я ту бесстыдницу, чтобы оставила его в покое… Денег у него, говорила ей, ни гроша, он не молод, не красив, найди себе получше… Нет, ей только он был нужен… Теперь вот я одна с тремя детьми.

Перед лицом этой семейной драмы Мюмтазу не оставалось ничего, кроме как распрощаться с собеседницей. Трое детей, парализованный муж… Зарплата сиделки. Эти люди снимали две комнаты в довольно большом доме. Кувшины с водой стояли на тахте. Значит, кухни, а возможно, и уборной не было. Кто знает, какой из богатых сановников — дефтердар-эфенди, султанский казначей, или, может быть, мутасаррыф-эфенди, эконом султанских покоев, — построил дочери на свадьбу этот деревянный особняк? Краска с фасада давно осыпалась, однако видно было, что когда-то этот дом строили на совесть. Наличники, эркеры, крыша — все было покрыто изящной резьбой прекрасного качества. К входу вела лестница на два крыла в пять ступеней. Справа от входа был устроен угольный сарай с отдельной дверцей. Хозяева, конечно, давным-давно сдали его в аренду какому-нибудь угольщику. А может, и кухня была кому-то сдана.

Навстречу Мюмтазу, сотрясаясь всей массой и загородив всю улицу, полз груженный углем грузовик.

Мюмтаз свернул в боковой переулок…

Ему вспомнилось, как прошлым летом именно по этим улочкам гуляли они с Нуран; может быть, даже по одной из тех, где он прошел сегодня; как они ходили по проспекту Коджи Мустафа-паши или по проспекту в честь Хекима-оглу Али-паши[18], некогда великого визиря родом из семьи стамбульского лекаря. В тот день они шли с Нуран, чуть не прижимаясь друг к другу, обтирая пот со вспотевших на жаре лбов, что-то обсуждая, вошли во двор медресе, мимо которого он только что прошел, и вместе прочли посвящение его основателю, выбитое на каменных плитах старой чешмы[19]. Все это было год назад. Мюмтаз осмотрелся, словно пытаясь вновь оказаться в том же дне, ровно год назад. Он заметил, что дошел до усыпальницы Семерых Шахидов[20]. Павшие во время завоевания Константинополя мученики за веру крепко спали бок о бок в каменных гробницах. Узкая улица была пыльной. Там, где располагалась усыпальница, улица расширялась, образуя подобие площади. Напротив усыпальницы стоял двухэтажный, но нищий по виду дом, нелепый, как фанерные модели спортивных машин. Из дома доносились звуки танго, а посреди улицы в дорожной пыли танцевали чумазые девочки. Они пели песенку-тюркю[21]:


Ну-ка дверь скорей открой, купец-молодец,
Что отдашь ты взамен? Взамен — в размен?

Девочки выглядели здоровыми и даже красивыми, но одеты были в лохмотья. Жалкие дома, нищенские одежды, деревенская песенка в квартале, где некогда, в восемнадцатом веке, находился особняк великого визиря Хекима-оглу Али-паши, — все это навевало Мюмтазу странные мысли. Ведь и Нуран в детстве непременно танцевала под эту песенку. А до нее — ее мать. И мать ее матери. Все они знали эту песенку и умели танцевать этот танец.

«Вот что должно жить вечно… Эта песенка. Дети растут, распевая ее, танцуют этот танец; нет больше ни Али-паши, ни его особняка, ни даже старого квартала. Все меняется, мы все можем изменить по собственной воле. Не должно меняться лишь то, что формирует нашу жизнь, что оставляет на ней печать нашего присутствия».

Брат его, Ихсан, все это прекрасно понимал. Как-то он сказал, что в каждой колыбельной сокрыты миллионы детских фантазий. Теперь Ихсан был болен, с Нуран они расстались, а передовицы газет трубили о трудном положении в стране. Внезапно Мюмтаз физически ощутил всю тяжесть событий, навалившихся на него, мысль о которых он с утра пытался оттолкнуть.

Бедные дети танцевали, можно сказать, «на бочке с порохом». Но тюркю была старинной, а значит, и, под угрозой взрыва, жизнь все равно продолжалась.

Мюмтаз шагал дальше, медленно переходя от одной мысли к другой. Стало ясно, что в этом районе ему никакой сиделки не найти. Последний адрес из списка был давно пройден. Не добившись ничего и там, он решил позвонить одной родственнице в Американском госпитале и поискать сиделку через нее.

Он шел по жалким, убогим кварталам, нищенские дома в которых сами напоминали лица бедняков. Множество людей казались вокруг несчастными и больными.

Все выглядели подавленными. Каждый думал о будущем, о надвигавшейся катастрофе.

Если бы Ихсан был здоров! Что будет, если его самого, Мюмтаза, призовут в армию? Что будет, если ему придется бросить Ихсана больным?

Когда он вернулся домой, Маджиде уже спала. Ихсан дышал спокойно. У больного побывал врач, обнадеживший всех. Ахмед сидел у изголовья отца рядом с бабушкой. Сабиха, скрутившись, пристроилась в ногах матери и на этот раз действительно спала.

Необычный покой овладел Мюмтазом, когда он поднимался к себе. Ведь он вновь повидал уже почти все; почти все, из чего состоял его мир… Почти, потому что он не знал, что с Нуран. Интересно, что она теперь делала?

III

 Сделать закладку на этом месте книги

Ихсан с супругой занимал важное место в жизни Мюмтаза. Двоюродный брат вырастил его, когда родители Мюмтаза погибли, пережив друг друга на несколько недель. Маджиде и Ихсан, Ихсан и Маджиде. Его жизнь была связана почти только с этими двумя людьми, пока он не встретил Нуран. Ихсан был ему как отец и учитель.

Влияние брата продолжилось даже во Франции, куда Мюмтаз уехал на два года после болезни Маджиде, и это было очень важно, поскольку отчасти благодаря его влиянию он избежал опьянения новой средой, заманчивыми незнакомыми вещами и не потерял времени даром.

Маджиде вошла в его жизнь, когда для его воспитания потребовалась женская нежность и красота. О Маджиде Мюмтаз говорил так: «Уголок моего детства остался под весенней веткой с молодыми листьями». Так оно в самом деле и было. Нынешняя болезнь Ихсана потрясла молодого человека, который уже познал боль от разных переживаний. С той минуты, как он услышал слетевшее с уст врача слово «пневмония», он не мог найти себе места.

С подобными страхами Мюмтаз сталкивался не впервые. Отчасти именно этот страх порождал в неведомых глубинах его души тот мутный слой, который часто властвовал над его натурой и всем, что было в его жизни. Пока длилось его детство, Ихсан прикладывал немало усилий, чтобы придавить эту змею, свившую гнездышко в его сердце, чтобы вырвать с корнем этот сорняк в его душе. Однако больше всего помогло Мюмтазу именно появление в доме Маджиде, и с ее появлением он начал радоваться жизни. Пока она не появилась, он был обижен на все и вся, замкнут, ожидал от неба и жизни только неприятностей и был по-своему прав.

Отец Мюмтаза был убит по случайности в ночь оккупации города С** одним греком, ненавидевшим хозяина. Город готов был пасть. Многие семьи уже уехали. Той ночью его бедный отец нашел способ вывезти жену и сына. Узлы были собраны, все было готово. Из-за сборов его весь день не было дома. Поздно вечером придя домой, он сказал: «Давайте что-нибудь поедим и где-то в течение часа отправимся в путь. Дороги еще открыты». Они уселись есть на покрывало, расстеленное на полу. Как раз в тот момент в дверь постучали. Служанка сказала, что кто-то у входа ждет бей-эфенди. Отец побежал вниз, решив, что ему принесли весть о телеге, ради которой он за целый день обегал весь город. Потом раздался выстрел, единственный, сухой, без отзвуков. И отец, этот здоровый мужчина, чуть не ползком поднялся наверх, прижимая руку к животу, и там повалился на тахту. Все это длилось не более пяти минут. Мать с сыном так и не узнали, что за разговор был у отца внизу и кто приходил. Только слышали, как сразу после выстрела кто-то убегал вниз по улице. Пока они стояли в растерянности, где-то уже совсем близко начали раздаваться пушечные залпы. Вскоре пришли соседи, один старик попытался увести их от покойного и сказал: «Человек так много хорошего нам делал. Не следует бросать его здесь, надо похоронить его. Он погиб как праведник, надо бы похоронить его в его одежде»[22].

А потом в свете закопченного фонаря и еще не разгоревшейся керосиновой лампы, которые держал полусумасшедший садовник, на краю сада под большим деревом торопливо вырыли могилу.

Мюмтаз навсегда запомнил эту сцену. Мать, не переставая, рыдала в доме над покойным. Сам он прилип к створке садовых ворот и, как зачарованный, смотрел оттуда на работавших под деревом. Под фонарем, теперь уже висевшим на ветке, трудились трое. Свет фонаря дрожал и чуть не гас на ветру, а старик садовник, подняв подол пиджака, следил, чтобы керосинка не погасла. От двух ламп тени то росли, то уменьшались, и плач матери, слышавшийся между пушечными залпами, сливался с ударами лопаты о землю. Когда яма была почти вырыта, небо внезапно побагровело. Багрянец сиял со стороны, где стоял их дом. Город, насколько можно было охватить взглядом, пылал. На самом деле пожар начался еще час назад. Все, кто был в саду, работали сейчас в отсветах под алым багрянцем неба. Через несколько минут осколки снарядов стали падать в сад. Затем послышался страшный шум, который перекрывал гул вырвавшейся из разрушенного водохранилища воды. По сравнению со всеми прежними звуками этот был словно бы трубный глас. Какой-то человек запрыгнул в сад через изгородь. В город входит враг, прокричал он. Тогда все замерли. Лишь мать, спустившись вниз, продолжала причитать. Вынести больше Мюмтаз не смог, рука его внезапно ослабла, он выпустил створку ворот, за которую держался, и рухнул наземь. После падения до него доносились какие-то звуки, но перед глазами стояло нечто совершенно иное, чем то, что окружало его. Он видел, как снимает с керосиновой лампы большой колпак из цельного хрусталя, точно так же как каждый вечер делал отец, и пытается ее разжечь. Очнувшись, он увидел, что лежит за изгородью. Мать спросила его: «Идти сможешь?» Мюмтаз растерянно огляделся; не соображая ничего, ответил: «Смогу». Необходимо было идти. И он собрался с силами.

То путешествие Мюмтаз толком запомнить не смог. С какой именно горы они смотрели, как горит город? На какой дороге они присоединились к колонне сотен таких же, как они, несчастных, измученных, понурых людей? Кто под утро посадил их на ту телегу, на которой они потом продолжили путь, а его самого — рядом с извозчиком? Все эти вопросы так навсегда и остались без ответа.

В памяти его запечатлелось несколько обрывочных сцен. Первая — ставшее незнакомым лицо матери. Отправившись в путь, она перестала быть той вдовой, что перед тем причитала над телом мужа. То была женщина, которая решилась на дальнюю дорогу, пытаясь спасти себя и сына. Безмолвно, безропотно выполняла она все, что приказывали предводители их маленькой колонны. Крепко держа сына за руку, она твердо шагала вперед. Мюмтаз теперь ощущал в ее ладонях напряжение, которому, возможно, предстояло остаться в них и после смерти.

Другие видения были более отчетливыми. Он видел мать упорно шагавшей рядом в рваном чаршафе, с осунувшимся и застывшим лицом. Он видел ее в повозке, когда с каждым разом, стоило ей поднять голову, ее лицо казалось ему еще бледнее, еще прозрачнее, словно было раной, в которой заточено множество слез, а сама она как будто все больше отдалялась от всего окружающего.

Вторую ночь они провели в просторном караван-сарае[23], выбеленном известкой, который одиноким стражником возвышался в степи. Галерея караван-сарая шла вдоль внутренней части, а окна комнат выходили на степь, высохшую от края до края еще осенью. Спать в ту ночь Мюмтаз лег в одной комнате с несколькими такими же, как они, беженцами — детьми и женщинами. Перед воротами караван-сарая на ночь поставили телегу и несколько вьючных животных — верблюдов и ослов, которые не вместились в хлев. Животные дремали, и, когда кто-то из них, впритирку стоявших друг к другу, вздрагивал, остальные тоже приходили в движение, так что звон их колокольчиков и окрики стерегших их пастухов нарушали безмолвие обнявшей их тусклую коптилку степной ночи, пронизанной легким ветром и тишиной неизведанных краев, как будто принесенными из-за высоких гор, с молчаливых равнин, из покинутых людьми деревень, и казалось, что чужбина где-то далеко. То и дело до них доносились из темноты громкие голоса мужчин, куривших во дворе. Мюмтаз не понимал смысла фраз, однако они наполняли его душу безысходностью и злобой, словно сообщая, что вся его прежняя маленькая жизнь, которую он вел, не замечая, жизнь, полная приятностей и добра, теперь вдруг обернулась крайне жестокой и совершенно непостижимой. Из открытого окна в комнату врывался ветер, раздувал связанные из простыней занавески и, кроме разговоров снизу, нес еще чьи-то голоса издалека.

Около полуночи все проснулись от громких криков. Впрочем, тишина, окружавшая их до этого, была такой полной и ясной и до такой степени поглотила все живое вокруг, что малейший звук, малейший шорох казался им грохотом разбитого стекла. Все немедленно бросились к окну, а кто-то даже выбежал на улицу. И только мать Мюмтаза осталась лежать как лежала. Внизу было четверо всадников. Один из всадников что-то опустил на землю. Мюмтаз, успевший протиснуться к самым ноздрям лошадей, услышал голос молодой женщины, которая пробормотала:

— Да благословит Аллах тебя, дядюшка!

В свете лампы, которую держал управитель караван-сарая, блестели ее большие черные глаза. На ней был передник вроде тех, что носили сборщицы мака на опиумных полях. Поверх был надет мундир эфе — анатолийской полиции. Мальчишка, слуга управителя, незадолго до того разносивший чай по комнатам, насыпал лошадям полные торбы ячменя и принес вновь прибывшим воды и хлеба на подносе, те перекусили. Все было сделано очень быстро, словно было заготовлено заранее. А мужчины во дворе, не переставая, расспрашивали приезжих.

— Под С** сейчас идет бой. Времени у вас — до завтрашнего вечера. Но не засиживайтесь тут, за вами вслед еще много беженцев идет, — отвечали те.

Затем они быстро, не распрощавшись, вскочили на лошадей. Куда они направлялись? Для чего?

Когда Мюмтаз поднялся к матери, он увидел, что женщина, которую привезли всадники, оказалась совсем молодой, лет восемнадцати-двадцати; она лежала рядом с его матерью, не раздевшись, с широко открытыми глазами и застывшим лицом, и горько плакала. Мать немного подвинулась, чтобы освободить ей место. Мюмтаз видел ту молодую девушку тогда только в течение нескольких часов. Но после той ночи он часто во сне вспоминал ее близость, которую он ощущал словно бы всем телом. Он несколько раз то просыпался в ее объятиях, то она лежала у него на груди, и ее волосы спадали ему на лицо, а от ее дыхания его лоб покрывался испариной. Девушка то и дело вздрагивала и от этого просыпалась. И тогда она принималась стонать и отрывисто всхлипывать, словно рыдал какой-то дикий зверь, а не человек. Стоны эти были такими же горькими, как задумчивое молчание его матери. Но как только девушка проваливалась в сон, она обвивала Мюмтаза руками и ногами, будто отрывая его от матери, прижималась к его лицу кожей, обволакивая дыханием и прядями своих волос, притягивая к своей груди. Мюмтаз часто просыпался от этих объятий и стонов, но всякий раз терялся от того, что это чужое и будившее неведомые желания тело находилось так близко к нему. Его пугало и это тело, готовое к какой-то другой разновидности смерти, нежели та, первый опыт которой он пережил вечер назад, и это дыхание, казалось, растворявшее в себе все, что к нему приближалось, словно мягкий металл, и это жалкое и напряженное лицо; и чтобы не видеть в свете продолжавшей гореть газовой лампы лихорадочно блестящий взгляд девушки, направленный сквозь него, он закрывал глаза.

То странное, бывшее вне его воли желание, та жаркая близость, те стоны, наполнявшие окружающую их пустоту чем-то совершенно противоположным, создавали особое очарование, доселе неведомое ему. Поэтому он не пытался освободиться от этих объятий и, как усталый человек, который засыпает в теплой ароматной воде, боясь утонуть, но не имея сил освободиться от сонного оцепенения, отдавался им между явью и сном. То было чувство, которого он прежде не ведал. Его тело, прежде никогда не переступавшее границу реальности, теперь словно бы попало в совсем иной мир; в этом дурмане приливы одного лишь сплошного удовольствия накатывались волнами к доселе незнакомым и неизвестным точкам его тела. Они дарили приятное чувство истомы, напоминавшее состояние, какое бывает, когда хорошо выспишься, стремление к этому таилось даже в жарких объятиях и прикосновениях. И в тот момент, когда желание достигало последнего своего предела, разум отключался, все окружающее сливалось воедино, а тело, опустошенное страданиями и усталостью, проваливалось в сон. Странно, что, как только наступал сон, ему все время снилось виденное накануне вечером, перед тем, как он лишился чувств: он видел отца с большой керосиновой лампой из цельного куска горного хрусталя, но так как видение приходило вместе с болью, которая его и породила, он вздрагивал, словно от удара, и просыпался. Тогда его боль сливалась с безграничным наслаждением от объятий молодого тела и становилась чем-то странным — неясным и телесным.

Проснувшись под утро, он увидел, что лежит в обнимку, прижавшись подбородком к маленькому подбородку девушки, и ее глаза странно упрямо смотрят на него. Мюмтаз снова закрыл глаза, лишь бы не видеть этот взгляд, и в страхе повернулся к матери.

Второе воспоминание не было таким сумбурным. Дело было тем же днем, после полудня. Телега, в которой они сидели, намного обогнала общий караван. В телеге сидели его мать, три женщины и двое маленьких детей. Ночная девушка сидела рядом с ним, впереди телеги, за спиной возницы.

Возница говорил, что приближается к Б**, и при каждой возможности оборачивался и смотрел в телегу. Мюмтаз хорошо понимал, что все, что он говорит и рассказывает, обращено только к этой девушке. Но девушка молчала. Она не отвечала ни вознице, ни конному жандарму, не отъезжавшему от телеги ни на шаг, вообще никому. Стоны, звучавшие накануне ночью, прекратились. Мюмтаз сходил с ума от потребности созерцать эту девушку; но не мог осмелиться и не поворачивал головы даже для того, чтобы посмотреть на мать. Он почти боялся девушки, и этот страх становился особенно нестерпимым всякий раз, когда их плечи случайно соприкасались.

То была странная связь, лишенная вчерашней теплоты, но полная воспоминаний о ней, и подросток, сам того не замечая, желал, чтобы ее тело вновь коснулось его, и в этом ожидании плечи его застывали. Именно в этом ожидании, вознесясь высоко над пережитой болью и бездумно глядя на синие бусинки от сглаза на кончике кожаного хлыста возницы, Мюмтаз, очень изменившийся, готовый отбросить все различия, с горечью, которой любое расстояние казалось ничтожным, вдруг вспомнил отца. Ему больше никогда не суждено увидеть его. Он навсегда исчез из жизни. Мюмтазу предстояло помнить это мгновение до конца своих дней. Все произошедшее стояло у него перед глазами. Синие бусинки на кончике кнута в лучах осеннего солнца блестели как-то по-иному, и в воздухе, и над крупом тащившей телегу лошади. Развевались гривы бежавших вперед лошадей. Чуть поодаль с телеграфного столба вспорхнула птица с большими крыльями. Все вокруг тонуло в ярко-желтом цвете, и стояла тишина, так что, кроме скрипа колес и голоса плакавшей в телеге трехлетней девочки, не было слышно иных звуков; сам он сидел рядом с возницей, а у того за спиной сидела девушка, которая вчера всю ночь обнимала Мюмтаза и зажгла в его зажатом теле неведомые желания, а прямо перед ней сидела его мать, которая ничего не знала ни о том, что происходит, ни о том, что еще произойдет.

Внезапно он увидел перед собой своего отца; это видение причинило ему острую, неодолимую боль, напомнив о том, что он больше никогда не увидит этого человека, что до конца дней своих будет теперь разлучен с ним и больше никогда не услышит его голос.

В это самое мгновение ему стало плохо. Деревенская девушка заметила это и удержала его, чтобы он не упал. Так странные впечатления прошедшей ночи отныне и навсегда соединились в его сознании со смертью отца. У него было чувство, будто он совершил тяжкий грех; он считал себя виновным в том, чего и сам не ведал. Если бы в тот момент его спросили, он бы сказал, что считает именно себя виновным в смерти отца. То было страшное чувство. Он казался себе жалким. Столь странное состояние духа потом продлится у Мюмтаза много лет и будет преследовать неотступно. Даже вступив в юность, Мюмтаз останется во власти этих чувств. Фантазии, наполнявшие пространство его снов, его непонятные сомнения и страхи, букет душевных состояний, в которых заключались и богатство, и вся мука его жизни, навсегда останутся привязаны к этим случаям-близнецам.

Девушка сошла в Б**. Телега остановилась на одной из полуразрушенных улиц города, в большом солнечном пятне. Ничего не сказав и ни на кого не глядя, девушка спрыгнула с нее. Перебежала на противоположную сторону улицы перед лошадью и оттуда в последний раз посмотрела на Мюмтаза. А потом умчалась куда-то, свернув в одну из боковых улиц. Мюмтаз в первый и последний раз увидел в этом солнечном свете ее лицо. От правой щеки до подбородка тянулся свежий шрам, придававший ее лицу выражение строгости. Но когда она посмотрела на Мюмтаза, в глазах ее засветилась улыбка, и лицо смягчилось.

Два дня спустя, под вечер, Мюмтаз с матерью приехали в А** и высадились возле дома одной дальней родственницы.

IV

 Сделать закладку на этом месте книги

Здесь было средиземноморское побережье. Потом из книг Мюмтаз узнал, что перед ним тогда лежало Средиземное море, тогда он ощутил, каким спокойствием оно наполняет жизнь; как солнце, чистый воздух, ясная даль, простирающаяся до самого горизонта, и каждая волна с ее изгибами, запечатлевшаяся во взоре, воспитывают душу, проявляются в нас, — короче говоря, он познал суть природы, которая соединяет оливу с виноградом, мистическое вдохнове


убрать рекламу


ние с ясной мыслью, всполохи единичного покоя с самой яростной страстью. Но это не означало, что прежде, в своем детстве, он не ведал всего этого, не наслаждался всем этим. Время, проведенное здесь, стало для него совершенно особой стадией, несмотря на дурные обстоятельства протекавшей вокруг него жизни.

Здесь царила та же горячка, которая в С** уже сожгла часть их жизни. Каждый день город сотрясали новые известия: сегодня со страхом говорили о великом восстании, а на следующий день улицы наполняла радостью благая весть о победе, о которой к вечеру уже все забывали. Тут же на каждом перекрестке происходили дискуссии, по ночам осуществлялись наполовину секретные переброски военных, отправляли провиант. Гостиница напротив их дома каждый день заполнялась до отказа, а на следующее утро снова пустела.

Но все это происходило под сияющим, как алмаз, солнцем, перед морем, которое принимало его, Мюмтаза, с тысячей его недостатков, менялось вместе с ним; яростный покой которого, тягучая томность, подаренные им наслаждения все время были рядом с мальчиком среди дурманящих ароматов апельсина, жимолости, индийского жасмина.

Как бы вы ни страдали, солнце рано или поздно найдет в ваших страданиях брешь и скользнет туда, как золотой дракон. Вытянет вас из вашего сырого подземелья, поведает о куче новых возможностей — словно сказку расскажет.

«Верь мне, так, будто я — источник любого чуда, — говорило Солнце, — ведь все зависит только от меня; я могу и саму землю в золото обратить. Могу взять мертвых за волосы, встряхнуть и пробудить ото сна. Мысли могу расплавить, словно мед, и уподобить их моему драгоценному естеству. Я — владыка жизни. Там, где я нахожусь, отчаяния и тоски быть не может. Я — веселие вина и сладость меда».

И жизнь, внимающая этим наставлениям, щебетала, словно птица, высоко паря над всякой горестью. Каждый день пара пароходов доставляла пассажиров и грузы, верблюдов и других вьючных животных, все они высаживались у гостиницы перед их окнами, тюки тащили, развязывали, снова тащили, грузили, привязывали; на деревянные сундуки набивали металлические скобы; пассажиры беседовали, сидя на скамейках, прямо на улице, перед дверью; из окон, как на картине художника-европейца, высовывались женские головки — просто посмотреть, просто послушать, от любопытства или даже от бесстыдного желания; нахальные итальянские солдаты со скуки часами играли перед дверью с ребятишками, называли их Caromio (мой дорогой), помогали домохозяйкам носить в пекарни на продажу подносы с пирожками и пахлавой; а когда им пеняли за их нескромность, виновато склоняли головы, будто были очень сконфужены, и, насмешливо улыбаясь, удалялись, чтобы, побродив по дальним переулкам, вернуться вновь. Перед складом все сражались с самыми миролюбивыми животными на земле — огромными верблюдами, а зеваки были счастливы видеть, как эти непомерно добродушные создания не желают подчиняться человеческому разуму. По вечерам подростки, девочки и мальчики, ходили, освещаемые лунным светом в кромешной тьме, к придорожной канаве или куда-то еще притащить воды для огорода. Короче говоря, жизнь людей казалась тесной, а природа, наоборот, безграничной и приятной.

Уже на второй день пребывания Мюмтаз обзавелся кучей друзей в том же доме, где они поселились. Они ходили вместе гулять, даже в парк Караоглан, забирались в апельсиновые сады. Они доходили вплоть до ореховых рощ на окраинах города. Впоследствии Мюмтаз полюбил стамбульский район Козъятагы за то, что там все напоминало ту самую Анталью, утопавшую в ореховых рощах. Днем они чаще всего проводили время на берегу моря, на пляже Мермерли или на пристани, а ближе к вечеру поднимались в сторону Госпиталя.

Мюмтаз любил проводить вечерние часы на больших скалах, спускавшихся прямо к морю. Солнце над величественными горами, словно готовя свое погребение в пышной гробнице, сотканной из собственного сияния и темно-синих теней, облачало изгибы этих гор в золотые и серебряные латы, а затем раскрывалось, словно опущенный вниз и перевернутый лук, словно золотой веер, и большие лучи света летели в стороны, как летучие мыши от огня, замирая на скалах. То были благодатные, плодоносные, как переходное время года, часы. Потому что скалы, которые днем были лишь кусками камня с водорослями, испещренными отверстиями от ветра и дождей, словно губка, в этот час внезапно оживали, окружали Мюмтаза, как толпа привидений, естество и материя которых намного превосходит людскую, молчаливых, словно рок, и говорящих только с их собственным отражением внутри нас. Окруженный ими, в порывах глубоко укорененного постыдного страха, Мюмтаз со своим маленьким телом, в котором возрастало познание жизни, пытался сохранить себя. То были часы, когда все оживало — так или иначе; когда звуки приобретали рельефность, когда под небом, обнаруживавшим вдруг свою глубину и терявшим свое дружеское обличье и тепло, сын человеческий становился крошечным перед лицом бесконечности, а природа со всех сторон взывала к нему: «Зачем ты покинул меня? Теперь ты — игрушка в путах жалких страданий! Иди ко мне, вернись ко мне, стань моей частью! Ты обо всем забудешь и заснешь спокойным и счастливым сном вещей». Голос тот проникал Мюмтазу до самого позвоночника, и, прилагая усилия, чтобы не ринуться на этот неясный зов с непонятным смыслом, его маленькое существо застывало и замыкалось в себе.

Иногда он уходил дальше, к скалам, возвышавшимся над морем, и там, на краю пропасти, взиравшей на него космами водорослей, он видел, как застывшая вода, словно зеленое порфировое зеркало, открывается последним трофеям вечера и, словно гигантская матка, поглощает лучи света, медленно смыкаясь над ними и покрывая их. Глухой шум тягучих и напряженных волн, вырывающихся словно из-под самой земли, легкие и короткие фортепианные трели, любовный шепот, шум крыльев, всплески, короче говоря, зов гигантских неведомых существ, оживающих только в дневное время и скрывающихся в таинственных перламутровых раковинах лишь только день сменится ночью, манил его разноцветными отражениями в рыбьих чешуйках, тысячами голосов, спящих в отблесках месяца и звезд, в провалах подводных гротов. Куда они звали его? Знал бы Мюмтаз это — может быть, и побежал бы на их зов. Ведь призывы воды сильнее зова любви, зова страсти. Во тьме зов воды говорит на языке того, что сокрыто в душе простого смертного.

В том темном зеркале Мюмтаз, каждую минуту готовый бежать на этот глухой зов, со страхом искал дружеские мечтания своей совсем недавно начавшейся жизни: дерево, под которым ныне покоился его отец; счастливые часы детства, которые внезапно остались далеко позади; деревенскую девушку, впившуюся в его девственную кожу острой иглой, ее большие черные глаза; а потом, видя, что это зеркало — лишь отражение пустоты, Мюмтаз подымался и, словно пробудившись от кошмарного сна и спотыкаясь на каждом шагу, пытался отдышаться в тени огромных скал.

Ему казалось, что скалы, когда он будет проходить мимо, оживут, может, даже протянут руки и как-нибудь поймают его, или какая-нибудь из них набросит ему на плечи свою мантию.

Ведь толпа скал и в дневном-то свете людей пугала. Скалы были похожи не столько на часть живой природы, сколько на каких-то застывших чудищ, с которыми приключилась неизвестно какая беда. Но больше всего Мюмтаз боялся вида скал в те минуты, когда замирала его фантазия. Тогда ему начинало казаться, будто они лишены жизни, стали навечно ему чужими и отвергают его. Будто они говорили: «Мы вне жизни. Вне жизни… А он вытянул из нас живую воду, которая питает все живущее. Даже смерть теперь не столь бесплодна, сколь мы». В самом деле, насколько более живой рядом с этими скалами казался кусочек глины, играться с которой он так любил в детстве и которую будет любить до конца жизни. Он принимал ее мягкую бесформенную суть, каждую ее причуду, ее желание, вообще каждую ее мысль. Но острые скалы навечно были отдалены от жизни; дул ветер, лил дождь, они осыпались частица за частицей; глубокие щели и трещины появлялись в их огромных телах; но ни одна из них не могла избавиться от того состояния, в которое ее повергло первое их несчастье. Так как у них не было ни одного ясного, вразумительного вопроса по поводу пути жизни, они казались тираническими, грубыми символами, пришедшими из бесконечности времен, каждый из которых сам по себе является внезапным вопросом.

Иногда у него прямо из-под ног вырывалась летучая мышь, а где-то вдалеке другая неведомая птица созывала своих птенцов. Когда он выбирался из скал, на душе становилось спокойно. На ровной дороге он замедлял шаг и всякий раз давал себе слово: «Больше никогда не пойду туда!» Но странен вкус неизведанного: следующим вечером он вновь направлялся в ту сторону и проводил какое-то время либо на берегу моря, либо на какой-нибудь скале у дороги. Чтобы наслаждаться этим удовольствием в одиночку, он заранее придумывал всяческие предлоги, чтобы уйти подальше от друзей.

Однажды приятели свозили его в знаменитую пещеру Гюверджинлик, «Голубятню». Она находилась довольно далеко от города, между Хастане-юстю и Конья-алты, и оттуда был прекрасный вид на море. Какое-то время они шли вдоль берега, потом свернули к скалам и, наконец, через какой-то лаз начали спускаться под землю. Пробираться ползком в кромешной тьме на коленях и руках Мюмтазу не очень-то понравилось. Но в конце этого лаза внезапно все осветилось свежей лиственной зеленью, за которой сияло солнце, и, погруженные в этот свет, они прыгнули в саму пещеру. Несмотря на то что руки и коленки были содраны в кровь, свет, менявшийся от темно-голубого до темно-зеленого, поражал Мюмтаза, не давая ему думать ни о чем другом. В скале обнаружилась крохотная заводь, выдолбленная морем, спокойная, когда волны отступали, довольно глубокая, с прозрачной водой, настолько чистой, что видно было рыбок на дне, крабов у подножия скалы и морских червей; эта заводь была похожа на естественный бассейн, а посреди этого бассейна виднелся крохотный остров-камень. К этой части пещеры можно было подойти только со стороны моря. Находившаяся за ним глыба скалы, с которой они спустились, образовывала свод довольно большого и высокого зала, почти целиком заполненного обломками скал. Когда волна набегала и накрывала вход в пещеру, все вокруг озарялось ярко-зеленым сиянием. А затем вода отступала со странным гулом, будто бы шедшим из-под земли, и все вокруг начинало сверкать бликами, которые посылало озаренное солнцем море. В тот день Мюмтаз, в коротких штанишках, подперев обеими руками подбородок, много часов просидел на камне, молча наблюдая эту игру света и теней.

Интересно, о чем он думал, чего он ждал? Думал ли он о том, что эти волны принесут ему что-то особенное? Или его захватил тот таинственный гул воды, что заливала пещеру? Что, собственно, манило его, какая тайна звала его в тех звуках?

Под вечер лодка, случайно заплывшая в пещеру, с легкостью доставила их на пристань. Мюмтаз торопливо попрощался с приятелями и побежал домой. Ему хотелось рассказать матери о том, что он видел. Но та была в таком тяжелом состоянии, что он так ничего и не рассказал, и больше уже не оставлял мать одну.

Он проводил все свои дни у изголовья больной, иногда глядя на нее, иногда погрузившись в раздумья, либо за чтением. Каждый день около полудня он шел на почту и узнавал, пришел ли ответ на телеграмму, которую отправила мать. Затем он закрывался в комнате больной и оставался с ней, развлекая разговорами, сопровождавшимися доносившимся из-за окна шумом постоянно оживленной улицы.

Как только наступал вечер, он садился к окну. Несколько дней назад на улице появился какой-то мальчик. Каждый вечер он проходил мимо их дома с пустой бутылкой или с каким-то кувшином в руке, распевая песенку-тюркю. Мюмтаз узнавал его по голосу, едва тот только показывался в начале улицы.


Вечер наступает — не горит моя лампада,
Так судьбу решил Создатель, в том моя награда.
Всласть не насмотрелся я на мою овечку,
Коль погибну, милая, и ты не жди пощады.

Всякий раз когда мать поднимала голову, Мюмтазу становилось не по себе, потому что ему казалось, что он видит в глазах матери, устремленных на него, выражение, похожее на то, о чем пелось в этой песне. В то же время песня притягивала его, и он всякий раз заслушивался. Голос мальчика был красивым и звонким. Но мальчик был еще очень маленький, и поэтому прямо в середине песни его голос срывался, напоминая плач.

Немного поодаль от их дома, ровно в начале уходившей вниз улицы, песенка вдруг опять меняла тон. Голос мальчика внезапно становился громче, светлел. Казалось, что, отражаясь от стен домов, от дороги и даже от воздуха, он словно разлетался на звенящие отголоски:


А как в Измире-то минарет весь в серебре, в серебре,
Матушка, налей стаканчик на заре, на заре.

И услышав эту вторую песенку, Мюмтаз забывал о печалях своей маленькой жизни, смысл которых даже ему самому пока не был понятен, и внезапно оказывался в совершенно новом, очень светлом и в то же время все-таки полном грусти и страданий мире. То был мир, который начинался для него в Кордонбойу под Измиром, а кончался со смертью отца, которую он никак не мог осознать.

В той песенке было много всего такого, что не укладывалось в его детском сознании: в ней была гибель, чужбина, кровь, одиночество, а еще сам семиглавый дракон тоски.

Мюмтаз боялся, что мать тоже услышит эту песню, каждый раз, когда неизвестный мальчик, которого он так ждал, проходил мимо дома, и с его прохождением Мюмтаз сознавал, что закончился еще один день. После этого начинался новый отрезок времени, длившийся вплоть до следующего вечера.

Мать умерла под утро, в один из дней именно на той неделе. Перед тем как умереть, она попросила у сына воды, потом попыталась что-то ему сказать, но у нее ничего не вышло, затем лицо ее внезапно сильно побледнело, глаза закатились, губы задрожали и застыли. Мюмтаз навсегда запомнил тот последний миг.

За этой смертью началась длинная пустота, которую он никак не мог заполнить. А может быть, он сам создал у себя в сознании эту временную пустоту, так как старался не вспоминать те тяжелые дни. Во всех подробностях он помнил только тот день, когда его должны были посадить на пароход, чтобы отправить в Стамбул. В тот день родственники отвели его на маленькое кладбище во дворе старой мечети и, указав на свежий холмик земли, сказали: твоя мать лежит здесь. Но Мюмтаз никак не мог свыкнуться с этим местом. В своем сознании он похоронил мать рядом с отцом. Ведь и времени прошло так мало… Представлять, что она лежит там, под большим деревом смерти рядом с отцом, было гораздо лучше и гораздо красивее. Ему было тяжело думать о том, что родители похоронены в разных местах — может быть, потому, что всю свою жизнь он привык видеть их вдвоем.

Мюмтаз очень хорошо запомнил день своего отъезда в Стамбул. Все было залито солнечным светом. На деревянных стенах домов, на черепице; на белоснежном камне дороги; на море, то и дело представавшем перед ними с перекрестков; на крашенных желтым стенах старой мечети; на маленьких пыльных кладбищенских деревцах и остроконечных надгробиях; на развалинах крепостных валов старой крепости, где на пути домой он всегда видел игравших приятелей, которых знал всего месяц, — повсюду солнце разместило свои сияющие музыкальные инструменты; оно пело дивную, заразительную, всепобеждающую песнь жизни… Пчелы, комары, бездомные коты, собаки, которые считали своей собственностью землю перед домом, где их держали, сидевшие повсюду голуби — все и всё были опьянены той музыкой, тем зовом.

И лишь один человек — так казалось Мюмтазу, — точнее говоря, только он сам был чужим на этом празднике. По воле судьбы он был оторван от всех.

Что теперь будет? Он понятия не имел. Он мог бы поехать в Стамбул, но к кому? Как его встретят? Ведь ни отца, ни матери больше нет. К этой боли сейчас примешивалась еще и беспомощность совершенно одинокого человека. Ему ужасно хотелось плакать. И в то же время плакать он не мог. Плач под таким солнцем, на этом пути, по которому каждый встреченный ими человек проходил так, будто пел песенку, перед этим кристально чистым морем казался ему чем-то невозможным. Наконец, плач предполагал сострадание окружающих. А окружающим он давно, должно быть, надоел. Уже много дней он чувствовал, как все в доме, глядя ему вслед, осуждающе качают головой, и взгляды эти словно жгли ему плечи. Он чувствовал, что он им в тягость, и роптал на судьбу. Поэтому плакать он не смел. Впрочем, было очевидно, что судьба его была необычной, особенной и совершенно отличной от других.

Пароход должен был отправиться где-то около полудня. До пристани его провожало все семейство. Там его вручили одному пожилому чиновнику с супругой, которые должны были отвезти его в Стамбул. Обиженный на судьбу Мюмтаз был рад распрощаться со всеми ними. Он даже не заметил, что среди провожавших не было старшего сына семейства, который был так дружелюбен с ним. Мюмтаз испытывал странное отвращение. Солнце слепило его, радость, которой он не мог разделить, была ему ненавистна. Ему хотелось оказаться в таком месте, где было бы очень темно, черно и тихо. Как там, где могила матери. Где-нибудь в таком месте, как, например, укромный угол под стеной мечети, куда не попадает солнце, где сияющие струны солнечной музыки не могли бы играть с человеческой судьбой; где не было бы слышно жужжания пчел, опьяненных жизнью и светом; куда не доносилось бы звуков детских голосов и смеха, впивавшихся в душу, как зеркальные осколки.

Поэтому ему была по душе черная как смоль туша парохода, видневшаяся вдали. Ничего не сказав на прощание и даже не поблагодарив родню, не преминув, однако, торопливо поцеловать старшим руки и наградить их поцелуями в щеки, он уехал.

В Стамбуле его встретили Ихсан с матерью. Ихсан недавно вернулся из плена в Египте. Здоровье не позволяло ему отправиться в Анатолию. Поэтому он работал на секретную службу в Стамбуле. Отец Мюмтаза дома часто рассказывал о сыне своего брата. Каждый день в доме было слышно: «Я восхищаюсь Ихсаном. Дай Аллах, чтобы и Мюмтаз, когда вырастет, был на него похож» — или: «Ихсан, кажется, самый толковый человек в нашей семье», или «Только бы парень вернулся целым и невредимым». Слушая речи отца, Мюмтаз по-разному воображал себе этого старшего дядиного сына, который был старше его самого на двадцать три года. Но когда тот пришел встречать его к пароходу, Мюмтаз увидел, что реальность намного прекраснее заранее заготовленных образов. В толпе его внезапно схватил за руку хромой, рябой человек со смеющимися глазами, который со смехом воскликнул: «Так-то ты встречаешь брата! Хватит дуться! Забудь обо всем!» — подкинул его в воздух и тем самым в тот же миг сразу и навсегда стал ему другом, даже не дождавшись от брата ответа.

Мюмтазу стоило большого труда привыкнуть к жизни в доме на Шехзадебаши. Тетка, мать Ихсана, была пожилой женщиной, вынесшей на своем веку много испытаний. Ихсан все время был занят. Он работал учителем, а кроме того, постоянно что-то писал и читал дома. Поэтому почти все время, когда не был в школе, Мюмтаз проводил в одиночестве. Ему выделили комнату на верхнем этаже, как раз над комнатой Ихсана. За стеной располагалась библиотека, в которой позднее он тоже часто работал. Мюмтаз был поражен, когда впервые увидел перед собой столько книг и картин. Потом, когда он привык к дому, библиотека стала манить его. Свои первые книги он прочел именно там. Романы, рассказы и стихотворения, смысл которых он не всегда мог понять, стали в тот год самыми близкими его друзьями. На следующий год его отдали учиться в Галатасарайский лицей. А через неделю Ихсан женился на Маджиде.

Жена «старшего брата» понравилась Мюмтазу с ходу, и в ответ на вопросительный взгляд Ихсана, означавший: «Ну что, как она тебе?» — у него невольно вырвалось: «Я очень счастлив за вас!» В этом детском ответе Мюмтаза крылась истинная правда. Маджиде принадлежала к тем людям, которые переносят счастье, которое светится в их душе, на всех окружающих. Это было самой ее сутью — а потом на себя обращали внимание ее красота, добрый нрав, внутренняя гармония. С ее появлением жизнь в доме немедленно изменилась. Долгое молчание Ихсана стало не таким гнетущим, ностальгия тетки по прошлому прошла. А у Мюмтаза в ее лице появился новый старший друг — старше на двенадцать лет. Такой прекрасный друг, что уже через несколько недель он горевал, что его записали в школу на полный пансион. Дом, в котором он до сих пор ощущал себя лишь гостем, внезапно стал для него своим, родным.

Когда у человека есть любимый дом, у него появляется и своя личная жизнь. Мюмтаз, полагавший прежде, что жизнь для него кончилась вместе с последней ночью в С** и что его особенная участь отдалила его от окружающих, внезапно обнаружил, что все для него началось заново. Вокруг, оказывается, кипела жизнь, и он был частью этой жизни.

В центре этой жизни было поразительное существо по имени Маджиде. Маленькая женщина, покорявшая и менявшая все вокруг волшебством своих чар. По выходным эта «малютка» забирала Мюмтаза из школы, и оба часами, на пустой желудок, глазели на витрины и прохожих в Бейоглу, гуляли по его улочкам, покупали какие-то мелочи, а затем возвращались домой, как два школьника-прогульщика, которых ждет наказание за поздний приход. Когда ему надо было идти в школу, Маджиде тоже была рядом. Сумку его собирала она, заботилась о его одежде тоже она. Она не была ни матерью, ни сестрой; она была ангелом-хранителем, таинственным существом, существование которого меняло все и которое мирило вещи с людьми и скрашивало дни.

Ихсана Мюмтаз по-настоящему узнал гораздо позже, когда по-настоящему заглянул в мир его идей. Совершенно ненавязчиво тот наблюдал за мальчиком, за его талантами и склонностями, и поощрял их. Уже в семнадцать лет Мюмтаз оказался на определенном рубеже, готовый сделать новый шаг. Он прочел все диваны[24] старинных поэтов и приобрел интерес к истории. Историю им преподавал Ихсан. Когда он впервые увидел в классе своего кузена, то подумал: «Чему я могу научиться у человека, которого я так хорошо знаю?» Но когда уроки начались, он понял, что перед ним совершенно другой человек, нежели тот, которого он знал. Уже в первый день Ихсан заслужил восхищение всего класса. Ихсан стал для них тем, чем для Ганимеда стал орел Зевса[25]. Как тот орел, он захватил их сразу, уже в первый день, и, хотя и не вознес их на Олимп, он сумел показать им путь, по которому они смогут в дальнейшем двигаться сами.

Даже годы спустя и Мюмтаз, и его друзья прекрасно помнили слова, сказанные Ихсаном на этих первых уроках. Для Мюмтаза уроки продолжались и дома. И однажды он с удивлением заметил, что неожиданно стал для Ихсана как бы младшим попутчиком, что тот объясняет ему разные вещи и обсуждает их с ним и что Мюмтаз часто помогает ему в разных мелочах. Поручения следовали одно за другим: «Поищи-ка это у Хаммера!», «Ну-ка, посмотрим, что пишет этот шарлатан (Шанизаде[26])?», «Проверь-ка этот вопрос у Ходжи-эфенди в „Тадж ат-теварих“ — „Главной придворной хронике“». И тогда Мюмтаз брал с полки очередной тяжелый том, садился за стол, который специально для него поставили в углу библиотеки, и долгие часы проводил за тем, чтобы составить для Ихсана биографию Халета-эфенди[27], или список даров, отправленных династией Габсбургов с полномочным послом в Стамбул, либо перечень подготовительных работ перед военным походом в Египет. Ихсан мечтал написать большую историю Турции. Кроме всего прочего, в этом труде излагалась бы его собственная социальная доктрина. Он постепенно посвятил в свои идеи и Мюмтаза.

Мюмтазу казалось, когда он слушал Ихсана, что одно озарение посещает его за другим. Однажды они вместе обсуждали структуру будущей книги. Ихсану хотелось написать об истории в хронологическом порядке. Ему хотелось начать с экономических отношений, которые Османская империя заимствовала у Византии, а затем, год за годом, дойти до описания современности. Также можно было рассматривать каждую тему по отдельности, но не так, как Ихсан это предлагал, а все вместе, в общем изложении, что позволило бы четче выделить организации и проблемы. Мюмтазу нравилась именно эта форма. Ихсан согласился на нее после жесткой дискуссии. Мюмтаз должен был помочь ему в этой работе и даже написать самостоятельно главу об искусстве и о духовном развитии. Следуя по пути, который указал ему Ихсан, он в то же время поддавался собственной склонности к поэзии и искусству. Самым большим открытием поэта является собственный любимый писатель, тот, кто покажет ему его собственный внутренний мир. Постепенно он открыл для себя французских писателей Анри де Ренье, Жозе Марию де Эредиа, а затем Верлена и Бодлера — каждый из них демонстрировал ему все новый горизонт.

У Мюмтаза в голове имелось странное пространство, куда он помещал все, что читал и слышал. Все события прочитанных им романов происходили среди декораций, которые составлялись из горного ландшафта Антальи и домов Н**, а оттуда он переносил их в свою жизнь.

В Бодлере он обнаружил самого себя. Этим он в большей или меньшей степени был обязан Ихсану. Ихсан не был художником. Его творческие способности были направлены на историю и экономику. Но в искусстве он разбирался хорошо, особенно в поэзии и живописи. В молодости он обстоятельно ознакомился с творчеством европейцев. В течение семи лет он вместе со сверстниками из разных стран жил в Латинском квартале, застав самые лучшие его времена. Он стал свидетелем рождения и быстрого устаревания не одной модной теории, он принимал участие в пламенных художественных спорах. Затем, вернувшись в свою страну, он внезапно все забросил, даже любимых поэтов. Он странным образом занимался только тем, что касалось нас, турок, и старался любить только это. Но так как чувство меры он приобрел на Западе, он не делал большого различия между нашими предпочтениями и предпочтениями других. Он привил Мюмтазу любовь к Бакы, Нефи, Наили, Недиму, Шейху Галипу, Деде и Итри[28]. И Бодлера он сам дал Мюмтазу. «Раз уж ты читаешь, — сказал он, — читай лучшее». А потом продекламировал несколько стихотворений Бодлера наизусть. Ту неделю Мюмтаз не ходил в школу. Из-за легкого гриппа ему пришлось остаться дома. Стояла холодная зима. Стамбул был засыпан снегом. Ихсан сидел у постели двоюродного брата с томом «Цветов зла» в кожаном переплете, который он купил специально для Мюмтаза, и, вспоминая, как они все в молодости, всей компанией, были влюблены в рыжеволосую Мадмуазель Романтику, как ее ждали, а затем вместе с ней целую ночь до рассвета ходили по парижским кафе, читал Мюмтазу вслух приглушенным голосом «Приглашение к путешествию», «Осенний сонет» и «Неотвратимое».

С тех пор Мюмтаз не выпускал Бодлера из рук. Вскоре к числу любимых поэтов добавились Нерваль с Малларме. Но это произошло позже — тогда молодой человек был в том возрасте, когда он уже умел находить нужное направление, когда он уже был в состоянии любить то, что ему хотелось полюбить.

Прошедший отрезок жизни Мюмтаза, как здесь уже было рассказано, стал для него суровой школой жизни. Он пережил достойную романа трагедию в таком юном возрасте, что его впечатлениям было суждено навсегда остаться свежими. Его разум открылся любви и размышлениям за тот короткий отрезок времени, который был ограничен смертью отца и переездом в Стамбул. Эти два месяца удивительным образом дали пищу его душе. Он вновь и вновь переживал те дни в своих снах и часто просыпался дрожащим, в испуге и в поту, измученный очередным сном. Видение, посетившее его, когда он впервые упал в обморок, стало лейтмотивом всех его снов: разрывы пушечных залпов, стук заступа о землю и мать, которая, причитая, пытается зажечь хрустальную лампу отца. Никогда не стирался из его памяти и опыт первой любви. То удовольствие, окутанное страданиями, всегда держалось наготове в его теле и душе; то, как истощенная деревенская девушка обнимала его, сидевшего рядом с больной матерью, то, как смотрела прямо ему в глаза, возможно не совсем понимая, что происходит вокруг, — все это навсегда осталось с ним. Течение времени, повседневные события покрывали забвением ту печаль и невыносимые страдания. Но при малейшей депрессии они поднимали голову в его душе, словно двуглавый змей, и странным образом захватывали его душу. Его однокашники говорили, что он иногда кричит по ночам. В старших классах он именно по этой причине перестал ночевать в интернате.

V

 Сделать закладку на этом месте книги

После обеда он вышел из дома, чтобы сходить к арендаторам, а на обратном пути заглянул в кофейню в квартале Баязид[29]. Эта прогулка, занявшая несколько часов, за один раз показала ему так много, как если бы он ветреной и снежной ночью на мгновение выглянул за порог. Еще в Баязиде трамвай остановился, потому что пути переходила рота солдат. Мюмтаз расценил это как счастливый случай и вышел из трамвая, чтобы оставшийся путь пройти пешком. Он давно любил эту часть пути. Ему нравилось смотреть на голубей под большим каштаном на площади перед мечетью Баязид, рыться в старых книгах на Букинистическом рынке, разговаривать со знакомыми торговцами книг, входить в сумрак и прохладу книжного рынка, которая внезапно охватывала его посреди жаркого дня и яркого света; ему нравилось идти, ощущая на коже эту прохладу, как будто она была чем-то преходящим. Если у него было время, ему, бывало, хотелось войти на Крытый рынок через ворота Блошиного рынка, а потом брести извилистыми улочками до самого Бедестана. С одной стороны, тут было м


убрать рекламу


ножество подделок и хлама, который просто нужно было сбыть с рук; с другой стороны, тут попадались изделия маленьких лавок и мастерских, дешевый таможенный конфискат, подделки модных марок. Словом, и в Бедестане, и на Блошином рынке, если внимательно смотреть по сторонам, всегда можно было найти что-нибудь удивительное.

Здесь встречались две неподражаемые крайности жизни, которые никогда не соприкасаются без того, чтобы не прилипнуть к нашей коже и не затронуть нашу душу. Истинная нужда с истинной роскошью или, по меньшей мере, отблеск ее… Тут и там встречались остатки моды на ушедший стиль рядом с останками древних старинных традиций, которые неизвестно где и как продолжались. Старый Стамбул, скрытая Анатолия и даже Османская империя с последними нерастраченными богатствами самым неожиданным образом вспыхивали в какой-нибудь из этих тесных, ютившихся рядом друг с другом лавочек. Там висели старые одежды, которые менялись от городка к городку, от племени к племени, от эпохи к эпохе; старые ковры и паласы, сотканные неизвестно кем и где, а если даже Мюмтазу и говорили, где и кем, он сразу забывал, однако их орнамент и цвета вспоминал потом по нескольку дней; там лежали горы различных произведений искусства, начиная с византийских икон и кончая каллиграфическими табличками с арабской вязью; ювелирные изделия, бывшие в собственности у нескольких поколений и украшавшие шею или руки какой-нибудь неизвестной красавицы из далекого прошлого. Очарование таинственного прошлого, которое было свойственно бытию вещей в этом сыром и мрачном мире, держало Мюмтаза в плену по многу часов. То был не старый Восток, но и не новый. Может быть, то была жизнь вне времени, перебравшаяся на Восток. Когда Мюмтаз выходил из этой жизни в гомон улицы Махмут-паши, он испытывал головокружение, какое испытывают те, кто, выпив благородного вина в винном погребе, выходит на солнечный свет. Ему в его возрасте казалось, что наслаждаться всем этим является проявлением зрелости и страстности натуры.

Так он пошел и на этот раз. Сначала понаблюдал за голубями. Потом не выдержал и покормил их. Пока он кормил их, какой-то внутренний голос шептал ему, чтобы он попросил что-то у Аллаха, как в детстве. Но Мюмтазу теперь не хотелось смешивать размышления о Боге с повседневными заботами. Аллах должен был остаться источником, не испорченным в человеке, надежным, далеким от любого практического опыта, который дает единственное — силу, чтобы перетерпеть жизненные сложности. Мюмтаз рассуждал так не только для того, чтобы противостоять ложным суевериям, которые оживают в каждом человеке в трудные минуты и которые с некоторых пор бросили тень и в его душу. Ему хотелось остаться преданным идеям, которые он имел с некоторых пор. Примерно месяц прошел. Один его приятель, испытавший в жизни глубокие потрясения, рассказал, какое в нем возрастает отвращение к обществу и как постепенно ослабевают его связи с окружающим миром. В нем все кипело. «Нет никакой жизни и нет никакой возможности жить!» — провозгласил он.

Тогда Мюмтаз попытался объяснить другу как мог, что обнаруженные им связи между тем, что в окружающем мире переживается вынужденно и неизбежно, и ударами судьбы, которые касаются только его самого, на самом деле никакого смысла не имеют.

— Мы не должны сердиться на небеса, если в жизни что-то не складывается, — сказал он. — Всегда что-то может пойти не так из-за мелких ошибок — наших и наших ближних, по стечению обстоятельств. Может не везти даже нескольким поколениям. Это ощущение, что все не в порядке, не должно менять наше отношение к нашим внутренним ценностям. Если смешивать одно с другим, то останешься ни с чем. Мы даже победы свои не должны приписывать богам. Потому что в списке возможностей есть и поражение. Какая связь между затянувшимся судебным процессом твоего дяди и нашим историческим правом на земли нашей родины? Какая связь между тем, что твоя сестра не замужем, и утренним азаном, что читается каждое утро в мечети Сулеймание, а также тем, что все мы рождены от отцов-мусульман? И какая связь между маклером по недвижимости, который обманывает вас за ваши же деньги, и ценностями, которые составляют наш внутренний мир, а еще великой реальностью, которая создает из нас — нас самих? Даже если эта реальность в конечном счете определена обществом, мы должны не отрекаться от себя, а должны прилагать усилия, чтобы менять общественные условия. Конечно, есть страны, жители которых счастливее нас. Естественно, что после двух с лишним столетий поражений и провалов и мы будем чувствовать себя обломками еще не нашедшей своего нового пути империи, и ощущать это не только в ходе своей жизни, но и физически, всем нашим существом. Но разве отказываться от этих страданий не означает признать еще большее поражение? Собственную родину и свой народ любят за то, что это — своя родина и свой народ; о религии спорят как о религии, принимают либо не принимают ее, но вовсе не из-за льгот, которые она привносит в нашу жизнь.

Говоря все это, Мюмтаз сознавал, что требует слишком многого от людей. И знал также, что, когда меняются условия, меняется и человек и что лики богов тоже блекнут. Но он также и знал, что так быть не должно. Об этом он думал, когда кидал корм голубям, замечая, что тонкий слой пыли, покрывавший его ладони словно тонкий слой штукатурки, злит его, словно потому, что закрывает какое-то окно в его душе.

Нет, больше он ни о чем не собирался просить Аллаха. И не собирался предъявлять ему счет за свою судьбу или за падения, произошедшие в его жизни. Потому что, если то, чего он хотел, не сбылось, потеря была бы в два раза страшнее.

Полуденная жара заставляла голубей демонстрировать слабое воодушевление по поводу корма. Они подлетали за кормом понизу, нехотя и чуть ли не по одному. Странными, неуловимыми движениями, как рука фокусника, которая держит на воздухе голубой платок, подлетали они; сегодня голуби не взмывали ввысь с порывом лодоса, как бывало всегда, когда они бывали в добром расположении духа и голодны, чтобы, закружившись смерчем в воздушной пустоте и внезапно словно ударившись о невидимую преграду, стремительно опуститься на землю.

Они подлетали неспешно, неохотно, утомленно. Несколько голубей с карниза напротив с сомнением наблюдали за движениями сидевших на земле; они смотрели на них так, будто жалеют их. Несмотря на это, рядом с башмаком Мюмтаза все равно вскоре образовалась стайка крылатых фантазий, которые своими движениями напоминали море кисти Рауля Дюфи[30], в котором каждая деталь выглядела выверенной и точной.

Несмотря на обжорство птиц и на то, что они явно злоупотребляли человеческой любовью, они были прекрасны. Особенно они были прекрасны в своем доверии к человеку. А человеку всегда нравилось, что ему доверяют. Это позволяло ему чувствовать себя хозяином жизни и удовлетворяло его осознанием себя как великого и единственного созидателя. Убогий и неполноценный божок, несмотря на свою короткую жизнь, полную страданий, на свою ограниченность и эгоизм, считал это доверие единственной формой поклонения себе. В то же время ему нравилось раз за разом замечать, что это доверие — ложь. А все потому, что ему нравилось меняться и познавать себя в различных состояниях и ситуациях. Ведь человек был себялюбцем; и внутри него всегда звучало два разных внутренних голоса.

Он разбрасывал корм сверху, подняв руку над головой, чтобы голуби ненадолго взлетели, а вокруг некоторое время бы слышался шум крыльев. Но сегодня ни один голубь не думал двигаться с места, как хотелось Мюмтазу, и, вместо нескольких ажурных движений в воздухе, они лишь подскакивали с земли на пол-аршина, а затем их воодушевление пропадало.

Для Мюмтаза эти голуби были своего рода vice[31], связанным со Стамбулом, вроде тех, какие бывают в женщинах и привязывают нас к ним. Этих голубей можно было уподобить сказкам, которые дети выдумывают, чтобы приукрасить себя и заполнить ту внутреннюю пустоту, тайну которой никогда не постигнуть. Вообще все это, включая голубей, могло оказаться выдуманным: и птицы, и то огромное дерево, напоминавшее столько сказок, и этот дом, чья раззолоченная дверь всякий раз, стоит обернуться, виделась в сиреневой тени. Мальчишка — помощник разносчика кофе, размахивая подносом, нарочно прошел через стаю, чтобы голуби вспорхнули. Парню было лет семнадцать, он был хорош собой, но специально старался вышагивать тяжело и грубо, и все же от этого истинные достоинства его фигуры не терялись. На нем была темно-синяя фуфайка в белую полоску, а за ухом торчал маленький карандашик, которому вскоре явно предстояло уступить место сигарете. И так как он распугал голубей, не получилось ни сказочного корабля, ни волн, принесенных лодосом, которые Мюмтаз так хотел представить. И только маленькие синие волны моря на его примитивной маленькой картине, отделяясь одна за другой, круг за кругом, докатывались, переливаясь через край, до ног другого человека, кормившего чуть отрывавшихся от земли птиц под неохотные аплодисменты крыльев. Лишь один из голубей, подлетев, кажется, испугался такой близости к человеку и, не рассчитав, чуть не врезался ему в лоб. Женщина, торговавшая семечками для птиц, заметила:

— А в приюте при мечети, «табхане», есть больные. Там их покормите, богоугодное дело сделаете, — в ее голосе, несмотря на то, что она говорила, слышались отчего-то насмешливые нотки. Тогда Мюмтаз вгляделся в ее глаза, которые пристально рассматривали его из-под черного платка, обрамлявшего не умеющее скрыть своей свежести, далекое от мыслей о богоугодных делах лицо. Эти глаза, какие бывают лишь у женщин из народа, бросали вызов мужчине, раздеваясь перед ним одним взмахом ресниц и представляя ему в лучах солнца свое обнаженное тело. Растерявшийся под взглядом этих глаз Мюмтаз протянул деньги. А затем вошел на Букинистический рынок.

Узкий проход представлял собой тесный коридор запахов, приобретаемых каждое лето площадью и прилегающими переулками. Каждое лето захватывало эту узкую дорожку своими летними запахами. Еще на входе в рынок недавнее любопытство улетучилось. На что там было смотреть? На кучу старых знакомых вещей. Кроме того, у него было неспокойно на душе, голова была занята двумя, а то и тремя обстоятельствами. Во-первых, Мюмтаз, возможно, самый серьезный, больше всего боявшийся судьбы, больше всего пытавшийся скрыть свои мысли человек, там, дома, сидя у изголовья больного Ихсана, смотрел на его запавшие глаза, пересохшие губы и вздымавшуюся грудь. Второе — он разрывался на части, лишь бы только быть вместе с Нуран, которая в этот момент могла находиться в любом уголке Стамбула; он готов был предать себя всем ветрам города, лишь бы только это произошло. Третьим обстоятельством было то, что Мюмтаз последовал за ротой, из-за которой только что остановился трамвай, и теперь смело шагал навстречу неизвестности и внезапным превратностям судьбы. Много дней напролет размышлял он над случайностью событий в жизни. Гудки паровозов, которые прорывались в каждую ночь, казались ему достаточно сильными, чтобы быть угрозой.

