Название книги в оригинале: Скрынников Руслан Григорьевич. Дуэль Пушкина

A- A A+ Белый фон Книжный фон Черный фон

На главную » Скрынников Руслан Григорьевич » Дуэль Пушкина.





Читать онлайн Дуэль Пушкина. Скрынников Руслан Григорьевич.

Р.Г. Скрынников

Дуэль Пушкина

 Сделать закладку на этом месте книги

Введение

 Сделать закладку на этом месте книги

27 января 1837 г. Пушкин был смертельно ранен на поединке поручиком Кавалергардского полка Жоржем Дантесом. Гибель поэта была величайшей трагедией для русской культуры.

История дуэли Пушкина окутана плотной пеленой мифов и легенд. Строго установленные факты тонут в массе догадок и гипотез. По сей день не утратило значения замечание о том, что творчество поэта изучено значительно глубже и полнее, нежели его биография. Но Пушкин-гений и Пушкин-человек, его творчество и жизнь — неразделимы, образуют одно целое.

Правда ли, что трагедия поэта была трагедией мученика, жертвы неодолимых обстоятельств? Справедливо ли мнение, будто его погубил чудовищный заговор, в котором участвовала императорская фамилия и высший свет? Верно ли, что гений Пушкина в конце блистательного поприща пришёл в упадок? Многие заметили, что поэт стал утрачивать популярность. Он пережил тяжёлую семейную драму, усугублённую многими бедами. Поэт не мог вынести притеснений цензуры, был лишён возможности распорядиться своей жизнью и покинуть столицу, был удручён долгами. У Пушкина не осталось иного выхода, кроме поединка, и таким путём он свёл счёты с жизнью? Или всё было иначе?

То обстоятельство, что Пушкин стоял у колыбели национальной литературы, определило особое место литературного творчества в истории русского общества, в истории России в целом. Литературоведение неизбежно оказывается тесно связанным с историческими разысканиями. Эта книга написана с одной целью: уточнить некоторые факты и подробности биографии Пушкина, имеющие существенное значение для воссоздания истории его гибели.

Исследование не могло быть ограничено рамками двух-трёх последних лет жизни поэта. Слишком много нитей связывало эти годы с предыдущим периодом.

Часть I. Возвращение из ссылки

 Сделать закладку на этом месте книги

Отъезд из Михайловского

 Сделать закладку на этом месте книги

Пушкин и его поколение по справедливости считали себя детьми 1812 года. На их глазах армии Наполеона вторглись в Россию и сожгли Москву дотла. Война принесла бедствия и разорение стране, но она принесла народу также и нравственное возрождение. Нашествие наполеоновской армии завершилось её гибелью. Русские войска прошли по всей Европе и заняли Париж. Империя Наполеона пала.

Молодые дворяне, участвовавшие в западных походах, увидели Европу, прошедшую через огонь и кровь революции. Самодержавные порядки и крепостничество, прежде казавшиеся им незыблемыми, превратились в их глазах в главную помеху благоденствию России. Страна, переживавшая огромный подъём после победы в Отечественной войне, жила в ожидании реформ. Но преобразования явно запаздывали.

В 1815 г. в России образовались первые конспиративные общества, ставившие своей целью государственный переворот. Пушкин был близок к заговорщикам. Его вольнолюбивые стихи воодушевляли их. Однако его попытки вступить в тайные общества неизменно наталкивались на отказ.

При Александре I Пушкин был выслан из столицы в южные губернии, а затем изгнан со службы и отправлен на жительство в своё имение, село Михайловское на Псковщине. Там он провёл более двух лет.

Оторванный от центров интеллектуальной жизни, насильно отправленный в захолустье, поэт, казалось бы, обречён был на прозябание. Но период михайловской ссылки оказался одним из самых плодотворных в биографии молодого Пушкина. Поэму «Евгений Онегин» — «роман в стихах» — считают его главным творением. Основная часть «энциклопедии русской жизни» была написана в Михайловском. Там же Пушкин начал и закончил трагедию «Борис Годунов», шедевр русской и мировой литературы.

И всё же Пушкин воспринимал жизнь в деревенской глуши как досадную несправедливость. Лишённый возможности общаться с друзьями и собратьями по перу, с блестящим светским обществом, поэт испытывал горечь и досаду.