Думать сразу о трех ситуациях означало не думать ни о чем, и это, с первого взгляда, было удобным. Самое страшное заключалось в том, что все три ситуации внезапно соединились в его голове и породили в нем странную, гнетущую, мрачную, неопределенную смесь.

Во дворе Букинистического рынка было тихо. Еще в воротах маленькая лавка, напоминавшая капельку, брызнувшую c Египетского базара, выставляла напоказ маленькую жалкую выжимку старого богатого Востока, целого вороха обычаев, восходящих неизвестно к чему, к неизвестно какой умершей цивилизации; в банках, в длинных деревянных ящиках, в открытых картонных коробках пылились травы и коренья, которые, как люди верили веками, приносили пользу и воспринимались как единственный выход для обретения гармонии в жизни и здоровье, а также специи, ради которых люди всегда с жадностью преодолевали океаны.

Глядя на эту лавку, Мюмтаз, сам того не замечая, вспомнил строку из Малларме: «Он оказался там после неведомого бедствия…» Он тоже оказался здесь, в этой пыльной лавчонке, где на стене висели связанные вручную носки… В соседних лавчонках с деревянными ставнями и деревянными скамьями, устланных старыми молитвенными ковриками, тоже были навалены друг на друга, без всякой логики и смысла, на полу, чуждые какой бы то ни было классификации, на полках, на стульях и подставках для Корана — рахлях богатые мудростью и цветисто-чарующими изречениями книги, которые словно бы чего-то ожидали, готовясь быть погребенными временем, или словно бы уже были когда-то погребены, и только осталось их могилу рассмотреть. Но Восток не мог нигде существовать в чистом виде, даже в собственной могиле. Рядом с этими книгами в открытых лотках находились высокие стопки свидетелей наших внутренних перемен, свидетелей нашего желания приспособиться и нашего поиска себя в новых условиях, — иллюстрированные романы, школьные учебники, европейские ежегодники в выцветших зеленых переплетах, фармацевтические справочники. Здесь смешалось все: образ Рима Моммзена[32] и книги о гадании на кофейной гуще; книги о рыбалке Каракина-эфенди с остатками книг знаменитого парижского издательства «Пайо», книги по ветеринарному делу, по современной химии, по гаданию — все это было выставлено здесь, на рынке, словно бы для того, чтобы обязательно продемонстрировать тот беспорядок, какой бывает в человеческой голове.

Всегда, когда предстает подобная общая картина, человек начинает выглядеть лишь неким странным сплавом продуктов мыслительного несварения. Мюмтаз знал, что этот сплав вот уже сто лет претерпевает постоянные перемены и, ценой неимоверных усилий, постоянно меняет свою оболочку.

Все общество сто лет пребывало в кризисе, напрягало усилия, испытывало истинные предродовые схватки лишь для того, чтобы краткие пересказы детективных романов смогли занять место этих жюлей вернов, сказок «Тысячи и одной ночи», великого персидского сборника сказок «Книги попугая» — «Тути-наме», «Гараиб аль-Махлюкат» — переведенных с арабского иллюстрированных энциклопедий животного мира, «Кенз аль-хавасс» — сборника мусульманских заклинаний.

Один из знакомых продавцов по-дружески махнул ему. Мюмтаз, подошел к нему, чтобы осведомиться, как дела.

Торговец показал на перевязанную стопку книг в старых кожаных переплетах, лежавших на краю деревянной скамьи.

— Есть несколько старых журналов… Хотите взглянуть?

Он развязал шнурок и, стряхнув пыль, протянул журналы ему. Почти все кожаные переплеты покоробились, у некоторых была надорвана спинка. Мюмтаз присел на край скамьи, выставив ноги в сторону прохода. Он знал, что теперь торговец книг забудет про него; а тот между тем, надев очки, повернулся к своим записям, лежавшим на рахле.

Пока Мюмтаз крутил в руках эти журналы с покоробившимися, будто их долго держали над огнем, переплетами, он размышлял о том дне в начале мая прошлого года, когда он последний раз заходил сюда. До встречи с Нуран оставался еще час; чтобы убить время, он пришел сюда, поговорил со стариком-букинистом и, купив биобиблиографический справочник в красивом чистом переплете «Шакайик-и Нумания» про жизнь 502 ученых и суфиев Османской империи, составленный во времена султана Сулеймана Кануни, ушел. Это был первый день, когда они пошли с Нуран в Чекмеджелер. Хотя они обошли с молодой женщиной весь Стамбул, в Чекмеджелер они еще не были. Весь день они провели там, гуляя у двух озер. Он вспомнил их обед в Кючюк-чекмедже в большом ресторане, который напоминал китайский дом-лодку, потому что стоял на воде, час, проведенный ими в выходившем на реку саду кофейни для охотников, расположенной у моста; деревянную лестницу, которая вела в тот сад. Вдали рыбаки ловили кефаль, перекрикиваясь от лодки к лодке. Внезапно одновременно раздавалось несколько громких голосов; люди с голым торсом начинали совершать грубые и резкие движения под ярким солнечным светом; а затем мокрая сеть, растянутая между двух лодок, медленно, как символ изобилия, начинала появляться из воды, рыбки, застрявшие в ее углах, отражали в серебряных всполохах лучи, и основная масса рыбы, поднявшись над водой, вдруг начинала сиять как зеркало, отразившее солнце. На берегу за ними увязался какой-то пес, который подлизывался, размахивая хвостом и прижимая уши. Он то и дело принимался бродить вокруг, осматривая окрестности, а потом торопливо возвращался к Мюмтазу с Нуран.

Вдалеке уже вернувшиеся ласточки вовсю хлопотали над строительством гнезд. Под мостом и под карнизом кофейни у них происходили быстрые разговоры, смысл которых был не понятен Мюмтазу с Нуран; иногда какая-нибудь ласточка, зависнув ненадолго в воздухе на маленьких крыльях, совсем как человек, который на плаву пытается задержаться на одном месте, бросалась в бескрайнюю голубизну, а затем резким движением взмывала ввысь, а после с невидимой в вышине точки скользила вниз, и, когда начинало казаться, что сейчас она упадет и разобьется о землю, ласточка внезапно улетала в сторону; после она принималась чертить множество резких и частых линий, кривых, спиралей, одну над другой, словно бы доказывая неведомую геометрическую теорему, потом, наконец, освобождалась из сплетенной ею сети линий одним ударом крыла и, взволнованная, радостная, долетала к своему гнезду. Мюмтазу виделись сейчас, как тогда, широкие плечи любимой женщины, ее шея, которая делала ее голову похожей на склонившийся цветок, сощурившиеся на солнце глаза, напоминавшие простую полоску света. В прошлом мае… То есть тогда, когда в мире Мюмтаза все было более-менее спокойно…

Одна из подшивок рукописей оказалась «Диваном» великого Юнуса Эмре[33], записанным от начала до конца весьма скверным почерком; но на полях его были приписаны газели Бакы, Нефи, Наби и Галипа. Ближе к концу подшивки разными почерками было дописано много рецептов лекарств на основе черного перца, кардамона и ревеня. Над одним из рецептов краснел заголовок: «Паста врача Лукмана»[34]. Другой рецепт советовал смешивать лук с гвоздикой и варить на огне, так получался «Иксир-и Хаят», «Эликсир жизни». Следующая подшивка оказалась сборником песен: над песнями были написаны их макамы[35] и имена композиторов; и во всех них повторялись куплеты, притом ни одна нота, ни одно слово не было потеряно; все это было тщательно выписано на страницах розовой, голубой, белой и желтой бумаги аккуратными, как зернышки граната, буквами, зубчик к зубчику, и так, что до сих пор были видны вспомогательные линии, которые начертил себе каллиграф. На последних страницах было записано несколько удачных бейтов. После того следовал целый список дат рождений и смертей, начиная с 1197 года по хиджре[36]. Как наивна была его точность и церемонность! В 1197 году сын владельца рукописи Абдульджеляль-бей скончался под утро после двухдневного недомогания на семнадцатую ночь месяца Раби аль-ахира[37]. Хвала Аллаху, через несколько месяцев у него родилась дочь — Эмине-ханым. Тот год был богат событиями: владелец рукописи приобрел для своего молочного брата Эмина-эфенди шорную мастерскую, а сам, после многих лет, проведенных не у дел, был назначен заведующим в городское управление по контролю весов. Самым же важным событием следующего года было то, что его сын, Хафиз Нуман-эфенди, начал обучаться классической османской музыке. Игре на музыкальном инструменте его должен быть обучить их сосед, Мехмед Эмин-эфенди. Кто были эти люди? Где они жили? И тут Мюмтаз отложил тетрадь на самом пороге прошлого, следовать за которым он не видел никакой необходимости.

Третья подшивка была еще более необычной. Она создавала впечатление, что была собрана из написанного ребенком. Многие страницы оказались пустыми. На одной странице, почти посредине, под неумело и неловко выведенным заголовком «Рисунок страуса на дереве», было нарисовано нечто, не похожее ни на страуса, ни на птицу вообще, а под этим рисунком был сложный узор с кляксами, зачириканный чернилами. Там также была уйма дат. Но ни одна из надписей не сочеталась с другой. Скорее всего, это была тетрадь упражнений, принадлежавшая пожилому человеку, который запоздало начал учиться читать и писать. Почти каждая строчка была написана несколько раз неумелой рукой: «Нашему предводителю-делилю в священном городе Мекка, Сейиду Мухаммеду аль-Касими-эфенди, по прозванию Водонос…» Затем обращение становилось более четким…

«Его святости, Сейиду Мухаммеду аль-Касими-эфенди, сыну ювелира Месуда-эфенди, служителю Запретной мечети, проживающему у ворот Пророка в Священном городе Мекка».

А через несколько страниц под довольно большой таблицей расходов было написано: «Дата назначения нашего благодетеля Нашида-бей-эфенди пятым секретарем приемных покоев Султана».

«Наш благодетель, его светлость Нашид-бей-эфенди, назначенный высочайшим указом на должность пятого секретаря Приемных покоев Его Величества этим утром, соблаговолили сегодня утром отправиться во дворец Его Величества в официальном одеянии на церемонию вступления в должность. Да благословит его в этом Всемогущий Аллах и ниспошлет ему удачу».

В эту минуту в голове у Мюмтаза зазвучали сразу все музыкальные инструменты эпохи султана Абдульмеджида. Ниже следовал бейт, написанный очень толстым каламом[38] и крайне неумелой рукой:


Где же та роза, и где соловей?
Там же, где лист, зеленевший на ней.

Затем следовал рецепт колдовского зелья, для которого нужно было взять черепаший панцирь, воду из семи колодцев, налитую пятнадцатого числа любого месяца в стеклянную бутылку, сорок зерен граната и в полночь прокипятить эту смесь на огне с шафраном и черным перцем, а затем, перемешав свежесрезанной ветвью черешни, прочитать молитву и выставить на сорок дней на солнце. За рецептом следовал текст молитвы, которую тоже нужно было читать сорок дней и сорок ночей подряд, чтобы становиться невидимым и свободно разгуливать среди людей.

На другой странице красными чернилами было выведено шесть имен, не похожих на имена ни на одном из языков, который Мюмтазу был знаком: Темагисин, Бегеданин, Йесевадин, Вегдасин, Невфена, Гадисин…

Под ними было написано, что если на ночь произнести эти слова, то приснится сон о том, чего желаешь или что задумал совершить. Ниже следовало длинное толкование, как следует читать рукописи на халдейском языке. Мюмтаз тихонько пробормотал:

— Темагисин, Бегеданин, Йесевадин, Вегдасин, Невфена, Гадисин…

Ему было грустно, что он не может рассказать Нуран об этих странных находках. Мюмтаз постоянно рассказывал ей о всяких чудесах. Ему ужасно нравилось сообщать ей всякие небылицы, услышанные им то там то сям, и наблюдать за тем, с каким она всегда сомнением их воспринимает и как логично мыслит. Если бы все это происходило год назад, то Мюмтаз бы непременно сегодня или завтра, во всяком случае, в ближайшую встречу нашел бы какой-нибудь повод и сказал бы, что хочет лечь спать, чтобы проверить нечто интересное; загадав желание и повторив перед сном эти шесть имен, он бы лег спать, а потом непременно поведал бы свой сон. Рассказывая все это, Мюмтаз непременно старался бы сохранить простодушный вид и ни разу не засмеяться. Рассказ был бы передан до самого конца с самым серьезным видом, его прерывали бы только легкие улыбки и изумленные возгласы Нуран, а в конце она бы догадалась, что это шутка, перебила бы его с легкой обидой, открыв тем самым Мюмтазу горизонт сладкой печали, которая иногда длилась часами. А может быть, наоборот, она бы подыграла ему.

Вспоминать сейчас обо всем этом было тяжело.

Подумав об этом, он внезапно остановился. «Почему я насмехаюсь над этими людьми? Можно подумать, что мои муки легче, чем их жизнь, полная массы возможностей сбежать!» Но существовала ли на самом деле эта возможность побега, о котором он думал? Неужели все эти люди тоже жили среди обилия возможностей, о которых говорили им рукописи и книги? А если так — разве он сам не сбегает куда-то? Разве уже то, что он сидит в этой лавке в это время дня, не является само по себе побегом? Его желание украсть этот час посреди страданий, тяжесть которых все только усиливалась, и то обстоятельство, что он все же откровенно украл этот час у Ихсана и окружающих, было очевидно. Между тем молодой человек с самого лета не жил нормальной жизнью. Особенно в последние дни, когда сон бывал изрядно нарушен. В те несколько часов, которые удавалось поспать, Мюмтазу снились странные сны, больше напоминавшие кошмары, и он просыпался еще более усталый, чем когда засыпал. Самым сложным было следить за мыслями. Стоило какой-то мысли хоть немного развиться, как она принимала вид кошмарного сна. Даже когда он сегодня шел сюда, он заметил, что машинально, помимо своей воли, неосознанно жестикулировал. Те, кто случайно встречал Мюмтаза в такие моменты, вспоминали, что он старался прогнать от себя какие-то противоречивые мысли с помощью неосторожных жестов и даже с помощью коротких обрывочных фраз, которые он бормотал себе под нос.

Мюмтаз еще раз заглянул в подшивки. Еще раз вспомнил о майском утре годовалой давности. А потом в нем ожили воспоминания о лете, будто бы на том лете свет клином сошелся. Вслед за тем в голову пришли воспоминания о днях, которые, как он думал, теперь всегда будут отравлять ему жизнь, скука Нуран, его собственные страхи и тревоги, смешные и докучливые попытки настоять на своем — все эти мысли напомнили о связанных с ними мгновениях и тогдашнем настроении. Он понял, что больше не сможет бездействовать. Но не мог двинуться с места. Только растерянно смотрел по сторонам, словно бы спрашивая: «Бывают ли страдания глубже?»

Вопрос букиниста заставил его оторвать взгляд от рукописей:

— Что, плохи дела?

Так как у Мюмтаза не было сил на длинную беседу, он постарался ответить кратко:

— Дома кое-кто заболел. Я уже неделю и газету толком почитать не могу.

Он сам знал, что говорит неправду. Он вовсе не переставал читать газет. Он лишь потерял силу думать о событиях. И сейчас зубрил их наизусть, как зубрят урок, неосознанно, не пытаясь задумываться даже о тех плодах, которые они могут нести. Думать обо всем том, что так внезапно свалилось на голову, было бесполезно. А уж говорить…

И вот уже годы позади, а все разговоры разговаривали. Каждый человек, в каждом удобном месте, при каждом удобном случае говорил о происходящем. Все возможные мысли были давно высказаны, каждая возможность проверена. А теперь народ стоял перед лицом самой страшной реальности.

— Вы видели, что творится перед банками? Уже сколько дней там не протолкнуться…

И, будто это внезапно пришло в голову, он добавил:

— А кто заболел?

— Ихсан…

Торговец покачал головой:

— Он уже давно не заходил. Не случайно. Пусть поправляется, пусть выздоравливает. — Ясно было, что он расстроен; однако, что за болезнь, он не спросил.

Мюмтаз подумал: «Наверное, решил, что семейная тайна…» А лавочник продолжал, так, словно хотел дать понять ему, что беззаботных людей не бывает:

— А нашим обоим ребятам пришла повестка из комендатуры. — Он вздохнул. — Ей-богу, не знаю что делать. А в деревне свояк упал с лошади, ребра переломал… Дома жена совсем плоха… Голову вот ломаю…

Мюмтаз уже по опыту знал, что если человек хочет утешить, то принимается рассказывать о своих проблемах и рассказ закончится не скоро.

— Не расстраивайся, все наладится, все будет хорошо, — сказал он и вышел.

То была одна из тех фраз, которую он не сам выдумал, а научился у старших. Может быть, из-за этого он много лет со странным упрямством стеснялся их применять. Но сейчас, когда он услышал о несчастьях этого человека, слова сами слетели у него с языка. «Вот жизненная философия целой цивилизации, — подумал он. — Событие любого рода является причиной события иного рода. Значит, наше наследие — не только простые страдания, печали, но и утешения, и попытки сопротивляться…»


Торговцы в палатках, как всегда, удивляли. Перед ставнями обычно закрытой лавки на земле лежали: труба от русского самовара, дверной молоток, разрозненные части женского перламутрового веера, который лет тридцать назад был в большой моде; несколько деталей неясно от чего, то ли от довольно больших часов, то ли от граммофона; еще какие-то вещи, которые каким-то образом попали сюда в целости и сохранности и теперь ждали — неизвестно чего. На самом заметном месте лежала рукоятка от трости из оленьей кости и кофейная мельничка из желтой латуни. Внизу, прислоненные к ставню, стояли две большие пожелтевшие фотографии в толстых деревянных рамках. Должно быть, то были фотографии современников Абдул-Хамида[39] или фотографии греческих епископов, только чуть более позднего времени. Знаки отличия, одежды, символы на них были такими же, какие Мюмтаз видал в газетах. Они словно смотрели из хорошо протертых окон глазами ушедшего времени на разложенные перед ними вещи, на уличную толпу, от малейшего движения которой эти окна на мгновение исчезали. Может быть, сейчас они радовались своему спасению и тому, что теперь, спустя много лет они наконец увидели многоголосую улицу, солнце, этот шум жизни.

Мюмтаз задумался: «Интересно, фотограф переставлял этих людей с места на место, как тот, что фотографировал меня на паспорт»?

И он принялся искать следы фотографического насилия в изгибах их обильных одежд, на их лицах, на которых они пытались объединить многолетнюю святость с показательным величием.

Над их головами красовалась каллиграфическая надпись «Аллаху ведомо все» в бессмысленной рамке из гипса. Застывший гипс не убил жизнь в надписи. Каждая буква, каждый завиток в ней говорили сами за себя.

Но странные контрасты маленькой улицы на этом не заканчивались. В лавочке по


убрать рекламу


одаль с пластинки с записью музыкантов из Дарюльэльхана[40] лился «Нева-кяр»[41], а из граммофона в лавке напротив рвался безудержный фокстрот, и маленькая улица, словно розовый сад под проливным дождем, манила в свой сказочный, полный наслаждения мир. Мюмтаз смотрел под полуденным солнцем на эту улицу, которая рвалась ему навстречу всем своим существом так рьяно, будто пыталась в него впиться. По обеим сторонам улицы были сложены и свалены кучи старых вещей, железные койки, старая облезлая деревянная мебель, ширмы с разорванной тканью, жаровни.

Самой печальной здесь выглядела кровать и несколько подушек, сам вид которых олицетворял произошедшую с обществом катастрофу уже только потому, что они тут находились. Кровать и подушки… Сколько снов было просмотрено на них, сколько ночных дум передумано… Фокстрот потонул в хрипе пружины, у которой кончился завод, и его место тут же заняла старинная тюркю, которую, бывает, услышишь только вот по такой случайности. «Сады Чамлыджи…»[42] Мюмтаз узнал голос певца Мемо. Вся печаль последних дней эпохи Абдул-Хамида жила в воспоминаниях этого уроженца Харбийе[43], утонувшего в Золотом Роге. Голос лился над неприглядными останками жизни, накрывая их, словно светлый, чистый купол. На этой маленькой улице кипела пусть невзрачная и беспорядочная, но своя жизнь. Она была похожа на сам Стамбул, потому что и сюда стекалось абсолютно все, все вкусы и меняющаяся мода, все скрытые и самые неожиданные тайны. Эта улочка напоминала роман, написанный с помощью вещей, выброшенных обломков жизни. Казалось, точнее, будто жизни людей всех времен и народов были собраны и свалены в кучу именно здесь, под палящими лучами солнца, лишь бы только показать, что ничто не вечно под луной, и чуть покрывал их только тонкий слой нашей нынешней жизни.

Каждое печальное событие, каждая болезнь, каждое несчастье, случавшееся день ото дня, час от часу в городе, приносило сюда эти вещи, стирая их индивидуальность, обезличивало их, изготавливало из них смесь, которую составляли на пару случайность и нищета.

Как прекрасен обычай, существовавший в некоторых древних цивилизациях, сжигать вещи вместе с умершим…

Но ведь человек оставляет вещи не только когда умирает… Два месяца назад Мюмтаз подарил одному приятелю свои самые любимые запонки. А две недели назад он забыл в такси книгу, которую только что переплел. Разве только это? Несколько месяцев назад женщина, которую он любил, захотела в одиночку пользоваться своей волей к жизни и бросила его. Ихсан лежал дома больной. Вот уже девять дней, как он заболел пневмонией, и с тех пор медленно продвигался к тому узкому мостику между жизнью и смертью, у которого стоял сегодня. Каждую минуту могло случиться что-то очень плохое. Нет, когда человек просто умирает, он никого не бросает, ничего не оставляет за собой. А вот какие-то вещи, может быть, покидали его каждый миг его жизни. А он внезапно где-то застывал, и тогда покидал все то, что окружало его, захватив с собой лишь нечто невесомое и невидимое. «Мы их покидаем или они нас?» — вот в чем был вопрос.

Вместе с тем эти повидавшие виды вещи, собранные здесь, на этой кричащей суетливой улице, на которую солнце словно бы стремилось обрушить весь свой жар, заставляли забыть о настоящей жизни, обо всем том, что довелось пережить.


Подошел какой-то человек, остановился и взял что-то приглянувшееся ему. Как оказалось, зеркальце для бритья. За ним подошел старик. Он был невысокого роста, худой, одет он был в старую, но опрятную одежду; сначала он взял в руки перламутровый веер; несколько раз, словно тайком, раскрыл и закрыл его с видом неопытного молодого человека, который с восторженным трепетом, пока никто не видит, растеряно вертит в руках вещь, данную ему во время танца возлюбленной, словно не веря, что ему попал в руки предмет, который принадлежит столь прекрасному созданию; затем с видимым облегчением положил веер обратно на землю и спросил стоимость рукоятки трости из оленьего рога. Это был Бехчет-бей-фенди. Мюмтазу не захотелось говорить на бегу с Бехчетом-бей-эфенди, бывшим некогда членом Государственного совета, и поэтому он отошел в сторонку и оттуда с жалостью наблюдал за неловкими, как у куклы, движениями старика. «Кто знает, может, это несчастный старик двадцать лет назад был влюблен в какую-нибудь красотку… Любил и ревновал… А теперь…»

Бехчет-бей двадцать лет назад любил и ревновал свою жену, Атийе-ханым. Сначала он ревновал Атийе к самому себе, а потом к доктору Рефику из первого состава партии «Единение и прогресс»[44], из-за этой ревности написал на доктора Рефика донос. Того сослали, он умер в ссылке, но и после этого Бехчет-бей от ревности не избавился. Ихсан рассказывал, что якобы однажды Бехчет-бей услышал, как молодая жена бормочет «Махур Бесте»[45], которую они пели со своим возлюбленным доктором Рефиком, и ударил ее несколько раз по губам, что, может быть, послужило причиной ее смерти. «Махур Бесте» была написана дедом Нуран, Талат-беем. Эта история и несколько других, похожих на нее, сделала Талат-бея и саму мелодию недобрым знаком в глазах этого старинного семейства эпохи Танзимата[46], несколько поколений которого росло и умножалось за счет многочисленных браков. Несмотря на это, странное произведение запомнилось всем.

«Махур Бесте» была одной из тех мелодий, которые напоминают полный горечи крик, столь пронзительный и краткий, что прирастает к коже. История создания произведения была тоже необычной. Когда жена Талат-бея, Нурхайят-ханым, сбежала с любовником, одним египетским майором, Талат-бей, будучи почитателем мевлеви[47], написал это произведение. На самом деле он хотел написать настоящий фасыл[48]. Но как раз в это время из Египта вернулся один его друг и сообщил о том, что Нурхайят-ханым умерла. А позднее он узнал, что ее смерть, оказывается, случайным образом произошла как раз в ту ночь, когда он закончил произведение. По мнению Мюмтаза, «Махур Бесте» была той музыкой, которая, как некоторые бесте и сема[49], написанные Деде, заставляла людей соприкасаться с судьбой в великом смысле, являясь особенным произведением, совсем как «Юрюк Семаи Байяти»[50] Таби-эфенди[51]. Он очень хорошо помнил это от Нуран, когда слушал ее рассказ о своей бабушке. Они тогда стояли на холме в Ченгелькёе, неподалеку от обсерватории. По небу плыли большие облака, и вечером вдалеке они растянулись над городом как золотая трясина. Мюмтаз не мог понять, откуда берется тоска, которая надолго захватывает все вокруг, этот разноцветный свет воспоминаний, — то ли от этого вечера, то ли от этой мелодии.

Бехчет-бей отложил рукоятку трости. Однако от лавочника не отошел. Было очевидно, что маленькая женская вещица вернула назад душу этого человека, все мысли и жизнь которого замерли, словно стрелки часов, остановившиеся после смерти его жены; который своим видом, одеждой, галстуком и замшевыми туфлями напоминал ожившую фотографию 1909 года, в те годы, когда он был Бехчетом-бей-эфенди, когда любил женщину, ревновал ее и даже стал причиной смерти ее и ее любовника. А сейчас то, о чем этот пожилой человек, превратившийся в обломок жизни, давно забыл, внезапно вновь вспыхнуло у него в голове.

«Интересно, какую часть своей жизни он вспоминает, когда так пристально смотрит на камни мостовой?»

Пожилая женщина, спотыкаясь, тащила на спине старые тюфяки, которые, наверное, купила раньше, по улице. Носильщик-хаммал обеспокоенно смотрел не столько на свою ношу, сколько на груз на спине старухи. Мюмтазу захотелось поскорее уйти оттуда; сегодня букинисты и лоточники никакой важности для него не представляли. И он вошел на Блошиный рынок.

Толпа на рынке несла прохладу и гудела. Почти все углы лавок были завешены кипами одежды — готовыми формами жизни, самостоятельными, как новая судьба, запертая с четырех сторон. Купите новую судьбу, наденьте и выйдете через другую дверь другим человеком! С обеих сторон все было завалено желтыми и темно-синими бурдюками, старыми костюмами, женскими платьями, светлыми летними нарядами, в которых под машинной строчкой виднелась наметка, дешевыми женскими шубами, все жизненные иллюзии которых словно были напрочь срезаны до лысины невидимой бритвой. Все повторялось десятки и сотни раз — на столах, на маленьких скамьях, на полах и полках. То было истинное изобилие! Ограниченность и страдания не так уж редки, как нам кажется; и все же — попробуйте, разок сбросьте с плеч свою жизнь; мы готовы подобрать вам новую безысходность на любой фасон!

Перед одной из витрин Мюмтаз внезапно остановился. На маленьком облезлом манекене было каким-то образом оказавшееся здесь свадебное платье; а на грудь манекену владелец лавки пристроил вырезанную из газеты фотографию какой-то пары из модного журнала. На фоне киношно-романтического пейзажа эта аккуратная и благообразная пара, жених с невестой в фате и платье, рекламировала любовь и жизнь, которые несут мгновения всестороннего счастья, так, будто только что они завоевали другую страну, как представляет себе счастье та, что в первый раз надевает свадебное платье. У головы этого счастья на продажу горела маленькая электрическая лампочка, словно для того, чтобы хорошо была видна разница между тем, о чем мечтают, и тем, что приходится переживать на самом деле. Мюмтаз торопливо зашагал дальше, будто больше смотреть не было никакой необходимости. Он несколько раз свернул, прошел несколько перекрестков. Больше по сторонам он не смотрел — ведь он и так знал, что вокруг. «После того, как я собрался разглядеть все, что во мне есть…» Он уже много месяцев видел вокруг себя только то, что было у него на душе. И знал, что во всем том, что он видит и перед чем останавливается, нет ни чего-либо удивительного, ни чего-либо страшного.

Крытый рынок был частью жизни города; с тех пор как я себя помню, он все, что было связано с городом, пропускал через себя, показывал город в любом его состоянии. Но внутри Мюмтаза звучал голос не того, что он видел, а голос его собственного жизненного опыта.

Если бы сейчас он находился перед какой-нибудь хорошей работой Боннара[52], или бы смотрел на море с верхнего этажа дворца Бейлербейи[53], или если бы слушал одну из мелодий Таби Мустафы-эфенди, и даже если бы играла его любимая «Волшебная флейта», он бы все равно слышал нечто похожее. Его голова стала похожа на маленький ручной станок, цилиндр которого на все, что под ним проходило, наносил отпечаток своего внутреннего гниения, и таким образом все теряло свой смысл и форму. Мюмтаз называл это «холодной печатью».

Уже многие месяцы связь Мюмтаза с внешним миром была именно такой. Все виделось ему сквозь призму ссоры с Нуран и казалось испорченным, мрачным, печальным. Казалось, весь его организм чем-то отравлен; и сообщение с окружающим миром происходило сообразно переменам в этом состоянии.

Эти чувства иногда, словно дождливое, туманное стамбульское утро, оказывали такое разлагающее действие, что перечеркивали все хорошее, заставляли померкнуть все краски. Сколько бы Мюмтаз ни старался стянуть с себя эти навешанные слой за слоем завесы, он все равно не мог ничего увидеть из того, что было ему знакомо, что он знал. Какая-то масса пепельного цвета, как река, течения которой не видно, уносила прочь все, начиная с поэзии его собственного бытия. Его внутренний мир напоминал Помпеи, существовавшие сами по себе под пеплом параллельно всему тому, что мы зовем жизнью.

В такое время для Мюмтаза ничего не существовало: ни хорошего, ни плохого, ни красивого, ни уродливого. Мюмтаз смотрел на ожившие образы этого сада смерти, на все, что, оторвавшись от этой массы пепельного цвета, двигалось на него, ничего не понимая; в такие минуты он становился похож на отверженную фаворитку, независимую, переживающую последние мгновения в одиночестве, которая утратила связь и с представляющим ее собственным телом, и с питающей его нервной системой, и со своими возможностями составлять и анализировать.

Иногда наступал страх, потрясавший весь дом, сводивший с ума все от подвала до чердака, и Мюмтаз жил, боясь почти всего, одержимый этим страхом, обращавшимся в сумасшествие, обострявшее до максимума его способности. Ни одна морская катастрофа, ни один идущий ко дну корабль не бывал так потрясен каждой своей частью, не вздрагивал так каждым своим шурупом, как их дом.

Он повернул к Бедестану. Зал торгов был пуст. Однако двусторонние витрины и все помещения были подготовлены к завтрашним торгам. В одной из витрин сверкал, как маленькое созвездие, резким, сверхъестественным, но прекрасным светом один старинный драгоценный камень, о котором вот уже два месяца говорил весь Стамбул.

Он горел так, будто внутри него пылала сама реальность, скопившись в большом, драгоценном камне с глубинным светом. Такое сияние могло породить само величие, познание, достигшее максимальной ясности, или же красота, научившаяся убивать в себе все человеческое, дабы избавиться от слабостей.

На мгновение он попытался представить себе этот камень на шее у Нуран. Но у него не получилось; он уже разучился фантазировать о счастье. Конечно, у Мюмтаза не было никакой возможности приобрести такой камень. Но ему казалось совершенно невозможным вновь встречаться с молодой женщиной в том же настроении, вновь заниматься с ней любовью. Эта невозможность делала неземной блеск камня, лежавшего перед ним, таким же недоступным, как и красота женщины, о которой он думал.

Удалившись из его жизни, молодая женщина словно бы отмылась от всех слабостей, от всего, что они делили друг с другом, и теперь, на недостигаемых уровнях жизни, приобрела твердость и недосягаемость такого алмаза. Одним словом, расставание сделало ее сказочным существом, находящимся далеко за пределами Мюмтазова мира.

«Вот бы быть всегда так далеко от всего, таким одиноким, независимым, красивым и недоступным». Тогда он бы избавился от всех мук совести, от груза воспоминаний, которые сверлом сверлили ему душу. Возможно, в фантазиях молодого человека могло мелькать какое-либо из выражений лица женщины, которая его бросила. Но ведь многие месяцы рядом с ним был человек, который делил с ним кров и хлеб, который так много страдал из-за него, который разделил с ним все надежды; человек, который, мгновенно позабыв обо всем, жил только с ним, только ради него, и этим человеком была Нуран — его женщина. Но и на этом она не кончалась. Была еще куча других Нуран, которые чертили мелкие события жизни, причем фон и цвет этих событий определялся язвами в душе Мюмтаза, эти Нуран словно бы приросли к его коже, а теперь только искали удобный момент, чтобы выбраться на поверхность из глубин, где томились в заточении, и управлять жизнью Мюмтаза. У каждой из них, как у героинь какой-нибудь вагнеровской оперы, были минуты особенных состояний, минуты подъема. Эти Нуран захватили все его существо, доводя его нервы до наивысшего предела. Некоторые их них целыми днями угнетали его, не меняя его душевного состояния, заставляя его метаться от гнева к ненависти, а оттуда — к самым черным мыслям о смерти, а затем они сменялись — по зову какого-то еле слышного голоса, по какому-то самому простому поводу, и тогда почерневшее от ревности лицо, сбившийся от ненависти пульс внезапно преображались; тогда он принимался терзать себя в приступе нестерпимого милосердия, плечи его сгибались под тяжестью грехов, которые, как он полагал, он совершил по отношению к молодой женщине; он принимался считать себя тираном, неспособным на понимание, себялюбцем, стесняясь и себя самого, и собственной жизни.

Лица, которые одно за другим представляли ревность, любовь, раскаяние, чувство безнадежного поклонения, восстававшие из глубин его памяти внезапно, как яростный ураган, не оставляли ему ни малейшего места, чтобы приблизиться или хотя бы перевести дыхание; эти лица, заточив молодого человека в мире, который сами и породили, изнурили его; можно сказать, эти лица сами стали его постоянно меняющимися мирами.

Все, что приходило к нему из внешнего мира, покорялось этому устройству его психики. Воспринималось в его красках, наслаивалось на него, возрастало либо убывало в его свете. Все это действовало до такой степени, что у Мюмтаза, особенно в последние дни, уже не было жизни, которую он бы мог назвать своей и которую он проживал бы самостоятельно. Он все время жил в обстановке, состоящей из вытесняющих друг друга женских лиц, на контрасте, с помощью этих лиц он размышлял, с помощью них он смотрел и чувствовал. Между тем время сумело во многом успокоить этот внутренний ураган и придало всему вид бесполезного непостоянства, исходя из собственной логики. Теперь Мюмтаза, переживавшего разлуку со своей возлюбленной, преследовали несколько иные лица, ставшие похожими в большей степени на него самого. Теперь он не ревновал Нуран, как прежде. Преступница, тиран, несправедливо бесчувственная; женщина, гнавшаяся за простыми инстинктами; самое жестокое и самое лживое из ее лиц теперь просто исчезло. Сейчас его чувства и мысли рисовали себе образ другой Нуран, с более задумчивым и грустным лицом; эта Нуран во всем винила его; эта Нуран напоминала ему о его проступках без счета.

Это был образ женщины, которая уже простила его за все возможные ошибки; она была всего лишь бедной жертвой множества недоразумений; она прощала ему любую его глупость, любой сумасшедший поступок, окутывая спокойной улыбкой всю боль его жизни. Так как за своей улыбкой она прятала мрачные и ужасные вещи, связанные с ним; так как за ее улыбкой скрывалось ее сердце, не раз пронзенное болью от совершенных им поступков, жизнь, в которой было потеряно доверие к людям, в которой все было с отвращением оставлено; но так как все это было спрятано и скрыто, она сама стала самым страшным оружием.

Все метания Мюмтаза напоминали зеркало — застывшее, чтобы он увидел все в себе самом, все свои ошибки, все свои преступные деяния, и даже те свои стороны, которые он сейчас в себе не понимал. Мюмтаз очень хорошо знал, как в самые трудные и безысходные мгновения появлялась эта улыбка, которая делала женщину, которую он любил и знал, красивой настолько, что ее невозможно было узнать; улыбка, которая придавала отрешенный свет горизонту его жизни даже издалека; улыбка, каждая линия которой дарила покой как часть образа прекрасной возлюбленной, создаваемой мечтаниями многих веков; он очень хорошо помнил, как молодая женщина пыталась скрываться за этой вынужденной улыбкой и покоем и как из-за нее смотрела она на все, что ее окружало, на их жизнь, глубоко страдая в душе, растерянная, словно после тяжелого пробуждения.

В такие мгновения Нуран узнавала все, что ее окружало, но его самого узнать не могла.

Но был и еще один образ. Этот последний образ был подарен ему разлукой и страданиями, и он много раз без причины и предупреждения вытеснял другие образы Нуран. Детская радость, сводившая с ума Мюмтаза, цветущая молодость, свойственная только счастливым женщинам… Память об этом была острым кинжалом, разрезавшим ему нутро; это был кубок, который выпиваешь в муках перед смертью; все многочисленные свойства близкой и родной женщины, которые она копила в своем безмолвном естестве, внезапно исчезли. Теперь не осталось ничего, совершенно ничего: ни той детской радости, которая так сводила с ума Мюмтаза, ни цветущей молодости, ни поэзии познания себя в любви, в созданном тобой же мире; ни того ощущения доверия, ни тех мгновений воодушевления ума и сердца, которые переживаешь только в процессе творения. Эта радость была хрупка, как стекло, и разбилась. Эта бурная, готовая все скрыть собой весна жизни принесла конец расцвету с холодной твердостью бриллианта, на который Мюмтаз сейчас смотрел. Самое болезненное заключалось в том, что Мюмтаз хранил в себе все воспоминания о пройденных им путях, чтобы ни одно не исчезало, и поэтому образ ее тихой улыбки в зеркале его души каждое мгновение открывал ему уголок рая, который он потерял.

Сейчас, как это бывало и раньше, любая песня, лучик света, упавший на мостовую, фраза из чьей-то беседы, цветочный магазин, попавшийся по дороге, чей-нибудь план на завтрашний день, чье-либо решение поработать — абсолютно все с помощью образов прошлого уносило его во времена годовалой давности и заставляло пробуждаться только там.

Такова была истина: Мюмтаз жил двойной жизнью, как герой сказки о старьевщике в «Тысяче и одной ночи». С одной стороны, воспоминания о прекрасных днях не стирались у него из памяти; но, стоило взойти солнцу, как в душе его наступала ночь разлуки со всеми страданиями, что она несла с собой. Короче говоря, молодой человек, который жил почти только своими грезами, пребывал одновременно и в раю, и в аду. По сути он вел жизнь сомнамбулы, полную резких пробуждений, между их пределами, на краю пропасти. Будучи в двух столь противоположных состояниях, он разговаривал с окружающими, давал уроки, выслушивал ответы учеников, давал им задания, хлопотал ради друзей, иногда спорил, короче говоря, с виду жил обычной жизнью.

От столь полной и насыщенной жизни молодой человек на каждом шагу страдал.

Иногда бывало так, что вся его жизнь ограничивалась цепочкой побегов. Несчастный Мюмтаз бродил по улицам Стамбула, как корабль-призрак. Из каждого уголка города, по которому он глубоко скучал, его через некоторое время прогонял ураган собственной души. Он снимался с якоря, сам о том не зная, паруса раздувались помимо усилий его воли, и он удалялся.

Если бы наряду с этой его чувствительностью у него не сохранилось бы большой склонности к философствованию, Мюмтаз был бы давно уничтожен. Но теперь его двойная жизнь, которая была столь вредна для любви, для свиданий с другим человеком, она сейчас его спасала. Поэтому, несмотря на то, что он чувствовал себя потерпевшим крах, внешне он, пусть и временами, выглядел более-менее сильным и благополучным. Когда он смотрел по сторонам из пределов своего чувственного опыта, из пределов глубокого жизненного опыта, он гораздо лучше понимал, что видит, и знал, как настроить угол восприятия. Вообще-то он был неумелым и нерадивым в том, что касалось его самого; он был из тех людей, кто были осуждены до самой смерти оставаться либо больными, либо детьми.


Мюмтаз торопливо шагал по улице с видом человека, решившего не думать ни о чем. С Крытого рынка он вышел через ворота Нуросманийе. Оттуда пошел вниз по улице. Ему хотелось как можно скорее встретиться с арендатором. Дела должны были как можно быстрее закончиться. «Вот был бы Ихсан, было бы хорошо… скорее бы Ихсан поправился…» Нищий просил милостыню. Он передвигался с помощью привязанной к телу доски на колесиках, отталкиваясь от земли руками, на которых были нацеплены деревянные колодки. Тонкие искривленные ноги, как у паука, были закинуты у него на плечи; пальцы одной ноги сжимали сигарету, и он ее смачно курил. Если бы не его бледное лицо и помятый больной вид, такой, что он, казалось, заразит любого подошедшего к нему, то он был бы похож не на убогого попрошайку, а на акробата, выполняющего сложные трюки, или на мастера балета, который в безумном ритме танца изображает то паука, то звезду, то лебедя, а через минуту корабль.

Лицо его было бледным и худым. Когда он затягивался, видно было, что он испытывает огромное наслаждение. Возраст его читался по поросли тонких усов. После того как нищий взял деньги, Мюмтаз какое-то время подождал, словно надеялся, что тот внезапно сменит позу и примет какой-либо еще более поразительный вид, чтобы поблагодарить его или чтобы показать другой трюк. Но ничего подобного не случилось. Напротив, тот склонил голову, полностью спрятал лицо, еще раз затянулся, а затем, опираясь на колодки, быстро перешел на другую сторону улицы, прижимая ноги к плечам и телу, как к изгороди прижимаются лозы дикого винограда. Своим видом он напоминал чудовище из ночного кошмара, не до конца оформившуюся мысль. Он, словно какой-то неодушевленный уличный предмет, приютился у стены, цемент которой осыпался на солнце, и принялся чего-то ждать.

И тогда Мюмтаз обратил внимание на то, что происходило вокруг. Тянулась под солнцем дорога — длинная, совершенно белая, такая белая, что казалось, будто с нее сняли кожу, передавая бесконечный страх нищеты и разрухи своими жалкими домами, распахнутыми дверьми, высунувшимися над улицей вторыми этажами, балконами, между которыми было растянуто белье. Повсюду тут и там виднелась проросшая сквозь мостовую трава. Кошка перепрыгнула через низкий забор сада, а со стороны лесопилки тут же раздался стон пилы, будто там только и ждали этого знака.

«Больная дорога», — подумал он; эта мысль была совершенно бессмысленна. Но вот же возникла ведь она у него в голове. «Больная дорога»… Дорога, своими выбоинами до самых домов, выстроившихся по обеим сторонам, напоминавшая больного проказой.

Когда он поднял голову, то увидел, что несколько пешеходов остановились и смотрят на него, и он понял, что ему стало плохо. Он заразился этой проказой из-за своей слабости и был вынужден опереться на стену одного из домов, уже побежденных ею. Дорога тянулась под солнцем, все еще стаскивая с себя, благодаря его фантазии, свою кожу.

Подошел какой-то мальчик. «Хотите воды?» — спросил он. Мюмтаз только и смог ответить «нет». Ах, если бы только выбраться с этой дороги. Но для того, чтобы он смог идти, дорога не должна была скользить у него под ногами, а должна была оставаться на одном месте. «Неужели это конец»? — подумал он. Конец… Избавление… Окончание всего и занавес. То великое и бодрящее опустошение. Сказать всем тем странным мыслям в его в голове, абсолютно всем мыслям объявить: «Конец!» — открыть двери и дать им дорогу; прогнать все до одного воспоминания, всякую мечту, всякую мысль; начать существовать просто как вещь без души и без разума и, как змея с блестящей под этим солнцем спиной, соединиться с дорогой, в которую он упирается ногами, с заборами и домами, которые местами, словно проказа, разъело солнце; выйти из замкнутого круга бытия, избавиться от всех противоречий…

VI

 Сделать закладку на этом месте книги

Арендатор ходил по лавчонке, потирая руки, волнуясь, как кошка за своих котят, которой впервые предстояло родить, — обычно такая кошка смотрит с мольбой во взоре на все, что ее окружает: на стены, на сваленные в мешках мелкие скобяные изделия, на гвозди в прилавке, на всякие разные другие вещи, привешенные к потолку.

Как только арендатор увидел Мюмтаза, он прищурился. Это было знаком, что он повстречал человека. За долгие годы, которые этот человек провел за прилавком, он приобрел привычку так смотреть на клиентов, словно выискивая в них уязвимость.

— Пожалуйте, сынок, бей-эфенди… а я вас ждал, — все было настолько обычно, как всегда, что если бы не прозвучала эта последняя фраза, то записки, которые арендатор отправлял одну за другой, Мюмтаз принял бы за чью-то шутку. Задумавшись о записках, он ответил:

— Хорошо, спасибо, вам привет, Ихсан-бей немного приболел… большое спасибо, — по мере того как он с ним разговаривал, он понял, что тот изменился, что сейчас в нем, по меньшей мере, работают пружины, которые именуются нетерпением и надеждой, и они пригвождают его на высокую, очень высокую виселицу быстрыми ударами его сердца.

— Обязательно выпейте чашечку кофе или что-нибудь холодное…

Мюмтаз ничего не стал пить. Эта лавка, эти сваленные в кучу вещи давили на него. Человек не собирался настаивать. За те двадцать лет, в течение которых он страдал желудком, он хорошо узнал, как вредно для здоровья перекусывать что-то между приемами пищи. Поэтому сразу после своего предложения он с поразительной быстротой перешел к делу, подобно тому, как поразительно бывает, когда сразу после вагона люкс в состав ставят товарный вагон: договоры готовы и по магазину, и по складу…

Он положил оба контракта перед Мюмтазом, не давая возможности молодому человеку удивиться, как в этом глухом закоулке города можно было превратить лавку в процветающий магазин, а подвал, от которого воняло на весь квартал, — в склад.

— У вас, конечно, печать тетки с собой?

Да, печать у Мюмтаза была с собой. В договорах все было в порядке. Мюмтаз от имени тетки поставил на них печать. Арендатор достал бумажник и вытащил из него конверт:

— Я приготовил плату за год вперед.

Мюмтаз подумал: «Он что, заболел?»

Мюмтаз ожидал, что в голубом конверте будет еще что-то помимо денег. В этот момент зазвонил телефон. Молодой человек с изумлением заподозрил, что кто-то посторонний принимает участие в этой удивительной ситуации. Но и другие, все, кто знали их обоих, все удивились бы такому поведению.

Внезапно Мюмтаз вскочил, испугавшись, что, верно, звонили потому, что беда с Ихсаном; о таком могли позвонить и сюда.

— Олово бери себе! Олово, говорю, и кожу… И все! Сколько найдешь. Остальное не бери. Олово и кожу…

Его голос с незнакомой прежде Мюмтазу волей отменял сейчас на земле все, кроме этих двух материалов. Затем к воле добавилось некоторое сомнение:

— В машинах мы не разбираемся… А ты делай, как я сказал.

Он повесил трубку. Вернулся на свое место. Казалось, ему неприятно, что его разговор кто-то слышал. Он надел черные очки, словно собираясь сделать что-то зазорное.

— Договорились, не так ли? — холодно спросил он молодого человека.

Мюмтаз запихнул голубой конверт в карман. Глаза его скользнули на телефон, словно бы он желал сп


убрать рекламу


росить: «Не расскажешь ли ты мне еще о чем-нибудь?» — а затем он распрощался с арендатором. Почему-то ему стало стыдно, и он не решился посмотреть ему в глаза.

Ни один политический спор, ни один дипломатический документ не научил его до сих пор оценивать обстановку так, как этот односторонний телефонный разговор, которому он стал свидетелем. Предстояла война. Цепляясь нога за ногу, он брел по улицам, то и дело вытирая пот со лба.

«Будет война», — говорил он сам себе; подслушанный разговор был чем-то иным, чем-то более страшным, нежели обычная мобилизация; это было самое настоящее, самое неумолимое приготовление к войне. В этих словах звучала стопроцентная, тысячепроцентная точность. Во всех лавках Стамбула сейчас шли беззвучные приготовления; звонили телефоны; в мгновение ока исчезали олово, кожа, краска и запчасти к машинам; менялись цифры; прибавлялись новые нули, сокращались возможности купли-продажи. Будет война. «Мы пойдем, мы все туда пойдем…» Страшно ли было ему? Он внимательно проверил себя. Нет, ему не было страшно.

Во всяком случае, то, что он тогда почувствовал, нельзя было назвать страхом. Он ощутил только беспокойство. В душе у него внезапно свернулся клубком какой-то неведомый зверь, что-то бесцветное, бессмысленное. Нужно было время, чтобы понять, что это такое. «Я не боюсь смерти, — твердил он сам себе. — Я всю жизнь жил рядом со смертью… У меня нет причин ее бояться». Однако война, даже для тех, кто на нее уходил сам, не была простой смертью. Умирать в одиночестве просто. Иногда человек видит смерть последним выходом для себя. Сколько раз Мюмтаз рассматривал смерть как землю обетованную, как берег, до которого нужно доплыть, словно пловец, который твердит себе, что плыть осталось всего каких-то восемь — десять саженей, что, когда ноги его коснутся суши, а руки обнимут землю, усталость пройдет… Такой смерть, должно быть, представала почти для всех. Она не была чем-то плохим; смерть, этот простой поступок, эта предоплата за все, была внезапным максимальным усилением всех причин; всех сложностей, когда все скатывается в клубок, который невозможно размотать; смерть была той минутой в воде, когда остается пять-десять саженей до суши и внезапно возникает тысяча препятствий. «Все мои страдания закончатся там, на том пороге… Неужели мы всегда так думаем; чьи мы дети — жизни или смерти? Кто заводит эти часы, времена года ли или рука кромешной тьмы? Ведь смерть — это конец. Но лотерея, которая зовется жизнью, нацелилась на небытие, которое создало меня. Раз уж Вселенная каждой своей молекулой существует ради меня, тогда и я должен получить свою полную долю в этом жалком мультфильме Уолта Диснея, в этом раю чувств и ощущений!» Но нет, с такими мыслями он был не согласен. К тому же все это было слишком просто. Эти мысли заставляли оставаться снаружи, плавать на поверхности. «Мы ведь не остаемся стоять перед дверью, мы входим в дом, становимся его хозяевами, делаем дом своим, говорим, что он мой, мы хотим этот дом, мы довольны им. Мы плачем вслед тому, кто уходит, умоляем: „Не уходи“, хватая за подол. Мы ничто не отделяем от себя.

Мы, не приглашенные на пир; возможно, мы непрестанно что-то создаем, что-то порождаем… Ни один из нас не принимает жизнь как временное состояние материи. И даже те, кто хотят осмыслить это как бы со стороны, до конца остаются в игре. Все исходит от нас, идет рука об руку с нами и происходит с нами.

Нет ни жизни, ни смерти. Есть только мы. И жизнь, и смерть — в нас. А все другое — всего лишь маленькие или большие помехи на зеркале времени. На Марсе гора обрушивается с неслышным грохотом. На Луне пересыхают реки лавы. Посреди Млечного Пути возникают новые солнечные системы, как большие колосья пшеницы, сияющие на солнце. В глубинах морей рождаются коралловые острова, звезды разлетаются в искрах красок и пламени, как апрельские цветы, которые развеивает под луной ветер. Птицы едят червяков, на коре деревьев внезапно рождаются личинки сотен тысяч насекомых, сотни тысяч их смешиваются с землей. Все это происходит само собой. Все это — то, что мы называем Вселенной, отблески большой единственной бесподобной жемчужины, того единственного цветка времени, отблески, сияющие на нарциссе времен, которые иногда местами заставляют его чернеть.

Только у людей бывает так, что единое и абсолютное время распадается на две грани, а так как внутри нас горит маленький сигнальный огонь, так как он трепещет на закопченном потолке, примешивая свою сложную математику в самые простые вещи, так как мы меряем время нашими тенями на земле, то мы разделяем жизнь и смерть, и наша мысль, как маятник часов, движется между этими двумя, созданными нами же, полюсами. Человек — это узник времени, беспомощный страдалец, который пытается выбраться за его пределы. В широкой и непрерывной реке, в которой ему предстоит исчезнуть, в том месте, куда он приплывет вместе со всем, что есть в мире, он старается взглянуть на время издалека. Поэтому человек и превратился в станок для мучений. Его не оставляет напряжение, что он всегда на грани смерти, что все закончится. Раз уж мы сломали целостность нуля, раз уж согласились стать числом, то необходимо это принять. Однако скорость уносит нас к другой грани; мы посреди жизни, мы наполнены жизнью, и все же мы — игрушки собственной скорости; но на этот раз — на этот раз весы абсолютным образом склоняются в сторону смерти. И всем мучениям предстоит возрасти в равном количестве.

Судьба человечества получила свою форму самостоятельно потому, что своим собственным разумом она вышла из потока времени, воспротивилась миропорядку, построенному на любви, пожелала утверждения посреди всеобщего вечного изменения. Это и стало истинной судьбой человечества. Маленький сигнальный огонек стал пленником, осужденным видеть только тень и тьму, пленником системы, способной создать из тени и тьмы лишь тюрьму для него; этот огонек был попыткой бежать за маленьким Гомункулусом. Но настоящий Гомункулус был рожден в результате лишь одной химической реакции. А потом был способен понимать много больше. Опыт, который создал Гомункулуса, наделил его осознанием всего возможного раскаяния, всех окружавших его невозможностей. Поэтому Гомункулус и научился разбивать свой маленький сосуд о трон Галатеи[54], научился растворяться в необъятном и бесформенном эфире. Однако у маленького сигнального огонька такой смелости не было. Он сам себе придумал сказку, верил в нее и хотел стать хозяином жизни. Поэтому он и появился на пиру смерти. Его появление там было похоже на воду, которая, отделившись от большой реки, заполняет собой первую попавшуюся ямку. И там, в этой ямке, вода встречается с массой препятствий, а желание жить, быть самой собой превращает ее в жертву. Что может быть естественнее, чем страдания человека? Он ведь тоже платит за то, чтобы быть самим собой, чтобы жить с разумом. Однако человеку разума стало мало, и он сам принялся изобретать новые судьбы, соперничая с неизменным миропорядком. Он создавал другие смерти, потому что он жил. На самом деле все они были детьми фантазии бытия. Потому что настоящая смерть не является мукой, а является освобождением: я оставляю абсолютно все и сливаюсь с бесконечностью. Я становлюсь частью огромной жемчужины, которая блистает там, где кончается разум; я становлюсь не ее молекулой, а ею самой. Я — огромный пламенеющий лотос, что светится изнутри, на границах разума, там, где никакой свет не может быть ничем затенен. Но нет, человек собирался все это сказать, но вместо этого он произнес: „Я мыслю, следовательно, я существую; я чувствую, следовательно, я существую; я сражаюсь, следовательно, я существую; я страдаю, следовательно, я существую! Я невежествен, следовательно, я существую; я глупец, следовательно, я существую! Я существую, существую!“»

VII

 Сделать закладку на этом месте книги

Он дошел до Эминёню, не соображая, что делает, торопливо перескакивая от одной беспорядочной мысли к другой. Если сейчас ему удастся сесть на пароход, он поедет на Босфор. Уже месяц он не ночевал дома. Ему живо представился тот дом на окраинах Эмиргяна, с его закрытым садом, напоминающим дворы старых медресе, с балконом, с которого открывался вид на Кандилли и Бейкоз. Днем сад наполнялся солнцем, жужжанием пчел и жуков. Там было одно фруктовое дерево, один орех, а перед дверью — каштан и по углам — несметное множество цветов с неизвестными названиями; садовая дверь вела в узкий застекленный коридор, который в свое время был лимонной оранжереей. Затем следовал внутренний дворик, летом хранивший прохладу. Здесь стоял широкий обеденный стол, маленький шкаф для напитков, большой седир[55]. Лестница была широкой. Они сиживали здесь с Нуран, бросив на пол по подушке. Но молодая женщина больше любила верхний этаж, его большой балкон, диван, с которого открывался роскошный вид на пролив до самого Бейкоза. Теперь он старался удалить из памяти дни, которые невозможно вернуть. Не было никакой необходимости думать о них теперь. Ихсан болел; его внутреннее смятение, эта невидимая бесцветная масса приобрела реальные очертания.

Она стала болезнью Ихсана, он теперь разговаривал ее языком и сквозь призму ее мук. Она, как осьминог, вытянула свои бесконечные щупальца и объяла собой все. Она была внутри и снаружи. Так должно было продолжаться до тех пор, пока он не окажется рядом с братом. До тех пор, пока он не возьмет его руки в свои и не спросит: «Как ты, братец?» — до тех пор, пока они не посмотрят в глаза друг другу; и тогда все изменится, он вернется в те времена, когда была Нуран. А затем начнется мир расставания; мир человека, которому все чуждо, который навечно в чужом краю, мир мужчины без женщины, у которого от одиночества ноет позвоночник. Тот мир состоял из огромной, разрывающей нутро пустоты. И так бывало всегда, он уже давно переходил из одного мира в другой, словно из комнаты в комнату.

Однако та, кого вернуть было невозможно, совершенно не собиралась его оставлять. Сейчас Нуран явилась перед ним в образе двух молодых девушек. Волнуясь, с трудом переводя дыхание, они застыли перед ним: одна в платье из красного набивного шелка с оборками и тюлем, другая в желтом платье с глубоким вырезом, который казался небрежным из-за единственной пуговицы, с виду ничего не державшей, и от этого возникало впечатление, что платье надето мгновение назад, второпях:

— Ох, Мюмтаз, как хорошо, что мы тебя встретили!

— Ну куда же ты пропал, дорогой? Тебя не видно, не слышно!

Обе были довольны случайной встречей:

— Нам нужно столько всего тебе рассказать…

Двоюродная сестра Нуран по отцу, Иджляль, попыталась сменить тему разговора, но никакая сила небесная не смогла помешать Муаззез сообщить Мюмтазу все, о чем она знала.

Иджляль сознавала, что молоденькая подруга заговорит именно об этом просто потому, что ей представился удобный случай; правда, та явно не знала, с чего начать разговор. Очаровательное создание, которое не умело скрывать ничего из того, что узнало (Мюмтаз, несмотря ни на что, находил ее симпатичной), впервые за всю свою короткую жизнь она собиралась поведать новости такого рода, к тому же не только рассказать то самое, о чем хотелось бы рассказать давно, но и, наконец, впервые за много лет, отомстить. При этом Муаззез желала сохранить непринужденный тон беседы; но было и еще кое-что: ей хотелось поведать новости так, чтобы Мюмтаз, несмотря на всю свою бестолковость («О Господи, какой же он дурень и как она могла любить такого?»), сразу бы понял, что она его любит и тотчас готова его утешать. Но ей в голову не приходило совершенно ничего, ни одной мысли, как начать разговор. Она только смотрела на Мюмтаза и слегка улыбалась.

— Ну давай, говори, что случилось? — спросил Мюмтаз, улыбнувшись в ответ.

По правде, в этой девушке было нечто очень ему симпатичное. Она была жестокой, взбалмошной, эгоистичной, неразумной, но необычайно красивой. Она была сладкой и привлекательной, как фрукт. Совершенно не нужно было заставлять себя симпатизировать ей, любить ее, желать. Достаточно было притянуть к себе ее лицо в обрамлении постоянно менявших форму волнистых каштановых волос, чтобы, целуя сияние ее бриллиантовой улыбки, запечатать ей рот поцелуями. Миг, светлый и сладкий, похожий на прыжок в наполненный светом колодец. Думать о ком-то, кроме нее, было бессмысленно, как искать горизонт. Она начиналась в самой себе, но на самой себе и заканчивалась. До такой степени, что кто-то, поразмыслив над тем, что именно она внушала, вполне мог бы решить отказаться от нее и продолжить свой путь без нее. «По крайней мере, для меня это так…»

Вместе с этим эта девочка собиралась сейчас отравить его душу. Она собиралась ему сообщить, что Нуран вышла замуж.

Наконец, Иджляль не выдержала; игра слишком затянулась; ясно было, что ей было неприятно, что такая ситуация, такой разговор был связан с ее родственниками. Нуран помирилась со своим бывшим мужем, какая польза придавать такое значение столь заурядному событию, которое могло произойти в любом месте в любое время? Зачем так долго молчать, многозначительно переглядываться? Словно решившись на прыжок в ледяную воду, Иджляль произнесла:

— Наверное, ты и сам все знаешь, дорогой мой, ну эти наши новости. Нуран помирилась с Фахиром. Завтра они уезжают в Измир. Там они поженятся, — тут она остановилась, словно оборачиваясь на пройденный путь, и внезапно покраснела.

«По какому праву она так сухо разговаривает с Мюмтазом»? — продумала Иджляль про себя. Как бы то ни было, нужно защитить Нуран от этой Муаззез. И она добавила как можно более мягким голосом:

— Видел бы ты, как обрадовалась Фатьма… У нее прямо будто Судный день разразился, все бегала и кричала: «Папа приехал! Папа приехал и больше не уедет!»

Муаззез перевела дыхание, будто избавилась от тяжкой ноши. Теперь в ней не осталось ненависти ни к кому. Чтобы окончательно успокоиться, она ждала, что скажет Мюмтаз.

А Мюмтаз сумел выдавить только:

— Пошли, Аллах, им счастье…

Как он нашел эти три слова, как сумел соединить их одно с другим? Как выдавил слоги из своего пересохшего горла? Он и сам не знал. Однако он обрадовался, что его голос не прозвучал глухо. А когда он увидел, что Иджляль умоляюще смотрит на него: «Скажи еще что-нибудь, избавь меня от этой змеи!» — то прибавил еще, что Фатьма, дочь Нуран, очень любит своего отца, Фахира. А затем сменил разговор. Речь его постепенно набирала скорость. Если он приложит еще немного усилий, то сможет выглядеть естественно. По мере того как он говорил, Иджляль все больше улыбалась своей обычной улыбкой. Смеялись даже ее глаза. В такие моменты брови сливались с ее мечтательными смеющимися глазами и превращались в томную обаятельную тень подо лбом. Ведь Иджляль была из тех, кто довольно естественно переживает ту пору своей жизни, которая зовется отрочеством. Она вела нетребовательную, как у кошки, жизнь. Ей достаточно было только того, чтобы окружающие хорошо относились друг к другу; и сама она, конечно же, хотела того же по отношению к себе. Мюмтаз давно заметил, что происходит у нее на душе. Сейчас она была счастлива. Все были счастливы: Фахир после таких печальных событий соединился с женой, Нуран — с ребенком; Иджляль была удовлетворена, что не задета семья; Муаззез — потому, что почти собственными устами сообщила Мюмтазу о том, что его счастье рухнуло. Все были счастливы. Теперь можно было разойтись.

— Я бы проводил вас к пароходу, но очень много дел.

— Нет уж, давай провожай, дорогой, мы из-за тебя опоздали на пароход в пять минут шестого!

Мюмтазу не захотелось говорить им, что дома кто-то болен. Он бы только напрасно вызвал жалость к себе.

— У меня в самом деле много дел, — сказал он и ушел.

Пройдя некоторое расстояние, он обернулся. Желтое и красное шелковые платья снова шли бок о бок, вновь юбка Муаззез, короткими быстрыми движениями задевая, словно бы ласкала платье Иджляль. Однако они больше не держались за руки и их шаги не плели ритм одинаковых мыслей.

Часть вторая

НУРАН

 Сделать закладку на этом месте книги

I

 Сделать закладку на этом месте книги

Эта любовная история была самой простой на свете, простой настолько, что напоминала алгебраическое уравнение.

Нуран и Мюмтаз познакомились год назад одним майским утром на пароходе, следовавшем на Принцевы острова. Довольно сильная болезнь Фатьмы, продолжавшаяся уже неделю, перевернула жизнь всего дома с ног на голову. Когда Нуран поняла, что больше не сможет держать дочку дома, она решила отправить ее к тете на острова. Нуран вела странную, непривычную жизнь, уйдя в себя, с тех пор как в начале зимы рассталась с мужем. За всю зиму она выбиралась в Стамбул три или четыре раза, да и то только лишь для того, чтобы купить что-то необходимое. Ее томило долгое судебное разбирательство, затянувшееся, несмотря на согласие обеих сторон — в этом она продемонстрировала последний жест дружбы по отношению к Фахиру и согласилась по его просьбе вместе начать судебное дело о раздоре между мужем и женой.

История, в общем-то, была некрасивой: человек, в которого она верила и которого любила, отец ее ребенка, после семи лет совместной жизни на два года бросил дом и домочадцев из-за какой-то румынки, с которой познакомился в путешествии; изрядно помотался по миру, а затем однажды заявил, что они больше не могут вместе жить и что им нужно расстаться.

Сказать по правде, этот брак с самого начала не был счастливым. Они оба очень любили друг друга, но физически совершенно не подходили друг другу: Фахир был нервным и апатичным, а Нуран — только терпеливой; они жили бок о бок, закрытые друг для друга духовно, открытые лишь в повседневных делах, словно оба были жертвами случайной встречи.

Появление на свет Фатьмы, казалось, поначалу немного изменило эту замкнутую и почти безрадостную жизнь. Однако, хотя Фахир очень любил своего ребенка, дома ему постоянно бывало скучно, и безмолвную, мягкую и погруженную в собственный мир жизнь жены он считал чужой. Фахиру казалось, что Нуран была безучастной, а та на самом деле семь лет ждала, что он сможет пробудить ее от этого сна.

Ее женская жизнь, по-своему богатая настолько, что можно было считать ее опасной, и в любом смысле плодовитая, протекала, с одной стороны, в иллюзиях из-за отсутствия мужчины, который будет заниматься только ею, как заброшенным полем, а с другой стороны, в чувстве унижения, которое появилось у нее, как она считала, из-за собственной бесплодности. Фахир был из тех людей, которые способны усыпить любое желание и страсть в стремлении к обладанию чем-либо. Поэтому он жил невзрачной, как пустоцвет, жизнью, ожидая резких неожиданностей, которые способны пробудить лишь инстинкты, совершенно не замечая ценности того богатого материала, который находился рядом с ним. Так как редкие возвращения его к жене не бывали искренними и он относился к ней поверхностно, он проходил мимо Нуран, не вызывая в ней никакой реакции, как волна, что набегает поверх подводной скалы. Ее темперамент мог бы пробудить в нем любовь, к которой в большом количестве примешивалась бы физическая составляющая, а мог бы подарить ему опыт, который бы оставил след в его жизни. А Эмма, которую Фахир случайно встретил на пляже в Констанце, стала в его жизни именно таким опытом. Этому красивому мужчине не хватало умения становиться на место другого человека. Однако тот факт, что Эмма пятнадцать лет своей жизни провела в любовницах у разных мужчин, сумел компенсировать эту неспособность им обоим.

Пережив ревность, множество страданий, угрызений совести, волнений, короче говоря, множество неприятных эмоций, Фахир внезапно увидел, что стал другим человеком. Словно участвуя в каком-то забеге, он два года на износ мотался по миру за своей подругой, а увидев, что никак не может за ней поспеть, полностью отдал поводья в ее распоряжение.

Так что Мюмтаз познакомился с женщиной, которой предстояло полностью изменить его жизнь, когда она жила именно в таких условиях, именно в таком одиночестве. Вместо того чтобы погружаться в прохладный полумрак салона на первом этаже парохода, Мюмтаз обычно предпочитал ездить на верхней палубе, даже если знал, что там ему будет не совсем удобно. Но какой же житель Стамбула не посмотрит, кто плывет рядом с ним на пароходе? Особенно если нет опасности остаться без места. Так что в тот раз он, как обычно, не захотел идти наверх, не осмотрев салон на нижней палубе. Там он увидел одного приятеля с женой, которого давно не встречал, сел рядом с ними, правда сказав себе: «Вот бы нам в другой день встретиться!» — когда через некоторое время вошла Нуран с несколькими пакетами и сумкой в одной руке, держа другой за ручку семилетнюю белокурую дочку. Супруги встретили вновь вошедшую так же радостно, как до того — Мюмтаза.

Мюмтазу сразу понравилась красивая точеная фигура молодой женщины, лицо, напоминавшее белоснежное видение. Как только она заговорила, он подумал: «Она стамбульчанка», а когда она произнесла: «Очень сложно покинуть место, к которому ты привык, но иногда Босфор навевает мне скуку» — он понял, кто она. Мюмтаз считал женщину красивой при соблюдении двух условий. Первое условие — она должна быть из Стамбула, а второе условие — она должна вырасти на Босфоре. Не в тот самый день, а за последующие недели он узнал, что третьим и, возможно, самым важным признаком красивой женщины является точная схожесть с Нуран; умение, как она, говорить нараспев по-турецки; привычка пристально смотреть на собеседника, как она; привычка оборачиваться, когда к ней обращаются, тряхнув, как она, каштановыми волосами; умение так же жестикулировать, как она; вдруг покраснеть во время разговора, растерявшись от собственной смелости; а в целом быть спокойной и безбрежной, как большая, широкая, безмятежная река, воды которой настолько чисты, что видно дно.

Когда Мюмтаз представился, молодая женщина улыбнулась и сказала:

— Я вас знаю. Мы как-то утром плыли на одном пароходе. Вы — приятель Иджляль, Мюмтаз-бей.

Она будто бы специально подчеркнула слова «приятель Иджляль». Мюмтазу было приятно, что она его знает, однако он боялся того огня, который Иджляль вызывала в нем. Юная девушка вовсе не была плохим человеком; их дружба была такой, что могла продолжаться всю жизнь. Но она была болтлива. «Кто знает, что кому разболтала моя манерная красавица?»

— Тогда я тоже скажу, — произнес он. — Вы та самая Нуран-абла. — И показав на ребенка, он добавил: — А маленькая госпожа тоже будто бы выросла в нашей аудитории, в которую она ни разу не приходила и которой никогда не видела. Мы каждое утро слушали о ней полный и подробный отчет. — Он издалека улыбнулся девочке; однако Фатьма не обратила никакого внимания на лесть Мюмтаза. У нее не было желания обращать внимание на посторонних мужчин; каждый мужчина был угрозой ее благополучию. Только ее мать смеялась. Мюмтаз принялся размышлять о том, что ему хотелось бы оказаться на босфорском пароме напротив нее, затем о том, что он сам дает повод к зубоскальству Муаззез, потому что он по какой-то причине этого не сделал, и начал расстраиваться, что Нуран, возможно, заметила его нерешительность и стыд.

Муаззез и Иджляль были закадычными подружками, настолько разными, что дополняли друг друга. Муаззез была ходячей газетой, каждый день повествовавшей обо всех неведомых краях и мелких происшествиях. Она была похожа на свою бабушку, у которой в каждом квартале Стамбула имелся либо родственник, либо по меньшей мере приятельница, которая была ей как сестра.

Пожилая дама бродила с утра до вечера, пересказывая все то, что видела и слышала везде, куда бы она ни зашла на улице, либо во время предыдущего похода в гости, и возвращалась домой только под вечер с кучей новостей, которые умудрялась хранить в памяти благодаря какому-то особенному методу. В огромном городе бывало мало такого, чего она не знала. Она знала весь Стамбул, ничего не задерживая в себе, как то сито, в которое льют воду. Она могла говорить о разных людях, помня, что было каждый год, каждый месяц и даже каждый день. Вообще-то у них все семейство было такое. Она говаривала: «Все мы приходим домой с мешком новостей. По вечерам рассказываем их друг другу за столом, а уж утром за завтраком отделяем важные от неважных, будто перебираем фасоль». Как-то раз дядя Муаззез не сумел найти времени рассказать о своем собственном важном деле из-за того, что рассказывал о чужих происшествиях, и только три дня спустя сумел вставить слово: «Ребята, я вас перебью, уже несколько дней собираюсь вам рассказать, но все не было времени: я получил телеграмму от Икбала, у него родилась дочь!» Потом из-за этих привычек дочурку в дядиной семье назвали Нисьян, что означает «забвение».

Если сравнивать Муаззез с Иджляль, то вторая была неразговорчива. Она была из тех людей, которые обращают внимание на мелочи. Она сортировала известия, которые приносила Муаззез, отделяла одно от другого, едва ли не делая их достоянием собственного опыта.

Любое суждение, оценка, освещение, окраска событий исходили от нее. Поэтому Муаззез всегда завершала свои высказывания, глядя на Иджляль, словами: «А ты что думаешь?» — даже если рядом находилось много других людей.

С большим удовольствием Мюмтаз смотрел каждый вечер, как Иджляль и Муаззез выходят с факультета под руку, склонив друг к дружке головы. Поэтому он называл этих двух девушек «две фифочки из особняка Зейнеб-ханым». Еще он подтрунивал над ними: «Даже ректор не ведает о том, что знают они». «Спросите у Муаззез, если она о чем-то не знает, то не знает никто, а если Иджляль не помнит, то это не важно, забудьте». Разница между Иджляль и Муаззез заключалась в том, что первая из них узнавала все случайно, а вторая расследовала любое событие с большим любопытством. Так как Иджляль знала о свойствах подруги, с которой дружила со школьных лет, она постоянно стеснялась познакомить Муаззез, которую очень любила и которая жила под воздействием большого количества впечатлений, со своей семьей.

Так что родственники Иджляль были для Муаззез постоянно сокрытыми от глаз людских друзьями, о которых, однако, часто упоминали при разговоре.

Тем утром Муаззез рассказала уже очень многое. Она рассказала, что в Йеникёе за бесценок продается прибрежный особняк-ялы, принадлежавший старинной греческой семье, а тот, который стоял рядом с ним, покрасили в красный цвет; а жених, как это все увидел, и говорит: «Я в таком безвкусном доме жить не буду!» — и ушел, ведь он и так давно искал причину для разрыва; что в одной из пивных-мейхане в Арнавуткёе четыре ночи назад поругались две влюбленные женщины; что рыбак Чакыр из Бебека купил новую лодку и что в городе отпраздновали три помолвки и две свадьбы. Однако в то утро Иджляль не было рядом, и поэтому Муаззез не сумела сама проникнуть в суть ни одной из новостей, не сумела познать их общечеловеческую глубину. В замечаниях Иджляль всегда заключались поистине обобщающие наблюдения.

— Вы дописали вашу диссертацию?

— Дописал вчера вечером, — ответил Мюмтаз, и его недавняя наивная неловкость дополнилась еще более наивной радостью: вчера вечером я начертил красным пером толстую линию в конце последней страницы. А под ней прочертил еще более толстую линию, а затем еще одну и в самом низу написал: четвертое мая, пять минут двенадцатого. Потом подписался. Потом встал, вышел на балкон. Сделал три-четыре глубоких вдоха, как в шведской гимнастике. Сейчас я еду на Бюйюкада. Если не скромничать, то мне двадцать шесть лет, я живу в Эмиргяне, в красивом доме на холме, скверно танцую; на рыбалке мне никогда не везет из-за нетерпения, но парус я умею ставить хорошо. По крайней мере, я лучше всех умею спасаться из морских катастроф. В честь вас я готов съедать в день по две тарелки портулака и даже могу свести до одной пачки сигареты, которые выкуриваю за день. Так он собирался ответить.

Это мгновение легкого помешательства было вызвано тем, что он, наконец, закончил диссертацию. Радость его усиливалась при мысли о том, что теперь он свободен, что теперь можно идти, куда хочется, гулять, где хочется, читать, что хочется. Дописать диссертацию четвертого мая означало выиграть целое лето. В первый раз за четыре года удивительная птица под названием «лето» наконец-то летела к нему навстречу. На четыре месяца Стамбул доставался ему. Правда, были еще экзамены, но теперь какая разница? Теперь всегда можно найти способ сбежать.

Девушка слушала его с безмолвной улыбкой. Ее внимание было очень странным. Оно словно бы жило в ее глазах. Сияние этих глаз управляло Мюмтазом, как то, что мы называем днем, управляется движением солнца. По мере того как он смотрел на нее, он признавал правоту Иджляль; она была очень красивой. Все в ней было особенное.

— Иджляль этой зимой все время о вас говорила. Что вы живете один в доме на Босфоре…

— Да, произошла странная случайность. Несколько лет назад мой братец Ихсан нашел очень красивый дом. Когда наступила зима, они переехали, а я остался.

— Вам не было скучно?

— Не очень-то. Я вообще-то редко выходил. Да и место знакомо мне с детства. Не сказать, что сразу было легко, но когда наступила весна…

Они оба разными путями вышли в разговоре к событиям месячной давности; они вспомнили, как расцвел багряник, как над каждым садом протянулись его ветви. Нуран хотелось думать


убрать рекламу


, что Мюмтаз не воспринимает эту красоту сквозь призму огромных страданий, как она сама. Но она знала, что он за несколько недель, в возрасте одиннадцати лет, — так рассказывала Иджляль, — потерял мать и отца. Да, жизнь может стать невыносимой для человека в любом возрасте. Когда она шла на паром, то слышала, как сзади двое детей бедняков говорили о том, что им не на что жить. Разве в их возрасте дети о таком говорят?

— Ну нет никаких денег… Были бы, все было бы по-другому. Если бы от меня зависело, все бы силы приложил. Но смотрю, конца-края этому не видно, я все время твердил: не хочу учиться. А учителя сами ничего не понимают, так от человека толку не добьешься! — говорили они. — И вот, пошли мы в подмастерья. В неделю сто пятьдесят курушей, только и успевай тратить…Хорошо еще, что теперь не надо платить за книги и паром. И обедом кормят. Но мне не нравится запах масла. Меня вечно тошнит. Как маму, когда беременная.

— А другой работы разве не было?

— Была, но мне по деньгам не подходила. Там вперед денег не платили, так как надо было прежде сделать искусно. Не смотри, что сейчас в лавке у повара: нам то чаевые дают, то еще что-нибудь, так и набегает лир десять. Дай Аллах отцу здоровья, потом пойду в сапожники… Но будет ли так же хорошо?

Нуран обернулась. Говорил юноша двенадцати — тринадцати лет, худой, с миндалевидными глазами. Он шел, опираясь на недавно срезанную палку. Он выглядел печальным, но при этом смешливым и изящным от природы.

Сабих спросил Мюмтаза:

— Ты нашел пластинки?

— Нашел. Правда, немножко старые. Но там есть песни, которых мы никогда не слышали! Ихсан так интересуется всем этим и говорит, что мы не знаем даже одного процента от того, что создано. Вот бы появился кто-то, кто расскажет о них, вот бы издали ноты, вот бы записали диск, короче говоря, вот бы нам избавиться, хоть ненадолго, от этой современной поп-музыки! Представь себе, стоит воспитать такого человека, как Деде, как появляются люди вроде Сейида Нуха, Эбу-Бекира Аги, Хафиза Поста, которые создали столь великие произведения. Ведь эта музыка — часть нашего самосознания. Этого не замечаешь, но испытываешь духовный голод. И вдруг надвигается катастрофа: как только нынешнее поколение исчезнет, почти все эти произведения, которые музыканты исполняют по памяти, тоже исчезнут. Вот только представь, сколько знает один только Мюнир Нуреттин[56].

Сабих повернулся к Нуран:

— Вы знали, что Мюмтаз интересуется нашей старинной музыкой?

Нуран тепло взглянула на молодого человека. А затем, с улыбкой, которая делала ее лицо похожим на нежный персик, произнесла:

— Нет. Иджляль, должно быть, это скрыла…

В дрожащем голосе Адиле-ханым слышался страх быть оставленной без внимания, и она, выгнув спину, как кошка, которая выбралась из шкафа, где спала, заметила:

— Я, признаться, сержусь на людей такого рода. Можно подумать, они разбираются в чем-то другом…

Адиле-ханым не была знакома с Иджляль. И в разговорах о музыке у нее никаких мнений не было. Она любила османскую музыку только за то, что та была ей хорошо знакома, а еще за быстрые ритмы «джурджуна», под которые иногда можно было танцевать. Она считала, что музыка и все прочее существует для того, чтобы заполнить пустоту, что зовется временем. Какая-нибудь торжественная процессия, рассказ о каком-нибудь боксерском поединке, какая-нибудь крепко сложенная и страшно популярная сплетня могла подарить ей радость, какую дарят прекраснейшие произведения искусства. Она могла опоздать на десятый по счету паром из-за рассказа жены привратника о жителях со второго этажа. Правда, Хурие-кадын никогда не рассказывала ей ничего нового. В тот раз Адиле-ханым получила от нее только подтверждение давно имевшихся у нее подозрений. Да, человек тайком нашел выход: не сообщая ни о чем жене, обвинил ее в бесплодии и получил в суде разрешение на второй брак. Так что та смуглая девушка, с которой он три года назад познакомился на пароме в Кадыкёй и от которой у него теперь тоже был ребенок, сейчас стала его второй женой. Самое странное, что его бывшая жена как раз в это время понесла. И сейчас бедняга стал одновременно отцом двоих детей. Если уж Аллах что-то дает, то все сразу.

Нельзя ничего сказать о том, что думала в глубине души Адиле-ханым по поводу этой истории. Она заподозрила что-то неладное шесть месяцев назад, прежде чем разразился скандал, а затем хорошенько расспросила своих друзей из Кадыкёя. Что самое интересное, этот человек действительно верил, что его жена бесплодна. Когда все оказалось неправдой — Адиле-ханым в этих вопросах доверяла только врачам, — оставалась вероятность того, что один ребенок не его. Адиле-ханым была похожа на судью, который долгое время, раз за разом, изучает запутанный отчет эксперта. Разве хоть одна женщина, если она не виновна, согласится на такой позор? Адиле-ханым представляла свою соседку эдаким сосудом, который во что бы то ни стало необходимо заполнить, притом что такого рода возможности для женщин квартала были бесконечны; все эти женщины были дочерьми рабочих, которые уже снискали милость древних богов, затяжелев, и от этого гордо вышагивали, как ассирийские коровы; а несчастная женщина, с опущенной головой, теперь была похожа на жалкий, растерявший свою уверенность сдувшийся воздушный шарик, и Адиле-ханым спрашивала себя: «Смогу ли я при встрече без смеха взглянуть ей в лицо?» Было бы неплохо слегка улыбнуться, посмотреть на нее с нежностью, словно бы подбадривая. Ведь и это было бы уже в каком-то смысле самоотверженным поступком. Это было бы не жестокостью, а только местью.

Эти благостные мысли Адиле-ханым внезапно были нарушены пристальными взглядами Нуран и Мюмтаза; Нуран счастливо улыбалась, а Мюмтаз восторженно смотрел на нее. Оба этих глупца пришли сюда, уже зная друг друга. Им предстояло полюбить друг друга. Иначе зачем миру знать об этом? Знаем мы, о каких глупостях они сейчас будут говорить, все знаем из этой грустной истории со второго этажа — Адиле-ханым многому научили жизненные невзгоды, ведь Сабих постоянно прогорал.

Нуран, улыбаясь, повернулась к Адиле-ханым. Но теперь в ее улыбке не было прежнего блеска. Теперь ей только хотелось убедить всех в истинности своих слов:

— Иджляль не такая… — сказала она. — Она четырнадцать лет училась играть на пианино. Продолжила обучение в консерватории. Действительно любит музыку и разбирается в ней.

Нуран не преувеличивала по поводу родственницы. Девушка уже сейчас могла считаться музыковедом. Она забыла абсолютно все, чему ее учили на факультете, только музыку помнила. Можно сказать, что у нее был свой мир, состоящий из мелодий.

— По правде говоря, я ни в том ни в другом не разбираюсь. Никогда не занималась музыкой. Но люблю ее. Все, что я слушаю, так пристает ко мне, что я начинаю будто жить внутри мелодии; у меня есть любимые напевы, есть то, что кажется слишком простым, и то, что не нравится совсем.

Мюмтаз посмотрел на Нуран, с изумлением думая: «Разве можно любить что-то, не зная? Скажите же хоть что-нибудь!»

— Вам много пластинок удалось найти?

— Как правило, попадались старые граммофонные пластинки на Бедестане… Но я ищу и нахожу. Как раз три дня назад я купил две пластинки Хафиза Османа. «Почему, когда я заговариваю, она смеется? Я же не ребенок… Но твоя улыбка такая красивая; мне сердиться бы надо, а мне приятно». Что-то рвалось из его сердца к наливному плоду, каким казалась ему на расстоянии безмолвная улыбка Нуран. То была необыкновенная улыбка. Она отвечала ему, пока никто не замечал, и он чувствовал, что в нем самом, словно неведомое дерево, растет ответная улыбка и распускается какой-то цветок.

Отныне, хотел он того или нет, ему предстояло слушать все пластинки в ее доме вместе с ней, в сопровождении ее обволакивающей все вокруг золотом улыбки, от которой веяло насыщенным ароматами весенним воздухом, улыбки, которая дарила им обоим тепло пробуждения. Ему предстояло слушать все эти прекрасные старинные мелодии, все эти «Ферахфеза», все «Аджем-ашираны», все «Нухуфты»[57].

Размышляя об этом, он поднял голову. Их с молодой женщиной взгляды встретились. Она смотрела на него спокойно, мягко, в глазах ее светилось что-то, что шло от самого сердца, что-то, от чего невозможно было укрыться.

Взгляд был таким, как сказал один любимый поэт Мюмтаза, который дарит одеяние из света и желания. Молодая женщина этим взглядом и улыбкой вручала, приносила в дар ему все свое существо, словно ключи от старой крепости, которые преподносят победителю на золотом блюде либо на шелковой подушке.

Адиле-ханым молчала. Ей хорошо был знаком смысл подобных улыбок, переглядываний, когда оба влюбленных, встретившись взглядами, ни с того ни с сего поворачиваются друг к другу. И поэтому теперь Адиле-ханым не думала больше о бее-эфенди со второго этажа, у которого теперь было две жены и двое неродных детей. Этот вопрос теперь утратил для нее важность: «Даже не поздороваюсь теперь. С какой стати я должна здороваться с эдаким дурнем? В конце концов, этот тип не пропускает ни одну домработницу в квартале… Он достоин стать всеобщим посмешищем». Он ведь и сам женат был на гладильщице из подвала дома по соседству. Было бы о чем думать. На этой мысли Адиле-ханым захлопнула про себя папку с делом Сабит-бея. На самом деле ей было неловко из-за неприличного поведения Мюмтаза и Нуран. Мюмтаз уже много лет был другом их семьи, часто приходил к ним в дом. При этом она до сих пор ни разу не разрешила ему прилечь на тахту в гостиной, но все-таки дома у них бывать допускала. Поэтому она желала для него лучшего будущего. «Не с этой же разведенной…» Но так уж была устроена Адиле-ханым. Всю жизнь ей было уготовано терпеть предательство людей, которых она любила. Так было у нее всю жизнь. Даже ее родственницы любили уводить у нее дорогих ей людей. Сейчас настал черед Мюмтаза. «Да пусть делают что хотят», — захотелось пожать ей плечами. Однако ей это не удалось.

Мы часто носим свои мысли как груз у себя на плечах. Сейчас мысли навалились со всей тяжестью на плечи Адиле-ханым. Она переживала за участь Мюмтаза. Но этот глупый поступок он совершил сам, по своей вине; а ей-то, что ей до Мюмтаза? И вообще, в чье дело она вмешивается? На ее лице отразилась горечь из-за нового предательства, принесенного ей судьбой, и она твердила себе: «Каков глупец!» А кто из них не был глупцом? Глупцами были все мужчины. Немного лести, такая вот улыбка на расстоянии, пара туманных слов, а потом такой вот взгляд недоеной коровы… И все, можно надевать на них ярмо. Адиле-ханым ведь не из тех, кто вмешивается в жизнь чужих людей. Она и так никому никогда никаких претензий не предъявляла. Она боялась одиночества, следовательно, ее сводило с ума, когда знакомые не нуждались в ней.

И вот Мюмтаз с Нуран сговорились между собой, не испытывая в ней никакой потребности. Это было непростительно. А она давно с успехом справлялась и привыкла к роли катализатора в отношениях полов. Сообразно собственной воле вела она жизнь дома, изо дня в день. Пусть приходят, пусть видят друг друга, пусть даже любовью займутся; но лишь под ее звездой, постоянно нуждаясь в ней. Как занятно было бы после этого знакомства заговорить о Нуран однажды вечером дома с Мюмтазом; разбудить легкими намеками его любопытство, начать почти подкалывать; на следующий же день во время очередного обеденного визита то же самое говорить Нуран, и смущать их обоих; а потом однажды вечером пригласить их на ужин и заставить обоих, таким образом, ежедневно поджидать и караулить вечерние часы, которые ей не заполнить в одиночестве. Она хотела бы, чтобы все именно так началось и именно так развивалось. Ей не очень нравились серьезные, глубокие связи, способные получить большую самостоятельную жизнь; тогда об Адиле-ханым волей-неволей забывали. Поэтому ближе к концу она принимала необходимые меры. Правда, она обожала наблюдать за едва зародившейся дружбой, за тем, как она шаг за шагом перерастает в любовь, выслушивать мелкие секреты обеих сторон, которые, конечно же, объявлялись сугубо личными тайнами, улаживать ссоры. А если все заходило далеко и связь становилась серьезной? Адиле-ханым делала все, чтобы отдалить обе стороны друг от друга, и многократно преуспевала в этом, так как опыт ее составлял уже то ли десять, то ли двенадцать лет. Одно было определенно: Адиле-ханым обладала способностью как соединять влюбленных, так и тушить пламя страсти. Поистине, она уважала институт, именуемый браком. Однако ей больше нравилось, когда знакомые ей женщины выходили замуж за кого-то вне их окружения. Ее собственные друзья должны были остаться с ней. Им был позволен лишь легкий флирт. Адиле-ханым была не настолько жестока, чтобы и здесь возражать. В конце концов, чтобы пожениться, чтобы свить свое гнездышко, им следовало бы заручиться поддержкой и помощью Адиле-ханым. Разве эта жизнь и связанные с ней хлопоты, пусть даже они и разочаровывают, могут стать непереносимыми? Между тем Нуран и Мюмтаз приступили к делу, уже зная друг друга. В каждом из них Адиле-ханым ощутила давнее стремление справляться самостоятельно. Поэтому, когда она увидела, как Мюмтаз взглянул на молодую женщину, она тотчас отказалась от принятого решения соединить их через три дня у себя за столом.

Адиле-ханым совершала ровно столько же ошибок, сколько другие, но она обладала одной добродетелью: когда она сознавала свою ошибку, она не стеснялась ее исправить.

Нет, она не пригласит их к себе. Сейчас ей хотелось одного: как можно быстрее сказать Сабиху о том, что она передумала. Ведь необходимость выжидать, не говоря о своих соображениях Сабиху, в особенности о таком важном решении, невозможность высказаться самыми четкими, самыми короткими фразами доставляла этой доброй женщине изрядное беспокойство. А принятое решение было таким же серьезным, как смертный приговор. Мюмтаз хорошо знал, что приговор этот относится в большей степени к Нуран. На мужчин Адиле-ханым особенно не гневалась. Они не такие себялюбцы, как женщины; даже самый неприглядный из них обладал, бывало, вполне милыми недостатками и умел быть сговорчивым…

Адиле-ханым была уверена, что ей не придется жертвовать собой, и, даже если ей придет в голову пригласить Нуран на этой неделе, та сможет прийти к ней домой только в одиночестве.

По сравнению с переживаниями Адиле-ханым, переживания Сабиха были довольно просты. Он принялся лелеять радужные надежды, когда приметил, что Мюмтаз с Нуран понравились друг другу. С тех пор как появилась проблема с тем шампунем (один их польский друг хорошо об этом говорил!), Адиле утоляла все свои печали, занимаясь лечением мужа от крапивницы. Он теперь месяцами ел вареную морковь и овощи на растительном масле. Диета, особенно после свадьбы Нури, стала строже. Он по неделям не видел ни рюмки ракы´. Разве только в дом неожиданно придут гости. Но как назло в их края никто не заглядывал. Если бы эти дурни были поумнее, то завтра вечером… Но нет, и завтра вечером, точно так же, как и вчера вечером, и позавчера вечером, Сабих видел перед собой только тарелку с вареной морковкой, свежими кабачками. Он вздохнул… Люди так жестоки. Жизнь так невыносима. Чем он, поедая морковь, отличался от голодного паука, который съедает свою собственную ногу? Каково это, съесть одну из собственных ног… Про пауков он читал сегодня утром во французской газете.

Адиле-ханым, восседая на своем месте, была похожа на паучиху и словно бы ела сама себя, предаваясь своим размышлениям. Внезапно она посмотрела на Фатьму, которой не сиделось на месте за дальним краем стола. Девочка была хорошенькой, но из-за ее постоянных странных капризов эта прелесть терялась. Зато было видно, что она ревнует мать. И тут в душе Адиле-ханым забрезжила надежда; сердце ее внезапно раскрылось в бесконечной нежности и милосердии, как цветок лилии, брошенный в воду. Перед ней забрезжил свет на горизонте. Однако, по мере того, как она смотрела на девочку, она понимала, что ничего у этой парочки не выйдет. «Бедная моя деточка…» — тут же обратилась Адиле-ханым к ребенку. С нежностью, от которой разрыдались бы даже ангелы, терзающие грешников, она спросила у девочки, как у нее дела. Фатьма же, почувствовав, что ее жалеют, все больше хмурила брови, а Нуран растерянно поглядывала на Адиле-ханым в страхе от предстоящей грозы и словно бы упрашивала: «Пожалуйста, перестаньте!» Однако Адиле-ханым, продолжая следовать по пути милосердия и нежности, раскрывшимся перед ней, не глядя на Нуран, проговорила:

— Ты все так же хорошо танцуешь, как раньше? Ну-ка, давай посмотрим. Помнишь, как ты однажды вечером танцевала у нас дома? А как твоя железная дорога? — Каким мягким был ее голос! Как умела она проникнуть в самую душу к человеку! Упомянутая железная дорога и танец девочки имели место в последнюю новогоднюю ночь, которую они провели втроем. Нежность Адиле-ханым вытащила это воспоминание на свет божий из груды событий двухлетней давности. Точно смертоносный кинжал, найденный на чердаке со старыми вещами…

Этого оказалось предостаточно, чтобы спровоцировать Фатьму на самую бурную реакцию, переведя ее внимание со страданий, в которые она только что погрузилась, на переживания от того, что ее забыли. Мюмтаз в тот день понял, на какую холодную жестокую тактику способен ревнивый ребенок. Всю оставшуюся часть пути Фатьма не оставляла Нуран в покое ни на минуту. В девочку будто ифрит вселился и начал терзать ее мать. Теперь та сидела рядом с ними с отсутствующей улыбкой на устах. А Мюмтаз в лучах этой далекой улыбки слушал рассуждения Сабиха о международной ситуации. Великий поедатель морковки мстил сейчас всему человечеству за свои лишения. Прижимая ладонью французские газеты, лежавшие перед ним, словно бы газеты помогали ему приводить новые доводы, он с легкостью рассуждал обо всем подряд.

Сидевший напротив, рядом с Адиле, Мюмтаз, хотя и не видел лица Нуран, сквозь которое красноречиво из неведомых глубин говорила душа, и тонкой улыбки, которая снаружи освещала это лицо, был готов верить, что мир переживает свой конец и что все это на самом деле очень хорошо, ибо племя глупцов под названием «люди» заслуживает именно этого. Однако улыбка Нуран, ее каштановые волосы, собранные на голове снопом, убеждали его, что жизнь — это прекрасные и полные радости перспективы, стоящие намного дальше и выше политики и битв, что счастье иногда подходит к человеку очень близко, на расстояние метра, а мир устроен намного лучше, чем он думал раньше. Когда пароход причалил к острову, к оптимизму молодого человека примешалась легкая боль. Здесь ему нужно было попрощаться с молодой женщиной и ее дочкой.

II

 Сделать закладку на этом месте книги

Как только Мюмтаз расстался с ними, он раскаялся, что поторопился. Он не должен был так вдруг удаляться от молодой женщины. «Может быть, я смогу ее еще увидеть?» — подумал он и решил немного подождать поодаль от пристани. Казалось, что толпа никогда не иссякнет. Когда, наконец, пассажиров и встречающих стало меньше, он разглядел Адиле с Сабихом. Адиле прошла по улице самостоятельно лишь некоторое расстояние и схватилась за мужа. Возможно, одной из форм хорошего управления капиталом, который зовется мужем, была для Адиле привычка заставлять чуть не нести себя по улице; и на этот раз они шли под руку. Сабих вышагивал так, будто хотел уравновесить навалившуюся на него с одной стороны Адиле всеми событиями, происходящими на Земле, сжимая в другой руке сумку с газетами, нахмурив от скуки лоб и, без сомнения, размышляя о великолепных манерах движения, швартовки и отплытия пароходов на Западе.

Мюмтаз отошел в сторонку и, чтобы не давать повода к сплетням, спрятался за спиной у группы каких-то людей. Через некоторое время показалась Нуран с дочерью. Ясно было, что молодая женщина предпочла задержаться на пароходе, чтобы спокойно сойти. Она шла, глядя на дочку, просто и нежно улыбалась, и что-то говорила ей.

Однако ни улыбки, ни речей надолго не хватило. Как только они вышли из здания пристани, Фатьма вдруг закричала:

— Папа!.. Мама, папа идет! — и бросилась вперед. То, что Мюмтаз увидел в следующую минуту, ему предстояло помнить до конца своих дней. Лицо Нуран побелело, как лист бумаги. Молодой человек внимательно посмотрел по сторонам; он увидел, как с расстояния двадцати — двадцати пяти шагов к ним подходит человек, лет тридцати пяти на вид, смуглый и темноволосый, с загорелым лицом и руками; весь вид этого человека свидетельствовал, что он привык к морским видам спорта; за ним следовала крупная, полногрудая блондинка, у которой, выражаясь коротко, природные данные были достаточно обильны и основательны — она была красива странной красотой (впоследствии вспоминая эту сцену, Мюмтаз решил: «Видимо, на вкус некоторых мужчин она привлекательна»). Нуран дрожала всем телом. Когда крупная блондинка поравнялась с ним, Мюмтаз услышал, как она тихо шепчет на смеси французского и турецкого:

— Однако, это скандал… Фахир, ради Бога, заставь ее замолчать, — шептала она. Наконец Фахир с любовницей подошли к молодой женщине. Эмма обняла девочку, приговаривая: «Машаллах!» и «Какая красивая девочка». А Фахир застыл. Он только гладил девочку по щеке. Сцена была поразительной, очень странной. Нуран вся дрожала, стоя на месте; а Эмма, коверкая слова, продолжала восхищаться:

— Ах, какая красивая девочка! — Фатьма же, страдая от ласк незнакомой женщины и особенно от холодности отца, плакала, вцепившись в подол матери. Те, кто наблюдал эту сцену со стороны, могли предположить, что Нуран спланировала ее заранее, а Фахир воспользовался случайной возможностью, чтобы продемонстрировать Эмме свое безразличие к бывшей жене. Наконец, Нуран положила конец этой жалкой сцене, которая, казалось, могла длиться беспрепятственно еще некоторое время, притом она сделала это жестом, который демонстрировал многие качества ее характера; обняв дочку, она обошла бывшего мужа с его пассией и через несколько шагов вскочила в фаэтон. Когда они проезжали мимо Мюмтаза, он увидел, что Фатьма плачет навзрыд. У него почему-то неожиданно защемило сердце. На перекрестке Мюмтаза ждали приятели. Он направился к ним:

— Где ты был? Мы тебя заждались…

— Ихсан приехал?

— Да, а с ним еще какой-то родственник!

— Какой?

— Некто по имени Суат. Странный человек. Он, дескать, лечился в санатории!

— На коня похож…

Мюмтаз только процедил в ответ:

— Я его знаю. — А затем, повернувшись к Нури, продолжил: — Он и в самом деле похож на коня. — Сам же при этом подумал о волосах Нуран, то и дело сползавших у нее от висков к глазам.

Орхан подвел итог наблюдениям:

— Этот Суат, верно, отчасти людоед!

— Нет, он просто убийца, то есть душевнобольной убийца, а может быть, самоубийца!

Такие шутки были приняты между ними с университетских лет. Однажды в курилке они услышали разговор, в котором один известный историк разделял людей на три вида: «провинциалы Востока», «шестеренка мира», «стержень», — и расширили эту классификацию. Они добавили «людоедов», которыми считали фанатиков, придерживающихся любой идеологии, правой либо левой. Те, у кого были многочисленные проблемы, о которых они каждому встречному рассказывали, именовались у них «убийцами». А «душевнобольными убийцами» считались те, кто придавал слишком большое значение своим проблемам и кого терзало стремление к бунту. Тех, кто превращал эти проблемы в обоюдные страдания, они называли «самоубийцами».

Взяв друг друга под руки, как много лет тому назад, друзья зашагали по улице, пересмеиваясь и разговаривая, растянувшись на пол-улицы. Никто из них не заметил, насколько задумчивым был Мюмтаз.

В этот послеполуденный час ресторан окутывал морской воздух. Ихсан с Суатом сидели за столиком в углу. Казалось, все солнечные лучи, отражавшиеся от морских волн, собрались у Суата на лице. Мюмтазу он показался еще более худым и бледным, чем когда они виделись в последний раз. Казалось, просвечивают все его кости…

Ихсан нетерпеливо предложил:

— Садитесь уже, не теряйте времени!

Ихсан очень редко пил. Он делал это не столько по медицинским соображениям, сколько для того, чтобы ощутить место спиртного в своей жизни. Он говорил: «Мы не должны изживать в себе его волшебство». А когда он решал выпить, он становился непоседливым, как ребенок. Он выбрал этот ресторан, потому что тот был близко к пристани, и с нетерпением ждал, пока подплывет пароход Мюмтаза. Внезапно он заговорил с племянником:

— У тебя глаза сияют… Что с тобой случилось?

Мюмтаз растерялся:

— Я обрадовался, потому что увидел Суата.

На самом деле он не рад был видеть Суата, хотя ему очень нравился его разум, его разговоры. Но в нем было что-то непонятное, отчего на душе у Мюмтаза делалось неспокойно.

— Какое счастье! Есть еще люди, которые радуются при виде меня! — улыбнулся Суат.

В ответ на эту улыбку Мюмтаз подумал: «Вот за это я тебя люблю!» В самом деле, в улыбке Суата было нечто странное, отрицавшее все, что шло от сердца. Он улыбался так, будто в душе он неожиданно затаил вражду и отчуждение ко всему. «Может, он не доволен жизнью? Или смеется надо мной?»

Фахри улыбнулся Ихсану:

— Я говорил, что он к вам приедет, а вы не верили.

— Но он пропустил два парохода…

— Нет, я только один пароход пропустил.

— Во сколько ты проснулся?

Мюмтаз вспомнил о великой победе прошедшей ночи:

— Сегодня ночью я дописал свой труд, — сообщил он. — Я поздно лег спать; долго не мог уснуть; а Сюмбюль-ханым так и не научилась будить меня вовремя.

Сюмбюль-ханым была служанкой, работавшей у Мюмтаза в Эмиргяне. Суат спросил Мюмтаза:

— Что ты сейчас читаешь, Мюмтаз?

Мюмтаз серьезно разглядывал тарелки с закусками, стоявшие перед ним. Он сел напротив двери. Правда, он очень хорошо знал, что молодая женщина, с которой он только что познакомился, сюда не придет.

— Почти все подряд… «Тарих-и Джевдет», «Сиджилл-и Османи», «Шакаик»…[58]

Суат всерьез расстроился:

— Кошмар, — сказал он.

— Как нам теперь разговаривать? Раньше мы очень легко разговаривали с Мюмтазом. Раньше я спрашивал его, каких он писателей читает; а потом разговаривал языком этого писателя или рассуждал о его проблемах. — Тут по лицу Суата неожиданно расплылась наивная детская улыбка. А Мюмтаз вновь подумал: «Вот за это я его люблю».

Нури возразил:

— Разве мы не все примерно одинаковы?

Четверо друзей очень любили Мюмтаза, и вся компания не могла расстаться со времен учебы в Галатасарайском лицее; теперь же друзьям хотелось выгородить Мюмтаза.

Суат отмахнулся:

— Я, конечно, шучу… Я всегда так злил Мюмтаза. Ведь я его хорошо знаю. Мы родственники. Хотите правду? Я вообще часто задаюсь вопросом, читает ли кто-то так же много, как и мы?

Фахри придерживался совершенно иного мнения:

— Конечно! Вот, например, европейцы, они читают гораздо больше нас. И читают сразу на нескольких языках. Проблема не в том.

— Но проблема все-таки есть. Мы не удовлетворены тем, что мы читаем.

Мюмтаз внимательно смотрел, как в его стакане тает лед и бесцветный алкогольный напиток постепенно мутнеет, словно обогащаясь, как вода бежит внутри него, словно по мраморным сосудам. Жидкость в стакане теперь не была абсолютно чистой, неразбавленной.

— Ну что, выпьем, ребята! — громко сказал он. А затем повернулся к Суату. — Проблема заключается в том, что книги, которые мы читаем, никуда не зовут нас за собой. Когда мы читаем о себе, мы знаем, что бродим на полях жизни. Запад удовлетворяет нас только тогда, когда мы вспоминаем, что мы граждане мира. Короче говоря, большинство из нас читает так, будто бы отправляется в путешествие и пытается убежать от собственного «Я». Проблема заключается в этом. Между тем мы сейчас переживаем такое время, когда нужно создать новую форму жизни, предназначенную только для нас. Я думаю, что Суат говорит именно об этом.

— Да, одним махом нужно стряхнуть все старое и новое, отбросить все, что можно. Ни поэт де Ронсар, ни поэт Физули…[59]

— Возможно ли это? — тут Мюмтаз опять подумал о волосах Нуран: «Неужели у нее так всегда спадают волосы… Неужели она постоянно руками отбрасывает их назад, поправляя?»

Суат слушал его, ничего не подозревая о волосах Нуран:

— А почему же невозможно?

— Потому что… — невозможным на самом деле был сейчас этот разговор. «Я вроде бы здесь, на острове! И она тоже здесь… Насколько же мы далеки друг от друга… Даже если мы будем в одном доме в разных комнатах, то результат будет таким же…» — подумал про себя Мюмтаз.

— Ведь мы сначала попусту сотрем все с доски. Как ты думаешь, чего мы добьемся этим отказом? Чего, кроме потери себя, самих себя?

Суат мягко посмотрел на него:

— Нового… Мы создадим сказку нового мира, как создали ее в Америке, как в Советской России.

— Неужели ты думаешь, что они забыли обо всем? Мне кажется, что эту новую сказку создаст не отрицание прошлого и не воля к чему-то подобному. Если что-то и поможет, то только ускорение новой жизни.

— Что ты хочешь, чтобы мы сделали?

Мюмтаз не ответил. Мысли его были заняты сценой, произошедшей между Фахиром (это ведь непременно был он) и Нуран. «Как погрустнело ее лицо! Оно было таким несчастным, что хоть самому плачь». И внезапно он, чувствуя, как в нем растет милосердие, дал себе обещание сделать ее счастливой на всю ее жизнь. Но он тут же застеснялся этого ребячества: он впервые замечал, что испытывает такое по-детски наивное чувство.

— Не забывай, что они обе, Америка и Россия, продолжают европейскую традицию…

— Хорошо, а нам тогда что делать?

Ихсан поднял стакан и сказал:


убрать рекламу


— Прежде всего, выпить. Потом поесть этой прекрасной рыбы, которую даровало нам море. И поблагодарить Аллаха за то, что в этот весенний день мы собрались в этом ресторане на берегу этого моря. Затем нужно постараться устроить себе новую жизнь, которая подходит только нам, которая годится для наших условий. Жизнь — она наша, и мы придадим ей ту форму, какую хотим. И когда жизнь примет свою форму, то напишет собственную мелодию. Но мы никогда не станем заниматься ни размышлениями, ни искусством. Мы предоставим им волю. Потому что им нужна свобода, подлинная свобода. Сказка не может явиться в одно мгновение только потому, что мы так хотим. Она появляется в жизни сама и внезапно! А уж особенно речи не может быть о том, чтобы разорвать нашу связь с прошлым, чтобы отдаться Западу! Никогда! Кем вы нас считаете? Мы — народ, который больше, чем кто-либо, предпочитает классические, старинные напевы. Именно от нас все ждут продолжения традиции.

— Зачем нужно искать новую форму жизни, коль скоро заставляешь продлеваться прошлое?

— Потому что у нашей жизни еще нет формы! Ведь жизнь всегда требует преобразований. И уж особенно в нашу эпоху.

— Но тогда мы уничтожим прошлое!

— Конечно… Но только там, где это необходимо. Мы отбросим мертвые корни; мы создадим новое производство: мы создадим нового человека…

— Но откуда мы возьмем ловкость, чтобы сделать это?

— Из наших потребностей, из нашей воли к жизни; ведь нам вообще-то нужна не ловкость, нам нужно учиться. Все это нам дает реальность, а не туманные утопии!

Суат провел рукой по лбу:

— Я не говорю об утопиях… Но я жажду новых, никем не слышанных песен. Я хочу посмотреть на мир новым взглядом. Я хочу этого не только для Турции, но и для всего мира. Я хочу, чтобы вновь рождающегося человека воспели.

— Ты хочешь справедливости, ты хочешь права.

— Нет, вовсе не так! Ведь слова устарели, новый человек не сможет принять ничего из остатков старого…

Мюмтаз, глядя краем глаза на дверь и входящих людей, сказал:

— Пусть Суат опишет нам нового человека.

— Не могу!.. Потому что он еще не родился, но я уверен, скоро родится… Весь мир испытывает предродовые схватки в ожидании его. Вот и Испания!..

Ихсан сказал:

— Если ты только этого и жаждешь, то не беспокойся; скоро вся Европа и даже весь мир будет похож на Испанию. Но ты действительно веришь, что в Испании или в России родился новый человек? Мне-то больше кажется, что там, скорее, назревает человеческая трагедия.

— Это тебе гадалка сказала?

— Нет, просто наблюдение. Обычное наблюдение человека, который читает газеты…

Суат какое-то время повертел в руках пустой стакан, а затем, протягивая его Ибрагиму, произнес:

— Налей мне, пожалуйста.

В наполненный стаканчик с ракы он долил воды; сделал глоток и продолжал:

— Даже если так и будет, что из этого? Вообще я не могу сказать, что этого не хочу. Человечество может избавиться от мертвых моделей только с помощью такого огня…

— Чтобы получить худшее; мы все видели результаты прошедшей войны.

Однако Суат его не слушал:

— Оказывается, война теперь стала необходимостью… Все так спуталось, что только она теперь может все разрешить.

Он внезапно поднял голову и посмотрел на Ихсана:

— Вы в самом деле не ждете ничего нового от человечества?

— Разве можно перестать надеяться на человечество? Однако я не жду ничего хорошего и от войны. Будет разрушена цивилизация. Я не верю, что может что-то выйти из войны, из восстаний, из национальных диктатур. Война будет определенно трагедией для всей Европы, а может быть, для всего мира, — и тут Ихсан продолжил говорить так, будто разговаривал сам с собой: — Я не перестал верить в человечество, но я перестал верить в человека. Стоит только однажды ослабить связку, человек сразу меняется, становится бездушной машиной… Вдруг видишь, что он стал частью глухой бесчувственной природы… Страшная сторона войны либо революции заключается в том, что эта грубая сила, которую мы считали побежденной многовековыми усилиями, воспитанием, культурой, внезапно оказывается на свободе.

— Вот я именно этого и хочу.

Ихсан вздохнул.

— А ведь вы можете желать гораздо лучшего. Какая польза от того, чтобы что-либо хотеть; после того, как человек стал столь слаб… Да, человеку трудно доверять, между тем стоит задуматься о его судьбе, как становится понятно, что другого такого жалкого создания нет.

Мюмтаз сказал:

— А я люблю человека. Я люблю его за то, как его природа сражается со сложившимися условиями. Я люблю его за то, что, хотя он знает о своей предначертанной судьбе, он все равно взваливает на себя ношу жизни; я люблю его за эту смелость. Кто из нас прекрасной звездной ночью не захочет понести на своих плечах Вселенную со всей ее тяжестью? Ничто не может быть прекраснее человеческой смелости. Если бы я был поэтом, я бы написал единственное стихотворение; я бы написал великий дестан. Я бы рассказал об истории человечества начиная с нашего первого вставшего на две ноги прародителя в эволюции до сегодняшнего дня. Первые мысли, первые страхи, первая любовь, первое движение разума, постепенно постигающего Вселенную, объединяющего все сущее в себе, все те богатства, которые мы приписываем природе… То, как мы создали вокруг себя и в нас самих Бога. Да, я бы написал единственное стихотворение. О, язык, постигающий все самое великое в человеке! Я хочу воспеть человека, сказал бы я; я воспою того, кто пробудил материю ото сна и кто вселил во Вселенную душу! А ты помоги мне!

Ихсан подозрительно посмотрел на племянника:

— Что это еще за воодушевление, Мюмтаз? Ты прямо как верящий в цивилизацию человек из девятнадцатого века.

— Вовсе нет. Я не верю, что противоречия разрешатся. Мы постоянно будем погибать и умирать. Мы постоянно будем жить под угрозой. Признаться, мне нравятся трагедии. Главное наше величие заключается в смелости, которую мы проявляем перед осознанием смерти.

— Мюмтаз хочет написать стихотворение о том, как мы прошли путь от гориллы к человеку.

— Да, именно от гориллы к человеку. Хорошо, что ты напомнил. Та война, о которой ты мечтаешь, — о ней я расскажу в конце этого стихотворения. «Уж как докажут тебе, например, что от обезьяны произошел… » Достоевский лучше всех видел тупик, в котором мы находимся. — Ихсан поставил свой стакан на стол, не отпив. — Война, о которой ты мечтаешь, именно туда нас и приведет. Пусть пройдут еще две мировых войны, и не останется ни культуры, ни цивилизации. Мы навсегда потеряем идею свободы.

— Об этом я знаю. Но нищета нашего духа и нищета, которая нас окружает, наша привычка пользоваться человеком как вещью и страх, порожденный ею… Теперь задумайтесь. Какая трагедия знать, что все это — необходимые стороны жизни. Все говорит о том, что приближается конец эпохи. И я жду этого, даже если разразится катастрофа.


— Сдачу оставь себе…

Адиле злобно посмотрела на мужа и тихо, однако так, что в ее голосе звенело острое желание мести, прошептала:

— Ты что, деньги на улице собираешь?

Сабих нежно, но многозначительно посмотрел на жену. Он догадывался, почему она весь день на все злится. «Сяду куда-нибудь, не буду вмешиваться в разговор. Хозяева пусть сами с ней разбираются!» Со временем он привык к жене как к старому автомобилю, все неполадки которого хорошо знакомы. Автомобиль останавливается там, где ему вздумается, иногда у него совершенно отказывают тормоза, он сам собой меняет передачи, иногда мчится во весь опор. Обязанность Сабиха заключалась в том, чтобы этот старый автомобиль не попал ни в какую аварию. На самом деле, Адиле была хорошей женщиной, и он к ней привык. Жить с ней было спокойно. Правда, этого спокойствия Сабих добился с помощью серьезных жертв. Чтобы обеспечить себе комфорт, ему пришлось отказаться почти от половины своих личных свойств. «А как можно жить, когда нет половины тебя самого?»

Извозчик, довольный полученными чаевыми, проехал мимо Адиле, сделав широкий вольт, так что пшеничного цвета циновка и красочный козырек повозки блеснули в лучах солнца. Адиле на мгновение задумалась, стоит ли таким прекрасным весенним утром считать оскорблением в свой адрес этот разудалый вольт и довольные морды хорошо откормленных лошадей, а затем быстро зашагала прочь, яростно стуча каблуками, словно хотела продырявить и так расплавившийся на солнце асфальт. Однако перед ней оказался каменистый, ухабистый спуск. Так что ей пришлось остановиться и подождать Сабиха, чтобы взять его под руку: «На таких высоких каблуках!» Туфли она купила только вчера, и ей не хотелось, чтобы они тут же развалились на этих камнях: «Пусть хоть на это сгодится мой муж!» Сабих не стал упускать подаренную судьбой возможность примирения. Он даже не преминул пожать руку жены нежным щекочущим движением, которым мастерски овладел за тринадцать лет совместной жизни, хотя разум его в тот момент был занят обнаженными ногами крупной девушки, вытянувшейся в шезлонге на веранде дома, мимо которого они проходили. «Как бы то ни было, мы в гостях…» И он тихонько прошептал ей на ухо: «Благополучие Мюмтаза в опасности… Что скажешь?» Его не интересовал эффект, который произведет на Адиле эта единственная фраза. Он знал, что в ту минуту лицо его жены скривилось, как устрица в лимонном соке, а плечи задрожали мелкой дрожью. Но он продолжил сжимать руку Адиле лишь для того, чтобы возместить намеренно причиненное страдание; правда, его нежность к супруге ограничилась только этим пожатием. — В опасности! Ведь ясно, что и Нуран почувствовала к нему влечение… — Тут он внезапно и решительно, с жестокосердием, намеренный довести пытку до предела, добавил: — А может, они знают друг друга давно, а перед нами разыграли комедию?

— Ай Аллах, вряд ли, не думаю… Где уж им до такого додуматься. Да и зачем?

— Но ты видела, даже девочка заметила.

— Конечно, бедный ребенок… — Тут Адиле всем телом прижалась к Сабиху, пока ее сердце разрывалось на части от жалости к дочери Нуран: — Самое странное, что в наше время совершенно спокойно можно оказывать знаки внимания при первой возможности… Ах, ну что за женщины бывают! А бедный дурень Мюмтаз внезапно получил на свою шею одни неприятности…

Сабих почувствовал странную жалость к Мюмтазу. На этих словах он, следуя указаниям своего инструктора по вождению по поводу того, как определять расстояние, безошибочно вычислил дверь дома, куда они направлялись, и опять принялся легонько гладить Адиле по руке:

— Давай уже успокаивайся, жена!


Эмма, с кокетством расчетливых женщин, которые считают, что хорошо знают мужчин, радостно щебетала:

— Ой, здесь есть омар… — Она готова была хлопать в ладоши от радости. — Ты знаешь, Фахир, вчера омар был таким вкусным!

Ее голос менял турецкие слова, придавая им странную, непривычно жгучую для слуха ломкость, которую приобретает забытый в горчице огурец. Вместе с тем акцент у нее был не очень сильным. Фахир с опаской посмотрел на крупный рот и белоснежные зубы молодой женщины:

— А что после него?

Эмма ответила с одной из своих самых милых улыбок:

— После омара решим…

Но так как она знала, насколько мужчина, с которым она живет, не любит сидеть за столом в ожидании еды (как и все турки), она добавила:

— Если хочешь, закажи шницель или стейк… Ну ладно, тебе шницель или стейк…

Она повернулась к официанту:

— Что ты посоветуешь?

Официант-грек на мгновение превратился в буриданова осла, колеблясь между изяществом шницеля и благородством стейка:

— Ты же не можешь не поесть сразу… — казалось, голос Эммы от нежности дрожит, как лопающееся в огне стекло.

Под натиском этой холодной атаки нежности Фахир напрягся, ощутив холодок где-то в районе позвоночника.

— Нет, ты обязательно должен поесть! — продолжала с материнской нежностью твердить Эмма с вниманием женщины, которая прекрасно разбирается в мужчинах — ведь каждый мужчина немножко ребенок и его необходимо направлять. — Ты сегодня утром и про зарядку забыл!

Когда они впервые начали делать эту зарядку на пляже в Констанце, Фахира так не раздражал ни этот голос, ни эта настойчивость. Тогда внимание, проявляемое к его персоне, сводило его с ума и он находил бесконечное наслаждение в этой расчетливой и волевой дружбе.

— Хорошо, я тоже поем! — Он надеялся, что так по крайней мере она замолчит. Он углубился в меню с подчеркнутым вниманием, стараясь не смотреть на зубы и здоровое тело Эммы, на ее широкую грудь, которая бросала вызов мужским силам, стараясь не замечать все детали этой первоклассной машины для удовольствий, которая когда-то сводила его с ума от наслаждения, а сейчас выводила из себя или просто-напросто злила.

Зубы Эммы вызывали у Фахира подсознательное опасение с момента возвращения в Стамбул. Зубы были белоснежными, без единого пятна, похожими на прибор, который без заминки работает в моторе автомобиля; они были слишком крупны для ее рта и напоминали ему мельницу, способную перемолоть любого, кто в нее попадется. Сейчас эта мельница перемелет омара, а потом возьмется за венский шницель. Медленно, плавно…

— Вино или вода?..

— Ракы…

Фахир был захвачен врасплох и мгновение смотрел на женщину с изумлением. А Эмма задумчиво глянула на море, сиявшее тропической синевой из-за веточек первой мимозы.

— Ты же не любишь ракы?

— Я уже полюбила! — бросила она на Фахира полный нежности взгляд. — Я уже стала стамбульчанкой.

Эмма никогда не любила ракы. И не разрешала пить Фахиру, правда, возможно, только для того, чтобы продемонстрировать свой авторитет. Но случайная встреча на пристани с Нуран, и особенно с ее дочкой, вынуждала ее на несколько дней пожертвовать принципами. Теперь ей нужно было на какое-то время стать более внимательной, выглядеть более покладистой. Любовь Фахира ей нужна была до тех пор, пока все не уладится с тем богатым шведом, владельцем яхты, с которым они недавно познакомились. Про себя она размышляла: «Самое меньшее, еще месяц…» Да, она должна сохранить хорошие отношения с Фахиром по крайней мере еще на месяц. А после этого отправиться в путешествие по Средиземноморью на частной яхте и с такими «утонченными» людьми… В особенности теперь, пока сезон, пока для этого самое время. «Афины, Сицилия, Марсель…» Дальше этого мысли ее не заходили. Потому что, будь то лето, или зима, или любое другое время года, она во что бы то ни стало хотела в Париж. Ей нужно было непременно туда съездить. В прошлый раз, перед самым знакомством с Фахиром, поездка в Париж ни к чему не привела. Жалкая комната, ресторан, скорее не ресторан, а квартальная забегаловка, звуки рояля из соседней комнаты до ночи, несколько вещиц, купленных на скудные средства… Конечно, с физической точки зрения она отлично развлеклась; однако, даже если ехать только ради этого, теперь некоторые лишения уже для нее невыносимы. А потом наступает время, когда ей нужно будет обзавестись домом и стать хозяйкой. Поэтому она не стала упускать такую возможность. Но судьба всегда играла с Эммой злую шутку. И на этот раз получилось то же. Старый богатый швед приехал не один. С ним был смуглый молодой человек, капитан яхты. Самое ужасное, что этот молодой человек начал вести себя так, будто знал наизусть все Эммины слабости; он подстраивал все так, чтобы они оставались наедине, в чем она никак не могла ему отказать; во время этих случайных встреч он смотрел на нее в течение нескольких секунд своими черными, как виноград, глазами, а затем без всяких предисловий переходил к делу. Вчера вечером в море все так и произошло. Капитан стремительно воспользовался тем, что все были пьяны, что светил месяц и стояла тишина. Эмма, хотя и сердилась на себя за собственную слабость, вновь вспоминая те минуты, прикрывала от счастья глаза.

Но забываться от счастья она не собиралась. Все эти радости были преходящими. Нужно было помнить о главном. А главным сейчас был Фахир. В данный момент ее очень интересовало воздействие на Фахира утренней встречи. На Нуран она смогла бросить взгляд лишь на мгновение, но за это мгновение успела позавидовать ей, хотя сама вела жизнь опытной любовницы. Нуран была прекраснее ее какой-то своей глубинной красотой. В то же время Эмме совершенно не было до нее дела, у них ведь не было ничего общего. А вот дочери ее она испугалась.

— Ты знаешь, Фахир, ты сегодня очень плохо обошелся с Фатьмой!

Голос Фахира прозвучал гулко, будто чужой:

— Я знаю… — «Уже в третий раз! Опять она!..»

Странно, он чувствовал себя несчастным. Он никогда не видел Нуран такой красивой. Это была не та Нуран, которую он видел в глубокой тоске в дни развода, и не его невеста, образ которой десятилетней давности маячил тусклым призраком. Это была совершенно иная, совершенно незнакомая, чужая ему женщина. Женщина, которую раньше он не замечал, хотя десять лет прожил рядом с ней. «Я так растерялся… Даже толком не поговорил с Фатьмой… Обошелся с ней будто с чужим ребенком». Но из-за этого ли на самом деле он так холодно отнесся к дочери, или все же потому, что Эмма была рядом, а он постеснялся обидеть ее? «Я такой слабый, что способен на любую низость…»

Он поднял голову. И встретился с Эммиными глазами, которые, казалось, читали как раскрытую книгу все, что происходило у него на душе. Женщина сказала:

— Знаешь, Фахир, если хочешь, помирись с ними. Я ведь никогда не хотела разлучить тебя с дочерью…

При этих словах Эмма отложила вилку в сторону, словно рабочий, который объявляет забастовку во время работы, явно чтобы показать серьезность своего предложения. Лицо ее выражало полное самоотречение, уважение к человеческим чувствам. Выражение ее лица, лица человека, который всю свою жизнь привык жалеть только самого себя, изменилось, сейчас в нем читалось большое смятение.

Эмма никогда ни о чем не просила. Она только брала. Опыт женщины, всю жизнь проведшей в любовницах, строго-настрого запрещал ей о чем-либо просить. «Бери, лови, хватай, связывай с четырех сторон, не давай дышать! Но никогда ни о чем не проси». Это было самым главным ее правилом. «Начинай с дружбы! Всегда проявляй понимание и терпение! Пусть мужчины чувствуют, что ты их понимаешь… А потом бери их под крыло, не давай дышать… Но просить — не проси никогда». Шведский богач уже постепенно начал ощущать на своей шкуре это понимание, эту сознательную нежность, эту «самоотверженную» дружбу.

Фахир некоторое время внимательно рассматривал Эмму:

— Зачем ты сейчас это говоришь?

Женщина поняла, что совершила большую ошибку. Не стоило ей заводить разговор об этом. Она наклонила голову и принялась есть омара. Со шведским богачом сегодня вечером нужно будет говорить еще более откровенно.

Фахир уже целую неделю размышлял о том, что Эмма сама сейчас предложила ему. Но он был настолько неуверен в себе, настолько привязан к своим привычкам, его жизнь, в которую завела его Эмма, настолько изменилась по сравнению с прежней, что он никак не мог решиться. Потом, он не знал, как к этому предложению отнесется Нуран. Та в свое время предоставляла ему множество возможностей, чтобы помириться и все забыть. «Самое сложное — расстаться с Эммой…» Не от того, что он любил Эмму, а от того, что казался себе негодяем. Он никогда не был ни волевым человеком, ни умным настолько, чтобы вовремя сбежать. А вот Эмма волю проявлять умела. А может, она просто ему надоела. «Кто знает, вполне возможно…» Он думал о том, что привиделось ему вчера, когда он выпил и принялся фантазировать. Ему вспомнилось лицо южноамериканского капитана с острыми, как бритва, чертами, его взгляд, проникающий в самую душу. На какое-то время они с Эммой вдвоем исчезли. А сам он никак не мог перестать играть в бридж. «Кто знает, может быть…» Внезапно его сердце, точно нож, пронизали воспоминания о минутах, составлявших рай в его жизни, стремительные, поступательные движения Эммы к наслаждению, их безумные любовные схватки. От боли он поднял голову. Долго наблюдал, как тридцать два зуба Эммы — настоящее чудо красоты — медленно пережевывают омара, а сама она при этом сидит с таким невинным и задумчивым видом, будто читает про себя стихотворение. Правильно было бы перестать думать обо всей этой бессмыслице. Он поднял стакан с ракы. А Эмма с робостью, словно желая напомнить неверному возлюбленному о прекрасных днях их любви, произнесла первую фразу, которую она выучила по-турецки:

— Ваше здоровье, эфенди!..

Ее глаза были полны слез от предчувствия разлуки, подготовленной ею по собственной воле. А она и вправду думала об этом. «Всю мою жизнь меня пинали те, кто так и не смог меня оценить!» Точно так же обошелся с ней тот богатый землевладелец из Бессарабии. Хотя там Эмма сама была отчасти виновата. Не надо было ложиться в постель с его конюхом, а уж особенно делать это среди белого дня в комнате над конюшней для скаковых лошадей. Да, вся ее жизнь состояла из таких вот катастроф, причиной которых были подобные мелкие ошибки, неосмотрительность. Но что поделать? Мужчины всегда таковы. Землевладелец, вместо того чтобы выгнать своего слугу, прогнал ее. А слуга между тем отправился за ней. Из-за такой же трагической истории в свое время она рассталась со своим женихом. Может, не совсем верно, но было нечто подобное. Правда, на этот раз ее вины не было. Ее будущий деверь был намного моложе Михая… А еще у жениха и его брата было три сестры.

— Давай не пойдем никуда сегодня вечером, Эмма?

Как только он произнес эти слова, ее лицо вспыхнуло. Неужели они вообще никуда вечером не пойдут?

— Как хочешь, Фахир… Ты знаешь, я тоже очень устаю… Вчера вечером…

Но говорить о вчерашнем вечере смысла никакого не было.

Страдая от мысли о том, что вечер придется проводить с Фахиром, она склонилась над омаром.

Фахир с изумлением рассматривал свою любовницу. Впервые с момента их знакомства он слышал, что Эмма говорит об усталости. «Вдруг я действительно не смогу с ней расстаться, что, если она не захочет бросить меня?» — думал он.

— Знаешь, Фахир, ты очень изменился…

Но Фахир ее не слушал. Он засмотрелся на готовую вот-вот оторваться пуговицу на пиджаке официанта. Иногда и оторванная пуговица может превратиться в спасательный круг. Нитка, на которой она висела, навеяла ему странные мысли о свободе. «Раз мне по-настоящему скучно с этим существом, которое только зовется женщиной, с какой стати мне мучить самого себя?»


Тетка Сабиха, Сабрие-ханым, была полной веселой женщиной, лицо которой внушало доброту и довольство жизнью. За тридцать пять лет брака она многого натерпелась от мужа, бесхарактерного человека, страдавшего астмой, у которого постоянно было семь пятниц на неделе; она выплачивала его долги, которые он, неизвестно как и по каким причинам, делал один за другим; вырастила четверых детей, в характере и нравственности которых разочаровывалась всякий раз, когда думала о муже; помогла каждому из детей создать семью и выйти в люди; а сейчас все время коротала за приемом гостей. В молодости из-за характера собственного мужа она сильно скучала по женской дружбе. И вот теперь уже семь лет она постоянно приглашала множество гостей и угощала всех своих знакомых многочисленными творениями изящной кухни, тайну которой удается постичь столь немногим из жен.

Адиле и нежно любимого ею Сабиха она встретила прямо у садовой калитки.

— Где же вы пропадали, дорогие мои? Я уже все глаза проглядела. Она пощупала у себя в ухе длинную золотую сережку, состоявшую из трех частей. Эти сережки, подаренные ей некогда горячо любимой свекровью, Сабрие-ханым любила надевать в особенные дни; но так как в одной из сережек перетерлась проволока и одна из частей отвалилась, она привязала ее обычной ниткой. Теперь она боялась, что большой бриллиант с расположенным под ним маленьким изумрудом потеряются, и поэтому то и дело проверяла сережку рукой. Сабих, целуя тетю, краем глаза глянул на крышу старого домика садовника: три года назад он уже стоял в полуразрушенном состоянии. Сабрие-ханым была незнакома с ремонтом либо починкой. Казалось, она не имеет никакого отношения к тому, что отрывается и теряется, как и к тому, что может обрушиться.

— Я вам приготовила нечто замечательное… — повернулась она к Сабиху. — И для тебя диетические блюда готовы…

Адиле, не скрывая радости, посмотрела на внезапно помрачневшего мужа:

— Да благословит тебя Аллах, тетушка! — воскликнула она. — Я так боялась, что он съест что-нибудь вредное и заболеет…

Голос ее дрожал не столько от страха, сколько от радости.

— Ах, дочка, разве я могу забыть о его здоровье? Он же мой ненаглядный, Сабих.

Довольная этими уверениями, Адиле прошла на веранду, напевая под нос мелодию танго, услышанную несколько вечеров назад. А Сабих был просто возмущен. «Ну я вам задам! — грозился про себя он. — Сейчас я вам покажу!» И он принялся пересказывать им от начала до конца все недавние статьи по польскому вопросу и немецкой экономической жизни. Так он намерен был отомстить.

А вот если бы они не заговорили об этих диетических блюдах, он бы рассказал им все, что знал о жизни тюленей. Тюлени в самом деле вели странную жизнь: они вели себя так, будто в море были рыбами, а на суше людьми. Да, когда он сам читал то, что было написано про тюленей, он подумал то же самое: в море они были как рыбы, а на суше — как люди, а еще раньше решил, что начнет рассказ о них именно с этого предложения. Но сейчас он не собирался говорить ни о тюленях, ни о странных обычаях эскимосов (например, о том, что у них собаку начинают почитать как главу рода, если она родилась сразу после смерти деда семейства).

Но теперь в отместку за ожидавшие его диетические блюда он углубился в немецкую промышленность и экономику. Он с неприязнью смотрел на уши тетки, совершенно не задумываясь о возможности исчезновения большого бриллианта. Все эти сведения, вся эта масса познаний должна была вылиться из раскалившейся до сорока пяти градусов камеры его головы! Сабих уже много лет использовал газетные новости как средство для своеобразного выражения любезности либо одобрения. Однажды он пересказывал такого рода статью кому-то из поклонников Адиле и завсегдатаев их дома и заметил, что человек вскоре начал нетерпеливо зевать, а потом собрался и ушел. В тот день Сабих внезапно понял, что реакция у разных людей на мировые новости отличается от его собственной. И с того самого момента Сабих начал применять новости в качестве оружия, преподнесенного ему собственной памятью и обилием времени, оружия, над которым он к тому же изрядно поработал и довел почти до совершенства.

На веранде, как всегда, собралось человек семь — восемь гостей. Все дети Сабрие-ханым давно покинули дом, а вот их друзья остались. Яшар-бей, соратник ее старшего сына по демонстрациям (сын дяди Нуран по матери); Нурие-ханым, золовка ее старшей дочери; Иффет-бей, окончивший инженерное училище на «отлично» после того, как приучил ее среднего сына к картам и послужил, таким образом, причиной того, что тот оставил неоконченным свое высшее образование; Муаззез, лицейская подружка ее младшей дочери, — все были там. Сабрие-ханым давно привыкла компенсировать с их помощью постоянное отсутствие своих детей, очень редко ее навещавших.

Адиле, не успев войти на веранду, воскликнула:

— О, Яшар-бей тоже здесь! Какая встреча, эфендим!

Яшар поправил рукой побелевшие раньше времени волосы, блеснул очками. И поприветствовал Адиле по всем правилам этикета. Ведь, что ни говори, он был человеком, повидавшим Европу.

— Сейчас мы встретили вашу Нуран-ханым… Ой, какая же она прелестница, вы бы видели, — прощебетала она, а затем повернулась к Сабрие-ханым. — Мюмтаз тоже был с нами.

Тетя Сабиха очень любила Мюмтаза за то, что он обнаружил в «Османском реестре» — «Сиджилл-и Османи» — имя ее деда и описание его титула. Ей казалось своеобразным чудом, что он мгновенно нашел то, что ее покойный муж обещал ей поискать целых тридцать лет, и что он сразу на следующее утро позвонил ей (Сабрие-ханым придавала особенно большое значение тому, что он сообщил об этой истории давно прошедших дней по телефону).

— Почему вы его не привели? Я уже много месяцев его не видела; нет, правда, очень жаль, что вы его не позвали с собой. Смотри, и Муаззез ведь здесь.

Сабиху захотелось сменить тему разговора даже раньше, чем его жене:

— Мы знали, что он будет встречаться с друзьями, и не стали настаивать…

Муаззез-ханым приподнялась в шезлонге:

— Суат-бей, видимо, чем-то болен; он сказал, что неделю назад приехал в Стамбул, был в санатории, он тоже ехал в ту же компанию. Я встретила его по дороге сюда.

Сабих, явно растерявшись от того, что утренние пароходы на Принцевы острова везли всех пассажиров именно в этот дом, покачал головой и пробормотал:

— Вах-вах… Что с ним такое? Болезнь серьезная?

Нет, туберкулез не считался такой уж серьезной болезнью, ведь можно было пить, есть и продолжать жить как всегда. А вот его болезнь была по-настоящему серьезной. Потому что нужно было сидеть на диете. В ожидании пытки тыквой с морковкой на сливочном масле, которую ему через некоторое время предстояло отведать, Сабиху оставалось только завидовать болезни Суата, которому, наверное, каждый встречный принимался давать советы: «Как можно больше кушай, ешь все питательное, побольше муки, мяса… Побольше ешь, и все пройдет!» Но и эта Муаззез тоже не промах, откуда она все знает, как умудряется все узнавать?

При других обстоятельствах Адиле-ханым очень бы расстроилась болезни Суата. Мало было на свете таких веселых людей, как он, которые бы так понимали женщин. Но именно сейчас, когда она собиралась с жаром поговорить об отношениях Нуран с Мюмтазом, да к тому же с кем — с Яшаром и Муаззез, — звук его имени был невыносим, словно становился каким-то препятствием. И Адиле-ханым без малейших колебаний, как опытная скаковая лошадь, мгновенно преодолела это препятствие:

— Если хотите по правде, я думала его при


убрать рекламу


вести… Но он был так занят Нуран, что даже сказать ему об этом момента не представилось. — Краем глаза она посмотрела на Яшара. Она знала, что он давно любит Нуран и ревнует. Кроме того, в расставании Нуран с Фахиром Яшар сыграл довольно зловещую роль, помогая связи Фахира с Эммой и каждый день сообщая об этой связи Нуран. Лицо Яшара стало белее мела.

— Они что, давно знакомы? — казалось, сейчас он начнет заикаться.

Адиле ответила с едва сдерживаемой радостью:

— Нет, мы их познакомили. — Затем она повернулась к тете Сабиха и добавила: — Тетушка, ты себе даже не представляешь, как они вцепились друг в дружку! Вообще-то мне было приятно. Ну это же совсем хорошо! У них небольшая разница в возрасте, но…

Сабих растерянно смотрел на жену. Она не должна была говорить такое при Муаззез. Муаззез была не намного моложе их самих.

— Кто этот Мюмтаз-бей?

— Ассистент с нашего факультета… — Муаззез тряхнула на солнце волосами, сощурила глаза. Какая кокетка… Муаззез все время смотрела на большие голландские георгины посреди сада… «Какие красные… Какие красные…» Потом внезапно она задумалась о другом: ведь мы же влюблены… Ей было грустно, очень грустно. Она приехала сюда, потому что узнала, что Мюмтаз этим утром поедет на острова. Но пароходом она ошиблась. «Значит, эта случайная встреча…» Она с ненавистью посмотрела на Адиле из-под полуприкрытых глаз.

— Дорогой мой, ну как же вы его не знаете?.. Разве у вашего отца нет друга по имени Ихсан-бей? Вот он его племянник! Вы же видели его несколько раз!..

Однако Яшар-бей не мог вспомнить Мюмтаза. Часы в доме пробили половину второго. Наступило время принимать лекарство. Яшар-бея ничто не могло заставить забыть о лекарстве, даже угроза того, что Нуран выйдет замуж за другого. Он достал из кармана маленькую бутылочку. Осторожно откупорил пробку, не касаясь пальцами краев бутылочки, слегка наклонил ее и высыпал на салфетку две таблетки.

— Можно попросить немного воды? — спросил он, а затем повернулся к Сабиху. — Потрясающую силу получаешь, дорогой мой, — сказал он. — Витамины. С тех пор как я начал пить их, я чувствую себя здоровым и бодрым.

Блеснувшего в глазах Адиле презрения и насмешки Сабих не различил.

III

 Сделать закладку на этом месте книги

На следующий вечер они встретились на пристани, как и обещала Нуран. Сабиха с женой поблизости не было; Фатьму молодая женщина оставила тете. На пристани сильно пахло весной. Почти у всех в руках были большие букеты цветов. Несколько человек держали недавно распустившиеся розы. Казалось, вся толпа вернулась с раздачи цветов.

Увидев Мюмтаза издалека, Нуран сделала незаметный знак рукой. Радуясь этой совершенно неожиданной встрече и самому знакомству, которое еще казалось таким невозможным, молодой человек приблизился к ней.

— Не думал, что вы так рано поедете назад.

— Я тоже не предполагала, но так вышло. А вы что делали?

Она спросила так, будто требовала отчета за целый день. Глядя на пастельные краски Анатолийского берега у нее за спиной, вся яркость которых, казалось, поблекла и расплылась под невидимой промокашкой, Мюмтаз ответил:

— Мы долго разговаривали… В нашей стране только и умеют хорошо, что разговаривать. — Затем, дабы не говорить плохого про друзей, он добавил: — Но мы беседовали об очень интересных вещах. Ихсан тоже был. Мы решили почти все проблемы на Земле… А вечером слушали самый прекрасный на свете ней[60].

— А кто играл?

— Художник Джамиль… Ученик Эмин-бея! Он сыграл нам множество суфийских сема  на сазе, мелодий из старинных торжественных радений мевлеви.

Они оба тайком поглядывали по сторонам, опасаясь, чтобы кто-то из знакомых внезапно не помешал им. Наконец, решетки ограды на пристани раздвинулись, и они вместе, словно старинные друзья, зашли на пароход и опять сели в салон на нижней палубе. Мюмтаз спросил:

— А где же наша маленькая госпожа? Она не расстроилась, что вы ее оставили? Кажется, она очень к вам привязана.

— Нет, она знает, что так нужно. Мы боимся, что у нас дома слишком сыро, и она страдает от удушливого кашля. Всю зиму так и проболела. Она послушна, когда касается здоровья.

— Четыре года назад я бы обо всем этом давно знал, но сейчас здесь нет Иджляль, — слукавил он. Ведь четыре года назад он каждый день выслушивал от Иджляль все новости, которые были связаны с их домом.

Нуран шутку не поняла; она задумалась о своем.

— Фатьма странный ребенок, — сказала она. — Она будто бы живет жизнью тех, кто ее окружает. Если бы она не боялась болезни, то уже устроила бы сумасшедший дом.

— А я так и решил было, что вы останетесь.

Луч света, появившийся справа по ходу корабля, коснулся волос молодой женщины, оттуда медленно соскользнул к шее и принялся радостно играть на ее белой коже, словно маленький ручной зверек.

— Да, я так и собиралась, но произошла непредвиденная случайность…

Только в тот момент Мюмтаз заметил, что Нуран не такая веселая, как вчера, а задумчива и даже грустна.

И он с силой вновь ощутил то мучительное чувство, которое охватило его, когда на пристани Бюйюкада он увидел Нуран с мужем. Некоторое время он молчал, а затем задумчиво произнес:

— Я был свидетелем вчерашней вашей случайной встречи. Я искал своих приятелей и видел, как вы столкнулись с Фахир-беем, — его лицо покраснело, видимо, от того, что он совершенно не умел врать. Нуран молча смотрела на него. Под взглядом этих глаз Мюмтаз сам пожалел, что стал свидетелем того, что касалось ее личной жизни. — Если бы я решил что-то скрывать от вас, то, конечно, ни слова бы не сказал! — воскликнул он, а потом внезапно, как человек, который решился спрыгнуть с пожарной башни без парашюта, выпалил: — Самое ужасное, до этого, когда вы только шли от парохода, у вас на лице было такое милое, такое сосредоточенное выражение…

Нуран грустно улыбнулась:

— Ну признайтесь, что вы ждали меня у входа… Я вас видела. Вам не из-за чего краснеть. Такие вещи привычны вам, мужчинам, но вы не знаете самого ужасного! Самое ужасное, что вы не пришли мне на помощь и не взяли у меня на руки ребенка. Мы обе едва не упали… — Мюмтаз сильно изменился в лице, но Нуран этого не замечала. — И есть нечто еще худшее. Фатьма страшно перепугалась. Она уже начала забывать отца. У этого ребенка есть странное стремление к обладанию. И теперь она ревнует отца. Она проплакала до утра, повторяя: «Я люблю папу, а папа меня не любит». — Тут Нуран сменила тему: — А Ихсан-бей — это тот самый наш знакомый Ихсан-бей?

— Я не знаю, кто ваш знакомый Ихсан-бей.

— Мой дядя по матери рассказывал, что, когда в годы Перемирия он работал в Коллегии адвокатов, он помог одному Ихсан-бею. Тот был адъютантом Надир-паши. Его обвиняли в смерти паши. И хотя тот мог бы убежать, он сказал, что никуда не поедет, имея перед лицом такое обвинение. Ему всерьез светила смертная казнь, когда его спас мой дядя.

— А все из-за письма, которое написал ему Надир-паша. Да, это тот самый Ихсан. Почему Иджляль об этом не рассказывала? Я видел вашего дядю несколько раз.

— Иджляль как писатель-реалист — не говорит ни о чем, кроме повседневных проблем.

Изумлению Мюмтаза не было конца.

— Значит, Тевфик-бей — ваш дядя? Но тогда Талат-бей — ваш прадедушка?

— Да, Талат-бей — мой прадедушка по матери.

— А ведь я даже один раз слышал игру Тевфик-бея. Он играл нам «Махур Бесте». Вы любите «Махур Бесте»?

— Очень… очень люблю. Но знаете, в нашем доме эта мелодия считается несчастливой.

Мюмтаз серьезно посмотрел в глаза молодой женщины:

— Вы верите в такие вещи?

— Нет, то есть я не задумывалась. Конечно же, я, как все, смутно боюсь многих вещей. Но «Махур Бесте» воздействует на меня по-другому. Меня пугает ошибка, которую совершила моя бабушка. В нашей семье многие мучили окружающих из-за своих страстей. Меня с детских лет сравнивали с бабушкой; поэтому я много о ней думала, и, наверное, поэтому мне всегда хотелось жить разумом, а не чувствами. Однако, видимо, не судьба, что поделаешь? Моя дочь все равно родилась несчастливой.

— А Бехчет-бей тоже ваш родственник?

— Нет, только по мужу… Но он тоже был очень несчастен. У меня есть фотография Атийе-ханым! Это так необычно. Давайте не будем об этом говорить.

— Ихсан очень любит «Махур Бесте». Он научился у Тевфик-бея. Знаете, ваш дедушка написал великое произведение.

— Он хотел написать мелодию для дервишеских радений, а получилась эта мелодия «Бесте». — Она зажмурилась.

Мюмтаз смотрел на море пепельного цвета, на небо, по которому плыли почти одноцветные, прозрачные, как тюль, облака. А затем взглянул на молодую женщину, которая напоминала ему маленькие розовые побеги, дрожавшие в ветреную погоду у них в саду от собственной хрупкости. Внезапно из этой пепельной пустоты появился луч, который, словно благая весть о радостях жизни, незнакомых им обоим, осветил их лица. Побродив некоторое время, будто играя, по лицу молодой женщины, по ее рукам, луч пропал.

— Кажется, вы сегодня ночью совсем не спали.

— Нет, не спала. Фатьма прохныкала до утра.

— Как же вы ее оставили?

— Моя тетка настояла. Сказала, что, когда я уеду, девочка успокоится. Пришлось согласиться. Когда я рядом, Фатьма слишком капризничает.

— Вы сегодня очень грустны. Если бы я был на вашем месте…

— Если бы вы были… Но вы ведь не женщина, правда?

— Да, то есть… Если вы не сочтете за большую грубость… — ему и в самом деле хотелось разделить грусть с Нуран; он чувствовал себя очень неловко, и ему было грустно, что он не может этого сделать. Но именно его печальный вид заставил Нуран рассмеяться. Они сдружились. И эта дружба с первой минуты напоминала путешествие, к которому готовились много лет — настолько их внутренние миры были близки друг другу.

— Вы странный человек. Вы всегда ведете себя как ребенок или просто притворяетесь? — Про себя она подумала: «Может, правда, он полный дурак…»

Мюмтаз не ответил; только улыбнулся. Через некоторое время он спросил:

— Вы мне как-нибудь споете «Махур Бесте»? Я знаю, что у вас красивый голос. — Из головы у него не шли странные гнетущие мысли о «Махур Бесте», о любви, о смерти.

Нуран согласилась:

— Хорошо. Как-нибудь спою. — А потом добавила: — Вы знаете, у меня такое чувство, будто мы с вами давно знакомы. У нас так много общих друзей.

Мюмтаз ответил:

— Мне тоже так кажется. Настолько, что если мы однажды станем близкими друзьями, то мне будет ясно, что путь нашей дружбы предначертан задолго до нашего знакомства.

Потом они заговорили о чем-то другом. Ее улыбка пленяла Мюмтаза. Ему хотелось долго смаковать это чудо. Он принялся рассказывать ей разные забавные истории. В какой-то момент он заметил, что все время использует репертуар Ихсана. «Значит, я все еще поверхностен… Еще не нашел себя…» Он не знал, что на самом деле стоит на высоком пороге нового этапа своей жизни.

В этой зрелой, изящной, прекрасной женщине было нечто столь чарующее и при этом очень светлое, словно сад, где царит солнце, что ему открылось все, чего он прежде в себе не знал и не замечал; оказалось, все это было занято прежде чем-то неважным и, наполнившись с ее появлением, зрело, чтобы излиться. Каждая мысль менялась, словно от прохлады отрезвляющего пробуждения, а маленькие таинственные волны, набегавшие из глубин его существа, напевали забытые песни жизни. Эта беззвучная музыка звучала в них обоих, поднимаясь в каждом из них из глубины души на поверхность, к лицу, и Нуран, волнуясь, чтобы не обнаружить своих чувств, выглядела печальнее, чем была; Мюмтаз — напротив, пытался в волнении скрыть свою природную стыдливость и выглядел чрезмерно смелым и беззаботным.

Любовный опыт, имевшийся у Мюмтаза до этой встречи, не заходил дальше нескольких пустых приключений и нескольких дружеских связей, свидетельствовавших, скорее, о его стремлении отдаться на милость всем ветрам. Все эти связи представляли собой различные поверхностные проявления не столько того, что входит в жизнь мужчины с появлением женщины, сколько его собственной скуки и мелких желаний, иными словами, то была цепочка небольших интрижек и незначительных увлечений. Можно сказать, что он еще не ощущал подобных потребностей и никогда не мечтал ни о чем подобном. Отношения с женщиной представлялись ему в виде дружбы с Маджиде, в виде нежности со стороны тетки, в виде того, чего он лишился со смертью матери прежде, чем оказался в доме Ихсана, и в виде того, что было обретено благодаря и тому и другому.

А сейчас он смотрел на красоту Нуран другими глазами — она казалась ему выше всех этих интрижек, желаний, страстей и привычек, ему казалось невозможным провести жизнь рядом с такой необыкновенно красивой женщиной. Он смотрел на ее лицо и руки с дерзостью, которую вселяло в него отсутствие надежды и которую он никак не мог назвать. Нуран пыталась избежать его дерзких взглядов. От каждого его взгляда она чувствовала себя неловко, будто ее застали неодетой, и пыталась скрыться под воображаемым панцирем, а чтобы спрятаться от этого мужчины, сидевшего перед ней, то и дело открывала сумку и пудрилась. Короче говоря, оба чувствовали, что они созданы друг для друга, и сердца их вели беседу друг с другом.

Просторы Ускюдара под воздействием лодоса превратились в прекрасный сад, устроенный вечером прямо на воде. Казалось, будто море под гладью волн от Девичьей башни до самой шири Мраморного моря было выложено чеканными медными табличками, усыпанными сиявшими драгоценными камнями. Иногда эти медные таблички, казалось, плавали на поверхности, составляя плоты из драгоценных камней, а иногда, как на примитивных картинах, вздымались большими алыми волнами, наполненными стремлением единения со Всевышним, томясь по свету, подобному Господней славе, мерцавшему из морских глубин.

То был момент, когда жаркие краски использовали любую возможность, чтобы подарить зрению наслаждение разной степени — от простого удовольствия до вознесения духа.

Мюмтаз произнес:

— Какой прекрасный вечер!

Молодая женщина, не желая, чтобы ее растерянность стала заметна, отозвалась:

— Такое уж время года.

— Но это не мешает нам восхищаться…

Ему хотелось сказать: «Ты красивая, и твоя красота от молодости. Но я все равно сражен». Была ли Нуран по-настоящему красива? Ему захотелось рассмотреть ее отстраненно, не поддаваясь опьянению. Нет, возразить было нечего. Хотя, по правде, он ничего не увидел, потому что был ослеплен. Точнее, его восхищение отражалось в ней как в зеркале. И он видел в этом волшебном зеркале свою душу, а еще — медленно пробуждавшееся желание.

Нуран поняла, что этот ответ относился непосредственно к ней самой и что смутный призыв, уже давно звучавший из неизведанных краев, сейчас зазвучал ясно.

— Я ведь этого не сказала, — заметила она. — Я хотела сказать, что теперь нас ждет много таких красивых вечеров, — произнеся эти слова, она рассердилась на себя за то, что в них был двойной смысл, и за то, что сказала это сознательно.

До парохода в европейскую часть было много времени. Они стояли перед книжным магазином «У Кемаля». Нуран купила две газеты и роман. Мюмтаз смотрел, как она открывает сумку и достает деньги. Эти ее обыденные движения казались ему чем-то необыкновенным. Все изменило вид: изменился мост через Босфор, изменился книжный магазин, изменился процесс того, что называлось покупкой книги и чтением. Он словно оказался в сказочном мире, в мире, где ожившие линии и яркие краски воскресили все вокруг, придали всему смысл в постоянно меняющемся мире, малейшее движение которого пускало побеги в бесконечность, словно лучи света, пронизывающие величавые просторы воды, и смысл этот был достоен милосердия Милостивого. Книготорговец протянул сдачу.

Затем они зашагали к пристани, откуда отправлялись пароходы в европейскую часть, он шел рядом с ней и нес ее покупки, словно собственный подарок. Он шел вместе с ней. С женщиной, которую он еще вчера вечером мельком увидел на пароходе, затем случайно познакомился, а теперь он приплыл вместе с ней в Стамбул и собирался на другом пароходе пересечь с ней Босфор. Все это казалось ему невероятным. Пусть такое повторяется каждый день, пусть сотни тысяч людей уже испытали такие чувства в жизни один или сотни раз; это ничего не значило. Он знал, что любить, быть счастливым, знакомиться, прежде чем полюбишь, забывать после того, как разлюбишь, и даже становиться врагами — все это было обычным течением жизни. И плавание по морю тоже было обычным делом; и сон был обычным. Как все, как у всех. То, что опыт не был нов и он не был первым, не умаляло его воодушевления. Ведь лично у него все происходило впервые; и, поскольку его тело и душа впервые реагировали сообразно, это единение и согласие дарили ему счастье. Потому для него все было новым. Думала ли она о том же; была ли и она счастлива? Желала ли она? Или всего лишь терпела его присутствие? Страх и подозрения мгновенно сделали Мюмтаза несчастным. Почему они молчат? Вопросы, возникавшие один за другим, мешали ему спокойно идти своим путем, и он напоминал себе человека, наткнувшегося в темноте на растянутую веревку. Ах, ну почему она молчит, пусть же скажет, наконец, хоть что-то!

Но Нуран была не в состоянии что-либо сказать. Она в жизни не бывала на перепутье, не бывала свободной, как Мюмтаз. Она видела жизнь, она была женщиной, которую бросил муж. Она лишь подозревала, что в толпе на нее устремлены сотни глаз. «Ушел бы он, — думала она, — пусть бы оставил меня и ушел… Все происходит слишком быстро, мне нужно побыть одной. За кого он меня принимает, за одну из своих подружек?»

«Я — женщина, которая устроила свою жизнь, а потом увидела, как все рухнуло. У меня есть дочь. Любовь для меня не нова. Ведь у меня давно уже был опыт…» Там, где ему предстояло обрести множество удовольствий, ей предстояло испытать лишь страдания…

«Мне придется пройти по пути, по которому я уже проходила. Разве можно представить страдание больше, чем это? Почему мужчины такие эгоисты? Почему они считают нас такими же свободными, как себя?» Эти туфли нужно обязательно переодеть. Каблуки у туфель были такие грубые, что она напоминала себе своих старых преподавательниц из колледжа. В таких туфлях можно было только читать лекцию по женскому праву. Правда, конечно, дело не в туфлях… «Ясно, что лекцию читать будут не туфли… Как можно считать меня в них красивой и изящной?!»

«Вчера утром у той девушки губы алели, как цветок граната, он ведь все время поглядывал на нее. Даже я видела со своего места зов этих губ, и это раздражало меня. Но он стоял и смотрел все же на меня. Как странно он тянет голову. Каким некрасивым он становится, когда вытягивает шею…» Ей хотелось сказать ему сейчас: «Давайте, уходите уже, расстанемся здесь… Зачем эта бессмысленная настойчивость?» Но она никак не могла произнести этих слов. Она знала, что огорчит его до смерти. Между тем огорчать его ей не хотелось. Она готова была даже, обняв, приняться утешать его посреди улицы, если бы только она могла его утешить, если бы только у нее была такая возможность, то она непременно воспользовалась бы ею — ради собственного удовольствия. Ведь быть жестокой — тоже удовольствие. Она чувствовала сейчас это всем своим существом, словно жестокость была ее потребностью. Пусть бы это длилось мгновение, всего лишь короткое мгновение. Ведь больше она бы не вынесла; больше ей бы и не захотелось. Жалость была частью ее натуры. Ради него нужно было попробовать в самой себе все: и счастье, и муки. Нуран собиралась заставить его испробовать все; так как она это сознавала, она казалась себе сильной, очень сильной. Поэтому она улыбалась, и ее изящная улыбка напоминала острие ножа. Но страх в ней не смолкал. «Если нас с ним увидят, кто знает, что скажут? Так заметно, что он моложе меня… Решат, что я бросила Фахира ради него. А я Фахира не бросала… Он меня бросил». Ах, вот бы он ушел и оставил ее в покое…

IV

 Сделать закладку на этом месте книги

А босфорский пароход заполнила уже совершенно иная публика. Прибрежные босфорские районы не были похожими на Острова, которые за короткое время, едва ли не за один сезон, почти внезапно превратились в дорогую роскошную виллу с цветочными клумбами в саду и с широкой асфальтовой дорогой, каждую деталь которой устроили деньги в период упадка самого Стамбула. Изначально они жили вместе со Стамбулом, богатели, когда богател он, беднели, когда и он терял свои рынки и базары, но потом их пристрастия сменились, и они ушли в себя, сохранив, насколько можно, устаревшую моду, короче говоря, они превратились в место, в котором сложилась собственная цивилизация.

Мюмтазу казалось, что, когда едешь на Острова, теряешь самого себя. Острова были местом сборища «идеальных» людей; там можно было почувствовать тоску о том, что на самом деле нам совершенно не нужно, что по меньшей мере отдаляет нас от самих себя и, совершая это, заставляет оставаться поверхностным. А на Босфоре абсолютно все призывало вернуться к самому себе, заставляло опуститься в глубины собственной души. Потому что вещи, смешивавшиеся здесь, прекрасный вид, архитектура, насколько она сумела сохраниться, — все было родным, османским. Все это было создано вместе с нами, все появилось вместе с нами. То была окраина с крохотными мечетями при маленьких деревеньках, карликовые минареты и вымазанные известкой заборы которых были свойственны и некоторым районам Стамбула; иногда к этой картине добавлялись обширные кладбища, простиравшиеся от края до края горизонта; иногда виднелась старая чешма с надписью, по-прежнему дарившая прохладу одним своим видом, хотя раковина была разбита вместе с краном, из которого давно не текла вода; то была окраина, где царили огромные прибрежные виллы-ялы, деревянные дервишеские обители-текке, во дворах которых ныне паслись козы; то был край стоявших на берегу кофеен, куда доносились из лавок возгласы подмастерьев, как отголосок стамбульского мира, переживавшего мистическую жизнь Рамазана; край площадей, наполненных воспоминаниями о старинных схватках под звуки зурны и давула[61] борцов-пехлеванов, одетых не то в национальную, не то в праздничную одежду; край больших платанов; край облачных вечеров; край рассветов, где, отражаясь в призрачных зеркалах, плавают в перламутровых снах девы зари с факелами в руках; край таинственного эха, тихий голос которого похож на голос друга.

Вообще-то на Босфоре отзывалось эхом почти все. Свет давал отблески, звук — отзвуки; здесь, бывало, и человек становился отзвуком чего-то неизведанного.

Мюмтаз, слушая долетавшие до него пароходные гудки, отражавшиеся от соседних холмов, предавался воспоминаниям раннего детства и начинал сознавать, откуда, накопившись в каком источнике, появляется его неизлечимая тоска, которая иногда бушевала в его душе, внезапно обогащая его внутренний мир на фоне обыденностей жизни.

Пароход был заполнен до предела. Мелкие чиновники, возвращавшиеся со службы в городе, гуляки, следовавшие с загородных прогулок или дальних пляжей, школяры, офицеры, пожилые дамы — толпа людей теснилась на палубе, а с их лиц струилась тоскливость жизни, усталость прошедшего дня, но все они, осознанно либо неосознанно, отдавали себя этому вечернему часу. А закатный час, словно гончар — кувшинщик, воспетый великим Омаром Хайямом, брал в руки их головы, формовал их изнутри и снаружи, менял их черты, красил, лощил и полировал, делал глаза задумчивыми, а губы — мягкими, добавлял взгляду нового огня из тоски и надежды. Все в этом свете казались похожими на него; но и менялись вместе с ним, словно поддавшись каким-то чарам. Иногда очередная компания в отдалении, на носу парохода, смеялась чуть громче, чем положено; обитатели прибрежных ялы играли на дудуках и зурнах, выводили нестройными голосами народные песни-шаркы; те же, кто привык постоянно путешествовать не один, громко переговаривались. Но это длилось недолго. Тишина, таившая ожидание, вновь вырастала над всеми, словно гигантское дерево, ветви которого тянутся в бесконечность, и покрывала собою все.

Корни этого дерева скрывали лучи солнца, которое там, на горизонте, яростно освещало алеющую дугу золоченых заставок изящной гератской миниатюры[62], и, растворив картину до золотой пыли, отблески солнца каждое новое мгновение рисовали ее вновь. Золотистыми ветвями дерево тишины разрасталось по сторонам. В этом свете Нуран, с нахмуренным лицом, поджав маленький аккуратный подбородок, всем своим обиженным видом, прищуренными глазами, руками, сложенными в замок на сумке, словно была олицетворением плода в ветвях этого дерева.

— Вы мне напоминаете фрукт, который висит в саду до вечера… Мне кажется, что, как только солнце сядет, вы упадете.

— Тогда всех нас будет собирать ночь… Ведь вы такой же…

Так и сложилось. Розы лучей, которые повсюду разбросал вечер, завяли, море стемнело еще до того, как они причалили к Ускюдару. Большая книга небес с гератской миниатюрой превратилась в свинцово-лиловое облако. Только острые шапочки нескольких минаретов белели вдали, словно отставшие от стаи птицы. Волна света, залившая противоположный берег, покачиваясь, отступала, как последние аккорды османского марша.

По мере того как надвигалась ночь, Мюмтаз, казалось, чувствовал, что в воздухе еще веет зимой. Внезапно он съежился от странного озноба.

— Зимой Босфор красив совершенно иной красотой, — проговорил он. — В нем чувствуется поразительное одиночество…

— Вы же его не выносите.

— Не выношу. Чтобы выносить его, нужно либо пустить крепкие корни там, где живешь, либо вести очень бурную жизнь. То есть нужно пожить вдоволь. А я…

Он внезапно смолк; у него чуть не вырвалось: «А я все еще как ребенок. Да и что еще было в моей жизни, кроме многих грез и иллюзий; ты же не превратишься завтра в бесплотную мечту?»

— Знаете, что я люблю больше всего? Игру света на окнах прибрежных ялы, шторы которых не раскрывались с самого моего детства, за которыми никогда не горел свет. Лучи света, плывущие по шторам вместе с пароходом, которые меняются от окна к окну и иногда чертят огненные круги… Но теперь не пытайтесь их рассмотреть, раз уж вы их раньше не замечали. Постарайтесь увидеть их с подходящего места, с некоторого расстояния…

Мюмтаз удивлялся, как он до сих пор не обращал внимания на это. «Ведь и для меня эти лучи в какой-то степени ночная карта Босфора. А то, о чем вы сказали… Здесь все живут среди фантазий и грёз, иногда здесь можно счесть и самого себя сказкой…»

Мюмтаз будто смутился от той сентиментальности, в которую они погрузились вместе. После того как пароход проплыл Ускюдар, вечер, а затем и ночь полностью вступили в свои права. Большие букеты домов на холмах, резко очерченные уличными фонарями, в выделявшей их тьме выглядели более грубыми, более загадочными и более призрачными, чем на самом деле. Эту гармонию нарушали залитые огнями площади перед пристанями, сулившие жизнь, полную ярких впечатлений. Мимо проплыл старинный ялы, почти каждое окно которого было освещено, словно неизвестный предмет, долгое время пробывший в воде, от чего он, казалось, растерял четкость очертаний.

— Как там много людей… — проговорила Нуран.

В самом деле, из каждого окна выглядывало по несколько голов. Все тянулись друг из-за друга, пытаясь разглядеть пароход. Пароход прогудел.

— Пароходные гудки звучат еще по-зимнему.

Они оба говорили друг другу о том, что привлекало их внимание. Они были как маленькие дети. Они рассматривали все, что проплывало мимо, и говорили обо всем этом по очереди. Молодая женщина, указывая рукой на темное окно без ставней, произнесла: «Смотрите, как там отсвечивает вода… будто ткань с волнообразным отливом… Потом — круги… А вон еще, будто звезда растеклась в море… А вон вдалеке, по нашей стороне к этим отсветам примешивается отблеск фонарика рыбачьей лодки. Но самое красивое — эти круги… Геометрия света…»

Потом оба одновременно подняли головы, будто бы до того вместе склонялись над книгой, и посмотрели друг на друга. Оба улыбались.

— Я провожу вас домой, — предложил Мюмтаз.

— При условии, что вы уйдете, когда мы дойдем до угла моей улицы… Если не хотите, конечно, чтобы моя мать умерла от разрыва сердца.

Мюмтаз разозлился про себя. Надо же, мать… Аллах, сказал он себе, сколько препятствий. Молодая женщина, казалось, прочитала его мысли:

— Что бы ни происходило, нужно принимать жизнь такой, какая она есть. Невозможно быть свободным настолько, насколько хочется. Видите ли, я в своем возрасте все еще вынуждена давать отчет. Если бы матери было известно мое будущее, то она сошла бы с ума от любопытства. А сейчас ей постоянно представляется не меньше семидесяти различных несчастий, в которые должна каждый день попасть ее любимая дочь.

Внезапно она сменила тему:

— Скажите мне вот что: вы любите только старинную музыку?

— Нет, любую. Конечно, настолько, насколько я ее понимаю. Моя музыкальная память очень слаба, и музыкой я не занимался. А вы, наверное, ее очень любите!

— На меня не равняйтесь, — улыбнулась она. — У нас старинная музыка — семейное наследство. По отцу мы — мевлеви, по матери — бекташи[63]. Даже мой прадед по матери был сослан Махмудом Вторым в Монастир[64]. С давних времен у нас дома, когда я была маленькой, каждый вечер звучали фасылы, устраивались шумные праздники.

убрать рекламу


>

— Знаю, — сказал Мевлют. — Я когда-то видел вашу старую фотографию в облачении мевлеви. Вас фотографировали тайком от отца.

Он следил за тем, чтобы не произнести имя Иджляль. В этом крылась какая-то трусость. Но ему не хотелось упоминать рядом с ней имя другой женщины.

— Конечно, видели, у Иджляль… — догадалась Нуран. Господи, от этой девчонки ничего скрыть нельзя. Те, кто с ней знаком, будто бы живут в стеклянном доме.

Мюмтаз смутился:

— Но фотографию мне показала не она. И я сам понял, что это были вы.

Молодая женщина не ожидала, что воспоминания вернут ее в такое далекое прошлое. Ей виделся отец с неем в руках на седире в большой прихожей. Он словно манил ее: «Иди, садись рядом!»

Все детство она провела при звуках нея, словно птица в клетке. Мир, который для других был соткан из иных ощущений, для нее был создан, казалось, только из звуков и музыки. Все сущее в ее мире было полностью нереальным, воображаемым, словно отблески мутного света из переливающегося круга хрустальной люстры, который, кажется, создает новый мир в той же прихожей.

— Когда эту фотографию сделали, отец был еще жив. Но мы жили не на Босфоре. Мы жили в Либаде[65]. Вы хорошо знаете район у Чамлыджи?

Но у Мюмтаза из головы никак не шла фотография:

— Тот ваш портрет был очень необычным; вы были как на старинной миниатюре. Лицо у вас было как у юноши, какой обычно на миниатюрах протягивает Алишеру Навои[66] бокал с вином, хотя одежда, конечно, была более современной, — улыбнулся он. — Где вы переняли такую позу?

— Я же сказала, это семейное наследство, доставшееся мне от прадедов. Я с этим родилась.

Вскоре произошло третье важное событие того дня. Они вместе вышли в Кандилли[67]. Вместе они прошагали по деревянному настилу пристани, будто всегда именно так, вдвоем, и ходили, на выходе Мюмтаз отдал оба их билета контролеру, и тот без всякой заминки принял их. Они вместе прошли по площади перед пристанью. Вместе стали подниматься вверх по улице. Они шли, не замечая никого. В какой-то момент молодая женщина споткнулась о камень и совершенно естественно взяла Мюмтаза под руку. Они свернули налево, на какую-то маленькую улицу. Затем поднялись вверх по другой маленькой улице. На углу третьей по счету маленькой улицы молодая женщина остановилась:

— Это наш сад. Пора прощаться. Дом с другой стороны, вы дальше не ходите.

Над их головами уличный фонарь так освещал большой платан, что казалось, будто дерево светится изнутри. И под этим светом, который лился из каждого листа, в ароматах весны, под аккомпанемент журчания воды квартальной чешмы и кваканья лягушек в канаве, они разошлись по сторонам. Мюмтаз жалел, что не спросил, встретятся ли они еще раз. Он боялся больше не увидеть ее. Этот страх не отпускал его, пока он, немного грустный, возвращался той же дорогой, которой они шли; но грусть его была светла и полна всем тем, чем одарило его притяжение к молодой женщине, а сердце его было теперь открыто совершенно новой для него дружбе.

V

 Сделать закладку на этом месте книги

Несколько дней спустя Нуран увидела, как к ним в дом с улыбкой входит Иджляль. Та повстречала Мюмтаза на пристани, они посидели, выпили кофе. А потом Мюмтаз проводил ее до половины пути.

Даже входя в дом, она продолжала смеяться над его веселым рассказом. То была история о собаке, Мюмтаз ее выдумал на ходу.

Уже пять дней молодой человек не покидал улицы Кандилли, уговаривая: «Вот сегодня точно где-нибудь ее встречу». Если бы он не сомневался, что хочет этого, то напрямую спросил бы о ней Иджляль или бы с помощью Ихсана отправился повидать Тевфик-бея. Но так как он не хотел делиться своими чувствами с кем-то посторонним, он в результате предпочел молчаливую осаду берега. Сезон парусов еще не наступил. Правда, лодки на Босфоре — не вопрос сезона. Они естественное свойство Босфора, выход из любой ситуации, средство на все случаи, и спорт, и развлечение, которое по вкусу каждому. Тот, кто никогда бы не удивился, почему житель, например, Нью-Йорка не рождается в «форде» или в автомобиле какой-то другой марки, мог бы удивиться, почему дети, родившиеся на Босфоре, не появляются на свет в лодках. Поэтому никто не был удивлен тем, что Мюмтаза видели в лодке, а лодку — у пристани Кандилли. Едва проснувшись, он тут же прыгал в лодку, ставил парус, а когда надо было, и мотор, подплывал к пристани и принимался коротать там время: пытался ловить рыбу, читал в кофейне книгу, беседовал с пожилыми садовниками и старожилами квартала, а когда становилось совершенно невыносимо и когда в море занятия найти уже было невозможно, он поднимался по улицам вверх и принимался бродить по окрестным холмам, обходя дом Нуран со всех сторон, под резким весенним босфорским ветром, среди полевых цветов и трав.

На пятый день его терпение было вознаграждено. На пароходе в Кандилли приплыла Иджляль. Он так обрадовался случайной встрече с ней, что с трудом держал себя в руках. Он столкнулся с девушкой на пристани. Иджляль тоже не ожидала его здесь встретить. Мюмтаз соврал, что ждет одного своего друга, а тот до сих пор не пришел.

Нуран совершенно не ожидала, что Мюмтаз способен на такую предприимчивость. Выслушав рассказ Иджляль, она улыбнулась:

— Почему ты его не привела?

— Признаться, мне не пришло в голову, я не решилась. Не спросив тебя.

— Мы с ним уже познакомились.

— На пароходе, который шел на острова? Я знаю, вы плыли вместе с Адиле-ханым. Она тебе привет передает… Сказала, если хотите, приезжайте как-нибудь после обеда, погуляем.

Когда они спустились к пристани, Мюмтаз сидел в лодке и то и дело с ленцой подгребал одним веслом. Он встретил их со смехом:

— Я так и думал, что вы пожалуете.

Нуран заметила, что он осунулся и загорел на солнце. Когда девушки сели в лодку, он перебрался на корму.

— А что, мы разве не будем ставить парус?

Нуран и Иджляль нравилось плавать под парусом: то легкое чувство опасности, которое появляется, когда лодку начинает мотать по волнам, слегка пьянило их. Волны, качавшие лодку на глубине между двух берегов, крен то вправо, то влево, напоминавший танец с хорошим кавалером, скольжение в бликах света и брызгах воды. Но Мюмтаз уверил их, что парус ставить еще не время. На самом деле, необходимо было еще многое прихватить с собой, чтобы насладиться этой прогулкой. А девушки были одеты явно не для нее. Мюмтаз боялся, что они попортят свои платья.

Иджляль была в лазоревом платье, в котором выглядела так, будто собиралась на званый вечер. Нуран отдала ей свой серый плащ. На Нуран был бежевый костюм в красную полоску, а под пиджаком виднелся желтый свитер, цвет которого контрастировал с кожей шеи и делал ее более мягкой и бархатистой на вид. Было ясно, что прическу она укладывала наспех, потому что волосы торчали в разные стороны.

Эта торопливость выдавала сомнения, не отпускавшие ее до последнего, но небрежная прическа делала ее гораздо привлекательнее. Мюмтаз чувствовал, как у него вскипает кровь от желания зарыться ночью лицом в эти волосы. Во всем ее теле ощущалась долго копившаяся усталость человека, не спавшего ночами.

Иджляль в лодке понравилось.

— Я тут ничего не понимаю, но это здорово, — щебетала она.

Нуран, словно бы она лучше разбиралась в морских делах, добавила:

— Хорошая лодка, подходит для всего: для рыбалки, для прогулки, для паруса. К тому же новая.

Лодочник Мехмет, сидя в носу лодки и придерживаясь за край причала, пообещал:

— Я на такой доеду до самого Измита!

Ему нравились эти молодые женщины — то, как они выглядели и как были одеты. Он впервые видел, что у его братишки — он называл Мюмтаза братишкой — есть такие подруги, и радовался за него. Но когда он забрался в лодку, то почему-то испугался, будто ему вверили стеклянные предметы. Его женщина была другого типа. Ему вообще нравились женщины вроде подруги помощника хозяина кофейни в Бояджикёе. Таким женщинам можно было доверять в любом вопросе. А эти, судя по всему, были хрупкими; но также и красавицами — тут уж сказать было нечего.

— Вы любите рыбалку?

— Пока папа был жив, мы ловили. Точнее, пока я не вышла замуж.

В тот послеполуденный час ветер, казалось, куда-то скрылся. Сначала они поплыли вниз по течению, в сторону Бейлербейи. Затем развернулись. Проплыли Анатолийскую крепость, Канлыджу. Рядом с мысом Акынты-Бурну поднялся ветер и волны, будто бы они вышли в открытое море.

Недалеко от берега виднелись сады, дорога, на которой дети пытались запускать змея, цветущие фруктовые деревья, а у берега посиживали те, кто тренировал терпение, вооружившись удочкой. Внизу, подо всем этим скользила необъятная масса воды, странный, внезапно мощный зов которой манил куда-то вдаль своими запахами.

Мюмтаз вез главное сокровище своей жизни. Поэтому ему было страшно:

— Я сейчас и Цезарь, и лодочник. Приказываю — дальше не поплывем.

Он произнес это, глядя молодой женщине в глаза. Но Нуран была занята только тем, что смотрела по сторонам, о чем-то слегка задумавшись. За последние пять дней она приняла уже целую кучу разных решений; иногда ее дом и жизнь казались ей оплотом скуки, и она с нетерпением ждала приглашения молодого человека; иногда она смотрела на детскую кроватку, стоявшую у ее изголовья, и принимала решение, что ничто постороннее не должно нарушать ее спокойствия. А теперь она пришла сюда после очередного трехчасового спора с собой в своей душе. Кажется, то было настоящим влечением. Или стремлением использовать свое естество? Она не могла этого понять. Она знала только то, что села в эту лодку, ощущая на плечах тяжесть всей своей жизни, и теперь эта тяжесть глыбой давила на нее. На обратном пути они вышли в Эмиргяне. Уже наступило то время года, когда на улице можно пить кофе. Вокруг мелькали люди всякой наружности и всякого возраста. Они наслаждались весной и подступавшими сумерками, зная, что, если вдруг будет прохладно, всегда можно встать и уйти.

Весна шла сильная и пугающая, как слабость после лихорадки. Молодые люди чувствовали этот озноб на протяжении всей прогулки. Казалось, все смешивается между собой, волнуясь и радуясь из-за свежих и мягких листьев, ярких красок и от того, что находит свою собственную тень в ярком белом свете. Лиловый, красный, пурпурный, розовый, зеленый цвета окружающей природы как будто шли приступом на бледность человеческой кожи.

Правда, здесь, в этой кофейне на площади, весна еще казалась легкой дрожью, тоской по жизни. Молодые люди придвинулись друг к другу с тем странным ощущением, которое возникает от горячего чая, посреди толпы, от того, что видишь привычное место в незнакомом ракурсе.

— Расскажите-ка мне, с чего это вы взяли в осаду наш Кандилли?

Мюмтаз опустил голову, чтобы скрыть, как он покраснел:

— А разве это можно называть осадой? Все пути были совершенно открыты. Я только пристань захватил. — Тут он улыбнулся, будто говоря: «Я смог только так, как же мне быть?» Но лицо его говорило за себя само: «Я сильно страдал эту неделю». В его улыбке скользило нечто, что показывалось только у краешков глаз и рта, но придавало его лицу жертвенный вид.

— Мюмтаз, расскажи о дворце Кандилли!

Мюмтаз попытался вспомнить, что он рассказывал утром юной Иджляль.

— Выдумки… Дым. К языку привязалась одна строчка.

По правде, все это было фантазией. Но нужно было что-то говорить.

— Есть тарих[68], который сочинили на строительство этого дворца. Конечно, сейчас ни дворца, ни фундамента от него не осталось. Ни старинных садов. Но стихотворение сохранилось:


Вновь оделись блеском берега почтенного Кандилли…

— Эта строка кажется мне настоящей шарадой.

Затем Мюмтаз поговорил еще о Кандилли, о заливе Канлыджа, о Ченгелькёе и Ваникёе.

Он обладал своеобразной эрудицией. Его память хранила не столько исторические сведения, столько истории некогда живших в этих местах людей:

— Самое важное — человек. Что нам до остального? Может, человеческая жизнь горит в печи времени так же быстро, как бумага, которую бросают в огонь. Может, жизнь, как говорят некоторые философы, в действительности лишь забавная игра. В минуту самого тяжелого отчаяния, когда среди кучи сомнений необходимо принять решение, человеку свойственно выигрывать маленькие, чаще безнадежные битвы с собой, а иногда заблуждаться. Но по-настоящему важно прожить насыщенную, полную жизнь. Ведь какой бы ни была жизнь, пусть даже нелепой, ее невозможно перечеркнуть. Даже если сомнения терзают нас, мы все равно ищем для себя знаки, пусть плохие либо хорошие. Мы придаем большое значение любви, страсти. Мы видим разницу между творческой жизнью и жизнью, построенной на мещанстве и стяжательстве.

— Хорошо, ну а воля? — Нуран неопределенно махнула рукой. — Я имею в виду конкретные поступки. Попробовать себя в большом деле.

Мюмтаз ответил:

— Не бывает больших путей либо маленьких. Есть лишь наше движение по пути и наши шаги. Мехмед Завоеватель взял Стамбул в двадцать один год. Декарт создал свою философию в двадцать четыре года. Стамбул завоевывали лишь однажды. «Рассуждения о методе» тоже пишут лишь однажды. В мире миллионы людей, которым двадцать один или двадцать четыре года. Что же, им умереть, раз они не Завоеватели и не Декарты? Пусть живут полной жизнью, и этого достаточно. То есть величие того, что вы называете большим делом, — в нас самих.

Почему-то при этих словах вид его выражал сомнение.

Нуран внимательно посмотрела на молодого человека:

— А действие, разве вы не говорите о действии?

— Говорю, конечно… Каждый должен что-то делать. У каждого своя судьба. Как сказать, я люблю жизнь, и мне нравится усложнять свою судьбу, добавляя к ней что-то из внутреннего мира. Например, я люблю искусство. Мне кажется, оно позволяет нам увидеть приятный лик смерти, который проще всего принять. Очевидно одно: жизнь может быть такой же прекрасной, как произведение искусства. Когда я это обнаружил…

— Например?

— Например, Шейх Галип[69]… Он умирает в молодом возрасте, в самом расцвете сил. Он прошел такую подготовку в ордене, которая сама по себе является мудростью. Это обучение убило в нем очень много плохого, много вредных вещей. После этой подготовки у него уже не было в жизни ни утра, ни ночи. Все его действия — один спокойный вечер, отныне они состоят из игры лучей света, из преданности любимым занятиям. Или, например, Деде. У него около тысячи произведений. Мы смотрим на его жизнь; да, была какая-то жизнь. Однако она совершенно не важна.

— А разве само время не помогает им?

— Конечно, помогает. Но ведь эти люди — исключения, а исключения находятся как бы над эпохой. Можно сказать, что такой человек живет как бы над всеми условиями среды. Например, ни одному из нас не приходит в голову сделать мир лучше. А между тем вашему соседу Вани Эфенди[70] такое в голову пришло, и он принялся экспериментировать с покоем и благополучием людей. Его сразила безысходность… Тайну жизни первыми открыли те, кто сохранил преданность своей душе. А остальные, мне кажется, обманывают сами себя…

Мюмтаз огляделся по сторонам, будто ему хотелось прекратить этот путаный разговор, в который он вступил против собственной воли. Вечер уже затянул свой бескрайний фасыл . Все сазы  света готовились сыграть прощальную песнь солнцу. Все вокруг стало сазом  света. Даже лицо Нуран, даже ее рука, игравшая кофейной ложкой…

— Может быть, пойдем куда-нибудь? Что скажете?

— Куда например?

— В Бюйюкдере, в Истинийе…

Здесь день заканчивался. Между тем Мюмтазу не хотелось, чтобы он заканчивался. Может, где-то вдали продолжает светить солнце.

— Расскажите о том, что вы называете безысходностью.

— Безысходность — это разум смерти, или наша к ней подготовка… Ее многочисленные проявления в нашей жизни. Не знаю, как сказать, но ведь она давит на нас со всех сторон. Каждое действие, что бы за ним ни стояло, является ее следствием. Даже в такое время, в каком живем мы, у многих встречается страх, боязнь не обрасти коркой… Сначала мы отказываемся от того, что мы любим, потом обрастаем коркой. Например, я боюсь того, что стану как мой отец. Мне понятно — что бы я ни сделал, я все равно не спасусь от смерти, и это тоже своего рода страх. Но пусть смерть, по крайней мере, настигнет меня где-то в чужом краю, например в путешествии на край света. Или где-то в толпе, когда я буду распевать «Интернационал», или когда буду на перепутье…

В тот момент он сам испытывал легкий трепет. В окнах домов на противоположном берегу, отражаясь в волнах, сиял желтый свет. Он думал, что их спасает только этот свет. Если бы его здесь не было, они бы утонули в этой бездонной глубине, она погребла бы их в себе. Мюмтаз был в ту минуту действительно счастлив, и это благополучие толкало его на поступок. Старая западня сработала и здесь.

Нуран больше ни о чем не спрашивала. Она погрузилась в собственные мысли. Вечер захватил ее мысли и унес прочь. Свежий воздух ее утомил. То и дело один и тот же вопрос звучал у нее в голове: «Чем все это кончится?»

Лучше было забыть обо всем и ни о чем не думать. Она вкушала спокойствие, отдаваясь настоящему. А вот Иджляль размышляла. Иджляль вечер не захватил. Она никогда не задумывалась о подготовке к смерти. Она вела скромную аккуратную жизнь юной девушки, верной всему, что ее окружало. Ей предстояло бесконечное множество дней, и она одевала их в надежды, словно маленьких кукол. Она одевала всех их в ткани и украшения из любви, страсти, спокойной семейной жизни, часов работы и ожидания, и даже, если понадобится, усилий и дружбы. Она знала все их облики, но сами их лица не видела; их лица были обращены к той стене, что зовется будущим. Когда очередной день наступал, он оборачивался лицом к Иджляль, смотрел на нее, делал перед ней реверанс, медленно и без единой жалобы снимал с себя все разукрашенные платья, сияющие ткани, приговаривая: «Это не мое, а вон того, другого», указывал на кого-то вдали, а затем становился у нее за спиной в шеренгу с теми, кто был до него. Вот и этой весной все шло точно так же. Весна, которую она так ждала, по которой так скучала посреди зимы…

— Может, зайдем во дворец? Иджляль ведь просила, и коль скоро мы сюда пришли…

— В такой поздний час?

— Ну а почему бы нет? К тому же еще не совсем вечер… Здесь тихо и спокойно, по крайней мере, так кажется. Еще нет шести. Ну а потом, все, о чем мы говорили. Мне нелегко, я почти неделю никого не видел. Во мне столько всего накопилось.

Нуран видела, как этот человек, который только что отрицал всякое действие, сидя на лодке, держал в осаде пристань рядом с ее домом в течение нескольких дней. Исступленный рывок в момент отчаяния… Этот неопытный юноша знал, как занять место в жизни женщины. Она испытывала к нему непонятное сострадание и симпатию. Он знал, как призвать свою самку. Однако насколько нужно быть одиноким, чтобы окликать ее с такой силой и упорством? По меньшей мере, нужно выкинуть из головы абсолютно все.

Дворец оказался совершенно не таким, каким Нуран его себе представляла. В нем не было ничего исключительного — просто полуразрушенный дом. Мурад Четвертый построил для своей возлюбленной почти обычный маленький дом. Им бы с Мюмтазом такого хватило. Когда она подумала об этом, дворец начал ей нравиться. Ей захотелось выучить его план, вдруг когда-нибудь понадобится. По крайней мере, когда сегодня ночью она будет думать о Мюмтазе, лежа в постели. Мюмтаз рассказал, что часть основного здания, обращенная к морю, должно быть, находилась там, где они стояли. «Может, рощица наверху раньше была садом дворца». Если нет, то все равно было очевидно, что на месте этого сооружения прежде красовался дворец гораздо больше.

Нуран бродила по комнатам, пытаясь читать надписи на стенах, словно бы рассматривая свой призрак в старых зеркалах. Во всем чувствовался чудный запах прошлого. Это был наш собственный запах в истории, насколько мы были сами собой. То был истинный эликсир, полученный через перегонный куб прошлого, и Нуран смаковала его. Фантазия Мюмтаза работала по-другому. Он мысленно одевал Нуран в костюм красавицы из прошлого, одалиски эпохи Мурада Четвертого. Драгоценные камни, шали, расшитые серебром и золотом ткани, венецианские кружева, туфельки розового и персикового цвета… Вокруг лежало множество подушек. Он рассказал о своих фантазиях молодой женщине.

— Значит, ты видишь меня наложницей, да? Вроде тех, каких рисовал Матисс? — Рассмеявшись, она покачала головой. — Нет, я не хочу. Я Нуран. Я живу в Кандилли. Я живу в 1937 году и ношу одежду примерно моего времени. И у меня нет никакого желания менять костюм и меняться самой. Я не испытываю никакой безысходности, а эти зеркала меня пугают.

Вместе с тем ей не хотелось уходить. Она бродила по комнатам особняка, наслаждаясь ими. Здесь простые вещи обладали особой красотой. Шато, фотографии которых печатали в «Иллюстрасьон» или в английских журналах, были не столь роскошны и изобильны, как османские особняки семнадцатого и восемнадцатого веков. А здесь богатство таилось внутри, в каждом предмете. Оно тянуло в собственное нутро. Совсем как старинные мелодии, которым научил ее отец, красочные, как индийская шаль, тягучие и сияющие, как необработанные драгоценные камни… И она слышала в себе печальный отзвук этих мелодий.

Они вышли. Иджляль спросила:

— Что будем делать сейчас?

— Вернемся домой. А этот страдающий от безысходности человек проводит нас до холма. В награду за его усердие мы немножечко его угостим. Вдруг он уже пять дней умирает от голода. А потом, если ему захочется, он сможет продолжить свою осаду.

Когда она говорила, она смотрела Мюмтазу в глаза, ощущая жар того недавнего мгновения, когда они целовались перед темным старинным зеркалом. В глубине его вод, которая хранила в себе что-то из жизней сотен людей, которых Нуран никогда не видела и не знала, их с Мюмтазом головы и руки внезапно соединились. Это произошло так неожиданно, что они оба были поражены. Теперешнее оживление Нуран отчасти происходило из стремления немножко скрыть эту растерянность.

В лодке они почти не разговаривали. Мюмтаз, опустив ноги в выемку на корме, управлял мотором. На море царило тягучее безмолвие, заставившее оцепенеть и их самих. Теперь со стороны казалось, что эта троица призраков в лучах заходящего солнца была обвязана лентами золотого, медового и лилового цвета. Молчание первой нарушила Нуран. Может, она знала, насколько молчание опасно. А может, хотела лучше узнать человека, который ее полюбил:

— Вы на самом деле не желаете посвятить себя какому-нибудь великому делу?

— Большому делу — нет… Но вы ведь знаете, у меня есть дело. Я его делаю, и все.

Он боялся великого. Это было небезопасно. Потому что большое дело часто было связано с выходом за пределы человеческой жизни. Либо существовала опасность потерять способность самостоятельно мыслить и стать заложником обстоятельств.

— И тогда человек теряется в сетях, сотканных обстоятельствами или им самим. В симфонии повседневных дел нет ни больших, ни малых инструментов. Есть всё, и есть все… Как всё, что нас теперь окружает. Какую волну, какой луч света вы сейчас могли бы исключить? Все они сияют и гаснут сами по себе. Они приходят, они уходят, эти бренные большие дела. Ну а вы почему не стремитесь к счастью, а ищете великое дело?

Ответ Нуран его поразил:

— Когда есть большое дело, ощущаешь себя спокойнее!

Мюмтаз возразил:

— Но ведь тогда окружение становится неспокойным.

Наслаждаясь вечером, они дошли до Каваклара. Иджляль погрузилась в свои фантазии. Свой дом, работа, куча важных дел, ответственность, счета, долгое ожидание, детская одежда, кухня и еда… Иногда она отвлекалась от них и думала о Муаззез. Мюмтаз с Нуран полюбили друг друга. Она это поняла. Следовало ли сообщить об этом Муаззез? Внезапно ей пришло на ум, что девушка влюблена в Мюмтаза. Эта любовь стала единственным местом в ее душе, занятой исключительно чужими жизнями, которое она смогла уделить себе самой… «Нет, ничего не расскажу!» Однако известия были чудесными. «Хоть бы раз в жизни мне одержать победу».

Тем вечером Мюмтаз не смог увидеть дом Нуран, о котором он столько мечтал. По дороге Нуран, воспользовавшись тем, что Иджляль поправляла туфлю, тихонько сказала ему, что идти к ним в дом неудобно. Ее недавняя смелость, отвага испарились, когда они вернулись к себе в квартал.

— Я сама вам позвоню и приду… — шепнула она.

Лишь для того, чтобы еще побыть с ней, он предложил подняться к фисташковым деревьям, и там они подождали наступления ночи. Там Мюмтаз еще раз услышал от Нуран про «Махур Бесте» Талат-бея и «Султанское Бесте» великого Деде.

VI

 Сделать закладку на этом месте книги

Нуран пришла в тот день, когда обещала. Впоследствии Мюмтаз вспоминал тот день много раз. Воспоминание о том дне было для него и кинжалом в груди, и золотым садом его жизни. Поэтому он всю свою жизнь помнил все до мельчайшей детали. В мучительные дни, когда он замечал безразличие Нуран к себе, он вспоминал каждое мгновение того дня и переживал его снова.

До того дня и после их прогулки он видел Нуран только издалека, словно пленительную мечту. Но с той минуты, когда по дороге к дому она прошептала ему: «Не приходите, я сама вам позвоню и приду», ее пленительный призрак, это недосягаемое создание внезапно изменило образ в мыслях молодого человека. И слова, влившиеся ему в ухо, словно волшебная тайна, чувства, которые еще секунду назад украшали, делали глубже и обогащали только то мгновение перед зеркалом, внезапно приобрели обжигающую силу.

Истина заключалась в том, что до того времени молодой человек был счастлив лишь присутствием этой прекрасной женщины, а когда удалялся от нее, предавался грусти; однако он еще не видел ее в своей жизни. Его чувства, связанные с ней, еще не познали жар фантазий. Все это были нежные грезы, маленькие восторги, простые устремления, невинные желания. С такими устремлениями можно было продолжать связь, с ними можно было и расстаться. Таких связей, когда ешь за общим столом, засыпаешь и просыпаешься в одном гостиничном номере, ездишь на одной машине или же смеешься на одном спектакле, на одном и том же фильме, гораздо больше, чем мы думаем.

Мюмтаз тоже поначалу испытывал такое отношение. Но в тот миг, когда губы Нуран оказались у его уха и когда он услышал ее голос, изменившийся от желания, так близко, все поменялось. С того момента заработала его фантазия. Огромный удивительный станок фантазии каждое мгновение выбрасывал в его воображение множество образов молодой женщины. Это была работа его тела, которая заключалась в том, чтобы обрести себя в состоянии бунта, растерянности или же в состоянии нового физического устройства и равновесия.

Сейчас дыхание Нуран пробудило в жилах молодого человека жаркую, ароматную весну и желание; жажда жизни, словно стая измученных жаждой животных, которая в полуденный зной стремится к прохладному источнику, понеслась стремительной рекой из его сердца к ней, его возлюбленной.

Тайные черви, о существовании которых мы даже не догадываемся, хранители тайны мироздания, внезапно зашевелились. Мюмтаз, эта капелька бытия, сейчас чувствовал себя широким, бескрайним морем, как Вселенная. Свое бытие он обнаружил благодаря бытию Нуран. Он жил во вселенной, созданной из мириад зеркал, и в каждом из них он видел лицо Нуран, которое было и его вторым лицом. Все: деревья, вода, свет, ветер, деревни на Босфоре, старые сказки, книга, которую он читал, дорога, по которой он гулял, друг, с которым он разговаривал, голубь, пролетевший над головой, летние цикады, голоса которых он слышал и о которых он не знал ничего, ни их размера, ни их цвета, ни их судьбы, — все это было от Нуран. Все принадлежало ей. Короче говоря, он находился под властью чар, созданных его телом и воображением. Ибо потрясающее и полное богатств создание, которое зовется женщиной с ее совершенно иной, но всеобъемлющей природой, за одно мгновение вместило в него через ухо жар своего существа.

Ночь он провел в удивительных грезах. Он женится на Нуран. Такую любовь нельзя поручать случаю. Он купит новую мебель в дом. Он найдет множество вариантов заработка. Глаза его закрылись только тогда, когда он заканчивал длительное путешествие по Европе, как раз на любовании красотой норвежского фьорда. Были ли они в настоящей Норвегии? Или где-то в другой части земного шара? Потом ему приснилось, что они плывут мимо Анатолийской крепости, и, вздрогнув от неуверенности, он проснулся. А после этого вновь провалился в сон, ему все время теперь снились такие сны, в которых он терял себя. Лицо молодой женщины, ее улыбка, ее неясный образ, сохранившийся в его памяти, то и дело встревали в беспорядочные видения начавшегося сна, и тогда Мюмтаз, вздрогнув, просыпался, а затем с того места, на котором уснул, вновь погружался в свои фантазии. Так он провел ночь, прожив любовную историю параллельно собственной жизни.

Иногда ему не лежалось, и тогда он вставал, принимался расхаживать по комнате, выкуривал сигарету, перечитывал страницу-другую какой-то книги. Потом вновь ложился, пытался уснуть. А потом начиналась новая фантазия, с уверенностью прерывая течение так и не осознанного им сна; Нур


убрать рекламу


ан внезапно вырывалась из зеркала в прихожей на нижнем этаже, и даже слива в саду внезапно принимала ее форму, или он встречал ее в одной из комнат дома, где прошло его детство, и, когда лицо ее приобретало определенность, он обнаруживал себя в кровати проснувшимся, с единственной мыслью: «Она завтра придет».

Прежде Мюмтазу было едва знакомо волшебное слово «завтра». Его жизнь проходила только в сегодняшнем дне. Даже мысли о прошлом, так отравлявшие ему жизнь после серьезной болезни, которую он перенес в Галатасарайском лицее, теперь почти исчезли. В его душе сейчас царило единственное слово, и оно сияло как бриллиант. Завтра … Мюмтаз ощущал в себе такую космическую полноту, словно бы солнце, которому предстоит взойти завтра утром, превратилось внутри него в золотой зародыш, из которого в его теле вскоре родится сама вселенная и ее свет.

Завтра … То был удивительный волшебный порог. То была дверь, внезапно отворившаяся перед ним ровно к его двадцатисемилетию, и той ночью он лежал на ее пороге. Совершенно неудивительно, что он был столь взволнован. Ведь за той дверью была Нуран. Там были знакомые и незнакомые ему притягательные ее стороны, ее нежный голос, ее дружеская улыбка и другие ее милые черты, которые, если ей того хотелось, вливали в душу эликсир желания, полный томных переживаний, алый, словно кровь, обжигающий, словно огонь, таинственный, словно свет, что льется сквозь витражи старинных мечетей вместе с голосами хафизов. Там была жизнь, в скрытые области которой ему не терпелось войти, там была его собственная жизнь, которой предстояло соединиться с другой жизнью. Сколько ветров и сколько гор должны были слиться воедино, сколько вод и сколько рек, сколько печалей и сколько бесконечностей должны были стать единым целым.

В какой-то момент он не выдержал. Он вскочил с кровати, словно не хотел терять ни мгновения огромного и бесподобного Завтра. Открыл балконную дверь, уже светало. Все было в дымке. Казалось, мироздание в зародыше времени еще крутило колесо бытия. И только холмы напротив плыли, словно призрачный корабль на тускло-блестящем занавесе, будто удаляясь из собственной реальности, и казалось, что, по мере того как они следуют мимо зрителя, они делятся с ним тайной, своим волшебством — началом всего. Поодаль во влаге первых утренних лучей трепетали несколько деревьев, и в лучах неизвестно откуда добравшегося до них света они выглядели более хрупкими, более молодыми, чем были на самом деле.

Однако моря не было видно. Оно находилось под тяжелым занавесом дымки бытия. Рядом с Бейкозом эта завеса становилась плотнее.

Кода он спустился к пристани, было семь часов. Владелец чайной ждал, чтобы солнце поднялось повыше — расставить столы и стулья. Вблизи вода казалась светлее. В глубине моря пучки света, похожие местами не на цвет, а, скорее, на воспоминание о цвете, создавали чистый сияющий мир, мир без примесей, состоящий из чистых субстанций — драгоценных камней.

Внезапно в этом сумрачном мире появилась красная моторная лодка, явно изготовленная в Сюрмене, и, блеснув на солнце полированной кормой, тут же скрылась в бесконечной дали. Покуда она удалялась — спокойная, призрачная, легкая, — он долго смотрел ей вслед, потому что ему казалось, будто она попала сюда из призрачного потустороннего мира, мира без недостатков. Все это явилось перед взором лишь на мгновение, подобно тому как на мгновение рождаются фантазии или мысли, а затем разум выдает новую сцену, и кажется, что к обрезанной пленке приклеивают фрагмент другой. Но самым странным, самым поразительным было то, как рождались и гасли звуки.

Мюмтаз прошагал до самого Бояджикёя. Там он посидел на берегу в маленькой рыбацкой кофейне. Вид на пролив, раскинувшийся перед ним, то расширялся, то сужался в зависимости от направления дороги. В этой чудесной игре света восхищение вызывали ялики, моторные лодки, рыбачьи шлюпки — какая дальше, а какая ближе, — полные корзин для ловли крабов. В кофейне сидели несколько рыбаков и парней из местного квартала. Мюмтаз подошел к одному из них. Попросил сказать Мехмеду, что он свободен. Затем поговорили о том о сем. Но Мюмтаза обуревало такое нетерпение, что он не мог нигде оставаться долго. Сегодня должна прийти Нуран! То было странное чувство. В мыслях он мог дойти только до момента встречи. Как только он до него доходил, он отступал в страхе, словно у его ног разверзалась бездонная пропасть.

Продолжения представить себе он не мог. Все, что должно было случиться после этого, было сияющей, полной жарких красок бездной, в которой исчезали они с Нуран.

Мюмтаз был изумлен, что в такой особенный для себя момент он разговаривает со всеми как ни в чем не бывало. Самое странное, никто не замечал в нем ничего особенного. Лица были все те же. Старик-кофейщик улыбался, довольный, что прошло, наконец, воспаление седалищного нерва, который он застудил в прошлом году во время рыбалки. Его подмастерье, сонный и усталый, еле стоял на ногах в тумане вчерашних любовных утех, покачиваясь, как корабль на якоре с опущенными парусами; вечером он в очередной раз помирился со своей Анахит, которая имела привычку приходить к возлюбленному после того, как вновь и вновь заставляла его пережить период долгих обид и выслушать множество жалоб на то, как она устала от любви. Два рыбака сидели на корточках перед сетью, расползшейся по полу потемневшими канатами и поплавками, как загадочное морское существо, и проверяли ее. Вокруг сети стоял такой густой запах моря, моллюсков в раковинах, водорослей, что, казалось, оно где-то совсем рядом. Все задавали Мюмтазу какие-то вопросы и слушали его ответы. Но никто не знал, что происходило у него на душе. А может, и замечали, но не придавали значения. Ведь иметь любимую женщину, быть любимым женщиной было делом совершенно обычным. То был опыт, нажитый за много сотен тысяч лет до него. Опыт, который свершается в нас самих и который мы чувствуем только в себе, как смерть, как болезнь… Может быть, поэтому он и отделяет нас от окружающих.

Размышляя об этом, Мюмтаз в какой-то момент взглянул на Садыка из Ризе, на Ремзи из Гиресуна, на араба Нури из крепости Йедикуле, на Яни из Бебека. Эти строгие лица и мозолистые руки, эти люди, которые, казалось бы, ни о чем не знают, кроме моря, рыбы, волн, парусов, сетей, и стоявший рядом с ними черноволосый парень с лицом Девы Марии как на полотнах Дель Сарто[71], намотавший майку вокруг шеи словно шарф, — все они были порождением этого опыта. Все они либо прошли через него, либо к нему готовились.

Но что самое странное, несмотря на то, что они прошли одни и те же ступени, что в них действовали одни и те же пружины, они не подозревали о том, что таилось в нем и что объединяло его с ними. Нет, конечно, посидеть, поговорить с ними было делом не напрасным. Все эти люди были ему друзьями. Они все были дружественны ему, как эта кофейня, как эти сети и весла, приставленные к стенам, как мечеть вдалеке, как чешма. Другом ему был даже черный кучерявый щенок, который каждое утро ждал его на этой пристани и приходил за ним сюда, так что, может быть, когда-нибудь даже поднялся бы с ним на холм. Однако сегодня Мюмтаз был одинок в своей радости, и так тому предстояло теперь быть всегда. И в сегодняшней радости, и в завтрашних страданиях он останется один. Совершенно неизвестный, словно головоломка для всех знакомых и друзей. Ему предстояло вести отсчет на краю жизни, а затем умереть самому, когда кончится этот день.

Он медленно поднялся, вышел в море, взяв на пристани шлюпку. Туман висел как прежде; но теперь через него, словно через сито, протекал жемчужный свет. Холодная вода была тяжела, как бессонная ночь. Он доплыл до пристани Эмиргяна, не задумываясь о том, что сам он со своей всем знакомой лодкой для кого-то, кто наблюдал бы за ним, принял вид фантазии или на мгновение возникшей мысли. Затем он повернул домой, и, когда шагал к дому с мокрой майкой в руке, следом бежал черный щенок. Щенок, невероятно счастливый этой дружбой, то бегал по сторонам, то семенил за ним вприпрыжку, то чудно тявкая, то ворча. Мюмтаз подумал: «Вот кто умеет радоваться». Человек никогда не умеет быть счастливым полностью, до конца, это для него невозможно. Всегда счастью мешают какие-то думы, мелкие подозрения и страх. Особенно страх. Человек ведь вообще существо пугливое. «Какое великое чудо может избавить нас от страха?» Но и сам Мюмтаз в эту минуту все же был счастлив. Пусть даже этому счастью мешали некоторые мысли, обстоятельства, сюжеты, не принадлежавшие его жизни, но он все равно был счастлив. Примерно на середине подъема его посетило сомнение. Чаша весов внезапно склонилась в противоположную сторону: а что если она не придет… А если ее приход будет лишь данью вежливости…

Он открыл дверь дома. Поманил и щенка. Но щенок в дом не пошел. В свое время он согласился быть гостем в этом доме только на три дня. А затем, вспомнив о свободе, опять направился к большому платану, в дупле которого он был рожден. Именно там он всегда предпочитал ждать Мюмтаза, чтобы составить ему компанию в его мрачных прогулках.

Сейчас щенок стоял двумя лапами на пороге, помахивая хвостом и прижимая уши, и просил, чтобы с ним немножко поиграли и поговорили. Мюмтаз вошел в дом, специально оставив дверь открытой. Щенок положил голову на порог, а сам вытянулся за порогом, выражение морды у него было как у влюбленных страдальцев из диванной поэзии. Потом он несколько раз дружелюбно тявкнул и поворчал, но в его пристальных глазах светилось такое восторженное выражение, какое бывает у влюбленных в ночь соединения.

И вот посреди всех этих рутинных событий появилась Нуран. К тому времени когда она пришла, щенок давно убежал. Мюмтаз встречал ее возле дверей, в голубой рубашке, неглаженых брюках, измучившийся от нетерпения. Молодая женщина вошла в дом, с трудом переводя дыхание после подъема по улице в горку.

— Аллах, какой крутой подъем, — запыхавшись, бормотала она.

Уже три дня она была не в ладах с собой. Все казалось ей бесполезным, она грустила, словно боялась того, куда заведет ее новый шаг. Ей казалось, что она стоит перед какой-то странной завесой. Если она приоткроет эту завесу, то мир перевернется. Она знала, что полюбила Мюмтаза. От смутных надежд, не ведающих границ, в ней пробудилось нечто, что вместе с жаром неведомой, как ей казалось, жизни неудержимо влекло ее к нему. И вместе с этим нечто как будто удерживало ее.

Эти три дня она постоянно думала о своей бабушке. Женщина на бледной дагеротипной фотографической карточке, которую Нуран в детстве нашла в одном старом сундуке, в белом ферадже и яшмаке[72], с ясным лицом цвета Луны и взглядом газели, оказавшейся у края пропасти, будила столь таинственные желания, придавала столь приятный привкус всему старинному, что те старые мелодии и песни, создававшие для Нуран целый мир, сейчас молили ее позабыть все переживания. Бледная фотокарточка, казалось, ожила и говорила: «Меня очень любили, поэтому я стала несчастной. Я любила, и меня любили, но всех, кому я была нужна, преследовал злой рок. Как же ты можешь на это осмелиться, когда перед тобой такой пример?»

Однако в душе Нуран звучал не только голос бабушки и история ее жизни. Там было еще что-то, шедшее из самых глубин, еще одно существо, и голос его звучал и волновал ее сильнее. Этот второй голос взывал к сердцу и к самой сущности Нуран. Он говорил звуками сердца, его смутными и опасными движениями. То был голос крови. Кровь ее прадеда Талат-бея, готового сгореть в огне любви, сохраняя верность данному обету; кровь Нурхайят-ханым, нежданно-негаданно бросившей все ради любви и страсти; кровь отца, впоследствии примешавшаяся к их крови, — человека, ставшего добровольным пленником древнего удовольствия, после того как, побывав на границах империи, на Балканах, на берегах Черного моря, хлебнув жизни, мужества которой хватило бы и на тысячу мужчин, он внезапно попал с Крымской войны сюда, в Стамбул, и от этого растерялся; кровь человека, который пожертвовал своей страстью к свободе ради изящной и утонченной жизни, — вся эта кровь превратилась в невероятную, жгучую, волшебную смесь. С одной стороны — натиск, с другой стороны — приятие, покорность и склоненная голова. И вот второе существо, говорившее в Нуран столь разными голосами, и было порождением той самой крови. Нуран носила в себе эту кровь многие годы как опасное наследство, пытаясь усыпить ее, отречься от нее. Но когда она случайно второй раз встретила Мюмтаза на пароходе по пути на острова, то внезапно выпустила поводья из рук. Бояться чего-то означает отчасти ждать, что это случится. И Нуран, возможно из-за собственного страха, приготовилась к тому, что кровь заговорит в ней. И поэтому она еще на пароходе, за столиком, спела Мюмтазу (О Аллах, какой стыд!) тихим голосом «Махур Бесте» (да еще и по первой его просьбе, ему даже упрашивать не потребовалось!), а на холме Кандилли заставила его выслушать «Султанское Бесте». Кровь Нуран была поразительной смесью. Ее замесили в волшебной ступке, взбивая пестом под названием «османская музыка».

«Махур Бесте», эта семейная драгоценность, это многозначительное наследство, которое то повествовало о том, что нужно учиться быть угнетенным, то учило, как угнетать, то бросалось требовать, что во всем нужно вернуться к первой и изначальной природе, было истинной пропастью для Нуран, и эта пропасть сейчас становилась все глубже с каждой минутой и тянула на самое дно. Самое странное, что, когда Нуран размышляла о собственной жизни и вспоминала эту мелодию, ее бабушка, преподавшая ей столько уроков благоразумия, вдруг принималась говорить совершенно иным языком. Женщина, которая на маленьких бледных твердых фотокарточках с осыпавшейся позолотой с недовольством смотрела на всю свою жизнь, которая страдала словно осень, готовая быть погребенной под сухими листьями вместе с призрачной мечтой о жизни, внезапно сбросив с себя раскаяние, воскресала во всей своей полудикой красоте, о которой в детстве Нуран рассказывали старухи-воспитательницы, и, казалось, кружилась в нескончаемом танце на огне своей любви и бесконечной жажды жизни. «Бросайся, — кричала она Нуран, — бросайся в этот огонь! Сгорай и живи! Потому что любовь — это истинная форма жизни!» Еще более странным было то, что в этой огненной пляске она была готова повторить с начала жизнь, сопровождаемую тихой покорностью деда, и свой собственный мучительный опыт. Правда, сама Нуран не умела говорить так жадно, с такой силой и очарованием, как Нурхайят-ханым, и огненных танцев танцевать тоже не могла. Своими страданиями Нурхайят поддерживала в ней огонь, словно пропитанными смолой дровами, и в нем она сгорала. «Раз уж в тебе моя кровь, ты тоже будешь любить, и все равно будешь страдать! Смотри, не пытайся избежать своей судьбы!» А потом Нурхайят, не останавливаясь на этом, шла дальше и спрашивала: «Разве ты не ждала этого всю жизнь?» То были люди, совсем не ведавшие благоразумия! «Где я только ни бывала, и вновь возвращалась, лишь бы гореть в этом огне! Сколько ветров развеяло меня. На скольких берегах я сохла под солнцем…» И пока Нуран слушала этого голос, Мюмтаз, вспоминая слова, которые она произнесла в Эмиргяне под деревом, видел, что его судьба была решена заранее. «Кто знает, — думал он, — может, сейчас я так люблю старое оттого, что в детстве отрицал значение прошлого. Или, может быть, все вообще по-другому. Три поколения назад все в нашей семье были деревенскими жителями. А сейчас я завершаю процесс перемен. Моя мать любила старинную музыку. А отец ничего в ней не понимал. А вот Ихсана можно даже назвать музыковедом. А я — разве я не переместил музыку в свою жизнь? Перемены именно так и происходят, всю историю. Да, наверное, я переживаю нашу общую судьбу. Но хотите знать, что я на самом деле думаю? Я думаю, что до тех пор, пока наша музыка не меняется, наше положение в жизни тоже не изменится, потому что нет вероятности, что мы ее забудем… И до тех пор, пока это неизменно, любовь будет нашей единственной судьбой!» В тот день, когда Иджляль стояла рядом с ним, смотрела ему в глаза и говорила о любви, он на нее рассердился. Между тем сейчас он ее понимал. Она видела в нем как бы своего предка, она ведь тоже была из тех, кто оторвался от своих корней ради нового опыта.

В те дни, когда Нуран, переживая душевный разлад, посмотрела новым взглядом на свою жизнь и на все, что ее окружало, она поняла, что странная семейная драгоценность управляет всей ее духовной жизнью, а над ее жизнью царствует бабушка. Так было не только с ней, так было со всеми членами ее семьи. Все было подготовлено задолго до ее рождения; и эта любовная история, похожая на лист старого календаря, тоже была предначертана ей заранее; судьба приготовила ей и всем, кто ее окружал, разные горести, каждому по своей мере. Сейчас была ее, Нуран, очередь. Ее и Мюмтаза! Теперь в золотой клетке «Махур Бесте» будут трепетать их тени.

Она еще с первого дня знала, что отправится к Мюмтазу. Потому что призывал ее к себе не только сам молодой человек. Если бы звал ее только голос Мюмтаза, он мог бы остаться без ответа. К нему ее толкало все ее существо, вся ее наследственность, которая делала любовь единственной возможной для нее судьбой. Некоторые ее родные, спасаясь от любви, иссушили свою жизнь. Ее мать прожила именно так. Она ни разу в жизни не засмеялась от души, ни разу не отдалась никакому чувству, никогда не говорила о чувствах, и даже детей своих ни разу не поцеловала. «Женщина, прежде всего, должна уметь не показывать себя, доченька!» Это было первое наставление, которое Нуран услышала от матери. Всю свою жизнь, сама того не замечая, мать была настоящим тираном и почти уничтожила отца Нуран, который невероятно ее любил и которому нужны были хоть какие-то чувства, чтобы понимать, что он на самом деле живет. Несдержанность ее дяди Тевфик-бея также была связана с этим. И любовь его сына Яшара, которую тот питал к Нуран, патологическая и доставлявшая в стенах общего на всех дома беспокойство любовь также проистекала из этого. Она сама выросла в страхе от любви. Среди огромного количества приятелей, которых она могла бы полюбить, она выбрала и вышла замуж за Фахира, которого не смогла бы полюбить ни при каких обстоятельствах и с которым, она надеялась, они станут лишь хорошими друзьями. Ее дочь Фатьма уже сейчас готовилась к той же судьбе. Вся ее безумная привязанность, нежность и ревность к отцу и к ней самой была плодом их наследственности, раздавленной этой вечной ношей. Кто знает, какой несчастной ей предстояло стать, когда она вырастет. Нуран предчувствовала и думала об этом. Но при этом она принимала жизнь как есть. Ведь если жизнь захочет поиграть с человеком, то ее не остановить. После приключений Талат-бея во всей их семье началась странная одержимость разводами. Прежде ничто не считалось таким позорным, как развод. И именно поэтому большинство мужчин, становившихся членами их семьи, знали заранее, что все их проступки будут прощены, и делались распущенными. Некоторые из них даже заставляли своих избранниц нуждаться в куске хлеба. Одержимостью развода страдали не только женщины, но и мужчины. Тевфик-бей тридцать лет жил с женщиной, которая откровенно считала мужа врагом, так как находила его красивее себя. Несмотря на все это, сама Нуран развелась с Фахиром. Первый случай развода после перерыва в шестьдесят лет произошел именно с ней. Однако наследственность либо печальная судьба была свойственна не только их дому. В каждой семье их большого рода встречались отдельные ее жертвы. Бехчет-бей, Атийе-ханым, доктор Рефик, Селяхаддин Решид-бей, умерший в Медине…

Нуран три дня прислушивалась к строгому голосу внутри себя. Вечером третьего дня, сказав себе: «В конце концов, я ни перед кем не обязана отчитываться!» — она позвонила Мюмтазу. И наутро вышла из дома пораньше, чтобы не заставлять его ждать. В конце концов, любовь ведь, как и смерть, является одним из важных этапов человеческой жизни. В дороге, размышляя о Мюмтазе, она напевала слова из «Махур Бесте»:


Ты ушел, оставив в сердце смутную тоску…[73]

Однако, вспомнив дурное предзнаменование, связанное с этой мелодией, второй куплет она произносить не стала, и даже не допела до конца вторую строку бейта  и накарат [74], которые так любила. На пристани к ней подошла маленькая чумазая девочка. На ней было очень грязное и местами разорванное платье-энтари из набивного ситца. Она протянула ручку, словно ложку, которой только что перемешивали еду. «Подайте ради Аллаха, пусть Он вам подарит возлюбленного!» — попросила она. Открывая сумку, Нуран подумала: «Неужели все видят по моему лицу, что я делаю?» Она готова была заплакать. Она совершала то, чего никогда не делала в годы детства и юности. Некоторое время она походила перед кассой, размышляя: «Не вернуться ли мне?» Но любовь манила ее очарованием неведомого. «Я купил новые диски Дебюсси. Непременно приходите…» Так он сказал по телефону. Это наша судьба: любить Дебюсси, Вагнера, а жить с «Махур Бесте». Ожидая пароход, она вспомнила, что рассказала ей Иджляль тем вечером, когда они расстались с Мюмтазом. «Если ему захочется, он может от души веселиться, потому что его все любят. Кажется, он запросто умеет смешивать любовь, искусство, историю, физическую страсть, всё вместе! Только такую женщину, как ты, он и мог бы полюбить…» Значит, Иджляль тоже это почувствовала. Нуран обратила внимание на собственное нетерпение, пока ждала парохода. «А может быть, я делаю это только потому, что мне скучно? Или, может, это просто физическая потребность?..» Но она не помнила, чтобы хоть раз заскучала с того момента, как все началось. Она была в высшей степени спокойна. Садясь на пароход, она сказала себе: «Будь что будет, но я себя переборю!» И только приняв такое решение, она улыбнулась своей любви и образу Мюмтаза.

В Акынты-Бурну она выглянула из окна. Тут и там висели легкие сгустки тумана. Однако Босфор несся вперед, словно птица. Она посмотрела на веселье вод, переливавшихся под весенним солнцем. Сказала самой себе: «Я ужасная дура!» «Мы всей семьей дураки!..» «Мы идем по стопам двух безвольных идиотов… Человек может сам выстроить свою жизнь с помощью собственной воли…»


Тот день стал для Мюмтаза днем новых, неизведанных удовольствий. Впервые в жизни женщина открывала ему все свои скрытые стороны. Оказалось, что она не была ни предметом поклонения, ни существом, помешанным на любовных усладах. То была женщина, которая всецело отдавалась мужчине, выбранному ей самой, покорно вручив ему всю свою суть, словно поле, словно сад, открывая ему все свои тайны и возможности. Но каким же богатым, каким разнообразным миром была эта женщина, эта личность! И сколько же людей ушло из этого мира, так и не открыв для себя таких богатств. Ни одно подводное царство, ни одна сказочная сокровищница не могла быть столь полна, столь поразительна. Впоследствии Мюмтаз часто вспоминал, что происходило после того, как он впервые увидел ее обнаженной в полутемной комнате с плотно закрытыми ставнями. Казалось, все сияние звезд, весь свет бриллиантов сквозили там. То было мгновение ликования света, его хвалебная ода и молитва, когда все вдруг стало ослепительным и зарделось, когда часть его, Мюмтаза, души пылала, сгорала, но вновь тысячи раз восставала из пепла. Когда прибор, который зовется человеческим телом, соединяется с душой, рука об руку совершает гармоничный мирадж [75], и мы чувствуем, что возносимся ввысь, не сознавая, на какие именно небеса.

Впоследствии, глядя на свою возлюбленную, Мюмтаз все время думал о том дне и долго спрашивал себя, что за судьба их соединила.

Интересно, где, кто, на каких глубинах создал все эти прекрасные и простые вещи: это мягкое сплетение тел; эти глубокие вздохи, вызывающие в нем что-то скрытное, что-то из тайны первого творения; этот озноб, вырывавшийся из неизвестной тьмы во всем его теле, во всем его существе — в нее; этот стон, похожий на молитву самому себе в михрабе [76] солнца, — короче говоря, все то, чем являются сначала нежность, затем ласка, а после обморок, который кажется нам разновидностью смерти, а затем радость воскресения и вновь счастье от того, что Солнце вновь вращается вокруг Земли? Это глубокое соединение и новая печаль, приходившая сразу после того, как уходила предыдущая, — те состояния, которые не могла бы вместить и целая жизнь. Это могло быть сотворено только в незапамятные темные, таинственные времена, задолго до того, как мы появились на свет, и задолго до того, как мы об этом узнали. Природа в одиночку не смогла бы создать такой близости. Для того чтобы один человек обнаружил в самом себе другого человека с такой силой, с такой яростью, простой случайности природы было недостаточно.

Всё в Нуран в тот день сводило Мюмтаза с ума. То, как она отдавалась любви; томное выражение ее напоминавшего сонное стамбульское утро лица, которое, словно корабль, ожидавший в тихой гавани, предвкушало удовольствие; ее улыбки, которые словно приходили из вневременья, — все это было отдельным удовольствием, и по мере того, как он пробовал каждое из них, в его душе сменяли друг друга восхищение и изумление безграничностью одного человека, ритмом времени, который внезапно начинал меняться и замедлялся, словно в вечности. Уже в тот день он начал поклоняться женщине, самая большая тайна которой заключалась в ее простоте, и это неслыханное чувство поклонения царило в нем над прочими чувствами. Мюмтаз постепенно открывал его в себе как новую часть света, и по мере того, как он открывал это чувство, его восхищение и желание поклоняться росли.

Мюмтаз никогда не думал, что может так любить; Нуран даже не подозревала, что ее могут так любить. Служанка Сюмбюль-ханым приготовила все еще с вечера и рано утром ушла из дома. Они поели внизу на кухне, и там Нуран своими руками сварила ему кофе. Каким неспешным и пьянящим наслаждением было видеть ее в старом кимоно, которое явно когда-то принадлежало Маджиде, но которого Мюмтаз дома ни разу не видел, созерцать кожу молодой женщины, которая виднелась в разрезах кимоно, пластичные формы ее тела, наблюдать за ней, за ее движениями в снопе света…

После еды Мюмтаз предложил прокатиться на лодке. Но молодая женщина решила, что выставлять себя напоказ не стоит. А потом дома было настолько спокойно, дом целиком принадлежал им, и все зеркала, казалось, как и сам Мюмтаз, были ослеплены наготой Нуран.

Все стены, все потолки, каждая частичка пола как будто были освящены ее приходом.

В тот день Мюмтаз насладился не только красотой Нуран, но тем, как бывает, когда женщина поселяется в доме холостяка и делает дом своим.

Нуран об этом маленьком доме говорила вот что: «Мне он понравился с первого взгляда, когда я сюда пришла».

Расстаться они сумели только под вечер. Мюмтаз проводил ее до половины пути. Дальше идти вместе, решила Нуран, было опасно. Их могли заметить. Когда тень молодой женщины исчезла за поворотом, Мюмтаз некоторое время стоял растерянный, не понимая, что делать.

То лето стало вершиной короткой жизни Мюмтаза, ее бриллиантом, ее венцом. Нуран была не просто красива и любила его; она еще и сама наслаждалась тем, что ее любят. А кроме того, она была замечательным другом. Она обладала удивительной способностью понимать, сознательно пробовать на вкус приятное. Она хорошо разбиралась в музыке. У нее был чистый, сильный, словно налитый солнечным светом голос.

Но больше всего Мюмтаза сводила с ума ее странная стыдливость, ее душевная невинность, которую не мог уничтожить ни один грех и ни одно наслаждение. И поэтому в конце весны их любовь оставалась новой, свежей, какой была и в первые дни, по крайней мере, такой, какой она ему запомнилась вначале. А в моментах их близости чувствовалась робость недавно познакомившихся людей. И поэтому Мюмтаз не жалел стараний, чтобы эта робость, это простодушие в ней не исчезло.

Вместе с тем она совершенно не была смущена в истинном смысле слова и совершенно не боялась жизни. Уже во второй свой приход она знала все научные работы молодого человека. Мюмтазу нравилось обсуждать с ней любой вопрос своей жизни. Легкая робость и чувство меры, бывшее одним из главных качеств молодой женщины, проникли и сюда. Ни в чем Нуран не пыталась овладеть жизнью Мюмтаза. Она не хотела, чтобы ее любовь в какой-либо мере стала насилием над свободой человека. По мере того как Мюмтаз дарил ей свою жизнь и всего себя, она, как старые и щедрые аббасидские халифы, все это принимала, а затем вновь вручала ему. «Это мое, но пусть останется у тебя…» — словно бы говорила она. А между тем она, эта обладательница легкой умеренности, всю свою жизнь, все свои дни отдала Мюмтазу, совершенно без слов, даже не упомянув об этом. Мюмтаз при виде такой щедрости чувствовал, что в ней есть внутренний стержень, который не сломит ни одна сила, включая любовь, и даже если у нее появятся мысли о свободе, то она останется преданной ему и не захочет его обмануть.

Эта любовь, ее ясное и простое лицо уже с первых дней стало для Мюмтаза загадкой, отдельным блаженством. Поэтому к восхищению Мюмтаза возлюбленной, к его желанию поклоняться ей, которое превратило его жизнь в звездный дождь, добавилось легкое чувство страха. Правда, Мюмтаз не очень об этом задумывался.

VII

 Сделать закладку на этом месте книги

Тем летом Адиле-ханым не выезжала из своего дома на Таксиме. Ей не хотелось нарушать распорядок повседневной жизни, в которой она совсем недавно навела лоск, не хотелось вновь выпускать из поля зрения мужчин и женщин, которых она с таким трудом приветила.


убрать рекламу


Да и потом Стамбул, пусть и летом, всегда нечто особое. Все, накатавшись по миру, все равно возвращались туда. И начинали приезжать к ней гораздо чаще. Ведь дача ломает городские привычки и волей-неволей сближает тех, кто никуда не смог уехать. В тот год так вышло снова. Даже Мюмтаз, который не показывался несколько месяцев, как-то раз в четыре часа дня позвонил во входную дверь дома. Увидев его, Адиле-ханым очень обрадовалась. На губах ее даже расцвела улыбка, похожая на победную. Ну наконец-то он вернулся. Овечка, отбившаяся от стада, побродила и возвратилась. Правда, как-то он изменился и стал молчалив. Но за этим молчанием прятался странный огонь, казавшийся потаенной усладой. Складывалось впечатление, будто он проводит все дни в гаремных наслаждениях, которые устраивают, только хорошенько закрыв все окна и двери, каждую щель, чтобы соседи ничего не видели и не слышали. Вместе с тем он очень многого не замечал, пока не пришла Нуран. Однако, как только порог переступила Нуран, все изменилось. В тот день Мюмтаз впервые увидел любимую одетой с большим тщанием. Хотя они были вместе уже примерно месяц, он не предполагал, что Нуран может так одеваться. Как все внезапно переменилось, когда она вошла! А между тем еще вчера они были вместе. Еще вчера она была в его объятиях. В обычном тонком синем платье из дешевой ткани в мелкий цветочек она словно бы говорила: «Я на пределе; вот все, что я могу». Между тем как сейчас она, благодаря своим аккуратно, тщательно причесанным волосам, накрашенному лицу, белому льняному платью, превратилась в совершенно иное существо. Мюмтаз боялся, что она поздоровается с ним холодно, как с дальним родственником. Но этого не произошло. Молодая женщина спокойно, как все, кто желает играть в открытую, обратилась к нему: «Я не очень опоздала?» В такой форме она объявила всем об их дружбе. Адиле-ханым сделала вид, что не заметила этого удара.

Сабих давно радовался, что так и не смог найти человека, который бы спорил с ним о политике. Но в самом Сабихе было нечто, напоминавшее хищного зверя на охоте. Он не начинал разговор сразу, а, поймав взгляд жертвы, сначала заглядывал ему в душу, чтобы хорошенько смутить, затем зажимал в угол, а вот там уж предоставлял полную свободу. Лишь только собеседник окончательно терял бдительность на свободе, Сабих внезапно атаковал, не позволяя хоть немного шевельнуться. Он начинал пересказывать бедной жертве все то, что читал в европейских газетах о положении дел в мире на протяжении последних трех недель, а может быть, даже и целого месяца. Его интерес охватывал всю планету, словно меридианы. Он интересовался всем от Китая до Америки, от английской нефтяной политики до интриг мелких венгерских землевладельцев, от Гитлера до албанского короля Зогу или персидского шаха Резы Пехлеви, от Средней Азии до обетов воздержания Ганди, нагружая свою в высшей степени живую память проблемами судеб человечества. Слушая разговоры некоторых людей, Мюмтаз потом долго задавался вопросом: «Если бы наша пищеварительная система была такой же, что бы с нами было?» Ему казалось, что если тот, кто ест морковку, станет желтым, а тот, кто ест свеклу, — красным; а те, кто ест рис, пьет молоко и любит жареные мидии, будут носить на себе, как торговый знак, запах, цвет и другие особенности этих средств пропитания, то получится только подобная смесь, только тот продукт, который получался в результате долгих рассуждений Сабиха, суть которого заключалась только в подобных спорах. Тем вечером Сабих был более молчалив, чем обычно, и более спокоен, чем всегда. Он даже улучил удобный момент и убрал с этажерки все газеты, когда пришел Мюмтаз. Все это было недобрым знаком. Мюмтаз, который отлично сознавал, что ему предстоит запутаться в сети событий, завязнуть в сплетении противоречивых мыслей, по опыту, волей-неволей был готов на все.

— Вы сегодня вечером уже будете здесь, не так ли, сестрица?

Адиле-ханым, довольная, что словом «сестрица» она внезапно уменьшила свой возраст на восемь — десять лет, ожидала ответа Нуран. Нуран попыталась объяснить, что вынуждена идти и что просто заходила их навестить. Но ни Адиле-ханым, ни Сабих не стали ее слушать.

— Как бы то ни стало, вы с Мюмтазом по ту сторону моря соседи, так что если соберетесь уходить, то поедете поздно. Будем пить ракы.

— Лучше, если мы рано уйдем. Завтра к нам придут друзья с Иджляль…

Сабих, едва заручившись уверениями, что они не уйдут, принялся делиться мыслями относительно последних событий в Америке. По его мнению, немецкая экономика находилась в ужасном состоянии. Война была предопределена. Однако на какие длинные доводы опирались эти остроумные и, возможно, даже верные суждения и какими окольными путями он к ним подходил!

Отступления от темы следовали одно за другим, как будто огромные византийские цистерны внезапно раскрывались словно морские пещеры; и все начиналось сначала; звучали сомнения и сопоставления; в воздухе чертились схемы противоречивых ситуаций. Мюмтаз, разговаривая с ним, принимал единственную предосторожность, которая, насколько возможно, помогала сократить его речь: он не задавал ему вопросов, не отвечал, лишь иногда делал один одобрительный кивок и терпеливо ждал наподобие того, как под карнизом ждут окончания ливня. Этим карнизом для его взора служила либо нитка жемчуга на шее Нуран и его любимая ямочка у нее на подбородке, либо нерешительные движения ее рук. Он никак не мог поверить, что в его жизнь вошла такая красивая женщина, и совершенно не полагался на свою удачу. Он часами слушал Сабиха, хотя был околдован смущенными робкими улыбками своей возлюбленной, которые делали похожим ее лицо на розу в каплях воды.

Мюмтазу казалось, что Сабих являет собой хвост страшного сказочного многоголового существа, которое газеты именуют общественным мнением. Он — человек, который сознает, что живет газетными событиями. Он радовался всякий раз, когда полагал, что находится в самой их пучине, как скала, омываемая волнами. Сабиху совершенно не требовалось иметь собственные мысли — ведь на все случаи жизни были газеты. Газеты любого рода, они служили для него и океаном, и компасом, и кораблем, и его капитаном. Вот и казалось, будто его, Сабиха, каждый раз заново напечатали в тот же день, вместе со свежей газетой, хотя и его характер обладал некоторыми личными особенностями. Правда, по мере того, как он вел разговор, количество тем увеличивалось, а воспоминания углублялись, и к концу разговора создавалось впечатление, что даже и у этого человека пара-тройка собственных мыслей имеется. Тем вечером так и произошло. Вначале он сделался демократом; позже — пламенным революционером. После того заговорил о бесконечной любви к человечеству. А напоследок — о важности порядка с дисциплиной.

На счастье, Адиле-ханым оказалась на месте. Срочно потребовалось кое-что принести со двора. Cлужанка, как назло, отпросилась, а привратник был болен.

Во время этого разговора отвечавший сладкой задумчивостью Мюмтаз исподволь задавался вопросом, каким образом Адиле-ханым собирается испортить радостное настроение Нуран, что она ей скажет, какой потаенный уголок прошлого раскроет, — короче говоря, какие препятствия создаст для их любви. Несмотря на хороший прием, он знал, что Адиле не любит Нуран, по крайней мере, невзлюбила ее после того, как они стали друзьями, когда ехали на том пароходе на Острова. Несколько дней спустя после той случайной встречи в кофейне, куда они зашли по настоянию Сабиха, Адиле сказала про Нуран: «Ты представить себе не можешь, Мюмтаз, какая она бесчувственная женщина. Бесчувственная и жестокая…»

В то время Адиле-ханым уже давно и хорошо знала, каким открытым миру человеком была Нуран и сколь непобедима потребность ее сердца восставать против принуждений. Поэтому, когда Нуран сделала вид, что не замечает одностороннего натиска и попыталась сменить тему разговора, Адиле теперь предстояло понять, как нарушить покой этой женщины, которая думала об окружающих только хорошее, и только это занимало ее.

Адиле-ханым не заставила Мюмтаза долго ждать. На волне возросшей уже после второй рюмки искренности она прежде похвалила красоту Нуран, потом рассказала о том, какие машина и меха у одной из ее подружек юности, и о том, какие у тех в доме устраивают званые обеды. Наконец, чуть не лопаясь от нежности, она высказала Нуран и свои пожелания. Она пожелала ей одно за другим иметь все то, что Мюмтаз бы не смог дать никогда и что появляется из безвестного источника, зовущегося судьбой: роскошные меха, бриллианты, рубины, самые дорогие автомобили проплыли перед испуганными таким рогом изобилия глазами молодой женщины, — а в завершение Адиле-ханым произнесла:

— Ей-богу, Нуран, милая, я все время думаю о том, что тебе пришлось вынести из-за больного ребенка! Я бы на твоем месте была неспособна на такое терпение. Тем более в таком прекрасном возрасте… А ведь ты знаешь, что после этого…

Таким образом, перечислив всевозможные блага, которые дает жизнь, и, с другой стороны, заговорив о болезни Фатьмы, она напомнила молодой женщине, что истинные обязанности — отдаться материнским чувствам, а затем посоветовала ей жить в свое удовольствие, несмотря ни на что. У этих советов мог быть только один смысл. Интересно, поняла ли Нуран, что ей хотели сказать: «Или будь лучшей матерью своему ребенку, или устрой себе прекрасное будущее. Зачем ты теряешь время с этим дурнем?» Очевидно, что если Нуран и поняла это, то постаралась не подать виду.

Адиле-ханым, без сомнения, не собиралась ограничиваться только этими намеками, она готовилась к более серьезной атаке. Однако внезапно атмосферу вечера изменили два опоздавших гостя. Это был один пожилой друг отца Нуран, который в свое время учил ее играть на тамбуре[77], а с ним один приятель Сабиха, который жил неподалеку и собирался приютить его тем вечером у себя. С их приходом застолье превратилось в настоящую попойку.

Нуран была вынуждена примириться с такой переменой, так как не устояла перед уговорами своего бывшего учителя.

Они с учителем оба очень любили традиционную турецкую музыку, но при этом чрезвычайно редко отступали от основных простых макамов[78].

Они предпочитали такие макамы, как «Ферахфеза», «Аджем-аширан», «Байяти», «Султанийегях», «Нухуфт», «Махур». То были главные мелодии их души… Однако они принимали далеко не каждое произведение в этих ладах. Ведь Мюмтаз считал, что старинная турецкая музыка очень похожа на старинную турецкую поэзию. Однако стоило усомниться и в том искусстве, которое называют исконным и которое исполнялось соответствующим образом. Теперь красивыми могли считаться произведения, выбранные, как правило, людьми европеизированных вкусов, людьми определенного круга. А вне этих произведений макам «Хюсейни» нравился им только в нескольких произведениях вроде бесте, написанной Таби Мустафой-эфенди, а еще в некоторых произведениях Деде. Им была хорошо знакома знаменитая сема  в ритме «Хиджаз» Хаджи Халиля-эфенди; а еще они одно время признавали, что в двух знаменитых песнях Хаджи Ариф-бея на мелодию «Ушшаки» есть нечто особенное; а лад «Суз-и Диль-ара» считали неотъемлемой частью судьбы Селима Третьего[79].

Их любовь к музыке дополнялась несколькими медленными волнительными песнями, созданными в эпоху султанов Абдул-Меджида и Абдул-Азиза; произведениями признанных мастеров вроде Эмин-бея, которые из-за своего классического вкуса самого чистого розлива продолжали создавать в наше время с любовью к своей земле мелодии, напоминавшие экзотические цветы или запоздалую весну; несколькими сема  для саза  и кярын-атыками [80]. Мюмтаз считал, что все это объединяет нашу старинную музыку с современными понятиями и нравами. В этих бесте, семаи  и напевах-шаркы , в этих переливчатых кярах , напоминавших тяжелые позолоченные резные потолки особняков с видом на Босфор или усыпанные драгоценными камнями шестнадцативесельные лодки для прогулок и любования видами Пролива, он находил то самое обновление искусства и всех чувств, что признаваемое современным последние пятьдесят или шестьдесят лет направление в живописи находило у старинных мастеров, возросших между тысяча четырехсотым и тысяча пятисотым годами. Помимо этого, конечно же, у древа османской музыки была кожура, были зерна, ветви, был и корень дерева, короче говоря, сопутствовало тут множество разных других вещей. Но именно в этих творениях заключалось главное наслаждение, таился сам цветок удовольствия, неизменная идея, живительный сок, мечта, которую редко встретишь, короче говоря, истинное царство духа.

Нуран не была влюблена в эту музыку, она наслаждалась ею по-другому, любя лирику газелей [81] всей своей женской сутью, привязанной к звучному мужскому голосу, к тоске и печали, свойственной мужскому естеству. И поэтому газель, наполнявшая летнюю ночь, была по-своему, отлично от музыки, прекрасной. К тому же Нуран знала и выучила от бабушки по матери, бывшей последовательницей бекташи, много ездившей, много повидавшей, нефесы [82] и тюркю . Мюмтазу открылись новые горизонты, когда он узнал, что эта наследница старинной семьи, выросшая на берегах Босфора, любила простые народные напевы, тюркю  Румелии, Козана и племени афшаров, танцевальные мелодии Кастамону и Трабзона, старинные нефесы  бекташи, славословия Всевышнему, как в произведениях Деде или Хафиза Поста[83], и то, как она пела их совершенно особенным, присущим только ей образом. Множество раз, когда она напевала эти мелодии, он представлял ее девчонкой из кочевого тюркского племени или юной невестой из Кютахьи¸ которая отправляется на девичник в праздничный день, нарядившись в цветной наряд из бархата и атласа, повязав пояс, в расшитых золотом туфлях. Самым странным было то, что в этой изящной городской девушке было действительно что-то близкое тем людям, напевы которых она усвоила. По мере того как проходили дни, все это в глазах Мюмтаза меняло облик возлюбленной, дополняло его и придавало их любви ощущение духовной дисциплины.

Тем вечером, в гостях у Сабиха, в воображении Мюмтаза создалось множество образов Нуран, пока она пела с неизменной покорной своей улыбкой, беря одну за другой крепости «Нухуфта», «Султанийегяха» и отстукивая ритм среди множества вилок и ножей по красной в маленькую клеточку скатерти рукой, той самой рукой, которую он так любил и которой так восхищался; а на лице ее, постоянно обращавшемся к нему, менялись различные выражения. К концу застолья молодая женщина совершенно забыла обо всех мерах предосторожности, которые прежде строго-настрого велела ему соблюдать. Она встала из-за стола со словами: «Давай-ка, Мюмтаз, увези меня домой. Я, наверное, много выпила». Это было открытым объявлением войны Адиле-ханым. Но так как хозяйка дома отвлекала гостей своими усилиями к тому, чтобы принять самые суровые меры против мечты о свадьбе другой знакомой пары, никто ничего особенного не заметил.

Напев лада «Нухуфт», написанный Сейидом Нухом[84], казался Мюмтазу самой близкой типичной и своеобразной из всех османских мелодий. Мало каким произведениям удавалось, как этому, заставить его воспарить к солнцу, к чему-то светлому и обжигающему и навеять страстное желание бесконечности. Ведь все это, как казалось нашему герою, было сутью вселенной его внутреннего мира, целью которого является полет к озарению, упраздняющему все прочее. Там, в конце, требовалось только ослепление и способность отказаться от себя. Человеческая бесконечность заключалась в существовании чистой, без примесей, души, которая могла бы одним движением избавиться здесь от всего бренного. Слушая эту мелодию, она отдалялась от всего суетного, и поэтому смерть перед лицом своей веселой сестры-жизни, состоящей из познания, согласующегося со всей Вселенной, становилась лишь ее унылым, но неотделимым зеркальным отражением.

Самым необычайным в этих чудесных настроениях было то, как они мгновенно появлялись и тут же исчезали. Не успевала зазвучать мелодия в аккомпанемент какого-то простого или даже заурядного бейта, как в человеке начинались перемены.

Во всем этом была большая заслуга самой мелодии и ее лада. Кристалл музыки был полон таких сумрачных отблесков, что обе силы, управляющие человеческой душой, — любовь и смерть — волей-неволей становились одним целым.

«Юрюк Семаи», написанная Деде в ладе «Аджем-аширан», была по-своему богаче «Нухуфта». Она была похожа на воспоминание после многих смертей. Словно бы сотни тысяч душ ожидали чего-то в чистилище. Эта мелодия рассказывала о непознанном. И слушающий ее должен был отказаться от многих своих личных качеств. Заключено в ней было и нечто желаемое. Аллах, Возлюбленный находился далеко. Мы же, слушатели, хотели подняться к Нему и восклицали: «Где бы Ты ни был, там, где Ты есть, там — наш Рай».

Мюмтаз, слушая голос Нуран и наблюдая за меняющимся выражением ее лица, на котором отражалось напряжение от усилий, тоже твердил, вслед за Исмаилом Деде: «Там, где Ты есть, там — наш Рай».

Слушая эту мелодию, а после нее несколько спетых старым учителем музыки тюркю  и нефесов , от которых становилось радостно и светло на душе, Мюмтаз в то же время размышлял, что Адиле-ханым испытывает к ним обоим враждебность совершенно на пустом месте. Как может жизнь существовать между двумя полюсами? С одной стороны, всегда происходит что-то, что возвышает душу, а с другой стороны, все возвышающее душу, кажется, способно посеять вражду между нами и породить эмоции, расчеты и напрасную злобу, отдаляющую нас от возвышенного.

А может, судьба хотела ему сказать: «Я не оставлю тебя наедине с твоей душой»?

Тем вечером за столом он поймал несколько направленных на себя и Нуран взглядов Адиле-ханым. Хозяйка дома тайком смотрела на него, словно бы говоря: «Я тебе покажу». Но всякий раз, когда ее глаза встречались с глазами Нуран, то к ней они обращались иначе: «Я всегда буду рядом с тобой. У тебя нет подруги лучше меня». Таким образом Адиле предъявляла свои права на Нуран, которую считала более слабой, зная, что в жизни той есть некоторые трудности. Все эти интриги без изменений продолжились и перед лицом солнечного вознесения Сейида Нуха, и перед лицом великой любви Деде, соединившей в одно целое Возлюбленного и Аллаха, и перед глубокими страстями уносящих к новым горизонтам румелийских тюркю , полных тоски, любви, страданий, смерти, расставаний. Адиле-ханым любила старинную музыку и получала от нее истинное наслаждение. Но даже искусство, бывает, не в состоянии изменить натуру.

VIII

 Сделать закладку на этом месте книги

Как-то раз Нуран пригласила Мюмтаза, о котором много рассказывала, к себе домой. Дом, в котором жила Нуран, был для Мюмтаза почти тем самым раем, о котором говорилось в последнем бейте «Юрюк Семаи». Поэтому он очень хотел видеть ее и тех, кто жил рядом с ней. Особенно ему стало интересно, когда на вечеринке у Адиле старый учитель музыки заговорил о дяде Нуран: «Он разбирается в музыке так же, как и мы, но он к тому же страстный коллекционер. Правда, никогда на людях не показывается».

Мать Нуран, Назифе-ханым, оказалась такой, какой он себе ее представлял. У этой пожилой женщины, которая как будто по-прежнему продолжала жить в 1908 году, была куча милых привычек, свойственных таким же ханым-эфенди, как она, привыкшим видеть жизнь из-под тонкой вуали — пече . Мать Нуран была из тех, кто насладился многими удовольствиями жизни, подглядывая за ними исподтишка. Кроме того, она обладала наивным детским любопытством:

«Я тоже это видела. Пойду домой, подумаю…»

«А что на улице? Ваш мир так отличается от нашего».

Обе эти мысли, которые сосуществуют на инстинктивном уровне, можно встретить у большинства женщин, которые родились более сорока лет назад. Прожитые годы подарили ей мудрость, а образ жизни — стеснительность. Вместе с этим муж, который был на двадцать лет старше ее, души в ней не чаял, поэтому у нее была масса привычек хорошенькой избалованной женщины. Все эти качества достались матери Нуран от ее собственной матери — жены Расим-бея, музыканта, любившего ней , и бывшего правителя санджака.

Внимание, которое пожилая женщина не жалела, когда было нужно; ее почти детское любопытство к происходящему за окном; ее стремление держаться подальше от развлечений; ее любовь к политике и знакомство с огромным количеством людей — все это было следствием тех перемен, которые произвел в женщинах определенного круга 1908 год[85]; гораздо позже Мюмтаз понял, что мать Нуран имела возможность издалека наблюдать почти за всеми высшими чинами партии «Единение и прогресс», и благодаря своей удивительной памяти она помнит такие детали, о которых не знает никто. Мюмтаз еще в первый день увидел, как три разных личности составляют в Назифе-ханым милую смесь. Поистине примечательной была манера пожилой женщины говорить. Только послушав ее, Мюмтаз понял, почему Нуран иногда употребляет очень старые слова, и ей это нравится, а некоторые слоги — там, где пишется мадда [86], — она произносит нараспев. Например, Нуран произносила слово «тогда» как «тааагда», и после долгого гласного, который она растягивала на старинный лад, оставшуюся часть почти проглатывала. Эту манеру говорить мы называем стамбульским акцентом, и именно это означает, что вы получили хорошее воспитание и образование в традициях великих стамбульских мастеров слова Недима и Наби. Отчасти это составляло красоту и притягательную силу старинных домов и особняков семейств среднего класса, которые давно переженили своих детей.

Дядя Нуран, Тевфик-бей, был полная противоположность матери. Будучи молодым каймакамом[87], он вошел в Стамбул вместе с Армией действия[88], а во времена правления «Единения и прогресса», найдя удобный момент, занялся торговлей, несколько раз пережил банкротство, начал все снова и, в конце концов, удалился от дел, заработав столько денег, чтобы жить ни в ком не нуждаясь. Двенадцать лет назад, когда умерла его жена, он переехал в дом к сестре вместе с сыном, который никак не мог жениться. Жизнь этого любителя карт, выпивки и женщин, снискавшего себе славу и громкое имя в Бейоглу, особенно в годы Перемирия, за последние двенадцать лет стала по-настоящему странной. Хотя эти последние годы он посвятил памяти своего отца, имя которого, если бы его кто-нибудь спросил, он бы, не задумавшись, не смог назвать. Он собирал отцовские записки, печати, переплетенные им книги, тарелки, расписанные на фабрике фаянсов в Йылдызе его позолоченной монограммой, и стеклянную посуду, которая украшала собой все вокруг. В тот день Тевфик-бей поведал Мюмтазу много подробностей о своем отце и дяде. Показал фаянсовые тарелки. Рассказал о светильниках и сахарницах: поразительным было то, что он сумел собрать столько вещей почти за десять лет. Но он считал это обычным делом и лишь приговаривал: «Весь Стамбул на рынках, сынок». По мере того как Мюмтаз смотрел на предметы, которые показывал ему в тот день Тевфик-бей: на таблички с надписями, на кусочки тканей, на «стекольную утварь» (Нуран внезапно употребила старинное выражение и так смешно его произнесла, что после Мюмтаз без смеха не мог его вспоминать), — он перестал понимать, как можно было, гуляя по Крытому рынку или заглянув с Ихсаном в ту или иную антикварную лавку, пройти мимо многих красивейших вещей с закрытыми глазами.

Тевфик-бей стал обладателем небольшой коллекции, разыскивая красивые вещи, напоминавшие отцовскую позолоченную чернильницу, тростниковый калам со щеточкой на конце, маленькую кисть, а также другие изделия, отмеченные робкими и пугливыми поисками цвета. Мюмтаз поражался, как могли наши пристрастия в ту эпоху последнего и беспорядочного Возрождения остаться такими закрытыми. Ни поэты и писатели эпохи Новой литературы[89], ни вырезки газетных статей времен Абдул-Хамида Второго, которые он когда-то перебирал, собирая материал для Ихсана, не напоминали о «стекольной утвари», и откуда Нуран взяла это выражение? Видимо, в этом проявилась детская шаловливость ее натуры, и теперь, когда его возлюбленная произнесла это слово, он представил ее среди вечно тонких и хрупких разноцветных стекол, среди старинной стамбульской цветной стеклянной посуды с прожилками темно-синего, черепично-красного, ярко-голубого цветов, среди ваз для фруктов, напоминающих по форме бассейн эпохи рококо, или среди тарелок, покрытых позолотой, какую обычно используют для переплетов книг, и Нуран предстояло соединить в себе все отблески и оттенки этих изящных хрупких вещей, нуждающихся в бесконечной заботе, — так что он ничего не мог понять. Конечно же, во всем этом было что-то западное. Но было нечто и совершенно самобытное.

Больше всех после отца Тевфик-бей любил дядю. Почти все вещи Расим-бея ему удалось сохранить. Рисунки, написанные им от руки заметки, тетради по каллиграфии, неи  и нысфийе [90] всех цветов и размеров — все осталось как было. Рядом с каллиграфической надписью, сделанной его отцом, висела фотография дяди в парадной форме государственного советника, со знаками отличия. Прежде Мюмтаз прочитал каллиграфическую надпись:


Путь наш во имя милости Всевышнего, Милосердного

— В 1313 году[91] Абдул-Хамиду вручили длинный донос на моего отца. Десять ночей сидел он под арестом в Йылдызе. Когда его выпустили, он написал эту мысру[92] из Наили. Если обратите внимание, между золочеными заставками изображена лежанка, на которой он провел десять ночей.

Это, в самом деле, было так. Рисунок широкой оттоманки то и дело повторялся среди роз и плющей, окружавших бейт, словно садовая стена. Однако все эти арабески и геометрические формы, все эти математически выверенные розы и цветы на золоченом и ярко-красном фоне были расположены так тщательно, так аккуратно и с таким искусством, что, если бы про лежанку никто не сказал, понять, что это маленький диванчик, было невозможно.

Впоследствии Мюмтаз долго размышлял о подобном реализме, который в какой-то степени означал упадок и порчу нашего искусства каллиграфии.

Самое поразительное, в этой своей ненасытной страсти, о которой Тевфик-бей довольно неожиданно поведал Мюмтазу, он достиг определенных высот. Как будто бы вещи, среди которых он жил пятьдесят лет, не замечая, внезапно ожили и приобрели для него смысл. Самому Тевфик-бею это не казалось неожиданным. Он был из тех, кто родился командовать. Хотя ему было семьдесят четыре года, голос его был очень красив и силен; он по-прежнему выпивал по вечерам, по-прежнему наслаждался по меньшей мере дружбой с молодыми красивыми женщинами, иногда по вечерам, осенью, он даже отправлялся потанцевать с лодочниками из квартала.

— Такой зейбек [93] не каждый парень станцует, — хвастался он. — Особенно во всех этих ваших фраках и цилиндрах…

Вспоминая, как он танцевал зейбек  с двумя депутатами в Анкаре на одном собрании в 1926 году, он рассказывал:

— Я сразу подал знак оркестру и встал. Все растерялись. Зейбек — танец особенный; ничего не получится, если не разнести все вокруг…

Мюмтаз тихо сказал:

— Я однажды видел. В Анталье, в далеком детстве. Два парня из кузницы поспорили. Приготовили барашка и пахлаву, ели на улице, затем начали танцевать при свете факелов…

Тевфик перебил его, указав на Нуран:

— Вот у нее большие способности.

Нуран покраснела:

— Перестаньте, дядя, раньше я ничего не умела. — А затем добавила: — Я не рассказывала, Мюмтаз, что умею танцевать почти все анатолийские танцы?

Однако Тевфик-бей был не только надежным хранилищем воспоминаний о прошлом и не только лучшим танцором зейбека всех прошлых лет. Самым главным его достоинством было умение накрыть стол с ракы.

Мюмтаз, глядя на него, удивлялся:

— Твой дядя во многом похож на моего отца. Это странно, правда?

Под вечер Тевфик-бей куда-то пропал. Через час, когда он появился, стол с ракы и так уже сулил особенное удовольствие.

— Ракы нужно пить медленно… Нужно пить долго, тогда почувствуете удовольствие.

Покой и радость, исходившие от этого старого стамбульского бей-эфенди, в новые дни были довольно большой редкостью. Только для одних лишь застольных церемоний у него был особенный распорядок. Никто лучше его не знал, в какое время года какую рыбу и где лучше всего ловить и как нужно готовить молодую рыбу, которая ловится в таком-то месяце или в определенное время года.

— Когда мы были молоды, покойный друг Эбуззийя выпускал календарь. Вы даже не представляете, что это был за календарь. В нем было полно переводных рецептов с европейских языков, а еще рецептов, которые он покупал за деньги в лучших ресторанах Бейоглу. Увидев два или три экземпляра этого календаря, я чуть ума не лишился. А затем мне стало любопытно…

Тевфик-бей обладал собственной, особенной методой и в вопросах еды. По его мнению, основой кухни были подходящие ко времени года продукты. Для успешного приготовления блюд нужен был календарь на каждое время года, на каждый месяц и даже на каждый день, в котором было бы подробно прописано, когда будет дуть теплый лодос, а когда — северо-восточный пойр


убрать рекламу


аз.

— Барбунья — лучшая рыба в мире, — вещал он, — но если она появляется не в свое время и не в своем месте, если ловить ее не у Островов и не в низовьях Босфора, то вкус ее меняется. В районе Чанаккале барбунья превращается в морское животное, которое не поддается никакой классификации.

Вкус Тевфик-бея в еде простирался вплоть до философии истории.

— Подумайте: для того чтобы сегодня вечером мы вместе могли съесть эту барбунью, судьбе нужно было трудиться в течение нескольких веков. Сначала, как говорил Яхья Кемаль, воды Дона, Волги и Дуная должны были влиться в Черное море[94]. Потом наши предки должны были прийти сюда из Средней Азии и поселиться в Стамбуле. Затем Махмуд Второй должен был сослать прадеда Нуран из Стамбула в Монастир за то, что тот был бекташи; тот там должен был жениться на дочери богатого майора из Мерзифона. Затем мой дед должен был купить вот этот особняк на деньги, полученные за Коран, который он подарил неизвестно какому паше после того, как переписал его от руки сам в качестве утешения, когда от него сбежала жена… Молодой человек, ты понимаешь все это? Священный Коран за семьсот пятьдесят золотых… То есть этот особняк и сад при нем приобретены за Коран… Затем отцу Нуран суждено было заболеть в детстве. Его мать, чтобы он поправился, должна была посвятить его святому Махмуду Хюдаи-эфенди[95], а когда он подрос, судьба заставила его прийти в дервишескую обитель-дергях  к пиру -наставнику и там подружиться с моим отцом. Потом необходимо было, чтобы Нуран, чтобы вы родились…

Мюмтазу очень понравились эти этнографические и социальные перипетии в истории барбуньи.

Сын Тевфик-бея, Яшар-бей, страдавший, как он сам считал, неизлечимой болезнью сердца, которой, по собственному мнению, он заболел несколько лет назад, смеялся над словами отца настолько, насколько позволяла эта его болезнь. Когда Тевфик-бей с огромной доброжелательностью начинал какое-либо дело, то задумывался о маленьких радостях, что выражалось у него на лице, и своей деятельностью поистине он дополнял даже либеральные реформы Танзимата. Он жил покоем, беспечностью, беззаботностью, краденой радостью того времени. А вот Яшар-бей своей деятельностью больше напоминал период Второй Конституции: он был полон того же беспокойства, какое царило тогда в обществе. Он страдал нелепым идеализмом, легким чувством собственной неполноценности и странным свойством к перемене мыслей и настроения, которые как волны накатывали одно на другое, — короче говоря, у него бывали и минуты отчаяния, и минуты глубочайшего волнения, которые не оставляли возможности ни к каким действиям.

Когда все сели за стол, Мюмтаз сначала решил, что этот сорокапятилетний человек будет веселиться больше всех. Тот действительно с огромным воодушевлением наполнил стаканчик и поднял его в честь Мюмтаза:

— Добро пожаловать! — сказал он и выпил стаканчик залпом. Тевфик-бей, будто управляя буйной лошадью, одобрил со своего места его радость протяжным «уф». Поначалу Яшар-бей не прислушался к этому предостережению. Машина его организма работала замечательно, дом за день нагрелся, как маленькая печь, к тому же через три дня ему предстояло ехать в Анкару; и с чего вдруг ему сажать себя на цепь, когда есть ракы со льдом, приготовленный отцом салат из баклажанов и другие закуски? Яшар-бей так или иначе жил как все и веселился как все; но только до тех пор, пока не вспоминал о своем недуге. Именно из-за первого знака, поданного его больным организмом, начиналось охлаждение, даже ненависть ко всему, болезненное состояние и усталость. Всю их жизнь между отцом, который считал аспирин новшеством вроде танго и который не употреблял никаких лекарств, кроме настойки сенны, взбивать которую он то и дело просил Хурие-ханым, и настойки калгана, который он собственноручно заваривал себе на мангале, когда зимой его слишком сильно мучил кашель, и сыном, который жил последними достижениями науки, не прекращались шутки по этому поводу.

Вместе с тем Тевфик-бей не слишком сильно жаловался на внимание сына к антибиотикам. Хотя тот каждый день в большей или меньшей степени травил себя лекарствами, он все же продолжал жить. При этом с тех пор, как он поддался пустым опасениям, он избавился от излишнего любопытства, свойственного его натуре. Больше он не вытягивал манерно мизинец на правой руке «на длину четырех алифов» [96]; больше он не говорил о своей знакомой молодой графине из Толедо и ее матери, которая была совершенно charmante [97]; не говорил он и о том, как ровны и чисты улицы Бухареста; как прекрасен пляж в Варне; больше он не расхваливал ту отличную гарсоньерку, которая удостоилась чести, что в нее однажды вечером привели служанку самой Мистангет[98], когда он служил вторым секретарем посольства в Париже; не расхваливал пансион сразу за Вильгельмштрассе, где они нос к носу сталкивались с Эмилем Яннингсом[99], когда тот с сигарой в зубах выходил пройтись после обеда, ведя за собой большую собаку. Он даже позабыл о блондинке с большими голубыми глазами из того пансиона, которая закапывала глаза каплями, безумно восхищалась Вагнером, а когда она читала наизусть Гейне, голос ее дрожал; он позабыл, что вместе они совершили бесподобное путешествие в Тироль, и все тюркю, которые он пел ей под луной. Все стерлось из его памяти: недельный отпуск, который он провел в шато одного бывшего османского подданного в нескольких часах езды от Пешта; те старые кресла с высокими спинками; охотничьи собаки, лошади, поле, на котором убирают хлеб, напоминавшее не столько настоящее поле, сколько декорацию из оперетты с участием Марты Эггерт[100]; венские кофейни, изящных женщин, бесконечные разговоры о Моцарте — короче говоря, все разнообразные удовольствия от сладкой музыки и дешевых чувств. Сейчас он каждый вечер шел домой с тщательно сложенным элегантным свертком, в котором лежал очередной справочник по лекарствам; дома разворачивал обертку так, словно чистил неизвестный тропический фрукт, открывал справочник и принимался читать его с улыбкой и восхищением, со светом в глазах и улыбкой на губах, как бывает у истинных правоверных, когда они видят, как аккуратно, словно часы, по воле Бога работает Вселенная.

Мюмтаз знал Яшара по его и Ихсана общим друзьям в Париже и немного по визитам к Адиле-ханым. Яшар служил в Министерстве иностранных дел, и в 1925–1926 годах всем своим видом олицетворял самое блестящее будущее тех лет, однако с тех пор, как по причине предательства одного друга семьи он потерял должность советника-посланника в одной маленькой миссии, а еще точнее, с тех пор, как, вместо того чтобы отправиться в крупный европейский город на вакантную должность посланника, он поехал на должность первого секретаря в один из маленьких балканских городов, он начал говорить о подозрениях на болезнь, словно она была дана ему природой в качестве компенсации.

Болезнь Яшара совершенно не стоило недооценивать, ведь она заполняла всю его жизнь целых шесть лет. С того самого времени Яшар стал похож на человека, которого внезапно, по воле судьбы, оторвали от гражданской жизни и отправили командовать войском на фронт; он управлял своим организмом, словно невежда-капитан, получивший в свое командование большое военное судно, о котором он совершенно ничего не знал, ни одной тайны которого не ведал, о возможностях которого совершенно не подозревал и не знал даже о законах, которые этим судном управляют. Первой и единственной его заботой стало отрегулировать несколько приборов своего организма, которые пугали его неизвестностью всякий раз, когда он о них задумывался, с целью заставить их слаженно работать и маленькими, но своевременными мерами предотвратить некоторые возможные неполадки. Одним словом, Яшар-бей был человеком, у которого собственный организм был всегда перед глазами. Это беспокойство усилилось особенно с того дня, как один неосмотрительный врач однажды сказал ему, что, судя по всем симптомам, у него не может быть никакой сердечной болезни, а чувствует он себя неважно иногда из-за того, что, наверное, не очень хорошо работают какие-то другие органы, — и с той самой минуты вся жизнь Яшар-бея превратилась в погоню за невозможной координацией. Можно сказать, что собственный организм в глазах Яшар-бея утратил цельность, а на месте единого целого появились отдельные органы, каждый со своими уловками, все вместе напоминавшие правительство, в каждом кресле которого cидят министры, принадлежащие к разным партиям и думающие по-разному. Каждый орган — печень, почки, желудок, легкие — работал у него сам по себе и в самостоятельном направлении вплоть до того, что обзаводился собственной выделительной железой, а вместе с ним и нервами. Яшар-бей же стремился свести все их усилия к единой цели, он был как премьер-министр, осужденный в одиночку бороться с кризисом. В его трудах у него был единственный помощник — лекарства.

Человек, который в будущем будет писать историю нашей эпохи, напишет, без сомнения, об этой пандемии лекарств. Яшар был одной из главных жертв этой эпидемии. Он умудрился наладить связь не только с некоторыми складами лекарств в Стамбуле, но и с некоторыми медицинскими фабриками так, что эти фабрики или их представители даже начали отправлять ему сведения о различных новинках, как отправляли любому врачу.

Лекарства — не только победа современной медицины и химии. Кроме этого, они обладают свойственной только им эстетикой и даже по-своему поэтичны. Их претенциозные упаковки и аккуратные коробочки, красивые и ценные порой настолько, что напоминают кошельки из самых изящных сортов кожи под сафьян или коробочки из-под самых потрясающих и дорогих духов, пудры и украшений; их основательные баночки всех цветов, форм и размеров, некоторые из которых бывают маленькими, изящными и милыми и словно бы говорят: «Мое содержимое так же ценно, как мысль! И меня очень легко носить с собой!» — обычно сулят разного рода защиту, словно старый верный друг; их шикарные пакеты, внушающие веселье, словно юная кожа, нежные волоски которой блестят на солнце, внесли в нашу повседневную жизнь, по крайней мере в жизнь городских улиц, свойственные только им перемены. Полагаю, эти лекарства не останутся в истории лишь продуктом нескольких фабрик, созданным в наше время, а явятся первыми шагами к будущему человеческому идеалу потребления. Принося искусственное облегчение, они приводят к медленной смерти природы в человеке. И вот Яшар-бей являлся одним из тех людей, кто проникся этим великим идеалом и привязался к нему всей душой и сердцем. В результате кропотливого шестилетнего труда то многое, что появляется у других само по себе, у него появилось с помощью лекарств. Яшар-бей с лекарством спал; достигал ясности сознания при пробуждении с помощью нескольких таблеток аспирина, которые принимал, едва успев встать; с помощью лекарств он вызывал у себя аппетит; с помощью лекарств переваривал пищу; с лекарством выходил на улицу; с лекарством любил и с лекарством желал. «Роше», «Байер», «Мерк» и другие подобные фирмы стали в его жизни великими помощниками. Отчеты, которые он каждый месяц направлял в министерство, он писал опять же благодаря укрепляющим свойствам своих лекарств, усиливающих выносливость в несколько раз. Комод у изголовья его кровати был заставлен баночками, украшенными всеми видами узоров и символов, с названиями, некоторые из которых были очень длинны и имели отношение ко всевозможным дисциплинам, от науки о минералах до мифологии и космологии, а названия других довольствовались простым назиданием, словно название сборника стихов. Широкая полка буфета, которую он выделил себе, из-за этих баночек и пакетов напоминала американский бар. Когда Яшар-бей говорил об этих лекарствах, он говорил сплошными метафорами. Вместо того чтобы сказать: «Я принял витамин С!» — он говорил: «Я съел миллион апельсинов за восемьдесят пять курушей!» Когда он вытаскивал из кармана своего жилета какой-нибудь валидол или панодорм, то он представлял всем бутылочку со словами: «Вот вам самый великий поэт мира… В каждой таблетке, самое меньшее, двадцать фантазий, на которые не способен ни один стихотворец!» Весь день его был расписан согласно лекарствам, которые нужно было принять. «Пожалуйста, напомните мне, ровно в три часа я должен принять панангин… Я забыл принять уротропин… Если бы эта ерунда меня не отвлекла…»

Яшар-бей был воплощением ансамбля, созданного рука об руку коммерческой мыслью и современной наукой для всего человечества…

IX

 Сделать закладку на этом месте книги

Главным удовольствием для Мюмтаза было счастье быть принятым в доме Нуран. К сожалению, это счастье омрачили капризы маленькой Фатьмы.

С того дня, как отец покинул их, естественным состоянием для Фатьмы стало недоверие к людям и страх потерять вообще все. Поэтому она ревновала к Мюмтазу. Эта ревность была мучительна, но было и то, что делало ее для молодого человека еще тяжелее.

Девочка никак не могла решить, как с ним обращаться. Сначала ей хотелось быть беззаботной и холодной или просто вежливой; через некоторое время она становилась резкой и грубой, а в конце концов, словно бы решив: «Пусть тебе достанется все!» — бросала всех и убегала, но так как ее не покидало любопытство, что же происходит внизу, то через пять минут она возвращалась и продолжала шалить и капризничать. Так как в доме часто говорили о возможной свадьбе Мюмтаза с Нуран, то место молодого человека в жизни Нуран Фатьма знала. Поэтому вот уже десять дней, как она начала по-другому относиться и к матери.

Эта маленькая девочка, любимый ребенок Нуран, не могла помешать счастью Мюмтаза, когда он находился в доме Нуран среди всех вещей, рядом с которыми она жила.

С того дня размышления о доме Нуран превратились для Мюмтаза в особое удовольствие. У него появилась привычка думать о ней, представляя ее в этом доме в те часы, когда его не было рядом с ней, или же в те дни, когда она объявляла, что не собирается выходить на улицу. Так как он теперь получил доступ к самой важной части жизни Нуран, то мысли о молодой женщине его уже не отпускали. Представлять, как Нуран сидит в саду под гранатом за завтраком или же прогуливается в белом пеньюаре среди цветочных клумб, за которыми она ухаживает сама, своими руками, и складки пеньюара, напоминающие помпейские фрески, подчеркивают изгибы ее тела, а в это время волосы ее собраны двумя шпильками, стало для Мюмтаза удовольствием, которое скрашивало его одиночество.

Воображать, что Нуран сейчас открывает ставни на окнах; варит кофе своему пожилому дяде; дает матери лекарство; читает книгу в саду, подперев голову руками; или угощает чаем гостя, который сидит в кресле в маленькой комнате, которую она считала своей с детства, — в том самом кресле, в котором, как говорили, сидел знаменитый Али-паша, пришедший навестить ее больного дедушку; как она показывает этому гостю строку из Наили в рамочке на стене, которую Ибрагим-бей в свое время написал в память о своем десятидневном заключении в Йылдызе: «Путь наш во имя Всевышнего, Владыки, Милосердного»; как она обращает его внимание на выставленные за стеклом дедовы тарелки, цветочные вазы, которые он сам расписал красками, позолотой, с помощью тростникового пера со щеточкой на конце и маленькой кисти, — словом, как она показывает всю свою, по ее собственному выражению, стекольную утварь, и в те моменты к красоте молодой женщины добавляется очарование ребяческой радости, — все это превратилось в фантазии Мюмтаза в один бесподобно-прекрасный образ.

Таким образом, часы, проведенные Нуран вдали от Мюмтаза, постепенно превратились для него в своего рода личную сказку, и Мюмтаз начал украшать эту сказку многочисленными фантазиями, которые сияли буйством простых ярких красок, богатство которых говорило само за себя, подобно сазам, на которых давно никто не играл; он начал украшать часы Нуран, словно молитвенник какого-нибудь герцога или короля, который старинные художники расписывали сценками повседневной жизни замка, аллегориями из исторических хроник, знаками зодиака или сценками из Священного Писания.

Настоящая Нуран ходила, размышляла, слушала, говорила, делясь множеством тайн и красот своего существования, среди молчаливой музыки этого красочного мира, который заимствовал у движений молодой женщины каждый свой изгиб и поворот линий, щедро, подобно изобильному времени года, дарованные ею времени и пространству, в котором она пребывала; она шагала в садах зори, где распустились белые водяные лилии, с золотым кубком, украденным со стола Солнца, внушаемого ее именем[101].

Представлять ее в любое мгновение дня; думать, как она ждет на пристани пароход; как выбирает у портнихи кружева или пуговицы и описывает модель платья; как разговаривает с подругами; как одним движением головы отвечает «да» или «нет», было для Мюмтаза бесконечной неизбывной радостью.

На самом деле существовало две Нуран. Первая была далека от него, так что ее физическое естество слегка менялось с каждым ее шагом; почти бестелесное существо являлось с помощью алхимии желания и любовной тоски; и везде, где она проходила, она словно бы создавала поверх обычной жизни собственный мир, добавляя нечто от себя ко всему, чего касалась, и, оставаясь собой, она продолжала жить посреди этого мира, который был ничем иным, как отражением ее самой.

Вот почему дом в Кандилли был самым необычным, самым чудесным из всех миров, куда Нуран проникла, и казалось, что в дом просочилась некая единственная истина, от которой изменились даже стены дома, впитав уже в прихожей ее аромат. И, начинаясь там, это меняющее все волшебство постепенно распространялось на всю прочую жизнь.

Помимо этого, существовала и вторая Нуран — та, которая была рядом с ним. То была молодая женщина, которая своим физическим присутствием превращала все эти фантазии в детскую забаву и которая одним движением уничтожала все, что сама же внушала издалека. Как только она входила в комнату или показывалась там, где ее ждал Мюмтаз, например где-нибудь на пристани или перекрестке, фантазия Мюмтаза внезапно замирала.

Мюмтаз много раз пытался анализировать чувство, которое появлялось в нем, стоило ей показаться вдалеке. В итоге он решил, что это своего рода помутнение рассудка. Стоит ей показаться вдали, как все его мысли сразу стираются. Все тревоги проходят, беспокойство стихает, и даже радость утрачивает былой блеск. Ведь Нуран, которая была рядом с ним, использовала очарование, хранившееся в ней самой, только для одного, единственного человека — для Мюмтаза, которого она заставляла светиться, просто взявшись руками за его руки.

Молодой человек, который в прежних своих отношениях постоянно смотрел на женщину свысока, даже с некоторым подозрением; который находил собственное воодушевление смешным; который, даже в минуты самых ярких наслаждений, краешком сознания никогда не терял связи с реальностью и внимательно следил за каждым движением в себе животных неистовых инстинктов, словно бы за действиями созданной им самим машины; который считал простым удовольствием все то, что скрыто от посторонних глаз в теле женщины, — именно этот молодой человек, встретившись с Нуран, терял даже простое ощущение реальности.

Это, конечно же, не было лишь игрой воображения. Но и думал он так не только потому, что долго страдал от одиночества. Даже если бы и страдал, в его неистовстве было что-то, что мешало ему проникнуть в ее тайну. Поэтому неважно, вдали от Нуран либо рядом с ней, — молодому человеку не помогала никакая рассудительность, никакая проверенная истина. Ни в Ветхом Завете, который он одно время не выпускал из рук, ни у любимых им философов, ни в книгах святых никогда не писали ничего, что бы соответствовало его крайнему волнению. Все писали о женщине как о нефсе [102], о сладострастии и его опасностях. Однако с точки зрения Мюмтаза, его любовная история с Нуран была совершенно иной. Ему казалось, что Нуран была главным источником жизни, была матерью всех реальностей. Поэтому, даже тогда, когда он наслаждался своей возлюбленной вдосталь, он продолжал голодать, ни на мгновение мысленно не покидая и не оставляя ее и достигая полноты только по мере того, как он погружался в нее.

Иногда Мюмтаз пытался объяснить свою любовь к Нуран абсолютной близостью их клеток, и в согласии их тел он усматривал одну из великих тайн мироздания, ниспосланную им. Возможно, то, о чем говорил Платон, было правдой, и случайность в круговороте бытия соединила в их любви части некогда разделенного надвое единого существа. Короче говоря, он думал, что живет на пике жизни и всего сущего.

Иногда по ночам он размышлял, почему он не разговаривает с камнями, птицами, цветами в саду. До такой степени он ощущал в себе голос Вселенной. Но ему все равно казалось, что вся тайна мироздания — в Нуран. Молодая женщина была вовсе не из тех закрытых и завистливых людей, которых радует пустое счастье. Вся ее личность представляла собой абсолютную щедрость. Нуран было мало самой себя. Она жила тем, что ее окружало. Они оба старались не докучать друг другу скучными повседневными подробностями, но Мюмтазу было хорошо известно, как иногда расстраивается его возлюбленная из-за совершенно чужих ей людей.

Они встречались два раза в неделю по утрам, ради самих себя. Нуран очень любила дом в Эмиргяне. «Мне теперь не трудно ходить по улице вверх. Вот насколько я привыкла. Я не устаю, потому что иду к тебе». Мюмтаз был поражен, когда впервые услышал эти слова от Нуран. Ведь молодая женщина, так много говорившая обо всем, много рассказывавшая о себе, никогда не говорила ему ни слова об их любви. Ей даже казался ненужным вопрос: «Счастлив ли ты?» С ее точки зрения, любовь следовало не транжирить в словах, но полностью вверить себя, как есть, урагану, бушевавшему в сердце, как это сделал Мюмтаз. Кто знает, может быть, будучи в его объятиях, она верила, что он читает на ее лице все происходящее у нее внутри. Так и было на самом деле. Мюмтаз читал по меняющемуся выражению ее лица все, кроме тайной сути женщины, то есть того, что было неведомо даже самой Нуран.

Не было ни одного уголка этого маленького лица, которого бы он не знал. Все оно превратилось для Мюмтаза в картину ее души: то, как оно открывалось любви, подобно распускающемуся цветку; то, как оно закрывалось после того, как улыбалось беспомощно, из глубины души; то, как в уголках ее раскосых глаз появлялся почти металлический блеск; и то, как сменяли его один за другим блики, словно рассветы на Босфоре. Вообще-то Нуран больше разговаривала, слушала, соглашалась либо не соглашалась с ним улыбкой, взглядом, а не словами.

Глаза Нуран менялись, выражая гамму от блеска самых драгоценных камней до сверкания лезвия самого острого меча. Иногда Мюмтаз испытывал беспомощность перед этими различными видами оружия, которые были сильнее смерти. Иногда глаза Нуран венчали его самыми великими венцами мира, стелили ему под ноги ковры счастья, удачу ступать по которым Вселенная никому не посылала. Одним взглядом она облачала Мюмтаза в роскошные одежды, одним взглядом снимала их с него, иногда делала его бедным странником, у которого нет никого, кроме Аллаха; а иногда — властителем судьбы.

Мюмтаз днем и ночью носил в себе эти взгляды, этот ее смех, похожий на всхлипывания во время любовных соитий. Они всегда были с ним. Его душа будто бы была неутомимым водолазом, нырявшим во взгляды Нуран. В водах этого изобильного моря он каждое мгновение черпал для себя новые силы и обретал новые муки. Ее улыбка распускалась садами у него на коже, в крови, в каждой части его тела. То были бесконечные розовые сады, которые сводили молодого человека с ума от счастья, словно аромат постели, в которую она ложилась много раз; аромат предметов, которых она касалась; аромат крови, которая текла в ее венах; аромат, который хотелось вдыхать бесконечно. Так, должно быть, вели себя бездушные вещи, удостоившиеся посещения Бога, когда, вспоминая о Его приходе, оживали, жили и познавали собственное прошлое, настоящее, будущее и все, что их окружало в мгновения краткого, но такого ясного просветления.

По утрам в те дни, когда Нуран должна была прийти, он просыпался рано. Бежал к морю и, поплавав, возвращался домой. Зная, что не сможет ничем заняться, он пытался делать все подряд и, в конце концов, бросал все и принимался с нетерпением ждать перед дверью, как в первый день.


Разве не стоит долгого как мир печального ожидания
медленный почетный выход сего месяца, о Наили.

Этот бейт из Наили в те часы был самым преданным другом Мюмтаза. Затем что-то в нем взрывалось от волнения, будто сообщало о том, что существо, которое он ждет, постепенно приближается. Когда он видел Нуран, показавшуюся в конце улицы, то все его существо устремлялось к ней.

— Хоть бы раз я тебя застала за работой, Мюмтаз! Хоть бы раз застала тебя рассеянным и задумчивым!

— Такое может быть, только когда ты спишь в соседней комнате или чистишь артишоки.

— Значит, после того, как мы поженимся, мы будем подолгу пропадать на кухне.

Он тут же целовал ее, полный мучительных мыслей о суетных повседневных делах; полный внутреннего страха, будто позабыл о чем-то важном; полный мук совести и мучительных мыслей о том, что бывает невозможно возместить.

Не было ничего прекраснее того, как Нуран отдавала себя этому первому поцелую. А потом она спрашивала: «Ну-ка, посмотрим, что вы сегодня уже сделали?»

С этими словами она садилась в кресло, стоявшее между столом и окном, курила и пила кофе.

Перу Нешати принадлежало мгновение, в которое предстояло прийти Нуран, и все часы, проведенные вдали от нее:


Ты ушла, но оставила мою душу в тоске о тебе,
Без тебя и беседа друзей нежеланна.

Этот бейт Нуран обычно повторяла вместе с Мюмтазом.

Любовь Нуран стала для Мюмтаза чем-то вроде религии. Мюмтаз был единственным последователем этой религии, настоятелем единственной обители, стерегшим самое священное место своего храма и постоянно бодрствовавшим; он был единственным избранным из всего человечества, предназначенным для того, чтобы найти, где скрыта тайна великого Бога. Отчасти это было реальностью. Солнце каждый день вставало только для них двоих. Прошлое повторяло свои времена тоже только ради них.

Иногда по утрам они встречались на прибрежной вилле-ялы, принадлежавшей одной из родственниц Нуран в Канлыдже. Ему доставлял отдельное удовольствие вид молодой женщины на пристани в белом купальнике; ему было приятно смотреть, как она из-за посторонних вокруг говорит с ним только по-дружески; все это было отдельным удовольствием и истоком новых страданий. Если в такие минуты он не имел возможности близко подойти к ней, а она время от времени не напоминала ему об их близкой связи, то тогда в фантазии молодого человека она становилась хозяйкой всего, к чему он стремился, как цепное животное, как добровольный пленник времени, как существо, в утробе которого была заточена тайна рождения, смерти и всех возможностей; она становилась недостижимой сказочной страной; жестоким божеством, в тайну которого невозможно проникнуть и которое неизвестно на кого завтра обрушит свой гнев.

Этот страх приводил в движение самые потаенные пружины в душе Мюмтаза. Впоследствии он думал, что такая привычка к фантазиям в той или иной степени отравляла его счастье.

Однако тем летом Мюмтаз считал человеческую душу гораздо свободнее, чем она есть. Он верил, что в каждое мгновение нашей жизни мы можем быть хозяевами себе. А значит, к жизни он был небрежен.

Х

 Сделать закладку на этом месте книги

В те дни, когда Нуран не бывала в Эмиргяне, они встречались или на пристани, или на Канлыдже, катались на лодке по Босфору, ходили на пляжи, а иногда добирались до Чамлыджи. Мюмтаз возвращался с этих прогулок всегда переполненный чувствами. По привычке, установившейся между ними с первого вечера, они присваивали своим любимым местам города различные имена. Маленькая кофейня на Чамлыдже называлась у них «Искреннее сердце». Дело в том, что там Нуран пела Мюмтазу отрывок из сема «Аксак» композитора Таби Мустафы-эфенди на слова Баяти, которая начиналась словами «Не покинет искреннее сердце, господин мой, любовь к тебе» и навевала воспоминания, которые сильнее смерти. Тем летом среди жужжания насекомых, беспорядочного шума птичьих крыльев и криков уличных мальчишек эта мелодия внезапно пробудилась ото сна и заполнила собой прекрасный пейзаж, беспомощно сдавшийся ее красоте: маленькие пологие холмы; сады, скользившие по обеим берегам вниз, к водам пролива; старинные особняки с огородами; лоскутные пятна деревьев и прореживающие их запыленную зелень изумрудные отливы кипарисов; бесконечное, необъятное небо, царящее надо всем, — эта мелодия заставила Мюмтаза ощутить через голос Нуран тоску Таби Мустафы-эфенди и вместе с этой грустью крепко прилипла к коже молодого человека. Впоследствии Мюмтаз часто слушал, как она пела эту газель, и с тех пор в его воспоминаниях водохранилище, сохранившееся от охотничьего дворца Мехмеда Четвертого, и кофейня у чешмы навсегда соединились с минутами, проведенными с Нуран.

Другим вечером, когда они возвращались из Ченгелькёя в Кандилли, они назвали необычную тень, которую создавали на воде деревья перед квар


убрать рекламу


талом Кулели в Ускюдаре, «Нухуфт Бесте». В этой тени скрывался такой светлый мир, что подобие ее можно было искать только в темно-изумрудном зеркале, ослепленном любовным оживлением мелодии «Нухуфта».

Так они давали наименование каждому месту, приглянувшемуся им на Босфоре, в их фантазиях старинная османская музыка накладывалась на виды Стамбула, и эта карта мелодий и фантазий разрасталась с каждым днем.

По мере того как Мюмтаз обнаруживал в личности Нуран все то, что он любил и по чему тосковал, он ощущал, что гораздо больше прежнего поддается скрытой во всем этом силе. Словно один из великих романистов нашего века, он ощутил, что живет по-настоящему только тогда, когда встретил женщину мечты. Прежде он довольно много читал, о чем-то думал; но сейчас он чувствовал, что теперь все это с силой проникло в самую сердцевину его жизни и благодаря любви к Нуран ожило. Казалось, будто в самой Нуран и во всем, что ее окружало, был заключен гигантский источник света, освещавший все вокруг, так что самые разрозненные элементы в лучах этого света превращались в однородную смесь.

Одним из этих элементов, несомненно, была старинная музыка. С тех пор как Мюмтаз познакомился с Нуран, это искусство словно бы раскрыло для него все свои секреты. И сейчас он находил в нем один из самых чистых живительных источников для человеческой души.


Однажды они вдвоем гуляли по Ускюдару. Сначала, чтобы не терять времени даром на пристани, они зашли в мечеть принцессы Михримах[103], а затем в мечеть Гюльнуш Султан, матери Ахмеда Третьего[104].

Нуран очень понравилась усыпальница матери султана и прибрежная маленькая мечеть, напоминавшая своими мягкими коврами сердцевинку персика. Они давно опоздали на пароход. Поэтому на машине поехали сначала к мечети Атик Валиде, а оттуда к мечети Орта Валиде[105].

По странной случайности эти четыре самых больших и самых главных мечети Ускюдара были посвящены любви, красоте и, конечно, материнским чувствам. Нуран заметила:

— Мюмтаз, в Ускюдаре — почти весь «женский султанат»![106]

На следующий день они осмотрели мечеть Аязма[107], мечеть Мехмед-паши из Рума и окрестности мечети Шемси-паши[108]. А через несколько дней они бродили под раскаленным солнцем в окрестностях Казарм Селимийе. По мере того как они видели стамбульские проспекты с их примитивной геометрией, улицы, названные в честь мечтаний о былом, которые манили их словно стол, накрытый к пиршеству стамбульским вечером, Нуран охватывала странная ностальгия по прошлому.

— Ах, Стамбул, Стамбул! — восклицала она. — Пока мы не знаем Стамбула, мы не найдем себя.

Сейчас она чувствовала духовное родство со всем этим нищим уличным людом, со всеми старыми домами, обреченными на снос. По Султантепе она бродила чуть не в лихорадке. Но самым любимым ее местом была мечеть Йени Джами[109] на Египетском базаре. Правда, тамошняя усыпальница ей не очень нравилась.

— Я бы не хотела здесь лежать; слишком людно, — говорила она.

— После смерти?

— Ну, не знаю. Оказаться после смерти в такой толпе… Ведь смерть же не ощущаешь…

— Между тем, когда мечеть была открыта, рынок закрыли, чтобы никто не смотрел, как валиде-султан и весь гарем ходят на молитву.

Нуран особенно любила сумрак вечерних часов в мечети. Она обожала изукрашенные карнизы с растительным, словно вытканным на ковре, орнаментом посреди мрамора и позолоты.

По дороге домой она принималась торопить Мюмтаза с Шейхом Галипом, о котором он тогда писал. Мюмтаз задумал роман, посвященный эпохе Селима Третьего, и в нем должно было кое-что быть и про нее. Мюмтаз даже написал портретные зарисовки Бейхан-султан и Хатидже-султан, думая о Нуран. Сейчас молодая женщина читала его наброски в черновиках, но была так придирчива, словно выбирала у портнихи модель платья или ткань в магазине.

— В первой главе ты с Меллингом[110], а в следующей — с Шейхом Галипом…

То была извечная песня Мюмтаза: флиртуй с ними обоими, сколько хочешь.

— Значит, тебе хочется, чтобы я флиртовала только с мертвыми! Хорошенькое предложение, ничего не скажешь…

Ускюдар был истинной сокровищницей. Он был бесконечен. За мечетью Новой Валиде располагалась усыпальница блаженного Азиза Махмуда-эфенди. Этот «духовный султанат» эпохи Ахмеда Первого давно стал традицией в семье Нуран. Выше по улице была усыпальница Селями-эфенди, который несколько лет держал в руках бразды правления в эпоху Мехмеда Четвертого. В Караджаахмете покоился Караджаахмет, современник, а может быть, и собрат по оружию в священной войне знаменитого святого из Бурсы, который был из числа святых дервишей Хорасана и которого прозвали Олений Дервиш, по преданию, за появление на поле брани верхом на олене во времена султана Орхана Гази; а в Султантепе почил Бакы Эфенди из суфийского братства Джельвети.

Нуран очень интересовалась суфийскими орденами, однако они оба не задумывались о том, что мистическое сознание было не для них. Однажды Нуран со своей извечной детской наивностью и наивным выражением лица, которое ей удавалось с легкостью принять, стоило только захотеть, сообщила:

— Если бы я жила в то время… то я бы обязательно была джельвети[111].

Вряд ли они верили во все это на самом деле.

— Таков Восток, и красота его тоже в этом. Он нетороплив и не любит меняться, его мир почти превратился в мумию из-за его традиций и обычаев, однако он открыл нечто великое, нечто очень великое. Может быть, этой преждевременной находкой он причинил себе вред…

— Что же это?

— Он открыл тайну, как можно видеть себя и весь мир в одном существе. Может быть, он заранее нашел это противоядие, так как чувствовал страдания, которые предстоят в будущем. Но не будем забывать о том, что мир можно спасти только так.

— Сумел ли он создать нечто добродетельное из того, что обнаружил?

— Едва ли. Но так как он утешился и удовлетворился этой находкой, то его возможности к маневру так или иначе сократились… Он жил на границе между реальностью и фантазиями, наполовину состоящими из стихов. Вместе с тем это его состояние мне не нравится, оно мне кажется тягучим и утомительным, как путешествие с караваном верблюдов…

Перед глазами у Мюмтаза ожило воспоминание: ряды верблюдов, каждый вечер укладывавшихся отдыхать перед гостиницей в Анталье, в далеком детстве. Он считал, что ему никогда больше не придется вернуться туда, во времена тех печальных песен-тюркю .

— Как необычно, должно быть, смотрится в вечерний час караван верблюдов на пустом горизонте…

— О, Господи, какие они странные люди, — восклицала Нуран. А затем с внезапно пробудившимся сомнением она спрашивала:

— Почему мы так привязаны к прошлому?

— Хотим мы того или нет, но мы — его часть. Мы любим нашу старинную музыку, в общем, более или менее, разбираемся в ней. У нас в руках ключ, который, так или иначе, всегда открывает нам прошлое… Музыка дарит нам свою эпоху, одну за другой, заставляет примерить все имена, внутри нас скрыта сокровищница, так как мы смотрим на мир через призму музыкального лада: то через «Ферахфеза», то через «Султанийегях».

Мюмтаз считал, что стамбульский пейзаж, вся наша цивилизация, вся наша грязь, весь наш тлен, все наши прекрасные стороны — все было сокрыто в музыке. То, что Запад нас не понимает, то, что Запад остается чужим для нас, также связано с тем, что он не понимает и не слышит нашу музыку. Это понимание и чувство было у Мюмтаза настолько острым, что многие виды Стамбула возникали перед его глазами непременно сопровождаемые какой-либо мелодией. Как-то раз, стоя у старинной чешмы в Ускюдаре, Нуран сказала:

— Получается, что произведение искусства, ценное само по себе, совершенно меняется, стоит подчеркнуть те или иные его стороны музыкой. Странно, правда? В конце концов, человеческая жизнь не имеет ничего, кроме голоса; а мы живем, легкомысленно относясь абсолютно ко всему, лишь едва коснувшись абсолютно всего. Однако в поэзии, в музыке…

Иногда молодую женщину посещало сомнение, а хочется ли наследникам всего этого старинного очарования насильно загонять себя в тупик? В мире ведь много разных удовольствий, много разных мыслей. Нуран любила Ускюдар, но его жители были бедны, а сам он был неухожен. Мюмтаз с легкостью жил среди этого запустения только благодаря своей приверженности ладам музыки. Но где же тогда была жизнь, где таился зов жизни? Хотелось что-то сделать, вылечить всех этих больных, найти работу всем этим безработным, заставить улыбнуться их грустные лица, заставить их перестать быть обломками прошлого…

«Может, то, что он рассказывает о своем детстве, повлияло на него сильнее, чем он думает… Неужели я живу в стране, которую покорила смерть?» — говорила себе Нуран.

Мюмтаз взял ее под руку и отвел от чешмы:

— Знаю, — сказал он. — Нам нужна новая жизнь. Может быть, я об этом говорил тебе раньше. Но чтобы суметь совершить рывок, чтобы изменить горизонт, нужно получить что-то гениальное. Нужна своя идентичность. Такую идентичность каждая нация получает только из прошлого.

Но и Мюмтаз задумывался, не было ли в нем самом чего-то подобного. И не потому, что он любил прошлое, а потому, что не смог избавиться от навязчивой мысли о смерти…

Их взаимное любовное безумие отчасти было вызвано именно этими страхами. Печальным было то, что молодой человек знал об этом больше всех, а может быть, только он и знал. Сколько раз Мюмтаз страдал от назойливой мысли о смерти, считая, что она отделяет его от людей. Разве не была эта устойчивая мысль той самой пружиной, которая заводила его фантазии с самого его детства? И разве не считал он в своей любви с Нуран красоту молодой женщины, ее жизненную силу некоторой победой жизни над смертью? Разве не говорил он, когда держал ее в своих объятиях, своему демону-ифриту, ожидавшему у изголовья, и самой смерти: «Вот-вот одержу победу над тобой! Я тебя победил! Вот мое оружие и доспех!»?

Мюмтаз боялся, что Нуран почувствует его мысли.

— Нам нет нужды разделять между собой две вещи, — говорил он. — С одной стороны, есть потребность общественного развития. Это происходит путем размышления о реалиях общества, путем их постепенного изменения. Конечно, Турция не всегда будет страной, где выращивают латук. Стамбул и каждый уголок Турции жаждет производственной программы. Но в эти реалии вмешиваются и наши отношения с прошлым. Потому что оно определяет форму нашей жизни, как сейчас, так и в будущем. Второе — это наш мир удовольствий. Короче говоря, наш мир. Я не поклонник упадка. Может быть, я ищу то, что живо в этом упадке. Может быть, даже придаю ему ценность…

Нуран с улыбкой кивнула:

— Я понимаю все это, Мюмтаз… Между тем иногда мы остаемся далеко за обочиной жизни, словно бы держит нас единственная идея. Тогда мне в голову приходят совершенно другие мысли…

— Например…

— Ты не обидишься?

— С какой стати, с чего мне обижаться?

— Я представляю себе мертвеца из прошлого, который лежит в могиле в окружении всего, что он любил, со всеми своими драгоценностями, со всем золотом, с портретами всех, кого он любил… Когда ворота кладбища закрываются, он просыпается, и продолжается старая жизнь… Сияют звезды, играют сазы, говорят цвета, меняются времена года… Но все это по ту сторону смерти, всегда только мечта, только чья-то бесплотная фантазия…

— Сначала ты, как богиня Исида, перебираешься медленно через преграду, ускользаешь от напряжения старых узоров, склоняешься над моим расчлененным телом… Но знаешь ли, ведь это и есть настоящее искусство. Все эти мертвецы в эту минуту живут в нашей голове. Проживать собственную жизнь в мыслях кого-то другого, заставлять эпоху принимать что-то твое. Вот возьми, например, Горбатого Имама… Горбатый Имам, ты только задумайся, какое смешное имя! А между тем, о чем мы сейчас думаем, слушая сема  «Аксак» Таби Мустафы-эфенди? Для нас она становится хозяйкой жизни и смерти. Но задумайся о его жизни. Бедолага, который живет на то, что ему осталось из вакфа какой-то мечети на одном из этих холмов Ускюдара, в деревянном доме, задыхающемся от духоты среди соседних особняков пашей. Осужденный всю жизнь сидеть на коленях где-то в забытом углу, почтительно разувшись на пороге в присутствии всех первых лиц государства, всех визирей от Фазыла Ахмед-паши[112] до Балтаджи… А может быть, он их даже и не видел. Может, он жил среди тех, кто был гораздо ниже по положению. Может, перебивался на милостыню, жил на мелкие проявления благосклонности. Но когда мы поем его песню, он предстает перед нами в ином виде. Все дороги на Чамлыдже, по которым гулял султан Мехмед Четвертый, по которым султан, усыпанный золотом и бриллиантами, гарцевал на скакуне, весь пейзаж принадлежал его музыке. Мы внезапно получаем способность полюбить и познать человека, который ожидал, когда кто-то более удачливый, чем он, предоставит ему возможность заработать пять-десять курушей и скажет: «Ходжа, приходи завтра на мевлют »… Может быть, мы даже у него научились таким образом любить друг друга…

— Разве везде в мире любовь не одинакова?

— И да и нет… Но, по крайней мере, с физиологической точки зрения она не очень-то отличается! Подумай о разнице между млекопитающими животными и насекомыми. Подумай о том, как размножаются морские животные, о разнице между человеком и другими млекопитающими, а потом о разнице между нацией, племенем, общиной, цивилизацией…

Затем, внезапно улыбнувшись, он добавил:

— Вот, например, если бы ты была черной вдовой, самкой паука, то ты бы меня съела уже в первый день, когда пришла в Эмиргян…

— И, конечно, сама умерла бы, потому что не смогла бы переварить…

— Спасибо.

Мюмтаз смотрел на ее нескрываемую радость. Они разговаривали, стоя в саду большого особняка, о пышных приемах в залах которого помнил и рассказывал Сезаи-бей. Все печальные полупрозрачные тени далекого стамбульского горизонта и море, постепенно принимавшее вечерние тона, превратились в подобие таинственного фона позади головы молодой женщины.

— В высших сферах вся культура наслаждения, масса воспоминаний благоприятствуют короткому мгновению ухода от себя и превращению физиологического процесса в божественную радость. Несмотря на это, в нашей стране есть люди, чьи жизненные условия и неопытность делают их чуждыми даже поцелуям. — А потом Мюмтаз добавил: — Всё принимает участие в этом процессе, от модных магазинов до литературы и искусства, с этим связано всё: трудности общения и воспитание полов, чувство стыда и боязнь греха.

— А его основания?

— Кто знает, может быть, основание только одно. Потому что с некоторой точки зрения в жизни абсолютно все одинаково. Говорят, что самка кенгуру носит своего ребенка в сумке на животе. Женщины из Анатолии, отправляясь на работу, привязывают своего новорожденного младенца на спину. Ты мысленно носишь с собой Фатьму.

— Я все равно всегда думаю только о моем ребенке… Но ты-то думаешь только обо всех покойниках семивековой давности…

Мюмтаз удивился силе ее ответа. Ему захотелось сказать просто что-нибудь смешное, насмешить молодую женщину.

— Ты обиделась?

— Нет, но зачем нужно было сейчас говорить о Фатьме?

— Вспомнил, что она меня совершенно не любит…

— Попытайся заставить ее полюбить тебя. — Ее голос все еще звучал обиженно. Мюмтаз безнадежно покачал головой:

— Ты считаешь это возможным?

Нуран не ответила. Она тоже знала, как это сложно.

— А что касается покойников, которые у меня в голове, то их и в тебе столько же, сколько во мне. Знаешь, что самое печальное? Что мы их единственные хозяева. Если мы не уделим им часть нашей жизни, то они потеряют само право на жизнь… Наши бедные деды, наши композиторы, наши поэты, все, чьи имена дошли до нас, все с горячим нетерпением ждут, чтобы мы украсили нашу жизнь их творчеством… И появляются перед нами в самом неожиданном для нас месте.

Они медленно прошли какое-то расстояние, спустились к трамваю на Кысыклы. Нуран забыла, из-за чего, собственно, они спорили. Только две фразы ей запомнились, и она подумала: «Сначала он называет меня черной вдовой, той самкой, которая ест самцов, а потом вдруг Фатьма… Кто знает, что он думает обо мне?»

Мюмтаз растерялся от этих двух вызовов, последовавших один за другим. «И с чего я вдруг вспомнил об этой паучихе? Или же я сомневаюсь, не из тех ли она женщин, которые думают только о наслаждении? Может быть, она находит меня сентиментальным умником. И она права, я ведь так о многом рассказываю… Но что я могу поделать. Раз уж теперь она — всё для меня, то я должен переселиться в ее жизнь вместе со всем моим миром!» На трамвайной остановке с жаром разговаривала молодая пара, восемнадцати — двадцати лет на вид. Лицо девушки в сумраке выражало полную безнадежность, и по тому, как она пыталась выглядеть жестокой, было ясно, что она не хочет быть вместе со своим парнем. Завидев Мюмтаза с Нуран, оба замолчали. «Любовь на улице…» — но неужели же все тома стихов, все мысли, все, что существует в реальности, не шло дальше того, чем занимались эти ребята? Разве во всем мире это устроено не так? Мюмтаз впервые почувствовал страх, что тратит свои дни на Нуран.

Его возлюбленной постепенно начали надоедать его жизнь и его мысли. Подозрение о том, что она считает его заточенным в раздумьях, в бесплодных поисках, далеких от реальной жизни, начало точить его сердце как червь. Этому черному пятну предстояло со временем разрастись.

Даже если это было неправдой, сомнениям все равно предстояло захватить Мюмтаза. И вот как раз так и произошло. С того самого дня в нем поселился страх ее потерять. Таким образом, в нем безо всякой причины ожило то ужасное чувство одиночества и неизбежности судьбы, которое было знакомо ему с самого детства.


А лето продолжалось, являя собой рай их жизней. На следующий день после этой прогулки Нуран захотела весь день пробыть с ним наедине в Эмиргяне, до позднего вечера. Ей хотелось подготовить проект благоустройства сада.

Она вытянулась на кушетке и чертила разные узоры на бумаге, положив на колени книгу. Картины у нее выходили неумелые, даже как бы детские, наивно демонстрирующие все детали. Названия цветов, цвета будущих клумб она записывала на полях. «Цвета не должны смешиваться!» — говорила она. Из одного цвета должны получиться клумбы, например, только с красными цветами или только с лиловыми…

В каждое время года должна была появляться таким образом смесь нескольких цветов. Эта идея пришла ей в голову, когда она увидела, как на поле, где раньше росли артишоки, цветут маки. И только розам предстояло расти отдельно. Им предстояло гореть, словно большие факелы, словно фонари и лампы, которые люди забыли потушить.

Нуран любила розы. И особенно она была без ума от бархатных роз, которые назывались «голландская звезда». Такая роза стоила как целое состояние. «Пусть я буду ходить в старом платье… Но у меня в саду должны расти лучшие розы». Затем наступал черед хризантем. Тюльпаны казались ей слишком манерными, но она обожала фиалки. Когда Мюмтаз сказал ей, что в саду прибрежной виллы-ялы Фуад-паши была клумба с фиалками, она принялась восхищаться этим визирем эпохи Танзимата. Самыми любимыми ее цветами после роз были цветы фруктовых деревьев. Поэтому в ее саду должно было быть много миндальных, сливовых, персиковых и яблочных деревьев. Пусть даже жизнь этих цветов была короткой и длилась всего каких-нибудь пять дней, они способны пробуждать в человеке мечты и надежды, которые потом будут длиться целый год. Помимо любви к цветам и деревьям, Нуран интересовалась разведением кур. Как можно было объединить эти две страсти? Наконец, оба решили устроить в отдаленной части сада довольно большой птичник, похожий на домик, у которого будет закрытая часть и маленький садик, огороженный только проволокой.

С того дня, как Нуран познакомилась с Мюмтазом, она мечтала о разных вещах — например, всю жизнь прожить в Эмиргяне. И Мюмтаз, всякий раз видя ее устремление, размышлял над возможностью купить свой дом. Но он никак не мог застать владелицу своего дома, чтобы поговорить с ней. Она никогда не заезжала в Эмиргян. Ее горькие воспоминания о четырех детях, которых она потеряла в этом доме одного за другим, куда она вошла молодой женой и где некогда жила в окружении прислуги, сирот-воспитанниц, сазов и бесед, среди роскоши, которую ни Мюмтаз, ни Нуран не могли себе даже представить, мешали ей вернуться в этот район. Арендную плату за дом Мюмтаз должен быть оставлять в кофейне у берега, оттуда ее приходил забирать старый слуга, живший у Румелийской крепости, и отправлял хозяйке на острова.

Под вечер они поехали в Бюйюкдере. Там поужинали в маленьком ресторанчике. То было тринадцатое число. Тем вечером они решили побродить при свете августовского месяца. Не успела луна показаться на небе, как явился Мехмед. Мюмтаз увидел, что у парня бледное лицо. Во всем его облике было что-то нервное. Мюмтаз знал, что Мехмед уже долгое время влюблен; кажется, его возлюбленная жила в Бюйюкдере. Так что случайность сама по себе ввела в их жизнь второй план, как в комедии Мольера. А если вспомнить об интрижке между подмастерьем в кофейне в Бояджикёе с Анахит, то план становился тройным. То была жизнь по законам человеческого общества, вне зависимости от того, что бы ты ни делал, в каких бы абсолютных и недостигаемых далях ни бродил. И вот перед ними был обычный человек, который мог полюбить, ничего не зная ни о Таби Мустафе-эфенди, ни о Деде, не испытывая восхищения ни перед Бодлером, ни перед Яхьей Кемалем.

Разница между двумя молодыми людьми заключалась в том, что Мюмтаз воспринимал свою возлюбленную сквозь призму горы абстракций. У него было так много Нуран: одна прогуливалась по пристани прибрежной виллы в Канлыдже в шортах или купальнике; другая в лодке сражалась с ветром и парусом; третья спала на солнце, лицом напоминая разрумянившийся персик, в недрах которого циркулирует живительный ароматный сок; четвертая плавала в море на спине, карабкалась в лодку, разговаривала, смеялась; пятая снимала гусениц с деревьев, — одним словом, этих двойников Нуран было множество, и все они вели за собой свои подобия из глубин веков в фантазии Мюмтаза.

Некоторые из двойников появлялись из мимолетных состояний молодой женщины, относящихся к каждому конкретному мгновению, подобно постоянным и меняющимся выражениям лица. А некоторые относились к личности Нуран, словно бы в ее существе таилось огромное наследие предков. Даже если бы не та фотография, на которой Нуран была запечатлена в облачении мевлеви, которую в свое время ему показала Иджляль, Мюмтаз все равно бы сравнивал Нуран, слушавшую пластинку, сидя на стуле и поджав под себя обе ноги, с образами далеких от нас восточных миниатюр.

Каждую минуту ее повседневной жизни у его возлюбленной было множество лиц, которые, часто в мучительной форме, заставляли его вновь и вновь переживать восхищение и удовольствие от обладания ею; ее вид, одежда, изменившееся от любви лицо, каждое мгновение напоминали ему всех тех, кто попал до нее в бессмертное зеркало искусства. Картина «Читающая девушка» Ренуара была живым отражением одного из этих лиц. Молодому человеку казалось, что некоторые минуты жизни его возлюбленной являются одним из вернейших воплощений искусства благодаря множеству сходств; таким сходством было, например, милое спокойствие ее лица; плавная линия ее закрытых глаз; маленький холмик на окончании ее подбородка; сладкая, насыщающая улыбка ее губ; ее волосы, внезапно начинавшие сиять, как золотые побеги, из-под платка из розового газа, напоминавшего букет роз и покрывавшего ее шею над черным платьем на фоне темно-зеленой земли под лучами солнца, светившего из-за холма, от которого ее волосы блестели, словно золотая руда. Восхищение ею и его фантазии о ней, ее сходство с полотнами Ренуара иногда уводили его еще дальше, и он находил в ее теле родство с полными жизни женскими телами на полотнах венецианских художников.

Однако тем вечером молодая женщина, стоя в позолоченной тьме, лившейся из открытого окна, в платье с широким декольте и с обнаженными руками, цвет которых напоминал о жарком солнце, и волосами, торопливо разделенными пробором, словно бы она только что вышла из хамама с морской водой, та женщина — олицетворение часов, отданных любовной неге, за которой так долго, с тысяча восемьсот девяностых годов, бегало множество поэтов и художников и которую, наконец, после многих попыток внезапно застал Ренуар, вовсе не была подобной тягучему меду, лившемуся из сот ежевечернего света в комнате с опущенными шторами. Сейчас Нуран своим лицом, наполовину сокрытым тьмой, строгим выражением лица, всей живостью и вниманием глаз, ставших центром притяжения на ее лице, скорее напоминала картину «Введение Марии во храм» кисти Доменико Гирландайо[113]; она держала левую руку на бедре, крохотный выступ ее височной кости и ямочка на подбородке подчеркивали нежную линию ее плеч, весь ее вид напоминал о великолепии того полудревнего мира, который вместе со всей ее сутью был обращен к прекрасному пейзажу, расстилавшемуся перед ней.

Все многочисленные обличья Нуран, менявшиеся от мгновения к мгновению, были для молодого человека и наслаждением, и пыткой. Все эти лики с медальонов и камей, каждый из которых заслуживал отдельной мысли, удовольствия, мгновенных чувств и движений, не покидали его в минуты одиночества и всякий раз возникали либо в предложении, которое внезапно приходило на ум, либо во время чтения какой-либо книги, либо за размышлениями. Однако самое острое наслаждение и, конечно же, страдание, скрывалось в этих Нуран, пробуждавшихся в старинной музыке, каждый отрывок которой заставал его душу врасплох. В восточных переливах мелодий среди золота музыкальных фраз форма воспоминаний менялась, так как приходили они на одно мгновение и, показавшись в нем, исчезали, парили поверх нашей жизни, появляясь из зазора времени, смотрели оттуда и смеялись, становясь спящими в нас отражениями тех, кем мы были в прошлой жизни.

Поэтому его поиски Нуран повсюду — включая собственное прошлое, от чего он получал несказанное удовольствие, ее появление в вековых легендах, религии, искусстве, в многообразии лиц, и ее неизменный вид — все это таило в себе очарование, усиливавшее во множество раз приключение, которое мы зовем жизнью.

Нуран в его руках была золотым ключиком, отпиравшим все двери прошлого, и сутью каждой личной истории, какая, как он считал, была главным условием для любого творчества и мысли.

А возлюбленная Мехмеда, которую он никогда не видел, ни о чем подобном не напоминала, да у самого Мехмеда никакой особенной личной истории не было, хотя совершенно определенно личная история содержалась во всем.

Совершенно очевидно, что Мехмед любил свою возлюбленную, не пытаясь искать в ней никаких романтических черт, не сравнивая ее ни с какой старинной музыкой, думал о ней и связывал с ней все, каждое удовольствие, с силой первобытного человека, которая заключалась в его существе. Наслаждение, которое Мюмтаз искал в глубине столетий, у Мехмеда производило на свет лишь его собственное тело.

Вот каков был подмастерье из кофейни в Бояджикёе. Он не воспринимал свою Анахит как существо, подобие которому возможно лишь на небе. Он не чувствовал своей судьбы в глубине ее глаз и, погружаясь в ее тело, не думал, что в нем оживает утраченный культ, молитва утерянной религии. Он даже не боялся, что она сбежит, и, когда она бывала далеко, давал отдохнуть своему уставшему телу, растянувшись на пыльных камнях пристани или на рыболовных сетях, сваленных перед кофейней, задирал квартальных служанок, а затем, осознав всем существом, что снова нуждается в ней, многие дни, потягиваясь, пытался стряхнуть охватившую его лень, звал ее, клал под всегдашний камень ключ от своего состоявшего из одной комнаты дома в старой крепости, чтобы она могла сама войти, и засыпал, ни о чем не думая, зная, что она придет и его разбудит.

И вдруг тем самым вечером Мехмед был нервным и грустным. Мюмтаз привык читать как книгу лицо этого парня, работавшего здесь вот уже три года. Должно быть, они с возлюбленной поссорились. А может, он увидел ее здесь, в каком-то саду или ресторане с кем-то другим. Кто знает, может быть, они из-за этого поругались. Но у Мехмеда был совершенно другой способ переносить страдания, не такой, как у него, Мюмтаза.

Этот человек являл собой не износившуюся человечность. Все ее свойства и утешения он находил в себе. И сейчас он, как породистый петух, страшно гордый собой, сидел в глубине ресторана. Это было почетом и восхищением по отношению к его физической сути. На самом деле существует такой примитивный нарциссизм, который полагает, что женское тело — это лишь зеркало, и, если отражение мужчины оказывается слегка нечетким, его с брезгливостью отбрасывают и меняют на другое. Так же поступали и женщины. Возможно, однажды так с ним поступит и Нуран.

Эта внезапно посетившая его мысль оказалась такой невыносимой, что это заметила даже Нуран.

— Что с тобой? Что случилось?

— Ничего — ответил он. — Плохие привычки. Привычка вертеть в голове одну и ту же мысль, до тех пор, пока не поймешь, что она приобрела самую невыносимую форму.

— Ну-ка, расскажи.

Мюмтаз рассказал, немного посмеиваясь над своим состоянием. Зачем ему скрывать от Нуран то, что относилось к ней самой? Женщина слушала его сначала насмешливо, а затем ее лицо стало меняться.

— Почему ты не живешь сегодняшним днем, Мюмтаз? Почему ты либо в прошлом, либо в будущем? Есть ведь и этот миг.

У Мюмтаза не было никакого наме


убрать рекламу


рения не признавать этого мига.

Он переживал его в лице Нуран и в своих фантазиях, в босфорской ночи, ставшей ее подобием на земле. И сейчас сладостное опьянение, которое дарила молодая женщина, сливалось воедино с босфорским вечером. Лицо Нуран постепенно приобретало все более задумчивое выражение от потаенных мыслей и чувств, и она словно бы светилась изнутри, как эта синяя ночь.

— Я не могу сказать, что не живу этим настоящим моментом. Однако ты появилась в моей жизни в такое неожиданное время, когда у меня было так мало опыта с женщинами и в жизни, что я сейчас не знаю, что мне делать. В тебе собралось все: мысли, искусство, любовь к жизни. Все слилось воедино в твоей личности. Я страдаю болезнью, из-за которой не могу ни о чем думать, кроме тебя.

Нуран, улыбнувшись, показала на луну.

Макушка одного из холмов напротив покраснела. Затем появилась небольшая блестящая полоска. Она напоминала дольку какого-то сказочного блестящего фрукта, но буквально сразу после ее появления темно-синий кристалл ночи налился силой.

— Ты ведь говорил, что нужно разделять жизнь и мысли. Ведь они — та часть дома, которая открыта не для всех. Туда, ты говорил, не могут войти ни любовь, ни другие элементы жизни.

Мюмтаз отвлекся от сказочной блестящей дольки месяца:

— Да, я так говорил. А с тобой все изменилось. И теперь я размышляю, находясь не в своем разуме, а в твоем теле. Сейчас твое тело — дом для моих мыслей.

Потом он рассказал ей об игре, которую сам изобрел в детстве.

— Самое большое для меня удовольствие — это смотреть, как меняется свет, и анализировать его изменения, — говорил он. — Когда я учился в Галатасарае, я складывал пальцы руки перед глазами, будто бинокль, и через них смотрел, как преломляется свет лампы на потолке. Иногда, конечно, он преломлялся сам по себе, к тому же везде, всегда. Но мне нравилось, что это делаю я сам, своей волей. Очень мало кому из ювелиров удается изготовить такие украшения. Большинство религиозных символов ведь тоже связаны с этим? Так появилась для меня поэзия света, разноликая, как драгоценности, как взгляды некоторых людей. Разве не бывает так, что обычное вещество превращается в алмаз, в яркую блестящую сталь, в лиловые, розовые, светло-фиолетовые искры, в блеск, который укалывает человека посредством его собственного взгляда, заставляя терять рассудок? Мне кажется, именно в этом заключена настоящая тайна искусства; это мечта, которую очень просто получить, обычным механическим путем. Сейчас вселенная меняется для меня именно таким образом из-за твоего тела, по которому я схожу с ума, — он на мгновение задумался. — Но опять же, искусства не выходит, получается что-то похожее на искусство, что-то параллельное ему.

Когда они вышли на улицу, месяц уже был высоко. Вокруг его желтого пятна виднелись легкие облака всех цветов радуги, похожие на занавес.

Стояла такая ночь, подобие какой можно было искать только в музыке. Только там, только в ее устройстве можно было увидеть что-то похожее. Бесконечное многократно повторялось в бесконечности. Все эти следующие одна за другой реплики, стоило внимательно присмотреться к ним, до такой степени перемешивались, что различить их, разобрать их по одной было невозможно. Вся картина пребывала в вечном бытии с золотыми водорослями, с хрустальными изгибами волн, с глыбами теней, напоминавшими великие истины, тайна которых непостижима; с пропастями, которые становились глубже от тьмы, и с ручейками света. Казалось, вселенная превратилась в текучее великолепие, как сказал Шелли. Или же, казалось, что вселенная замерла и чего-то ждет в неопределенности, которая делала еще более пленительной каждую ее особенность, подобно мысли на пороге сознания, очень глубокой и важной, и от этого окончательно не созревшей.

Это была прелюдия к радению. Бесчисленные губы исполняли ее на бесплотных неях. Здесь разбивались изящные кубки, в краткие мгновения ослепления рождался эликсир из сока драгоценных камней, бесподобные камни, словно выполняя данный Богу обет, бросались в воду.

Стая дельфинов проплыла мимо них, чертя в воздухе дуги, словно в погоне за месяцем. Поодаль свет прожектора парохода осветил воду, и она совершенно изменилась. Словно бы составляя комментарий к прекрасному старинному произведению, все туманные отблески приобрели острую отчетливость. В том месте, где было сильное течение, будто сотни лебедей прожили свои жизни за одно мгновение во время вспышки воображения. Тонкий прозрачный мир из стекла замкнулся на своей собственной музыке, на том поразительном восприятии той главной мелодии, сазы которой пели, наверное, где-то очень глубоко.

Набрасывая свой пиджак на плечи Нуран, Мюмтаз произнес:

— Звучит прелюдия к «Аину Ферахфеза».

Их окружал мир, который изливался по капле из невидимых флейт-неев, как в «Аине Ферахфеза» Деде. Все, что окружало их, было отражением глубокой и недостижимой тайны, мягкой и нежной, как музыка нея. Они словно бы бродили по изгибам великой божественной мысли, по тропам любви, поборовшей всякую слабость и всякую печаль, словно бы пропуская через собственную суть множество вёсен.

— Кажется, что мы вот-вот окажемся в мире строк Нешати.


…Мы настолько преуспели в стирании проявлений, Нешати,
что исчезли в лакированном блеске зеркального отражения…

Нуран засмеялась:

— Хорошо. Но ведь есть предметы. Есть мы. Разве наше тело не материально? То есть, как у всех…

— Тысяча благодарностей Аллаху… Но, мне кажется, что твое тело не такое, как у всех!

— Это богохульство!

— Богохульство или кратчайший путь к Аллаху! Не забывай, как сегодня ночью мы стали самим «вахдат аль-вуджуд»[114], воплотили «единство бытия».

Рядом с ними из воды выпрыгнула рыба. Прочертила в воздухе алмазную дугу. А затем чуть поодаль в мутном голубом свете моря словно бы лопнуло что-то белое.

Конечно же, они были очень счастливы, и несмотря на то, что их мысли тайно были направлены в разные стороны, им нравилось предаваться мгновению единства, которое они переживали. Мюмтаз сомневался в том, что их любовь является кратчайшим путем к Аллаху или куда-то в подобное место. Отводя любви большое и основательное место в жизни, он также сознавал, что это всего лишь чувство и что оно не может управлять всем существом человека. К тому же теперь он не стеснялся того, что его незрелое всеведение надоест молодой женщине. Нуран уже переняла его манеру говорить и думать. В парке на Чамлыдже она позабыла о том, что так рассердило ее вечер назад. Ведь ее гнев на возлюбленного нарушал простоту жизни. Она сказала об этом Мюмтазу еще с утра.

— Каждая женщина в этих вопросах немного ленива. Однако я предпочитаю быть рядом с тобой, даже ценой своего спокойствия, — сказала она. — Я принимаю тебя таким, как есть, и мне это нравится.

Она считала себя маленькой и простодушной женщиной; она была готова следовать за мужчиной, куда бы он ее ни повел, только лишь бы быть рядом с ним. Она доверяла Мюмтазу. Несмотря на свой молодой возраст, он был большим и сильным. В нем было что-то, отличавшее его от всех, что бросало всем вызов. Он был способен продемонстрировать перед всеми силу быть человеком идеи. Она говорила себе: «Пусть он придаст моей жизни определенное направление, и этого достаточно». Остальное было ее делом. За мужчиной она могла следовать до бесконечности. Жаркий порыв этого двойного доверия исходил из всего ее существа. Ведь разделять мысли любимого человека, делить с ним путь было разновидностью любви. А это означало ощутить себя родившейся заново в невозможном самоистощении и носить в своей утробе, в своем теле целый мир. В любви молодой женщины к Мюмтазу было материнское чувство, страстная любовь, восхищение и немного благодарности. Все это он довольно хорошо изучил. «Она меня открыла», — говорил он.

Оба внезапно замолчали. Мехмед повернул лодку по направлению от Сарыйера. Казалось, что огни домов, стоящих в тенях, до которых не долетал лунный свет, как и уличные фонари, приобрели трагично красное свечение. Словно бы горели они сами по себе, будто себялюбивые и завистливые души, которые не хотят присоединяться к зачарованному единству Вселенной.

— Знаешь, Мюмтаз, у меня в детстве часто бывало… Может, так бывает со всеми… В некоторые минуты праздности, лениво сидя летом в Либаде или на Босфоре, мне иногда начинало казаться, что я внезапно начинаю отделяться от своего тела. Это такое ощущение, когда плаваешь в пустоте… Самым странным был сон, который мне приснился однажды ночью. Во сне я точно так же отделилась от своего тела. При этом очень хорошо сознавала, что случилось. Я ужасно замерзла из-за того, что была далеко от тела. Но мне совершенно не хотелось в него возвращаться. От этих страданий я проснулась, зубы у меня стучали. Ты же тоже будешь любить мое тело, когда я умру?

— Кто знает? И я так же нахожу смерть уродством, если только она не в мыслях. Но ты совершенно точно останешься жить в моих мыслях… Конечно! Если только я не сойду с ума.

— Ты полюбишь другую женщину… Твои мысли поселятся в других местах. Совсем как когда мы в детстве часто переезжали из дома в дом… Это было так странно. Сначала мы считали новое жилище чужим. Все время думали о старом доме. Не могли в этих новых комнатах и на этих новых тахтах проводить ни утро, ни вечер. А потом привыкали.

Словно бы застеснявшись этой своей чувствительности, она рассказала ему о своем детстве. Дом в Сулеймание, внутренний дворик с бассейном в Халебе, плеск воды, мороженое, которое она ела на рынке в Халебе; площадной театр одного придворного комика по имени Шумный Бехчет в балагане рядом с одним отелем; ее бабушка, которая была слишком благочестива и уходила, не досмотрев пьесу до конца; а потом еще торопливый побег куда-то; забитые до отказа поезда, страх, множество раненых, которых выносят из поезда на середине пути; страдания от того, что приходится бросать все и ехать; муки от того, что все вспоминается с болью, словно ампутированная во время операции рука или нога; затем дом в Бурсе, дорога на Чекирге… Красота равнины Бурсы, особняк в Либаде. Начальная школа в тот год, который они провели в Султантепе… Все это, беспорядочно перемешавшись, ожило у Мюмтаза перед глазами, словно было неотъемлемой частью их жизней. Как много воспоминаний и различных источников событий объединилось в их любви.

Мюмтаз слушал ее и в то же время размышлял о Шейхе Галипе. Ему не нравился ни план книги, ни уже написанные части. Все нужно было переписать. Ему хотелось работать не рывками, а ровно, спокойно размышляя. Он рассказал об этом Нуран, когда они стояли на берегу бухты Канлыджи, а месяц изливался в море, словно по золотому желобу.

— Слишком небрежно выходит, — говорил он. — А мне этого не хочется. Сейчас, слушая тебя, я почувствовал необходимость попробовать какую-то новую форму помимо обычной компиляции. Разве рассказ, начавшись в одном месте, должен в другом месте во что бы то ни стало закончиться; разве герои непременно должны двигаться уверенно, как локомотив по уложенным рельсам? Может, достаточно взять жизнь героя за основу и собрать вокруг его фигуры несколько персонажей? Если Шейх Галип окажется этой основой в окружении этих людей, нескольких состояний его души, нескольких страниц его жизни достаточно… — Затем, глядя на противоположный берег, он добавил: — Только при одном условии…

— При каком условии, Мюмтаз?

— Пусть он объяснит нам нас самих, нас и то, что нас окружает…

Бухта Канлыджи переживала наслаждение беззаботной радостью по причине полнолуния. Кроме них с Нуран, вокруг почти никого не было. Стояла уже глубокая ночь. Смолкли даже последние звуки радио, доносившиеся из окон домов. Был только месяц и его мир золотых грез, музыка безмолвия, и они вдвоем. Эта музыка становилась все сильнее, кружа, словно надоедливая мысль.

Нуран то и дело опускала руку в море, оттягивала и разрывала голубую шелковую ткань, которую месяц натянул на воду, и, может быть, только в тот момент сознавала, что это только отражение, только фантазия.

— Только тогда будет возможным не застревать на странице. Основная твоя мысль, словно мякоть фрукта вокруг зернышка…

Нуран сказала:

— Я поняла… Весь Босфор, все Мраморное море, Стамбул, все то, что мы видим и чего не видим, мы все как мякоть фрукта вокруг зернышка месяца… Мы все привязаны к нему. Посмотри на вон те холмы…

Почти все вокруг принимало в себя лунный свет, постепенно, друг за другом. Казалось, все вокруг даже говорило женским голосом: «Приди ко мне, измени меня, создай меня, сделай другой, заставь заблестеть мои листья, преврати мою тень в твердый, темный металл…» И все окружавшее их втягивало в себя месяц всей кожей, кожурой, листьями, поверхностью, пытаясь соединить со своей сущностью. Лицо Нуран было полно этого света, как хрустальная чаша. Весла лодки, проплывшей мимо них, ныряли в воду и поднимались из нее, блестя, будто были сделаны из алмазов. Да, Вселенная казалась разрезанным надвое фруктом, а месяц напоминал ее зернышко, собравшее все существующее вокруг себя.

— Ты говоришь о главной мысли, что это?

Мюмтаз ничего не ответил; в самом деле, что такое была эта главная мысль?

— Любовь — сказал он. — Лицо жизни, улыбающееся в нас.

Ночь становилась все прохладнее. То и дело поднимался слабый ветерок, весна с помощью простого нектара создавала призрачный сад из запахов цветов, которые она носила над водой. В тех местах, где было течение, волны ударялись о разрушенные пристани прибрежных вилл-ялы. Нуран тихо сказала:

— Месяц стирает свое белье.

Они стояли посреди темно-синего мира. Покрытая туманом прозрачная голубизна, а затем разлив золота, расходившегося пятнами, лоскутами, по широким желобам. Мелодии неев , в которые дули сотни невидимых ртов, и вместе с тем возрастающее, все время меняющееся, захватывающее все вокруг вместе с этой музыкой безмолвие.

С наступлением ночи уличные фонари, все огни, кроме месяца, приобрели странную неподвижность. Они безмолвно строили на поверхности воды и в воде свои колонны, арки, двери с золотыми карнизами. Иногда эти огни становились тоньше и спутывались, будто золотые водоросли.

Месяц посреди этой картины, как семечко подгнившего в сердцевине фрукта, собирал вокруг себя это великолепие, проживавшее последние мгновения своей зрелости. То был необыкновенный мир. Все вокруг открывало себя ему, принимало его порядок, и этот порядок все менял изнутри, делая из всего окружающего мечту о великом загадочном бытии.

— Свод творения замкнулся над нами. Мы части единственного во Вселенной мира.

Когда они проплывали мимо Бебека, тени покрывали собой большую часть моря. Однако огни вокруг постоянно пытались дотянуться до этих укромных теней, падавших с противоположного берега, и, готовя неизвестное будущее, стремились в самую их суть.

XI

 Сделать закладку на этом месте книги

Прогулки по Ускюдару пробудили у Нуран страсть познавать Стамбул. Несмотря на изнурительную жару, они несколько дней подряд провели в Стамбуле. Они обошли каждый квартал, начиная со Старого дворца, заканчивая мечетями и медресе. Под вечер они отдыхали где-нибудь в кофейне в Бейоглу. Или расставались, чтобы сходить по своим делам, а потом встречались на пароходе.

Ожидание Нуран на пристани стало для нашего героя отдельным наслаждением, и, если она опаздывала, он подолгу смотрел на часы. Он поражался, что мужчины так жалуются на женскую привычку опаздывать, которая является главной темой юмористической литературы. Ждать Нуран было очень приятно. Все приносило наслаждение, если это относилось к Нуран.

Чем больше молодая женщина узнавала Стамбул, тем больше она ценила Мюмтаза. Однажды она сказала ему:

— Дорогой мой, ты такой молодой. И откуда только в тебе взялась любовь ко всем этим древностям?

Тогда Мюмтаз рассказал ей о старшем брате Ихсане. Он сказал ей, как в молодости тот когда-то в Париже постоянно ходил за Жоресом[115], как внезапно изменился, потом, когда во время Балканской войны[116] вернулся в Стамбул, что вокруг него вращаются источники нашей жизни и что ему не наскучило проживать их, словно личный опыт.

— Ихсан оказывает на меня огромное влияние. Он — мой главный учитель. Благодаря ему я так мало утомлен своим делом… Самая замечательная черта Ихсана — это то, что он знает, как все можно упростить ради человека.

По мере того как он говорил эти слова, у Нуран росло желание познакомиться с Ихсаном.

— Если так, то давай как-нибудь навестим его или пригласим в Эмиргян, — предложил Мюмтаз. — Я хочу, чтобы тебя знали. По правде, мы с этим немножко опоздали. Я говорю о нем как о моем старшем брате, а Ихсан ведь вполне может считаться мне отцом.

Нуран какое-то время размышляла, а затем решительно сказала:

— Не надо. Мне в моем возрасте не хочется быть представленной в качестве невесты. Как бы то ни было, я знаю, что в любом случае полюблю его и Маджиде.

Потом они вновь заговорили о том, что видели в тот день. Погуляли в районе Джеррах-паша. Нуран восхищалась медресе, дворы которых заросли травой, крыши обвалились, а внутри ночевали бездомные; выстроенной в форме камня на перстне мечетью Али-паши, сына врача-хирурга, в честь которого и был назван тот район; разрушенной типографией.

Эти районы Стамбула в те августовские дни изнемогали от грязи, пыли и жары. Повсюду бросалась в глаза разруха, состояние буквально всего удручало, это чувство усиливалось жарой, множеством больных и усталых лиц и общим физиологическим упадком. Город и те, кто жил в нем, были очень похожи друг на друга. Покосившиеся дома, втиснутые в четырех- или пятиметровый прямоугольник пространства с усталым видом, с потемневшими досками и разбитой черепицей, дополняли друг друга; если бы Мюмтаз с Нуран не знали города, в котором они родились, то вполне могли бы думать, что все, что их окружает, является декорацией к фильму.

Легковые автомобили, время от времени проезжавшие рядом с ними, которые словно бы пробирались по улице, расталкивая толпу пешеходов, как и дорогие машины богачей; маленький старый особняк, выкрашенный в белый и желтовато-серый цвета, рядом с домами, которые нищета точила изнутри вплоть до гераней, украшавших окна; словом, все выглядело как поразительный остаток роскоши — цветка жизни, ушедшего в прошлое богатства. Большинство домов были даже не покрашены. Из открытых окон без занавесок высовывались жалкие головы, совершенно не гармонировавшие с этими остатками прошлого.

Рядом с ними в случайном порядке возникли кирпичные дома, построенные, самое большее, двадцать лет назад, стены которых были вымазаны синей известкой, которые были обращены спиной ко всему кварталу и его жизни, совершенно не сочетаясь друг с другом; то они были слишком длинные либо коренастые, то какой-то совершенно невообразимой архитектуры, не соответствующей никаким жизненным стандартам.

В этой нищете, грязи и запущенности в окружении заполонивших улицы мужчин и женщин, выскочивших на улицу второпях, абы как одетых, больных, усталых, не находивших времени побриться или причесаться, внезапно, в самом неожиданном месте, словно красавица, которая взглядом и станом, силой своей личности побеждает жалкий вид своего платья и не дает возможности смотреть на что-либо, кроме лица, сверкала старинная полуразбитая каменная чешма с остатками позолоты, а чуть поодаль красовалась своим аккуратным и важным фасадом усыпальница-тюрбе с обрушившимся куполом; затем возникало какое-то медресе, белые и мраморные колонны которого давно упали на землю от топота десятков квартальных детей, а на крыше пустила корни смоковница или же кипари; потом появлялась мечеть, неизвестно каким образом до сих пор не упавшая, — она манила покоем, внушаемым широким внутренним двориком, в мир, далекий от земных благ.

Когда они добрались до проспекта Коджи Мустафа-паши, они сильно устали. Сначала сели в кофейне перед мечетью выпить чаю. Затем осмотрели мавзолей. Нуран очень понравилась железная решетчатая ограда вокруг засохшего платана, а также история этого платана и самого участка, записанная вокруг решетки почерком знаменитого каллиграфа Йесари[117].

Ей показалось, что Сюмбюль Синан[118] до сих пор сидит вон под тем платаном. Забота, проявленная для сохранения этого старого засохшего дерева, придавала этому мертвому саду исключительное значение, свойственное великим произведениям искусства.

Несмотря на это, усыпальница вовсе не была изящной, хотя внутри нее лежал мертвец, даже будучи недвижимым, оказывавший влияние на жизнь Стамбула на протяжении четырех веков. К стенам усыпальницы, к ее решеткам тянулись руки, перед ней возносились молитвы. Святой вылечивал больных, открывал врата спасения тому, у кого не было надежды, освещал путь тех, чей мир рухнул и кто преступил порог смерти, и учил терпению, самоотречению и смирению.

— Что это был за человек?

— Он был из тех, кто верил в свое духовное призвание; то были люди, которые познали определенный духовный порядок, воспитали свои слабые человеческие души. Поэтому они заставили чтить себя даже после смерти. Сюмбюль Синан лишь немногим отличается от других. Прежде всего, он был великим ученым. А кроме того, весельчаком и остроумным человеком.

Мюмтаз какое-то время помолчал, а после со смехом добавил:

— У каждого из святых есть множество слабых сторон. Ты знаешь, откуда у покоящегося здесь человека появилось прозвище Сюмбюль-Гиацинт? Весной он прикалывал себе на тюрбан гиацинты. Он близок к нам даже тем, что любил стамбульские времена года.

— А святой Меркез Эфенди?[119] Каким был он?

— Он был совершенно другим. Он не мог причинить зло даже самым вредным животным. Он, например, очень любил котов, но не заводил себе кота дома потому, что считал: «Кот принесет вред крысам нашего соседа». Ты веришь в то, что духовную жизнь вести легко?

Нуран размышляла: «Интересно, встречаются ли сейчас такие люди?»

— Судя по тому, что дороги, которые ведут к Аллаху, всегда открыты, а врата к спасительным мыслям и к самопознанию не закрываются, то должны встречаться.

Нуран с изумлением смотрела на своего возлюбленного так, будто открывала в нем что-то новое. Она ждала от молодого человека немного сомнения, даже пренебрежения, отрицания. Между тем Мюмтаз говорил совершенно иным языком.

Мюмтаз почувствовал потребность рассказать о себе самом.

— Не знаю, религиозный ли я человек или нет. Во всяком случае, сейчас я очень привязан к бренному миру. Но я не хочу становиться между Аллахом и его рабом и в то же время не сомневаюсь в величии человеческого духа и его способностях. Кроме того, все это основы национального менталитета. Смотри, сколько уже дней мы гуляем по Стамбулу, по Ускюдару; ты родилась в Сулеймание, я родился в маленьком квартале между Шехзаде и Аксараем. Мы знаем всех здешних людей, все условия, в которых они живут. Все они сироты погибшей цивилизации. Прежде чем готовить для этих людей формы новой жизни, не нужно отнимать у них старую жизнь, которая дает им силу переносить жизненные тяготы. Великие революции часто совершали именно это. В результате они не приводили ни к чему, кроме страданий, совершенно обездоливающих человека. В жизни есть множество пережитков прошлого, того, что осталось на полпути, что было не доделано… Это присутствует абсолютно везде, даже в самых богатых и процветающих обществах. Сюмбюль Синан и подобные ему помогают найти решение этих проблем… Посмотри на вот эту пожилую женщину…

Пожилая женщина направлялась к ним от угла улицы, до которого было в два раза дальше. Она опиралась на что-то среднее между обычной палкой и тростью. Она шагала к мавзолею робкими беспомощными шагами. Помолилась, ее беззубый рот что-то пробормотал; зацепившись двумя руками за решетку, она повисла на ней и какое-то время так стояла. Со своего места, перед мечетью, они могли видеть все, что она делает. Как же бедно она была одета. Вся ее одежда превратилась в лохмотья.

— Кто знает, что с ней сейчас происходит? В этот миг Сюмбюль Синан разговаривает с ее душой, сулит ей истинный покой. Даже если святой ничем ей не поможет, он скрасит для нее жизнь по ту сторону смерти. Вопреки всему, неужели ты думаешь, что мучений этого человека недостаточно, что недостаточно просьбы о защите от чувства безысходности, чтобы это место стало святым?

Пожилая женщина повернулась и подошла к мечети, и в ее сощуренных глазах, на ее жалком лице засияло нечто, похожее на надежду. У мечети она тоже немного постояла, молясь про себя.

Нуран качала головой, будто столкнувшись с неразрешимой загадкой:

— Хороший диспансер, несколько больниц, немного организации…

— Даже если ты все это сделаешь, остается смерть, которая приходит внезапно.

— Но человек смиряется с этим… Нас же воспитывают с детства с мыслью о смерти.

— Смерть — это для других! Но никак не для нас самих. Нам трудно принять смерть с легкостью, когда это касается наших близких, тех, кого мы любим. С нашей смертью все проблемы заканчиваются; а вот смерть кого-то из наших близких обычно выбивает почву из-под ног. Что тогда делать? Ты согласна забыть о поражении? Я не говорю о тебе, но есть глупцы, которые так думают и которые считают себя сильными, потому что так думают. Например, нацисты… А ведь человек с момента рождения обречен на поражение, он нуждается в милосердии и сострадании.

А потом, все эти твои диспансеры, больницы, о которых ты говоришь, — все это нелегко устроить. За всем этим стоит настоящая система, жизнь в благосостоянии, которая предполагает особые устои, связанные со скоростью работы, устои, которые может дать только соответствующая мораль. Вот то, что я называю перемена условий.

Всякий раз, когда они разговаривали, он вспоминал споры, которые они вели с Ихсаном до утра. В большинстве случаев тогда это были его идеи, Ихсана. Мюмтаз, еще будучи восемнадцатилетним студентом лицея, который готовился получить степень бакалавра, бросался в самый жар этой полемики. А сейчас, повторяя их Нуран во дворе маленькой мечети, он вспоминал вдохновленное лицо Ихсана, его яростные речи, его находки и озарения, медленные жесты его рук, шутки, внезапно вспыхивавшие посреди его пламенной речи, его тонкие насмешки, словно они были чем-то очень далеким. Маджиде, пока они разговаривали, сидя в уголке с вязанием в руках, с медовой улыбкой на губах, слушала их, смеясь их шуткам и пугаясь их запальчивости.

Вот уже неделя, как он не видел Ихсана. Интересно, что тот делает? Как у них дела?

Тем вечером они случайно повстречали их с Маджиде на мосту. Они шли рука об руку. В другой руке Ихсана был тяжелый чемодан. Мюмтаз представил Нуран. А потом спросил:

— Откуда это ты идешь, брат?

— Мы ездили на неделю в Суадийе. Немного отдохнули.

— Не верь, Мюмтаз, он целую неделю каждый день до вечера греб на веслах, плавал, а я жарилась перед ним на солнце.

У обоих лица были ярко-красными. Мюмтаз представил, что Маджиде пришлось вынести за эту неделю. Ихсан не мог жить без нее. У него была потребность видеть жену рядом каждую минуту своей жизни. Мюмтаз подумал о том, что иногда в аудитории лицея «Галатасарай», пока Ихсан, усадив студентов всем знакомым жестом, который неизвестно что означал — то ли приветствие, то ли благословение, — принимался открывать свой портфель, Мюмтаз сидел и представлял, что из-под кожаной крышки портфеля вдруг появится Маджиде. Вспоминая об этом, он посмотрел в лицо «жемчужной сестрице». Но Маджиде была занята. Все ее внимание было обращено на Нуран. Откровенно рассматривая молодую женщину с ног до головы, она разговаривала с ней. Когда Нуран заговорила с ней, у нее за спиной вдруг словно бы разжалась какая-то пружинка, ее лицо внезапно расцвело. Маджиде улыбнулась собеседнице. Человеческий голос производил на Маджиде странное, почти метафизическое воздействие. Так на нее не влияли ни лицо, ни возраст, ни внешний вид человека, ни его красота или уродство — даже при условии проигрыша в определенной пропорции, — ни его карьера.

Влиял на нее лишь голос, в котором она жила и в котором существовала самым полным образом. Когда она знакомилась с новым человеком, она сосредотачивала все свое внимание на его речи, слушала его голос, выносила суждения об этом голосе и, в зависимости от тональности его переливов, либо начинала любить его обладателя, либо оставалась безразличной, либо испытывала враждебность: «У этого человека голос заползает в душу как змея».

Этот ее определитель голосов не разделял голоса, подобно нам, на громкие, тихие, надтреснутые и мягкие. Для нас существует красивый голос и некрасивый голос. Маджиде разделяла голоса по другим признакам. Она даже отмечала про себя манеру слушать. Казалось, ее ухо словно отделялось от ее существа, как те специальные приборы, которые используются для поиска инородных объектов или для того, чтобы измерить силу органов нервной системы. Это чувство развилось в ней, как нюх у кошек или у диких зверей из пустыни и леса, непривычных к домашнему содержанию, и подобно тому, как эти животные обнаруживают свойства любой вещи, лишь понюхав ее, Маджиде, послушав человека, подобным же образом находила в нем те или иные душевные свойства и, исходя из этого, определяла его ценность. «Хороший человек, — говорила она. — Очень даже хороший человек… но, должно быть, у него какая-то беда, его голос почти кровоточит». Или она говорила так: «Он ужасный эгоист, влюблен в самого себя… Слушает только свой голос». Такие слова Маджиде подбирала для описания чег


убрать рекламу


о-то невозможного. Ведь каждый человек, который говорил перед ней, в своем голосе представал без прикрас, обнаруживая самые скрытые свои стороны или оставаясь с единственным своим главным свойством, по которому его можно было судить.

В жизнь Маджиде можно было войти через ее слух. Ихсан ей понравился из-за голоса, Мюмтаза она приняла этим же путем. Сейчас она раскрывала свою душу голосу Нуран, словно большая раковина. Этим разговорам предстояло по капле превратиться в душе Маджиде в большую жемчужину.

Маджиде слушала тех, кого любила, с закрытыми глазами. Кто знает, может, пока они разговаривали, она ощущала удовольствие, как от мытья в прохладной, целебной воде, богатой металлами неизвестной звезды, корнями и минералами. Когда она предавалась течению чьего-либо голоса, от ее тела что-то отделялось, словно бы какой-то предмет, брошенный в воду, плыло к неведомому, и когда человек узнавал Маджиде получше, он начинал это замечать. Во всем ее существе ощущалось плавное движение по тихим водам заполненной цветами лодки.

Можно было сказать, что этот прибор с испорченными нервами жил согласно какой-то особенной слуховой эстетике, превалировавшей у нее над любыми суждениями о ценности людей. Однажды Маджиде рассказала Мюмтазу об этом состоянии.

— Это со мной бывало и до болезни. Но гораздо реже. А сейчас усилилось. Когда я слушаю некоторых людей, все мое тело словно бы костенеет. Я будто облачаюсь в доспехи против них.

Ихсан говорил, что эта особенность его жены касается не только голоса, может быть, на нее воздействует личность человека во всей ее совокупности. Но Мюмтаз верил Маджиде как есть. Раз уж только она это испытывает, почему бы нам ей не верить? В этом заключалась едва ли не основная разница в методах познания Мюмтаза и Ихсана.

Ихсан рассказал им, чем они занимались целую неделю в Суадийе, кого видели. Мюмтаз спросил, почему они не приехали к ним в дом на Босфоре. Старший брат, наслаждаясь тем, как покраснело лицо Нуран, расплылся в улыбке:

— Чтобы не портить ваш медовый месяц.

И тут же пообещал, что приедут дня на три.

— Дети отправятся с бабушкой на дачу. Мы будем свободны. Ждите на предстоящих неделях… Он говорил так, будто Мюмтаз с Нуран были женаты, и это им обоим очень нравилось.

На пароходе Нуран сказала Мюмтазу:

— Маджиде очень красивая женщина. Но она так цепко рассматривает людей!

Мюмтаз рассказал про историю с голосом, а в конце наполовину в шутку, наполовину всерьез, желая сменить тему, добавил:

— У нас все семейство необычное.

У Нуран вопросы не кончались:

— Ты говорил, что Маджиде больна, однако мне показалось, что ничего особенного нет…

— Она была больна, но Ихсан ее вылечил.

— Каким образом?

— С помощью ребенка… Ихсан верит в жизнь, понимаешь? Он говорит, что жизнь полна чудес. С его точки зрения, тайна жизни заключается в ней самой. Когда Маджиде была больна, все вокруг обсуждали нацистский метод химической кастрации, словно это было нечто очень важное. Все спорили об этом. Ихсан из-за этого сердился. Он совершенно не верил в то, что ребенок, родившийся от больной матери, будет умственно нездоров, наоборот, он считал, что материнство и мысли об ответственности пойдут на пользу Маджиде. А потом, ему казалось преступлением по отношению к ней и к природе, что такая молодая женщина будет лишена права стать матерью. Некоторые его знакомые врачи в тот момент воспринимали Маджиде как обломок человеческой личности и говорили, что им с женой теперь нужно спать раздельно.

Наконец, Ихсан принял решение. Конечно же, это было очень опасно. Как бы сказать, если бы результат был противоположным, то разразилась бы ужасная катастрофа. Ихсан мог бы невольно погубить любимую женщину. Роды могли потрясти Маджиде. Но Ихсан доверился жизни. И Сабиха родилась почти без усилий. К тому же какая замечательная вышла девочка! У Маджиде стало проходить ее прежнее меланхолическое состояние, от душевной болезни остались небольшие следы. Иногда она о чем-то задумывалась, но больше не рассказывала сказки как раньше, держа на коленях призрачного ребенка.

— А ты бы мог так поступить?

— Я тебе разве не сказал, что у нас вся семья со странностями? Если бы со мной такое случилось, я бы так и сделал. Но когда Ихсан спросил меня, что я думаю обо всем этом, я долго спорил с ним.

Нуран размышляла, и в голову ей приходили совершенно другие сравнения:

— Как в каждом приключении… Тот, кто нападает, ожидает сопротивления. А потом аплодисментов. Но если он проиграет…

— Нет, совершенно нет! Если бы Ихсан проиграл, я бы его не осудил. Я очень много думал об этом вопросе, когда спорил с ним.

Поступок Ихсана был настоящим героизмом. Это было хорошим началом. Ихсан работал с проблемой и с ее коренной причиной. Если бы он проиграл, то все бы пострадали. Может быть, он и сам бы умер, или бы опустился. Но я бы его не осудил. Потому что в этой ситуации Ихсан не играл чужими жизнями. Он рисковал собственным счастьем. Я знаю, что он жить не может без Маджиде.

— Он так ее любит?

— Очень… Вся его жизнь проходит на виду у нее. Если ее нет, он не может работать. Он даже красивее говорит, когда она дома.

— Ребенок нормальный?

Нуран все время размышляла о своей жизни.

— Нормальный. Ей еще четыре года, судить еще рано, но заметила ли ты нежное выражение на лице ее матери? Вот это она и испытывает сейчас. Потом, у нее очень богатая фантазия. Может быть, Маджиде от чего-то сильно страдает. Но в любом случае, она жива, и жизнь прекрасна.

Жизнь была прекрасна, жизнь была очаровательна. Самые прекрасные молитвы не могли бы подарить такое. Нуран поняла это только после того, как узнала этого неопытного юношу, столь уверенного в себе только в разговорах об идеях. Жизнь была прекрасна; утра сменяли вечера. Были часы, которые они заполняли тысячами прекрасных вещей. Был сон, и было пробуждение; были сновидения, были мечты. Потеря себя в руках этого милого глупца и обретение заново, снова там же, ради него.

И даже то, что они видели сегодня, было прекрасно: одноногий человек, ковылявший впереди них; парень, у которого ожог или болезнь, полностью стерев лицо, оставила только единственный, полный страданий глаз. После того как они узрели такие мучительные и прекрасные вещи и сидели сейчас бок-о-бок на этом пароходе, в обстановке этого прекрасного вечера, даже грусть, оживавшая в ней при мысли о том, как ей покажутся его домашние, была прекрасна. Все запускало в них тот механизм, что зовется сознанием, и они с помощью него овладевали жизнью и предметами. Итак, их пароход отчалил от Ченгелькёя.

Они входили в глубокую ночь и в основную часть Босфора. Через некоторое время им предстояло оказаться в Ваникёе. Она вспомнила день, когда они сидели здесь на кнехте пристани и болтали. Жизнь была прекрасна, но лето подходило к концу. Это лето — жемчужина их жизни, первый ее сезон. Как бы хорошо было, если бы она, как Мюмтаз, как Ихсан, могла доверять жизни. Но жизни она больше не доверяла. Она была слаба перед жизнью. И из-за этой слабости она могла однажды потерять Мюмтаза, Мюмтаза, который был ей так нужен и который так в ней нуждался. Потому что она хорошо себя знала. Она не могла полностью посвятить себя какой-либо идее, какому-либо чувству. Чуть хмурое лицо ее матери, насупленный вид Фатьмы заставляли ее забыть обо всем, как только она входила в дом. Ее жизнь состояла из множества разных частей.

Она жила в разных домах. Она жила в доме любви и в доме долга. Когда она переходила из одного в другой, то менялась и сама.

Она знала, что все это не укрывается от глаз Мюмтаза. Однажды он сказал: «Наши тела — самое простое, что мы можем дать друг другу; главная задача — суметь подарить друг другу наши жизни. Суметь целиком предать себя одной любви — это все равно что войти вдвоем в одно зеркало, а выйти оттуда с одной на двоих душой!» Только подробнейшее наблюдение за той, что была перед ним, могло вызвать к жизни такие слова. Мюмтаз вздрогнул так, будто бы молчание Нуран на него давило.

— Что с тобой? — спросил он.

— Ничего. У меня в голове все перемешалось из-за тебя. Сюмбюль Синан, Меркез-эфенди, Маджиде — у каждого свое право на жизнь. Я устала. Теперь я хочу побыть сама собой.

XII

 Сделать закладку на этом месте книги

Ловля луфаря подарила им повод насладиться Босфором еще раз, уже ближе к концу сентября. Луфарь, возможно, самое заманчивое развлечение на Босфоре.

Этому развлечению, которое предполагает хорошее освещение, можно предаваться на пространстве от Кабаташа до Телли-табья и от Бейлербейи до Каваклара по обоим берегам пролива, а любители его собираются у притоков, в результате чего на Босфоре, особенно в безлунные ночи, появляются островки огней. Пока остальные виды рыбалки только готовятся открыться, ловля этой рыбы, хоть она и требует дальних поездок, всегда становится увлекательной игрой, в которую играют практически все, кто окружает вас, где бы вы ни были.

Нуран с детских лет обожала эти ночные рыбалки, которые помогали почувствовать, будто ты живешь в каком-то высшем мире: из-за вод, сияющих словно алмазы, завернутые в черный и лиловый бархат; из-за той прозрачной тьмы, которая начиналась там, где заканчивалась вода, а тьма исчезала и где располагался со своим скарбом очередной рыбак; из-за движения волн от проплывшего мимо корабля, из-за небольшого ветра, обдувавшего лицо, из-за отблесков тысяч теней, наполненных огнями. Она любила эти рыбалки за движение, в которое волны, кажется готовые захватить вас и унести, приводили все окружающее их пространство; короче говоря, она любила эти ночные рыбалки за объемные вариации коротких напевов и музыкальных фраз, сложенных исключительно из отблесков, сияния и колебаний света в воде, отчего казалось, что вы стоите во дворце с красочными, блестящими и сверкающими полами.

До замужества и даже в годы раннего детства она часто отправлялась на ночную рыбалку с отцом, который в доме своим единомышленником и другом признавал только Тевфик-бея да свою дочь. Когда она рассказала об этих ночах Мюмтазу, наш герой не упустил возможности, чтобы сделать историю, в которой для него все складывалось так удачно, еще счастливее. А Тевфик-бей был давно готов. Ему уже надоел Кандилли, сестра и даже Фатьма. «Сентябрь я проведу в Канлыдже…» — ворчал он. Так что Нуран чувствовала себя спокойнее от того, что с ними будет их дядя.

Тевфик-бей, едва приехал из особняка в Кандилли в Канлыджу, под предлогом трудности походов по резкому спуску Кандилли после полуночи, а на самом деле лишь для того, чтобы предоставить это неутомительное занятие Нуран, сразу же превратился в Тевфик-бея двадцатилетней давности. Он настолько изменился, что смотрел на окна старых прибрежных вилл, мимо которых они проходили, с таким видом, словно бы говорил: «Интересно, мои старые любимые друзья так же помолодели, как и я?» Ведь двадцать лет назад Тевфик-бей подолгу не выходил из моды, совсем как уютные босфорские местечки Бебеккойю и Гёксу. Когда под вечер или среди ночи из лодки доносился его голос, то окна старых прибрежных ялы безмолвно отворялись, разноцветные пугливые тени высовывались в пустоту над водой, из глубины комнат раздавались леденящие душу вздохи, полные любовной тоски, а в воду из дрожащих пальцев, поправленных причесок и платьев падали цветы. Говорили, что каждая доносившаяся из окон песня была своего рода зашифрованным любовным посланием, ясным паролем между Тевфик-беем и этими женщинами, открывавшими окна и поправлявшими свои прически как раз в тот час, когда мимо должна была проплыть лодка, и женщины при этом становились настолько нерадивы, что роняли цветок, который держали в руках или который был прикреплен к одежде, прямо в эту лодку или рядом с ней, или теряли сознание от музыки, а на следующий день одна из них непременно либо шла к портнихе, либо вдруг чувствовала необходимость увидеть старинную подругу, кормилицу или бывшую служанку, либо же какая-то из садовых калиток ялы в одну из последующих ночей оставалась открытой рукой верной служанки или компаньонки, ожидавшей у ограды.

Мюмтаз обожал старого гуляку, который в годы, когда сам он, Мюмтаз, родился, пять раз в день объявлял о своей любви ко всем женщинам квартала так, словно это объявление было неотъемлемой частью спасительного для всего квартала приглашения к молитве с минарета квартальной мечети. Тевфик-бей был эпикурейцем, но при этом истинным эфенди, так что, вытирая свои побелевшие усы тыльной стороной руки, почти не пытался скрывать сдержанную радость в глазах.

Любовь пожилого человека к ночной рыбалке на Босфоре помогла Мюмтазу с Нуран понять место любви в человеческой жизни. Тевфик-бей с первых дней взял Мюмтаза под свою опеку и таким образом смягчил враждебную атмосферу в доме, которую создавала ревность Фатьмы, нашедшей самый подходящий момент для демонстрации своих сдержанных чувств к Яшару.

В особняке в Кандилли Мюмтаза по-дружески встретила и мать Нуран, но Тевфик-бей прекрасно понимал, какова доля истинного дружеского чувства в этом приеме. Даже тогда, когда пожилая женщина не желала ничьих визитов, ей было трудно устоять перед радостью брата и приходилось подчиниться ему.

Мюмтаза удивляло то, что этот престарелый кутила сразу принял их любовь всерьез. Судя по прежней разгульной жизни Тевфик-бея, едва ли ему могла понравиться такая страсть. Поэтому вначале Мюмтаз решил, что под маской доброго расположения Тевфик-бей либо насмехается над ним, над его неопытностью, либо принимает его всерьез только из уважения к чувствам племянницы, которую он очень любил. Впоследствии, по мере того, как Тевфик-бей постепенно входил в его жизнь, Мюмтаз понял, что под маской разгульной, расточительной, а иногда жестокой личности скрывается странно-грустный человек. Однажды дядя Нуран между прочим сказал Мюмтазу, что большинство всем известных гуляк, которым завидуют, жалея, что сами упустили возможность развлечься, пока были заняты различными жизненными расчетами, переживают крах иллюзий из-за того, что они не имели возможности любить по-настоящему одну-единственную женщину или упустили такую возможность; и они пытаются восполнить удовольствие, настичь идеал, который они искали, многочисленными безвкусными повторами одного и того же опыта; короче говоря, есть люди, которые живут с единственной любовью, подобно Мюмтазу, и им следует завидовать.

Тевфик-бей считал, что полюбить другого человека невозможно, пока не познакомятся тела. Вина авторов всех романов заключается в том, что они всегда завершают свои истории именно в том месте, где история должна начинаться. Ведь настоящая любовь — именно та, которая опирается на физический опыт и с ним продолжается. Поэтому те, кто познал первый серьезный физический опыт по предательской случайности, будут продолжать свои грустные поиски до конца своих дней, если случайно не встретятся со своей половинкой.

Мюмтаз был доволен, что в рассуждениях Тевфик-бея нашел реализацию другой разновидности своих мыслей по поводу любви. Хотя дядя Нуран в отличие от Мюмтаза не искал во всем процессе никаких метафизических оттенков, а видел лишь голую реальность.

Все это напоминало некую ситуацию повторного рождения человека в теле черепахи, но при этом бывшая человеческая душа со всеми ее привычками и жизненными потребностями продолжала жить в теле животного, и это существо помнило бы о ней и скрывало бы ее. Подобно тому как существуют некоторые люди, которые умеют соединить с истинным идеалом в общественной и политической жизни пошлый личный реализм, вращающийся вокруг всего дешевого и порочного, есть такие и в любви, которые стучатся в каждую дверь и которые связывают истинный идеал с бесконечностью его поиска.

Тевфик-бей, должно быть, был одним из таких людей. Но даже если и так, пожилой человек был привязан к красоте, бесконечности, чистоте и добру.

В общем, он сам это признавал до некоторой степени: «Не повторяйте моих ошибок. Я — человек, который застрял на перепутье».

И в тоске, омрачавшей его лицо во время произнесения этих слов, чувствовался печальный опыт его жизни. Из каждой новой чешмы черпал он воду лишь по разу, мечтая, что только здесь он получит прохладу, однако, едва его губы касались прохладной воды, он бежал к другой чешме, веря, что «эта не годится, следующая будет лучше». Так он, словно душа, обреченная скитаться и осужденная искать собственное тело в чистилище, где дуют леденящие ветры, переходил из тела в тело, не останавливаясь ни на одном из них больше чем на мгновение, а сейчас, растратив все полученное, грелся у костра любви Мюмтаза и Нуран. Уже десять лет Тевфик-бей толком не выходил в море, не пел громкоголосно песни, не показывался в веселых компаниях, не рассылал повсюду записок с мальчишками из окрестных ялы, как раньше. Все считали, что он тоскует по умершей жене, удивляясь подобной верности, неслыханной для такого человека, как он, который всегда был помешан на удовольствиях; одни объясняли это отчасти тем, что он «очевидно страдает от угрызений совести», другие же, испытывая справедливое сомнение под впечатлением его отшельнической жизни, которую он вел уже десять лет, готовились полностью забыть о его прошлом, которым он втайне хвалился и о котором с большим удовольствием вспоминал, и думали: «Кто знает, может быть, грехи бедного человека прощены, на него напрасно клеветали. Разве человек, который так привязан к умершей жене, стал бы совершать все те бесстыдства, о которых рассказывают?» Первым казалось, что Тевфик-бей был чудовищем, никогда не берегшим жену при жизни. Вторым казалось, что он не что иное, как жертва сплетен. На самом деле Тевфик-бей ни одного дня не любил свою самоотверженную и терпеливую жену, которая, чтобы заставить его тысячекратно отплатить ей за все содеянное ею добро, много лет ревновала, проявляла к нему мнительность и высокомерие и преподнесла ему все душевные проблемы Яшара лишь за то, что он его сын. Он пожалел о ее смерти так, как о смерти простого знакомого, несмотря на совместную жизнь, продолжавшуюся многие годы. Блага, которые она ныне приносила его душе, придавали ему душевное спокойствие от сознания, что она очень далеко от него — там, откуда не возвращаются. Если бы она в действительности согласилась жить вдали от него, как много раз обещала при жизни, то он, пусть и не пошел бы на жертвы, чтобы она могла жить спокойно и счастливо, но таким образом хотя бы сохранил самоотверженность по отношению к ее памяти. Ведь покуда жена Тевфик-бея была жива, он был готов на любые расходы ради такой раздельной жизни. И сейчас, хотя он и был на пороге жизненного финала, он воспринимал это освобождение как милость и пытался заплатить за него столько, сколько возможно. Однако там, куда отправилась бедная женщина, никакой потребности в расходах не было. Те хатимы и мавлиды[120], которые каждый год старательно заказывал читать Тевфик-бей, совершенно никак не могли сравниться со средствами, которые она каждый год выделяла для чтения этих молитв.

Главная причина того, что Тевфик-бей уже десять лет не показывался на люди и удалился от мира развлечений, который так любил, заключалась совершенно в ином. Он не желал видеть, как в том мире, где он жил победителем, ему предстояло постепенно, по старости, занимать вторые, потом и третьи места, а затем уступать соперникам еще больше. Этот человек, постоянно живший в состоянии душевного равновесия, несмотря на беспорядочность своей внешней жизни, заметив, что теряет былую силу, установил для себя своего рода возрастное ограничение и, можно сказать, отправил сам себя на пенсию по своему собственному желанию, по своему собственному решению. Он зажил у себя в доме в Кандилли, предаваясь дедовским воспоминаниям подобно римскому консулу, который некогда выигрывал большие битвы, а уйдя со службы, поселился в далекой деревне, занявшись садом и огородом. Сейчас, в новой атмосфере, созданной Мюмтазом и Нуран, он, будто став другим человеком, вновь отправлялся ловить луфаря, спускался на берег пролива и соглашался издали смотреть на то, что раньше так любил.

В тот день, когда Мюмтаз это понял, он заметил, что блеск в глазах Тевфик-бея, который то и дело гладил свои белоснежные усы тыльной стороной руки, выражает мудрость всей жизни. Это было знаком покоя, отречением от себя и согласием исчезнуть, поняв, что все дела в жизни выполнены. Когда он тыльной стороной руки оправлял свои усы, он словно бы говорил: «Я прожил жизнь, и сейчас я далек от всего». Так как этот Дон Жуан не исчез в урагане страстей и вспышках молний, внезапно окончив жизнь как герой трагедии, что подобало его прошлому, он хоронил самого себя — возможно, как раз этим коротким и бессмысленным жестом.

Поскольку супруги в Канлыдже, «родственники Нуран со стороны отца и со стороны жены Тевфик-бея», никак не могли понять всего этого, то они все еще смотрели на Тевфик-бея как на безутешного и скорбящего вдовца и проявляли всевозможное усердие, чтобы не беспокоить его и не напоминать ему о его страданиях. И именно поэтому они даже думали не селить его в комнате, где он когда-то жил, когда женился. Жить в комнате, с которой было связано столько приятных воспоминаний, для него явно было бы мукой. Тевфик-бею даже пришлось прикрикнуть на них своим зычным голосом: «Бросьте эти глупости, я знаю эту комнату, это самая удобная комната в доме», и они растерялись.

На самом деле, помимо оперы света во время ловли луфаря, в прибрежном ялы продолжилась иная, скрытая комедия. Нуран с Мюмтазом смеялись над этой комедией, а Тевфик-бей гневался, иногда серьезно, но в большинстве случаев наигранно, и жизнь продолжалась.

Так как пожилой человек с легкостью заставлял всех, кроме своей сестры, соглашаться со своими желаниями, то все привычки в доме довольно быстро изменились.

Прежде на этой прибрежной вилле текла жизнь, состоявшая из покоя, тактичных движений, таких, чтобы никого не побеспокоить. У Шюкрю-бея с Мукбиле-ханым не было никакой другой страсти в жизни, кроме выращивания цветов. Большая часть их времени проходила в цветочном саду и в оранжерее за домом.

Оставшееся время они заполняли тем, что, сидя за столом, перебирали семена, писали письма известным цветочным фирмам в Голландии, Италии, Англии и даже в Америке, отвечали на их послания и учили способам выращивания цветов тех соседей, кто перенял их привычки. Так как остальные три семьи квартиросъемщиков, живших с ними в другой части дома, за восемь-девять лет, прожитых вместе, приобрели те же самые привычки, то цветочный сад стал принадлежать почти всем.

Уже в начале лета с частыми появлениями Мюмтаза и Нуран привычки обитателей виллы изменились. Теперь никто не извинялся друг перед другом за невольно устроенный вечером шум и за то, что раскрыл ставни на окне своей комнаты раньше, чем в других комнатах; теперь, вместо долгой фразы с извинениями: «Простите, я, наверное, только что вас побеспокоил!» — слышались лишь общие вопросы о том, как идут дела. С появлением Тевфик-бея совершенно все стало вверх дном. По вечерам пожилой человек накрывал на веранде у воды стол с ракы. Окрестные рыбаки перестали проплывать мимо дома, не поговорив со стариком, а радио в доме стали включать, не спрашивая разрешения. Так что обитатели прибрежной виллы и их квартиросъемщики странным образом начали вести совершенно новую жизнь.

Иногда они ужинали в Канлыдже, иногда в трактире в Истинийе, а иногда брали что-то по мелочи с собой в лодку. Временами, по настоянию Тевфик-бея, они даже пили в лодке спиртное, как бывало на старинных вечеринках в честь полнолуния.

Когда Нуран уставала от рыбалки, она принималась напевать вместе с дядей песенку, которую он бормотал себе под нос, или какую-нибудь известную песню, и, увидев, что племянница ему подпевает, Тевфик-бей начинал петь громче, а ловля луфаря превращалась в музыкальное развлечение.

Все лодочники были друзьями старика. Они были пожилыми и помнили Нуран с детства. А молодая женщина и так со всеми дружила. Те, кто узнал от Мехмета, что они скоро поженятся, даже начали подыскивать для них в округе свободное ялы. Мюмтаз радовался этим планам, надеясь, что, возможно, они ускорят дело женитьбы, собирал адреса, чтобы поехать посмотреть какие-то виллы, когда осенью съедут арендаторы, и, чтобы мечты Нуран о меблированном домике с садом в Эмиргяне не были напрасными, говорил себе: «Хватит, пора остановиться. Я больше не могу сидеть целыми днями и думать обо всем этом».

— Нуран-ханым не станет отказываться от моря… Ведь ее отец очень любил море…

Шестидесятилетний лодочник, произнесший это, предлагал: «Вы хоть одну виллу выберите и поживите в ней… Увидите, как я буду вас кормить». Будь оно в его силах, этот человек весь Босфор преподнес бы к свадьбе племянницы Тевфик-бея.

Нуран и Мюмтаз обожали внимание со стороны этого простого человека. Иногда по вечерам он приходил к ним в лодку и принимался рассказывать истории о прежнем мире. В его рассказах чувствовался опыт прожитых лет.

Он многое получил, много повидал, много повеселился; много страдал в жизни. Но так как единственным, что он хорошо знал и любил, было море, то он считал себя несчастным всегда, когда находился вдали от него. Лодочник говорил: «Если я умру в здравом уме и ясной памяти, то пусть моей могилой станет море». И правда: стоило ему узнать от врачей, что после болезни, которую он перенес зимой, он не сможет больше выходить в море, однажды утром он втайне от всех спустился к берегу, сел в лодку и, привязав к ногам камень, бросился в воду. Мюмтаз, услышав об этой смерти, расстроился так, будто потерял близкого человека; но он также был рад, что старик не умер от чего-то простого и заурядного, не такого возвышенного, как его привязанность. В этой странной любви к морю Мюмтаз видел нечто схожее с его собственным характером и судьбой. Старик часто говорил: «Я привык к бедности, но к старости не привык». Его ровное, спокойное отношение к жизни сохранилось с тех пор, когда на четверть серебряного меджидийе[121] можно было что-нибудь купить, а чаевые иногда бывали в целую меджидийе или даже в одну золотую лиру. Когда он рассказывал о радостях жизни в прибрежной вилле у Румелийской крепости, о вечеринках в лунную ночь на берегу Золотого Рога, о модных обществах Бебека, то Мюмтазу с Нуран казалось, что они тоже как будто живут в тех самых днях.

Было очевидно, что он воспринимает красоту Нуран как отблеск, как память ушедших эпох. «Я многое повидал. Но никогда не видел такой красивой женщины, как госпожа невеста», — говорил он. Это восхищение, бравшее начало из его собственных эпох, радовало Мюмтаза, как ребенка. Старик считал, что в этот момент времени нынешний мир соединяется с его миром, в котором было принято, восхищаясь возлюбленной, оставаться в отдалении и страдать.

Главное же чудо заключалось в самой Нуран. Мюмтаз наслаждался ее молчаливым серьезным ожиданием с удочкой в руках, которое у большинства детей бывает наигранным.

Мюмтаза всегда поражало то, с каким вниманием она замечает все происходящее во время немого угрюмого ожидания, в котором связь с миром ощущалась только посредством удочки. Ее осторожные движения, освещенное фонарем лодки лицо, приближающееся и отдаляющееся от него словно из глубин трепещущих вод, из каких-то неизведанных миров, очаровывали его, позволяли забыть обо всем и разрешить многие сложности без единого усилия разума. Именно тогда молодой человек забывал о гнетущей атмосфере, созданной маленькой капризной девчонкой, и оставался лицом к лицу с проблемами своего собственного мира.

Когда поплавок начинал шевелиться, лицо Нуран становилось серьезным от напряженного внимания, а когда появлялась рыба, на нем отражалась растерянность от попытки решить, нравится ли ей рыба или нет… Ко всему, что Нуран любила, у нее была какая-то по-детски непосредственная тяга. Именно эта тяга, радость и нетерпение больше всего нравились Мюмтазу.

Мюмтаз, конечно, сознавал, что все эти богатства чувств связаны с его вниманием к ней. Но даже если и так, в Нуран все равно было нечто, бесконечно волновавшее его.

Иногда это восхищение доходило до такой степени, что Мюмтаз начинал считать свое счастье чрезмерным для такого простака, как он, и принимался безумно бояться возможных перемен. В такие мгновения фантазия Мюмтаза рисовала ему убедительные сцены, в которых некий морской божок, появившись из моря на повозке, запряженной большими морскими драконами, брызгая вокруг пеной, берет Нуран за руку и увозит ее в один из подводных дворцов, о которых мы читали в последний раз еще в детстве, в сказках Андерсена, а в этом дворце собраны тени, мягкие, как водоросли, и разноцветные, словно бархат из театров всего мира, сияющие чешуйками, как спина рыбы, мерцающие среди подводного сияния и тающие, будто леденцы на огне.

Без сомнения, то были игры воображения. Но какое-то странное состояние молодой женщины в те темные вечера привлекало его внимание и придавало отчетливость его фантазиям. Иногда Нуран, сидя перед ним, выглядела так, будто она уже ушла из его жизни. Это состояние пробуждало в молодом человеке ощущение, что он смотрит на нее из-за завесы смерти или из дали полного забвения, сквозь призму собственных душевных переживаний.

В своих подозрениях и страхах Мюмтаз был отчасти прав. Ведь он и в самом деле жил в сказке.

Молодая женщина обрела с его дружбой некое особенное состояние, в котором раскрывались все ее способности. Поэтому каждое ее увлечение, каждый ее поступок, каждая ее мысль, каждая маленькая обида, кокетство, капризы и даже небольшие неловкости становились прекрасной, как искусство, игрой, которая дарила всему окружающему тайну и красоту, а также меняла устройство жизни с помощью счастлив


убрать рекламу


ых открытий. Так что в восхищенных глазах Мюмтаза Нуран, можно сказать, ежесекундно создавала себя и все, что ее окружало, заново. Это был ответ любящему от того, кто чувствует всем своим существом, что любим. Все, кто находился вне магического круга, совершенно не могли слышать этот скрытый разговор. Разве только Нуран могла ощутить в какое-нибудь другое время опыт этих мгновений, которые оба переживали отдельно друг от друга, и, вспоминая их, снова пережить их незаметно для себя.

Таким образом, молодая женщина своей живой красотой и творческим разумом ткала ткань их дней, намного отличавшуюся от той, что была у окружающих.

Завезя в Канлыджу Тевфик-бея, если на обратном пути он ехал с ними, они любили проплыть рядом с прибрежными виллами-ялы, погруженными во тьму, похожую на лавровый лес, впитавший лаковый блеск солнечного света только несколькими своими деревьями, в темневшие зеленым атласом воды пролива. Это означало пройти сквозь тень, тайну, покой. Поездка по пятнам света на воде, выплескивавшимся из окон домов, хозяева которых еще не уснули, из открытых балконных или кухонных дверей, напоминала путешествие в потусторонний мир и внезапно нарушалась лунным светом, попавшим на волны расширившегося пролива; иногда в той поразительной тиши, какая стоит на Босфоре лишь после полуночи, на гребне невысокой волны их настигал какой-то прожектор и настойчиво прилипал к их лодке, словно бы хотел унести их в неведомые выси и словно бы готовил лестницу для восхождения на небо, история которого будет отлична от того, которое мы прежде знали.

Нуран терялась в этой сетке из света, проникавшей сквозь тысячи не видимых им предметов, хотя самой сетки видно не было, и прижималась к Мюмтазу:

— Если мне когда-нибудь приснится страшный сон, а мы будем спать в одной постели, то я точно так же прижмусь к тебе.

Иногда все, что их окружало, наполнялось спокойным блеском, словно они находились под огромным небесным куполом. Темная вода разбегалась большими бриллиантовыми хвостами, тянущимися от звезд, а прибрежные тени плыли рядом с ними, будто пытаясь поймать лодку.

Это напоминавшее грезу состояние, в котором бухты, холмы, рощи, днем столь ясно видные в ярких лучах солнца, что каждая их линия, каждый их изгиб казался отточенным, словно бы расплывались, было для Мюмтаза не просто сиюминутным удовольствием; возможно, в то мгновение он познавал тайну, близкую к волшебству искусства. Он часто говорил Нуран:

— Все это и есть слияние наших душ, — и говоря это, часто замечал, как в разных системах координат он смешивает в собственной душе три красоты: красоту искусства, красоту любимой им природы и красоту любимой женщины, притягательность которой не иссякала, и что он переживает мир, близкий к волшебной мечте, как единственную реальность.

Поэтому иногда он спрашивал себя: «Мы любим друг друга или Босфор?» Иногда он объяснял их безрассудство и счастье воодушевлением от старинной музыки и говорил себе: «Старые чародеи играют на нас, как на музыкальных инструментах…» — и старался думать о Нуран безотносительно музыки, находя ее в ее собственной красоте. Но так как смесь этих чувств была не такой поверхностной, как он полагал, а Нуран, появившись внезапно в его жизни, воцарилась надо всем, что давно существовало в нем, что составляло большую часть его души и что подготовило его к встрече с ней, то теперь ему казалось невозможным воспринимать Стамбул, Босфор, старинную музыку Османов и любимую женщину по отдельности. Ведь Босфор своей историей дарил им готовое жизненное пространство, как бы очерчивая их жизнь, по крайней мере, в некоторые мгновения и редкие дни, случавшиеся на его берегах в определенные времена года, чарующие меняющейся красотой, хранившей так много оживающих воспоминаний. А старинная музыка — старинная музыка, ограниченная столь суровыми правилами, своим пьянящим весельем побуждала, внушала мысль о том, что человеческая жизнь должна быть раз и навсегда подчинена единственной идее, должна стать пленницей единственной страсти и верной ее последовательницей; чтобы, сгорев в огне этой страсти и став пеплом, человек воскрес — лишь для того, чтобы сгореть и стать пеплом снова; музыка наполняла удовольствием бесконечный поиск и обретение друг друга среди старых и почти забытых красот этого жизненного пространства, созданного именно для этой встречи и богатого настолько, что в нем можно было встретить любой поворот судьбы; музыка показывала путь к этой встрече и готовила их души к тому, чтобы ее пережить.

Однако старинная музыка не уничтожает личность и не заставляет расходовать себя на слепое восхищение. Все наши смиренные музыканты с душами угодников и праведников хотели поделиться своим творчеством с нами и продолжали жить обычной человеческой жизнью, каких бы вершин ни достигали.

Так что эти два элемента, крепко связанные с личностью Нуран, делали ее для Мюмтаза живой загадкой, полной жизни среди влачивших бренное существование прекрасных, но старых предметов, а время оказывалось чудесным образом повержено, когда он находил в ее душе и в ее красоте воплотившиеся законы искусства и духовной жизни. Быть рядом с ней, обнимать ее, любить ее — все это стало силой, во много раз превосходящей существование самой молодой женщины.

И во время их ежевечерних прогулок до ее дома Мюмтаза сводило с ума то, что молодая женщина казалась недоступным сказочным, даже священным существом — таким, каким она была в его фантазиях.

Мюмтаз считал, что с любовью Нуран ему досталась целая культурная традиция; что в постоянных узорчатых переливах «Нева-кяра», в тягостных мелодиях-бесте  и радениях, созданных Хафизом Постом в ладе «Раст», в мощных ураганах Деде, шум которых никогда не стихал в жизни Нуран, проявлялись разные ее лица — словно разные представления о Боге; и когда он так рассуждал, ему начинало казаться, будто он становится ближе к истинным творцам своей земли и своей цивилизации, а бренное существование Нуран на самом деле являет собой чудо нового рождения. Ведь свойственный нам вид любви, передавшийся нам от предков и явленный, по крайней мере, в наших народных песнях-тюркю, впитанных нами с молоком матери, будучи фантазией о кровавой страсти, требовал, чтобы в возлюбленном сосредоточилась вся Вселенная. Этот вид любви объединял истории смельчаков из народных песен, святых старцев Стамбула, Коньи, Бурсы, Кыршехира, сказания о преданных друг другу братьях; из народных «плачей» далекого Бингёля и Урфы, где случались кровавые поединки, в которых непременно появлялся нож; из тюркю Трабзона и Румелии; — из всех тех сочных мелодий, полных тоски и желания, потребности излить свою душу, которые живут в нас, турках, с полузабытых мгновений детства, когда мы внимательно прислушиваемся ко всему, что происходит вокруг.

Поэтому Мюмтаз не расстраивался от того, что он обречен на единственную любовь в эту кровавую эпоху вселенной, что пребывает в заключении в красоте тела, как говорят французы, «маленькой женщины», и лишь наблюдал за тем, как его собственный внутренний мир созидается по камушку на фундаменте этой любви.

Они непременно высаживались на одну из пустующих пристаней, или у фабрики в Ваникёе, или на другом конце Кандилли. Последним удовольствием в оставшейся части пути для Мюмтаза было разделять с ней усталость.

А затем перед ними, словно лик неотвратимой судьбы, представали стены дома Нуран, на пороге которого они расставались.

За те сутки, что они проводили вместе, молодая женщина дарила так много живого и прекрасного, что Мюмтаз совершенно не мог вынести свой одинокий путь назад.

Во время этого пути одиночество становилось мрачнее, поздний час и тишина терзали утомленные наслаждением нервы, но Нуран никогда не догадывалась, что происходило тогда на душе у Мюмтаза.

Каждый раз, когда Мюмтаз отводил Нуран домой, ему становилось страшно, что он видит ее в последний раз. Он считал, что человеческая душа меньше всего способна переносить счастье — может быть, потому, что иного не дано, и мы вынуждены жить, не давая себе отсрочки. Мы проходим через страдания. Мы пытаемся ускользнуть от них, словно выбраться из болота, словно пробираемся по заросшей каменистой дороге. Однако счастье для нас — тяжкая ноша, которую в один прекрасный день, даже не заметив, мы оставляем на обочине.

Посмотрите на тюрьмы, пролистайте судебные отчеты, подшивки газет, в которых тоненькими строчками записаны события дня, и вы повсюду увидите несчастных, которые в один прекрасный день отложили свое счастье в сторону, потому что им надоело нести его как тяжкий груз.

Мюмтаз понимал это и также сознавал, что они с Нуран счастливы, а потому боялся, что в один прекрасный день это счастье исчезнет. Он сильно расстраивался, что их свадьба откладывается и что, несмотря на сильное желание молодой женщины жить вместе, они никак не могут пожениться. Если бы у них был свой дом, то это бы означало, что у них были бы свои обязанности, свои радости, свои страдания. А сейчас Нуран жила на две жизни. Это означало, что она пребывала в очень опасном равновесии. Это равновесие в любой момент из-за любой мелочи могло обернуться против него.

Он считал, что прошедшее лето было для молодой женщины чем-то исключительным. А в том, что касалось будущего, он чувствовал, что она надеется на то, что все образуется со временем. Однажды она ему сказала: «Это лето — наше, Мюмтаз, мы можем совершать самые безумные поступки». Из-за страха потерять Нуран эта фраза запечатлелась в памяти Мюмтаза с тысячей разных оттенков.

Вместе с тем тягостные мысли не владели им долго, и так как каждая приходила вместе с мыслью абсолютно противоположной, то Мюмтазу удавалось быстро избавляться от них. Когда Нуран основательно вошла в жизнь Мюмтаза, она начала часто представать в его фантазии в разных обликах. Точнее говоря, вместе с той Нуран, которая пугала, и с той, которая вызывала восхищение, показывалась еще и третья Нуран, которая разделила свою жизнь пополам лишь ради того, чтобы самоотверженно посвятить себя любимому, не упрекая его и не жалуясь ни на что. Та Нуран была связана с его нежностью, которая поднималась в нем как бесконечная волна, более высокое и более глубокое, чем желание, любовь, восхищение, чувство, далекое от любых забот, свойственных его натуре. Мюмтаз хотел видеть ее счастливой всегда, в гармоничном, цельном состоянии духа, даже если она будет далека от него.

Появление этого чувства стало для Мюмтаза истинным благом и в своем роде обозначило его зрелость. Теперь он перестал смотреть на счастье, в котором жил, как на нечто, принадлежавшее только ему, его душа теперь открывалась человеческому счастью по-иному.

Ближе к середине октября их счастье начало омрачаться. Оба они почувствовали, что оно застыло в них и начинает напоминать в своем застое бездвижную мумию. Они говорили как-то раз об этом в кофейне в Канлыдже. Был один из их самых прекрасных дней. Они встретились с Нуран утром у ялы и ближе к полудню перебрались в Эмиргян. Под вечер пришли на пристань. В кофейне на пристани Эмиргяна и на площади перед ней было прохладно и безлюдно.

Они уезжали из Эмиргяна на закате. Противоположный берег ласкали последние лучи солнца. Меркнущий свет напоминал старинную тюркю, полную тоски, уходящего жара, навевавшую такую грусть, которая, раз вцепившись в горло, не отпускает. Движение к этому свету по морю, которое от края до края стало сплошным сиянием, напоминало не столько их ежедневные прогулки, сколько стремительный бег к счастливой судьбе, к земле обетованной.

Ни Мюмтаз, ни Нуран тем вечером почти не вспоминали, что они уже не раз видели яркую синеву то и дело вздымавшихся волн. Последняя волна пронзительной лазури, соединявшая темную позолоту с пылью из драгоценных камней, словно краски на картине Фра Анджелико[122], в лучах света как на картине о спасительном потопе во отпущение грехов за душу этого художника и подобных ему святых, выбросила их на пристань Канлыджи. Удар был таким сильным, что носом лодка чуть было не выскочила на пристань.

За всю жизнь Мюмтаз никогда не видел, чтобы окружающий мир так полнился счастьем. Это счастье не было похоже на его простое, внутреннее счастье. Возможно, вся вселенная: люди, дома, деревья, птицы, проносящиеся в потоках ветра над ними, едва не касаясь крыльями вод, уличные кошки и собаки, арбузы и дыни в садах прибрежных вилл — все вокруг словно бы проснулось от долгого сна. И даже несчастный карась, раскачивавшийся на удочке ловившего на пристани рыбу полицейского с расстегнутым воротом, выглядел счастливым от того, что стал маятником, отсчитывающим последние минуты своей короткой жизни в этом свете, словно переживая самое прекрасное мгновение своей жизни. Окружающее буйство красок словно заставило полицейского растеряться, а может, ему понравилось ощущение радости, сиявшее на лице молодой женщины, и он вдруг поздоровался с ними весьма официально и с таким серьезным видом, который никак не вязался с его расстегнутым воротом и мундиром без ремня, и даже пожелал им счастливого пути, махнув почти у них над головами удочкой с белоснежным, сверкающим символом своего терпения и выдержки.

Смеясь над полуофициальной и столь трагичной по причине умирающего на крючке карася встречей, они сели в кофейне на улице. Перед ними две дамы на пристани ожидали парохода, а за ними несколько пожилых бей-эфенди спокойно наслаждались наступающим вечером.

Во всех предметах им что-то улыбалось — что-то далекое от света, берегов и их очертаний, от каких-то технических деталей, нечто большее, чем все вокруг. Это было как воспоминание об утраченном времени. Все тепло шло откуда-то из глубин, словно память. Мюмтазу сразу вспомнился бейт из Яхьи Кемаля, и он произнес:

— Старики Канлыджи у нас за спиной готовятся встречать осень…

Нуран медленно процитировала бейт:


Каждый свой день — а дни стали коротки —
В воспоминаньях коротают старики Канлыджи.

И добавила:

— Меня восхищает, что один человек смог так познать город. Каждый раз, когда я слышу этот бейт, мне представляется скульптура «Граждане Кале» Родена.

Мюмтаз добавил:

— Он ведь сумел поймать что-то великое, то, что не изменится никогда…

Об этих вечерних часах можно было говорить только так. Все говорило о том, что лето кончается. Эта простая мысль заставляла их ощущать, что они переживают важный момент. Охваченные этим чувством, они внимательно прислушивались ко всему, что их окружало.

Они грустили, что лето кончается. Несколько дней назад Нуран показала Мюмтазу, как у них над головами пролетает первая стая ласточек. Тем утром она тоже пришла в ялы и принесла три засохших дубовых листика, которые подняла на дороге. Жучки-могильщики изгрызли листики по краям, а ближе к сердцевине по ним медленно разлилась краснота осеннего вечера. Мягкие обычно листья стали металлически-твердыми, словно кто-то оторвал их от нежности вечера.

Голос одинокой птицы прозвучал несколько раз вдалеке, точно внезапный вскрик флейты в оркестре среди скрипок и виолончелей, вселяя невообразимую тоску. Оба подумали о каком-то несчастье, вызвавшем эту тоску, которое питает ее, делает острее, однако отличается от нее самой. В это мгновение они словно бы чувствовали, как в деревьях больших рощ становится меньше соков, ветки тянутся друг к другу, будто мерзнут, сухие листья падают от малейшего шороха. Все вокруг было полно цветенья, словно весной. Фисташковое дерево покраснело, как багряник, однако выглядело печальным.

— Давай как-нибудь утром пораньше съездим в лес в Эмиргяне? Так красиво, когда деревья дрожат и просыпаются…

Маленькое облачко, плывшее по небу под дуновением неизвестно откуда взявшегося легкого ветерка, сначала превратилось в розовый сад, а затем, распавшись на крошечные кусочки, оказалось почти у них над головой и там стало ковром под ногами вороного скакуна с огненной гривой.

Они встали, медленно зашагали прочь. Тенистая дорога между горой и заборами прибрежных ялы в полутьме напоминала зал старинной молельни. В этом зале из веток они наблюдали, как за его стенами вместе с ними шагает вечер.

В тот час, когда все томилось от собственной тяжести, они дошли до Анатолийской крепости, держась за руки и испытывая от этого необыкновенное счастье. У крепости они вошли в маленькую кофейню справа от пристани. Уже изрядно стемнело. Вдоль пристани выстроились лодки с ловцами луфаря. Всегдашнее ночное развлечение теперь казалось Мюмтазу с Нуран совершенно чуждым. Если бы в ту минуту кто-то спросил их, верят ли они жизни, они оба ответили бы: «Нет, но мы очень счастливы, что она такая, как есть!»

— Нет… Но что из этого? Мы оба счастливы именно теперь.

По дороге они говорили о квартире, которую недавно сняли. Они нашли маленький многоквартирный дом в Талимхане. Мать Нуран сказала, что в этом году не сможет жить в Кандилли. Тевфик-бея сильно беспокоил его ревматизм. Может, старику навредила ночная рыбалка. Поэтому они решили переехать в Стамбул. Мюмтаз заявил: «Я ни за что на свете не буду жить один!» Если бы они и остались жить в Кандилли из-за воцарившейся там тишины и безмолвия, у них все равно больше не было бы возможности незаметно встречаться, как летом.

Домом они были довольны. Цену им изрядно снизили благодаря предприимчивости Нуран. Когда они обставляли дом, Мюмтаз узнал, как много попадало всегда в Стамбул иностранных вещей. Почти в каждом мебельном магазине продавались кресла всех стилей, эпох и размеров. Мюмтаз с Нуран долго бродили по этим лавкам, размышляя о меняющихся вкусах и потребностях Стамбула.

— Знаешь, ведь у нас и в голове та же сумятица.

Затем они говорили о здоровье Фатьмы. Беспокойство у Нуран вызывало только здоровье дочери.

За несколько дней Мюмтаз начал готовиться к ночи, которую ему предстояло провести в доме Нуран под одной крышей с Тевфик-беем. До отъезда из Кандилли он думал, что дом, в котором жила Нуран, подарит ему возможность представить себе те дни, в которые она жила там до знакомства с ним. Ведь этот мечтательный человек знал несколько видов жизни и любил их. Поэтому, когда они все вместе ужинали в саду, когда он говорил с Тевфик-беем, когда отвечал на вопросы матери Нуран, он живо себе представлял наивные фантазии молодой женщины, фантазии, которые маленькой Нуран долгими осенними ночами навевали деревья с шелестящей листвой и окна с дрожащими стеклами. Однако капризы Фатьмы сделали все эти фантазии невозможными.

Девочка, едва завидев, как Мюмтаз переступает порог дома, начинала капризничать и хныкать по любому поводу. При этом непосредственно против молодого человека она ничего не предпринимала. Она только то и дело пряталась, заставляя всех беспокоиться, немного шалила и всегда, когда Нуран с Мюмтазом разговаривали, придумывала повод, чтобы помешать их беседе. Несмотря на это, она общалась с Мюмтазом приветливо и рассказывала ему о школе, куда недавно начала ходить, и о своих подружках.

— Я уже взрослая. Куклы мне надоели. Теперь мне хочется играть с каким-нибудь животным — с кошкой или собакой.

Когда Мюмтаз сказал однажды, что, если ей захочется, он подарит ей щенка, она внезапно нахмурилась. Разве она может играть со щенком, которого подарит он? Это все равно что пустить в дом союзника своего главного врага. «Не хочу…» — нахмурилась она. Взрослые попытались приструнить ее: «Разве так говорят, деточка? Ну-ка, немедленно скажи „спасибо“». Девочка совершенно растерялась. Она чувствовала унижение от того, что ее ругают перед Мюмтазом. С дрожащими губами она пробормотала «спасибо» и убежала.

Если бы Мюмтаз в тот момент попросил разрешения удалиться и ушел, то, возможно, его жизнь сложилась бы совершенно по-другому. Но судьбе было угодно, чтобы он остался. По правде, он был не из тех, кто родился с инстинктом самосохранения. Любое случайное событие в жизни заставало его врасплох, делало его открытой для всех мишенью. На этот раз произошло то же самое. Он не смог оставить ни Нуран, ни Тевфик-бея. Его пригласили на ужин, и он должен был остаться.

Около восьми они сели ужинать, на столе стояла ракы. Дядя Нуран применил все свое искусство в деле распития анисовой водки. Даже Яшар, увидев стол, не удержался и решил пропустить пару-тройку стаканчиков, отложив в сторону заботы о здоровье. Вечер начинался прекрасно. Несмотря на непрекращавшиеся дожди, было жарко. Однако что-то втайне беспокоило Мюмтаза в тот приятный вечер под единственным фонарем в саду у граната, в неотвратимо опускавшейся тьме осеннего вечера. Почти все веселились. Казалось, даже Нуран позабыла о грусти, которая не отпускала ее уже несколько дней.

Появление у стола Фатьмы испортило все веселье. Она хныкала: «Пустите меня сюда, я не хочу есть дома одна». Через некоторое время ей перестало нравиться, что Нуран с Мюмтазом сидят друг напротив друга. К этим маленьким шалостям все давно привыкли, и никто не замечал их на фоне рассказа меддаха [123], в лице которого выступал Тевфик-бей. Во время третьего тоста Фатьма встала из-за стола и пошла в дом будто для того, чтобы взять какую-то забытую вещь, и больше за стол не вернулась. Она придумала себе развлечение у колодца и занялась чем-то средним между танцем и прыжками на одном месте. Она прыгала и тянула руки к молодому месяцу, словно пыталась поймать невидимый мяч. Лицо ее светилось непонятной радостью. Она улыбалась во весь рот. Все не отрываясь смотрели на нее. Под конец она начала слишком громко смеяться, а движения ее ускорились. Она то била себя по бокам на каждом повороте, то поднимала руки вверх и тянулась всем телом к месяцу.

Мюмтаз был поражен ритмом движений маленькой девочки и говорил: «Иди ко мне, увидишь, как я тебя научу!»

Он испытывал некую привязанность к Фатьме. Связано это было отчасти с тем, что Фатьма была дочерью Нуран, а отчасти с тем, что он понимал ее страдания. Он любил детей и в состоянии Фатьмы находил нечто, напоминавшее ему собственное детство. Хотя она была совсем маленькой и обстоятельства были совсем другими, в ее грусти и ревности было что-то, напоминавшее ему его детское одиночество. Он, конечно же, знал, что если бы в один прекрасный день начал ревновать Нуран, то стал бы очень похож на Фатьму и выглядел бы таким же своевольным, надутым и обидчивым, как она. Но в ту минуту, когда она с тоненькими ножками в коротком голубом платьице крутилась на месте в исступленной радости, словно была готова отправиться в дальние дали, невозможно было не привязаться к ней и не полюбить ее. Но Мюмтаза охватило странное беспокойство. Смех и ускорившиеся движения девочки очень напоминали истерический припадок, а ритмичные действия под конец были похожи на судороги. Должно быть, это заметили окружающие, и поэтому все — бабушка Фатьмы, Нуран, все, кто был там, — начали кричать: «Перестань, Фатьма, упадешь…» Но чем громче они кричали, тем быстрее начала двигаться девочка. Наконец, Мюмтаз вскочил, чтобы предотвратить катастрофу, которая казалась неизбежной. Однако он опоздал. Фатьма уже лежала у колодца на земле. Когда Мюмтаз поднимал ее, к нему подошел Яшар. На теле девочки не было видно никаких ссадин. Лишь немного ободраны коленки. Недавний истерический смех превратился в исступленные рыдания, а тело было сильно напряжено.

Именно тогда произошло событие, которое, как оказалось, сильно повлияло в дальнейшем на Мюмтаза. Яшар, вместо того чтобы заняться ребенком, повернувшись к Мюмтазу, медленно, едва не шипя, как змея, сказал: «Оставьте девочку в покое. Достаточно уже того, что вы наделали… Вы что, собираетесь ее убить?»

Мюмтаз понял, что холод взгляда, которым одарил его Яшар тогда, он будет ощущать всегда. Он никогда в жизни не видел, чтобы ненависть к кому-то выдавали одним взглядом и с такой силой. Рядом с этим взглядом нож, яд и даже шипящий голос, который он только что слышал, казались невинными шутками. Несмотря на это, именно Мюмтаз отнес девочку в нижнюю комнату на первом этаже. Яшар, излив эмоции, предпочел остаться зрителем. Положив малышку на диван и передав ее поспешившей к ней Нуран, он заметил перемену, которая произошла с Яшаром. Тот стоял в дверях, был бледен как снег и весь в поту. Он дрожал, готовый упасть, словно бы в нем выстрелила скрытая пружина. Волей-неволей Мюмтаз спросил: «Что с вами? Вам нехорошо?» Но Яшар, не ответив ничего, ушел наверх.

Кода Мюмтаз вернулся в сад, Тевфик-бей сидел на прежнем месте. Старик был полностью спокоен так, будто ничего не произошло. Через некоторое время вернулась Нуран. Но ни у кого из троих не осталось сил, чтобы продолжать вечеринку.

XIII

 Сделать закладку на этом месте книги

Наутро после происшедшего Нуран приехала в Эмиргян на рассвете. Она впервые приехала к Мюмтазу домой, не сообщив заранее. Она всю ночь не смыкала глаз. Поступок Фатьмы показал им, что нужно на некоторое время отказаться от планов на будущее. Мюмтаз до сих пор чувствовал на своей коже гнятущую тяжесть полного ненависти взгляда Яшара, когда тот поднимал девочку с земли.

Яшар был несчастным глупцом. Но вот мать Нуран к этому глупцу прислушивалась. Скоро он, возможно, отговорит Нуран от замужества. Короче говоря, у них с Мюмтазом существовало множество препятствий. В конце концов, Нуран вынуждена будет отказаться от Мюмтаза или совершить что-то безумное. Яшару предстояло отравить жизнь им обоим. Размышляя об этом, Мюмтаз тоже не спал всю ночь. Он даже не стал обманывать себя и не потрудился лечь в кровать. До утра ходил он по дому, затем некоторое время сидел на диване на первом этаже и там встретил рассвет, пытаясь читать что-то, во что вникнуть не получалось.

Когда он увидел Нуран, все изменилось. Нуран любила его. Как бы то ни было, они преодолеют все препятствия. В саду она села на недавно крашенную маленькую кадку, а он остался стоять, держась за ветку дерева. Так они разговаривали. Мысль Мюмтаза была простой. Им следует пожениться тайком, но немедленно. Как только пройдет некоторое время (впереди был еще целый месяц), они объявят о свадьбе; так что все решится одним махом. Перед лицом свершившегося факта ни Фатьма, ни мать Нуран ничего бы не сказали. Пусть бы девочка несколько дней поплакала, и все. Нуран знала, что так же думает и ее дядя.

— Не теряйте время, — твердил он. — Нельзя подвергать опасности свое счастье из-за какой-то детской фантазии…

Однако Нуран очень боялась расстроить мать:

— Жениться, да еще никому ничего не сообщив… Никогда и ни за что! Мать умрет в тот же день, — причитала она. — Она жутко обижается, если кто-то стул в доме без ее ведома сдвинет!

— Ничего не будет…

— К тому же вы оба не думаете о Фатьме… А если она совершит какую-нибудь глупость? Вся наша жизнь будет разбита… Я Фатьму хорошо знаю. Я знаю, с какими людьми я живу.

Было видно, что молодая женщина утратила всякую надежду.

— Ты увидишь, Мюмтаз, что в конце концов они нас с тобой замучают.

Мюмтаз больше не хотел ее расстраивать. К тому же у них в запасе было некоторое время. Он пытался осознать то, что они уже и так знали.

— Давай подождем, — предложил он. — Если ты меня не бросишь, то из всего можно будет найти выход.

Нуран была напугана, словно перед ней разверзлась огромная пропасть.

— Не делай мне больно, Мюмтаз… — сказала она. — Все мои несчастья от того, что все полагаются на меня. Знаешь, если понадобится, ты можешь остаться один… Меня так замучили все, кто не может жить самостоятельно.

Она знала, что ее слова несправедливы. Мюмтаз тоже был из таких же людей. Такие люди были предначертаны ей судьбой. Все пытались переложить свой груз на хрупкие плечи несчастной молодой женщины. К тому же вчера она получила письмо от Фахира. «Без тебя очень сложно жить… Хочешь, давай забудем обо всем, что было. Начнем новую жизнь. Вместе с нашим ребенком!» Уж конечно тут постаралась Адиле. Кто знает, как ей удалось разбудить в Фахире демона ревности.

Подозрение Нуран было верным. Но был еще один момент. Эмма бросила Фахира и уехала в Париж со шведским богачом. Эмма, которая всегда жаловалась на то, что в ее рациональные жизненные планы постоянно вмешивается неудачный случай, на сей раз не поддалась искушению и южноамериканскому капитану яхты, но, напротив, даже удалила эту соблазнительную опасность от нового возлюбленного.

Поэтому Фахир захотел вернуться к жене. Ему нужна была женщина, которую он будет защищать, дружба которой будет предназначена только ему. Несмотря на физическое несовпадение, с Нуран он эту дружбу узнал и полюбил. Сейчас он каждое мгновение вспоминал эту жаркую близость, представавшую перед ним в тысяче образов. Кроме того, Адиле-ханым за две или три случайные встречи рассказала ему, что Нуран любит Мюмтаза и очень счастлива с ним.

— Признаться, Фахир, тебе не надо переживать за Нуран. Она счастлива. Ты тоже счастлив. Вы ведь и так друг друга не понимали… Но я жалею девочку. Она еще намучается…

— Они любят друг друга, — говорила она в следующий раз. — Весь Босфор принадлежит им. Если бы ты видел Нуран сейчас, ты бы ее совсем не узнал. Я, правда, все время вспоминаю о том, скольким ты для нее пожертвовал…

Адиле-ханым была истинным мастером, владевшим силой и особенным методом провоцировать посторонних людей на нервный срыв и пробуждать заснувшие страсти. За две-три встречи ей удалось, лишь показывая Нуран в свете ее новой любви, создать в голове Фахира новый, совершенно незнакомый образ бывшей жены, которая некогда ему надоела и постель которой он покинул по собственному желанию. Слушая Адиле-ханым, Фахир понимал, что он совсем не знает Нуран, а так как Адиле-ханым ничего не говорила о возможности помириться, теперь любовь Нуран казалась Фахиру навечно потерянным раем. С другой стороны, о жизни


убрать рекламу


и судьбе Фатьмы она говорила как автор самого сентиментального романа и постоянно рассказывала о злоключениях несчастной крошки.

Но и этим она не ограничивалась. Оказывается, его старинный приятель и однокурсник Суат тоже написал Нуран письмо. Он писал, что приехал «из Коньи больной и измученный», что лежит в санатории, что вспоминает их прежнюю дружбу и что «только она может его вылечить».

Нуран знала, что в свое время Суат любил ее. Но она думала, что, когда она предпочла ему Фахира, между ними все кончилось. К тому же Суат был родственником Мюмтаза.

Но Суат писал: «Пожалуйста, иногда вспоминай обо мне. Я уже десять лет живу исключительно ради тебя. Ты нужна мне!» Между ней и Суатом никогда ничего не было. Но она была очень ему нужна. А вот кто ей самой поможет? Кто даст столь нужный ей покой? Постепенно половина города переложила свои проблемы на нее. А того, кто мог бы помочь ей самой, не встречалось.

— Я не сиделка для больных.

Мюмтаз увидел, что молодая женщина вот-вот расплачется. Он обнял ее.

— Доверься мне… Ты увидишь, все наладится…

— Ничего не наладится, Мюмтаз… Наша жизнь так и будет продолжаться. Ты спасай себя… А я давно осуждена…

Мюмтаз никогда прежде не видел свою возлюбленную в таком отчаянии. Такое не могло случиться лишь из-за капризов Фатьмы. К ним они привыкли много месяцев назад.

— Что с тобой происходит? Что-то еще случилось?

— Что еще может произойти? Все сваливают на меня свои проблемы… Возьми, прочитай…

Она протянула ему два письма. Письмо Фахира было коротеньким, полным бессмысленных жалоб. Он был готов забыть о своих ошибках в единственном извинении. А вот письмо Суата было необычным. Этот женатый человек, даже зная, что Нуран с Мюмтазом любят друг друга и собираются пожениться, писал ей о любви, звал ее к себе и умолял: «Приходи!» Его любовь, возникшая лет десять назад или раньше, рвалась, как из вулкана, из его дырявых легких и вместо палочки Коха поднимала в воздух кучу жарких слов, жалоб и молений. Он жаловался на свою семейную жизнь, рассказывал о том, как бессмысленно существование вдали от Стамбула, и постоянно твердил, что не сможет быть счастлив ни с кем, кроме Нуран. Он ни словом не упоминал ни о своей жене, ни о детях. «Ты нужна мне… Без тебя я погибну… Я так много испытал в жизни. Но так как тебя нет рядом со мной… То сегодня я ноль».

Мюмтаз испугался этого второго письма больше, чем первого; Суата он близко знал. Они были знакомы с детских лет. Все домашние знали, что Суат не выносит Мюмтаза. В то же время он испытывал к нему какую-то любовь. Иногда Мюмтаз думал: «Он ревнует меня к Ихсану…» Очевидно было, что у Суата были некоторые сильные стороны. Он много читал, свободно мыслил. Мюмтаз знал, что он не очень счастлив в браке. Несмотря на то, что Суат постоянно смеялся над ним, что ему нравилось сбивать его, Мюмтаза, с толку, иногда открыто проявлять враждебность, несмотря на то, что он постоянно пытался его оскорбить, Мюмтаз тоже по-своему любил Суата. Любил и боялся его. Но такого поворота событий он не ожидал. Суат между тем женился сразу после того, как Нуран с Фахиром полюбили друг друга, и сильно отдалился от молодой женщины. Мюмтаз понимал, что любовь вспыхнула с новой силой из желания причинить боль, которое возникает вследствие тяжелой болезни. Письмо было полно нетерпения, пессимизма и жалоб, на какие способны только тяжелобольные люди. И потому этого письма он испугался сильнее всего. Боялся он и того, что Нуран была так беззащитна перед окружающим миром. Не было никакой другой причины, которая бы так измучила молодую женщину, кроме этих двух писем. В тот момент Мюмтаз был уверен, что в душе Нуран отчасти уже сейчас мысленно с Фахиром, а отчасти у постели больного Суата. Молодой человек не мог заставить себя даже посмотреть в лицо любимой женщины, боясь прозреть то, о чем она думает в этом гнетущем волнении.

Возможно, именно поэтому он медленно разорвал письма — лишь для того, чтобы что-то сделать.

Нуран, не двигаясь с места, отстраненно, словно издалека, смотрела на то, как рвутся на мелкие клочки письма, молящие ее о помощи.

— Суат, как я знаю, был болен в начале лета, а сейчас он, должно быть, уже поправился.

Молодая женщина посмотрела на крашеную кадку, на которой сидела, на влажную после вчерашнего вечернего дождя траву, на засохшие листья каштана. Казалось, солнце, насыщенное как тягучая, умело смешанная краска, заполняет чем-то невидимым сад. Лето закончилось. Способности жизни дарить простую любовь и развлечения, фантазию и воодушевление были исчерпаны. Теперь в жизни осталась лишь тяжкая ноша. Нести нужно было такое множество всего, что трудно было понять, с чего начать. Лучше было поручить себя тому, кто был ей ближе всех, тому, кто любил ее. Она прошла по саду, в котором была так счастлива, в котором каждая пядь земли навевала свои фантазии, ощущая руку Мюмтаза у себя на плече, и вошла в дом.

Сегодняшний день принес Мюмтазу более тяжкий опыт, чем день вчерашний. Его любимую женщину не собирались оставлять в покое. Он знал это. Она была открыта всем. Поэтому им следовало во что бы то ни стало пожениться. Однако…

«Смогу ли я найти в себе силы, чтобы заставить ее?» Теперь он не верил сам в себя. Он был слабым человеком настолько, что ради себя самого не мог совершить в жизни ни одного решительного шага. Именно в данную минуту он это осознал.

Тот день так и не стал прекрасным. Они говорили друг с другом как бы издали, как бы сквозь завесу, словно бы стояли в толпе. Мюмтазу казалось, что голос Нуран доносится до него откуда-то из глубины, словно бы вокруг, как жужжание больших мух, звучат голоса Фатьмы, Яшара, Фахира, Суата.

Он испытывал странное беспокойство. До сегодняшнего дня его окружали только люди, которых он любил. А сегодня вокруг него вдруг появилось множество врагов, выросших за ночь как грибы. Опять возник Фахир, счета которого, как он считал, были закрыты. Отец двоих детей из Коньи, Суат, строчил из больничного угла, утопая в кашле, мокроте и сгустках крови, письма, длинные, как дестаны, чтобы испортить ему, Мюмтазу, жизнь. Фатьма, которую он так хотел считать своим ребенком, к которой был так привязан, заготовила целую драму, чтобы причинить ему страдания, чтобы всем показать, что она его не любит, чтобы рассказать, что она жертва, идущая на заклание. Отрепетировав свою задумку три раза, она специально упала у колодца. В довершение всего Яшар, этот седой дурень, этот выживший из ума с рождения идиот, — и тот был враждебен к нему. Кто знает, кто еще ополчится против него, что еще случится? Самое печальное, что в нем самом потихоньку поднималось что-то, способное ответить враждой на эту враждебность. До того времени он никогда не испытывал ненависти ни к кому — даже к греческим партизанам, убившим его отца. Но сейчас ненависть поселилась и в его душе.

Он понимал это по поднимавшемуся в нем гневу. Да, и Мюмтаз мог бы стать врагом для некоторых людей. Все только из-за того, что он любил одну женщину и был любим ею.

Эта ненависть появилась в нем из-за такого прекрасного и благородного чувства, как любовь, которую мы должны считать единственным нашим спасителем в этом злом мире и от которого должны ждать всяческих благ. Все демоны рождаются в нас только из-за любви. Возможно, завтра сердце Мюмтаза станет чашей с ядом, как сердца Фатьмы, Яшара, Фахира, и он будет с шипением ползать среди людей, как змея. Читая письмо Суата, он словно бы видел, как охваченные горячкой пальцы больного бродят по страницам. Все это было плохо, очень плохо. Человек, сражавшийся со своим несчастьем в больничном углу, пытался отравить мир тех, кто был за стенами больницы. Таких писем, конечно же, будет много. Кто знает, на что еще толкнет его желание мести, которое появляется у тяжелобольных, как он, людей? Было ли это попыткой его болезненного сознания ухватиться за здоровье, за радость, за нечто хорошее, или то была простая враждебность?

Судьбе было угодно, чтобы больная голова решила, что все, по чему она тоскует в санатории, сосредоточилось на Нуран, и поэтому Мюмтаз сейчас ненавидел больных, тех, кому нужна помощь, и ему хотелось ударить больного по лицу с торчащими от худобы скулами. Это было частью человеческого предопределения. «Ведь именно с предопределением мы все время сталкиваемся, — подумал он. — Ведь именно с ним мы все время боремся и никогда не в силах победить…»

Человек ведь враждебен ко всему прекрасному. Как ему, человеку, хочется невзначай разрушить и свое собственное счастье, а заодно и счастье другого человека! Человек враждебен к покою, к добру, он — враг самому себе.

Возможно, в те дни, когда он только заболел, Суат из какого-то стамбульского письма узнал, что Нуран рассталась с мужем, и использовал это в качестве своей последней попытки. Желание свести старые счеты… «Раз уж я приеду в Стамбул, то решу и это дело… Там ведь есть одинокая женщина, старый приятель, там ведь столько воспоминаний…»

На следующий день шел дождь. Мюмтаз поехал в Стамбул. У него там были небольшие дела. Закончив их, он заехал в Шехзадебаши. Ему хотелось узнать что-нибудь о Суате. Хотя всю ночь он мучился из-за него, не сомкнув глаз, ему захотелось узнать что-нибудь о его болезни. Ему постоянно вспоминалось, о чем они говорили в ресторане на Островах в начале лета, вспоминались жесты Суата, его насмешливая и уничижительная улыбка, его странные жалкие взгляды, заставляющие простить ему все.

Все получилось именно так, как он того боялся. Когда он зашел домой, то увидел Ахмеда и Сабиху, играющих с двумя девочками. Затем в гостиной он заметил родственницу Маджиде с уставшим лицом и опухшими глазами, рассказывающую той о своих бедах. То была красивая изящная женщина, умевшая одеваться со вкусом. В ее облике читалось не столько страдание, сколько боль раненой гордости. Мюмтаз, слушая ее рассказ, вспоминал письмо, полученное Нуран. Эту разбитую женщину могла бы оживить каждая из тех многочисленных фраз на восьми страницах, если бы она была обращена к ней, это могло бы сделать ее другим человеком. Но Суат не интересовался женой. Он думал только о Нуран. Его больной мозг по странной логике обратился к ней. Он думал о ней даже в Конье, когда понемногу изменял своей жене, о чем сам как-то рассказывал, пытаясь соблазнить своих секретарш. Он думал о ней, когда его рвало кровью в таз, протянутый этими бессильными руками, когда он подписывал ходатайство об отпуске. Не успел он оказаться в больнице, как сказал себе:

— Сегодня вечером я должен написать ей письмо, — и он вновь и вновь обдумывал фразы этого письма, вперив глаза в потолок, с напряженным от лихорадки лицом и вздымающейся от хрипа грудью.

Мюмтаз слушал рассказ этой молодой женщины и в то же время повторял:

— Отвратительно… Отвратительно…

Все было омерзительным. Между людьми ничего не могло быть чистого, спокойного. Человек был врагом счастья. Где бы он ни увидел его, где бы ни почувствовал, сразу старался на него наброситься. Мюмтаз вышел из дома с чувством брезгливости. Он быстро зашагал прочь. Голос молодой женщины продолжал звучать у него в ушах, жалуясь на судьбу:

— Он сам погубил себя! Мне так его жаль, Маджиде… Знала бы ты, как мне его жаль… Такова моя участь.

Все было отвратительно. Эта жалость, это осознание судьбы также было отвратительным. Эта привязанность, эти жалобы тоже были мерзкими. То, что Суат ворвался в их жизнь, как внезапный камень, брошенный в окно, то, что написал Нуран то письмо, то, что он думал об этом больном человеке, словно его, Мюмтаза, жизнь была неотделима от жизни больного Суата — все это было отвратительным.

— Маджиде, знала бы ты, что я вытерпела! Ты только подумай… Вот уже девять лет…

«Вся моя жизнь прошла вдали от тебя, в попытках сохранить равновесие. Но я никогда не преуспевал в этом… Ты ведь позвонишь мне, правда? Мне так нужна твоя защита…»

— Месяцами он не смотрит на детей. Мне ничего другого не нужно, лишь бы с ним все было в порядке!

Это было ужасно. Он видел жизнь одного человека с противоположных точек зрения; со стороны Нуран и со стороны родственницы Маджиде. Этот двойственный взгляд должен был уничтожить Суата, стереть его. Однако Суат жил. Он в горячке смотрел на тела молодых санитарок, входивших и выходивших из его палаты, когда ему становилось лучше, то, чтобы завязать дружбу, он улыбался молодкам, старался коснуться их рук, их лица, разговаривал с ними как бы свысока, желая поведать им только то, что могло стать предметом мужской гордости, задавал им вопросы по работе, шутил над ними многозначительно и, подняв брови, слушал их ответы. На другой день ему, возможно, предстояло, вместе с улучшением своего состояния, получить нагоняй от какой-то из медсестер, а может быть, даже и пощечину в каком-нибудь укромном уголке. Но все это будет втайне, и, когда им попадутся доктора, он обязательно будет ожидать, что такая медсестра непременно обратится к нему «бей-эфенди», и он будет самым громким голосом рассуждать обо всем, что касается политики, прав человека, общественной морали.

«Уже девять лет…» Суат уже девять лет с яростным аппетитом, усиленным его болезнью, бросался на все, что было рядом; думал о молодых и свежих телах, искал зрелых женщин и, словно бы составляя в уме запутанные расчеты какого-либо туннеля или железной дороги, прикидывал возможности любовных свиданий, говоря: «С этой женщиной ничего не получается, а вот с той получится». Или: «Здесь нужно терпение, а с другой нужно обращаться только по-дружески»; или искал возможность потанцевать с очередной пассией на вечеринке, а затем уединиться с ней где-то в комнате, в доме, подальше от гостей.

Да, Суат жил в больничной палате, в своей собственной голове, в распухших глазах своей жены, в тоненьких шейках своих детей, он жил во всех своих отношениях с женщинами, не пропуская ни одной юбки, и безжалостно сминал их жизнь, словно немытыми липкими руками, размазывая пальцами грязь, лазил в темной комнате, в полном чистого белья шкафу. Настоящей бедой был именно этот Суат, Суат, которого он давно и хорошо знал.

Мюмтаз шагал под дождем, не понимая, куда идет. То и дело небо слегка прояснялось, и на улице, даже на черепицах крыш все начинало светиться, и свет, пробивавшийся между облаками, проходя сквозь них, создавал жемчужный сон из короткой жизни капель, дрожащих на проводах, на листьях остриженных под мальчиков саженцев, привезенных для посадки муниципалитетом; абсолютно всё и вся умывалось этими каплями, испытывая чистую наивную радость. Затем ливень начинался вновь; мальчишки, накрыв куртками головы, разбегались; взрослые прятались то здесь, то там; и все стиралось — и улицы, и дома. Все покрывала черная мутная завеса, похожая на пепельную грязь. Все было в плену у дождя. Дождь хлестал все вокруг большими, размашистыми каплями, извлекал из крыш трамваев, деревянных стенок полицейских будок, деревянных и черепичных крыш домов звуки, напоминавшие аккорды музыки, звучащие на огромном органе или клавесине; то и дело вспыхивала молния, и темная жидкая грязь внезапно освещалась каким-то иным светом, а затем вновь спускалась тонкая водяная сеть.

Мюмтаз шел с непокрытой головой. Он никогда в жизни не испытывал таких страданий. Ему сейчас опротивело все. Все потеряло для него смысл. На всем чувствовалась грязная рука Суата, седые волосы Яшара, обрамлявшие холеное лицо гаремного евнуха. Значит, все сложилось именно так. Человек может измениться за двадцать четыре часа и стать врагом двум несчастным людям. Два человека, как нежеланные и непрошенные гости, могут войти в вашу жизнь, отравить вас своим существованием, только тем, что дышат, ходят под солнцем и, рассказывая кому-то о своих чувствах и мыслях, употребляют одни и те же слова.

Перед ним остановилось такси. Водитель с наглостью ловкого грабителя произнес: «Куда вас отвезти, господин?» Мюмтаз огляделся по сторонам. Не соображая ничего, он доехал до Султан-Селима. Проехал немного за мечеть. На мгновение ему захотелось исчезнуть в прохладе старой мечети. Однако под дождем все выглядело таким убогим, а ему было так тоскливо, что он наверняка умер бы от тоски всюду, куда бы ни пошел. Шофер раскрыл перед ним дверь, но прежде чем выйти, он спросил себя:

— Все хорошо, но куда же мне?

Шофер в той же манере ответил:

— Куда изволите, господин…

— Тогда на Мост…

У него кружилась голова, его мутило. Он весь день ничего не ел. Ему хотелось как можно скорее попасть домой. Однако что было делать дома в такой дождь? Нуран сегодня не было; а даже если она и заходила, она уже уехала. Он подумал о письменном столе, о лампе, о своих книгах, вспомнил по отдельности каждую пластинку. Все вызывало тоску. Жизнь в большинстве случаев возможна, когда привяжешься к чему-то одному. В тот момент молодой человек нигде ни в чем не мог отыскать эту таинственную связь.

Его мысль напоминала вращающийся диск, который, искрясь, норовил исчезнуть. Все в этом головокружительном вращении уменьшалось, сокращалось, меняло цвет и суть; все становилось странным желе, отвратительной закваской, убогой и грязной натурой Суата, и эта закваска всю дорогу низводила до нуля, затягивала в себя все, что попадалось ей на пути, и кружила в своей липкой массе.

Все кругом превратилось в страшную грязь… Ему не хотелось с таким чувством возвращаться домой. Конечно, беспричинное беспокойство через некоторое время прошло бы. Или все излилось бы само собой, как изливается вода из мельничного желоба.

Качаясь, он прошел по Мосту. Нет, смысла никакого не было. Он не пойдет домой. Всякий раз, когда он представлял сад, грустные голоса цветов и веток под дождем, как дождь избивает большой каштан и деревья поодаль, ливень, который то чуть-чуть подхлестывает их, а затем вновь бросается на них изо всех сил, он испытывал нестерпимую муку…

— Я боюсь одиночества… — сказал он. — Я боюсь одиночества…

На самом деле, он боялся не одиночества, а боялся очередной встречи с привычками Суата, меняющимися вместе с его существом. Он повернулся, поискал взглядом водителя. Парень еще не уехал.

— Отвези меня на Бейоглу… — попросил он.

Когда они проезжали Шишхане, небо прояснилось в единственной точке. Над Сулеймание из отверстия в группе одномерных, одноцветных, почти прозрачных облаков, подобия которых можно видеть на миниатюрах, нехотя показалось солнце. Весь город в одно мгновение превратился в сказочный дворец из «Тысячи и одной ночи», стоивший огромных средств и усилий. В Галатасарае он вышел из машины. В белоснежном свете он вначале решил подняться на холм. Но боясь встретить кого-то из знакомых, повернул в обратную сторону. Некоторое время он шел в сторону Тепе-баши. Там вошел в маленькое бистро; дождь вновь усилился. Он смотрел на дождь, лупивший фасады домов напротив, размышляя о ярком луче солнца, который только что видел.

В бистро никого не было. Заскучавший без дела официант безостановочно заводил граммофон и ставил танцевальные мелодии. Мюмтаз попросил что-нибудь закусить и пива. Холодное пиво помогло ему прийти в себя. Он осмотрелся. Все как будто пребывало во сне. Столы, стулья, цветные бутылки из-под алкогольных напитков на старых полках, краска и полировка на которых местами облупилась, стояли в оцепенении, несмотря на то, что внешне, будто сговорившись, выглядели очень опрятными. То был странный сон, он протекал над ним не только как волна безразличия, наступившая после тоски по далекому и невозможному, но и словно бы нарочно для того, чтобы нарушить танец дождя с переливами танго. Мюмтаз был единственным клиентом. Наверху в нише, похожей на шкаф для хранения белья, разговаривала пара, сидевшая спинами к выходу. В шуме дождя и музыки выделялся женский голос, неизвестно из какой точки жизни появившийся; однако этот голос давал знать, что где-то живут люди, что хозяйка голоса осталась с глазу на глаз со своей судьбой, в радости или безысходности, а следовавший за ней тихий, еле слышный мужской голос вторил ей. То была самая обычная перекличка голосов, которые встречаешь каждый день. Однако нервы Мюмтаза были так напряжены, что он прислушался к этому похожему на всхлипывания смеху. Он ощущал нечто странное, будто ждал чего-то очень важного. Можно сказать, что недавнее превращение, сделавшее все вокруг похожим на отвратительное желе, способное поглотить вселенную, замедлилось, и замедлилось даже то головокружительное нисхождение к нулю всего, что отражало лицо либо имя Суата.

Через некоторое время голоса стали громче:

— Это невозможно, ты понимаешь? Невозможно! Я боюсь, я не могу этого сделать…

— Не сходи с ума, мы пропали! Хаджер, мне конец…

— Я не смогу этого сделать… Я не могу убить собственного ребенка. Может, лучше ты разведешься с женой?

Хриплый граммофон рявкнул вновь. Дождь опять забил в окна дома напротив с тоской, принесенной с Андских гор, с Панамского канала, от сингапурских и шанхайских рыбаков, в тоске от всего и от всех, что далеко и чуждо смерти, что далеко и чуждо было в тот момент от той закусочной и от тех людей. Но сейчас Мюмтаз был безразличен и к той тоске. Никакой призыв не мог привести его в себя.

Мужской голос зазвучал вновь, но на этот раз он проскрипел, как натянутая скрипичная струна:

— Ты хотя бы подумай! У меня не останется другого выхода, кроме как покончить с собой… Если ты хочешь моей смерти, тогда другое дело…

Женщина недолго помолчала; а затем попыталась сразиться в последний раз, хотя воля ее заметно ослабла, а сопротивление было уже сломлено:

— А если со мной что-нибудь произойдет? А если я умру?

— Ты же знаешь, ничего не будет.

— А если все станет известно? Мы попадем в суд.

— А кто знает о том, что случилось в Конье?.. Врач — наш знакомый… Ты иди к нему завтра, завтра все должно закончиться. Тебе понятно? Мне это все надоело.

Скрип стула… Затем, кажется, раздался звук поцелуя (хотя Мюмтаз его толком не расслышал) и тут же ушел в землю, пронизанный фальшивой нежностью, а следом послышалось истеричное всхлипывание… А затем — настоящий ливень, как корабль, который плывет к неизвестным берегам сквозь мечты о Гаване, унося с собой от самого корня все, что попадается ему на пути…

— Ну все, пойдем, я опоздаю на пароход.

Мюмтаз забился поглубже угол; и оттуда смотрел, как по лестнице перед сутулой, худой, так, что кожа на лице плотно обтягивала скулы, смуглой женщиной, дрожавшей в тонкой шелковой шали и явно имевшей дурные счеты с жизнью, с неряшливо причесанными волосами, выбивавшимися из-под лилово-розоватой шляпы, спускается человек, девять лет назад женившийся на родственнице Маджиде, человек, который десять лет скрывал любовь к Нуран, словно свет истины. Увидев счет, Суат засунул руку в карман. Вытащив сигарету, закурил. Женщина сказала:

— Ты же бросил…

Суат, обтирая пачкой сигарет лоб, ответил:

— По-всякому бывает… — Тут оба они вышли, он — впереди, женщина — следом, и исчезли в дожде.

Мюмтаз смотрел им вслед, вдыхая запах самой дешевой туалетной воды. Окна начали новую пляску с дождем, возвращаясь с улыбкой ко всему из обители смерти, охватывая своим кружением все вокруг… Недавние предположения подтвердились; это был Суат, Суат, который был влюблен в Нуран с доисторических времен!

Мюмтаз боялся встретиться с ним глазами, и поэтому лишь раз сумел толком посмотреть ему в лицо. Однако судьбе, подготовившей все эти случайности, было угодно, чтобы это мгновение стало отдельным открытием. Суат, когда Мюмтаз на него смотрел, тихонько улыбался сам себе, словно бы потирал руки и говорил: «Ну вот, мы и эту невзгоду преодолели!» Его улыбка на протяжении многих последующих дней не выходила у Мюмтаза из головы. Ведь молодой человек понял, что здесь стоит забыть о человеческой воле и даже следует выйти за пределы разумных правил жизни. Это была тайная улыбка самого творения. Пусть Суат хвалится столько, сколько ему хочется: «Я умный человек, умею выбираться из запутанных ситуаций!» — пусть восхищается сам собой, пусть говорит, как он хладнокровен. Эта улыбка и его довольный жизнью вид обнаруживали более глупый, более неразумный инстинкт, напоминавший, однако, ту лису из сказок, шкуру которой мы видим в каждой меховой лавке, хотя при этом все утверждают, что хитрее лисы зверя нет; это был инстинкт существа, которое всегда хранило превосходство и считало бы себя успешным только от того, что к нему обращается тот, кого он сам же создал. Однако носитель этого инстинкта был вовсе не из тех, кто ловил свою жертву во что бы то ни стало, на каких бы то ни было небесах, только ради тех притягательных темных сил, вокруг которых кипят сверхъестественные тайны, и не был из тех чудесных жадных и жестоких охотников, которые сразу, на месте раздирают свою жертву на мелкие кусочки и косточки. Здесь не заключалось никакой сказки, никакого полета чувств в сторону величия, красоты, добра. Что касается женщины, то ее манера принимать поражения демонстрировала, что и она из той же породы. Они сразились друг с другом, и она проиграла. Завтра они расстанутся, каждый отправится своим путем, они будут искать новые возможности и иные случайности, она — в погоне за мечтами о свадьбе, Суат — в стремлении забыть в других победах свою воображаемую праздность, затем однажды они встретятся вновь, и снова воссоединятся из-за прошлых воспоминаний и нынешних страхов, бурно выразят свои чувства, может быть, снова отправятся к врачу, еще один ребенок с еще не раскрывшимися глазами будет выброшен в городскую канализацию, так и не повидав света, в ночь своего появления на свет… а они, эти грустные плоды дерева смерти, будут проживать свои судьбы именно так до самого конца, до тех пор, пока сами не опадут и не сгниют.

Мюмтаз поднялся. Оплатил счет. Вышел на улицу. Медленно побрел, не разбирая дороги. Недавнее его головокружение и дурнота прошли; сейчас он испытывал совершенно другую муку. Он думал о маленьком ребенке. О ребенке, которого завтра тонкими щипцами вытащат из матки… Ведь во время этого короткого приключения он обретал собственную жизнь. И завтра ему предстояло умереть. Завтра вечером дрожащей окровавленной человеческой плоти, чему-то странному, похожему на лягушку, с которой сняли кожу, предстояло отправиться в плавание по городской канализации.

И завтра же на острове Хейбелиада сотрудник телефонной станции услышит звонок. Какой-то голос из Стамбула скажет ему: «Санаторий!» — он переключит вилку, которую будет сжимать в руке, на номер санатория, произойдет разговор с больницей, Суата поднимут с постели, он спросит: «Алло, алло, это вы? Все получилось?» — его брови на мгновение нахмурятся, пока не раздастся ответ, какое-то время он будет всем своим существом метаться между двух состояний, затем черты его лица смягчатся, пот на лбу высохнет, и он скажет: «Большое спасибо, братец, огромное спасибо. Передайте ей от меня привет, я потом ее навещу».

Да, именно таким предстояло быть последнему приключению нерожденного ребенка, которое будет пережито другими людьми. Затем вызовут такси, больная женщина с бледным, как мел, лицом вернется в дом к своей родственнице или подруге, служанка врача вымоет инструменты, тазы хорошо промоют под водой.

Он обтер лоб. Он шагал по Истиклялю от Галатасарайского лицея по направлению к Таксиму, не глядя по сторонам.

Маленький ребенок, не родившийся ребенок. Ведь он уже начал жить. Уже больше сорока восьми часов он рос, насколько позволяла его жизнь, взрослел, насколько было возможно. Кто знает, кто мог бы родиться, кем бы стал, что могло бы получиться? Все это происходило только потому, что он, Мюмтаз, полюбил одну женщину и был любим ею. Такова человеческая жизнь. Жить, терпеть поражения от других, медленно задыхаться. Жить…

Однако маленький ребенок, ребенок Суата и этой несчастной женщины с лицом служанки, жить не будет. Завтра вечером ему предстоит умереть.

Какой-то маленький мальчик попросил у него милостыню. Его ноги, лицо, руки — все было в грязи. Он был таким грязным, что его голос, казалось, доносится из болота.

— Помогите ради Аллаха…

Мюмтаз чуть было не спросил:

— Как ты сумел так быстро выбраться из ямы, в которую попал, как ты сумел вырасти таким?

— Помогите ради Аллаха…

Рука Мюмтаза потянулась в карман. Кучка грязи перед ним, завидев это, немного оживилась, дрожавшая в воздухе рука схватила деньги, и, не поблагодарив, мальчик сразу перешел к следующему прохожему.

— Подайте ради Аллаха… — вновь принялся умолять он.

Малышу предстояло умереть. Умереть ради Аллаха. Ему предстояло умереть завтра вечером. Возобновилось то ужасное вращение,  все вокруг Мюмтаза вновь пребывало в непрестанном кружении. Звезда, вращаясь, становилась похожа на крутящийся обруч, и по мере того, как она вращалась, все меняло свои места, теряло свои цвет и форму.

— Помогите ради Аллаха…

Одному ребенку предстояло умереть. Завтра ей следует ему позвонить. Ей нужно будет сказать ему: «Все в порядке, все закончилось!» Это означало жить. Все это заключало в себе жизнь. Все, все заключало в себе жизнь — морской окунь под майонезом в витрине лавки по соседству, рядом с которым лежала соленая тонкокожая рыба, сияющая словно желтый жестяной бидон с мутной полировкой, смотревшая на прохожих грязным цинковым блеском угасших глаз; официант из столовой в белом жакете, шагавший следом за Мюмтазом.

Все внезапно окружили его, словно уже давно ждали этого мгновения, того момента, когда Суат войдет в их жизнь; постепенно в этом поразительном круговращении они все окружали его, становясь ближе, крепче, не давая никакой возможности вырваться из этого круга.

«Что делать? Аллах, как же мне спастись?» Внезапно показался маленький лучик солнца. Верхушка дерева засияла мягким блестящим светом, словно волосы ребенка. Мюмтаз остановился. В нем внезапно произошла странная перемена. Не осталось ни недавнего отвращения, ни давления всего, что окружало его. Он смотрел по сторонам, будто бы пробудился от долгого, очень долгого


убрать рекламу


сна. Он вспомнил Нуран с незнакомым до сих пор чувством счастья и с очень острой тоской. Он продолжал смотреть на освещенную макушку дерева и, глядя на нее, словно бы этот влажный свет был крепко связан с Нуран и шел из той далекой страны, где она жила, тосковал по своей возлюбленной. В его жизни Нуран еще была, и так как она существовала, то все другие неясные лица, заполняющие оборотную сторону жизненной медали, стерлись.

Но на душе у него все равно было неспокойно. Страдания, терзавшие его уже два дня, не развеялись, а лишь изменили свой облик. Сейчас он испытывал из-за Нуран странную тоску и чувство страха, словно бы уже потерял ее. Он тосковал по молодой женщине, словно бы не видел ее тысячу лет, и считал, что совершил по отношению к ней преступления, о которых и сам толком не догадывался. Он знал, что она обижена на него, ему хотелось бежать к ней, ему казалось невозможно большим расстояние, разделяющее их сейчас, и, стоя на одном месте, он сходил с ума.

Когда он пришел в Бешикташ, наступила ночь. Небо было ясным, только с той стороны, откуда ожидалось утро, было покрыто темно-лиловыми облаками. Холмы, получавшие последние лучи солнца в отбрасываемой облаками тени, дома и сады стали похожи на сказочные лица, незнакомые, словно бы появившиеся после какого-то колдовства и мгновенно врезающиеся в фантазию.

Однако на пристани было темно и сыро. Рядом в странном ознобе, в какой-то лихорадочной слабости стоял в ожидании пароход, которому предстояло отправиться вверх по Босфору. Мюмтаз, как узник судьбы, смотрел на противоположный берег, туда, где находилась Нуран, прижавшись лицом к железной решетке пристани, словно бы эта решетка была его единственной связью со всем, что ему принадлежало. В тот момент Мюмтаз мог бы вспомнить все тюремные тюркю, которые наполняли его детство тяжкой тоской.

Может быть, именно благодаря этому воспоминанию он начал чувствовать подозрение, которое было подготовлено каким-то психозом, какой-то истерией, недавно приложенным собственным усилием. Чувствуя это подозрение, он отошел от решетки и сел на одну из деревянных скамеек в зале ожидания.

Теперь над Ускюдаром стояла настоящая ночь. Ночь была не летней и не сентябрьской, а одной из тех ясных осенних ночей, которая сияет как цветок вне всего на свете, вне всех сил. Дождь, ливший на протяжении нескольких дней, создал непреодолимую завесу между прибрежными виллами, мимо которых проплывал пароход, морем и теми блестящими, полными лени и перламутрового шума часами летних развлечений, продолжавшихся вплоть до позавчерашнего дня. Даже Нуран была за этой завесой и смотрела на него словно бы с беспомощностью из сводящей с ума дали с горечью, придаваемой этим расстояниям. Все было там, за той завесой. Вся его жизнь, все то, что он любил и во что верил, сказки, песни, часы любви, сумасшедший смех и единение мыслей, и даже он сам, Мюмтаз, был там.

Казалось, что блеклая и лихорадочная тень, состоящая только из безнадежных воспоминаний и смутного понимания, осталась снаружи, выложив мостовые вместо камней ощущениями, превратившимися в воспоминания о прошедших днях и оживавшими при первом же прикосновении; тень бродила той ночью, похожая на узкую щель в стене, из которой вместо влаги сочатся мелодии песен, ища свое прошлое, пыталась подобраться к одиночным знакомым огням, чтобы чуть-чуть согреться, но, как только она приближалась, все они исчезали.

Теперь из-под опущенных штор на окнах прибрежных ялы светили совершенно иные огни, более насыщенные и грустные, совсем не похожие на те веселые огоньки, неожиданно ловившие их во время ночных вылазок за луфарем; огни уличных фонарей были окутаны туманом, а сады и рощи, словно завявшие большие цветы, стелились по земле, напоминая тени,