Человек, ранее известный узкому кругу лиц, превратился в признанного мастера. Москва и Петербург были покорены его стихами. Поэт стал кумиром двух столиц, а равно и всей образованной и читающей России. Но он не мог покинуть деревню и принуждён был довольствоваться лишь обществом соседей по поместью. Возникла драматическая ситуация.

Изверившись в возможности добиться освобождения, Пушкин стал готовиться к бегству из России. Он предполагал выехать в Дерпт для лечения у тамошних врачей, а оттуда на корабле отплыть из своего отечества. 27 мая 1826 г. поэт известил друга — князя Петра Вяземского о своих тайных замыслах. «В 4-й песне „Онегина“, — писал он, — я изобразил свою жизнь; когда-нибудь прочтёшь его и спросишь с милою улыбкой: где ж мой поэт? в нём дарование приметно — услышишь, милая, в ответ: он удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится — ай да умница»[1].

Ссылка в Михайловское помешала Пушкину принять участие в восстании декабристов. Николай I железной рукой подавил мятеж в армии и предал его вождей суду. Главные руководители тайных обществ были повешены, прочие сосланы на каторгу в Сибирь.

Следствие по делу о мятеже скомпрометировало Пушкина. Весной 1826 г. он ездил в Псков и 11 мая дал подписку о неучастии в тайных обществах, какую давали по всему государству служилые и отставные дворяне в соответствии с царским рескриптом от 21 апреля 1826 г. Пушкин подписал надлежащий текст без изменений.

Следствие подтвердило, что поэт не был членом тайных обществ. При таких обстоятельствах он решил возобновить хлопоты об отъезде на лечение, не приведшие к успеху в царствование Александра I.

В двадцать шесть лет Пушкин страдал расширением вен, что и послужило предлогом для обращения к властям. Слухи о тяжёлой болезни поэта, о том, что без операции он не проживёт и трёх лет, тревожили столицу[2].

Пушкин рассчитывал добиться от нового царя полного прощения. Камнем преткновения было покаяние без которого об освобождении нечего было и думать. Ещё в феврале 1826 г. Плетнёв представил Пушкину формулу, которая заключала в себе отказ от старых заблуждений и в то же время сохраняла за ним право на свободную мысль: «оставляя при себе образ мыслей твоих, на кои никто не имеет никакого права, не думаешь играть словами никогда, которые бы противоречили какому-нибудь принятому порядку»[3].

План друзей состоял в том, что поэт составит письмо, которое Жуковский мог бы показать императору. «Изгнанник» составил требуемое письмо, в котором дословно повторил формулу Плетнёва. «Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости», — писал он в послании Жуковскому от 7 марта 1826 г. Однако события развивались в неблагоприятном направлении. 12 апреля 1826 г. Жуковский сообщил Пушкину: «В бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои. Это худой способ помириться с правительством»[4].

Покаянное послание поэта не удовлетворило Жуковского. Он сделал резкий выговор другу, а его письмо назвал «безрассудным», т.е. непригодным для того, чтобы показать государю. В июне Пушкин сочинил требуемое прошение на имя Николая I. Он обращался к самодержцу «с надеждой на великодушие» его «императорского величества, с истинным раскаянием и с твёрдым намерением не противуречить моими мнениями общеприятому порядку (в чём и готов обязаться подпискою и честным словом)»[5]. Пушкин просил разрешить ему покинуть места ссылки и выехать для лечения в Москву, Петербург или за рубеж.

Псковский губернатор фон Адеркас ценил литературу и сам пописывал стишки, которые давал для исправления Александру Сергеевичу. 19 июля по его распоряжению инспектор врачебной управы составил свидетельство о болезни Пушкина (расширение вен на правой голени). В тот же день Адеркас препроводил документы губернатору остзейских провинций маркизу Паулуччи, который 30 июля отослал бумаги царю.

Момент был выбран не слишком удачно. В июне 1826 г. власти получили донос на Пушкина. Приехавший из Пскова генерал П.С. Пущин рассказывал знакомым, что на Псковщине крестьяне волнуются, ожидая вольности, что поэт посещает местную ярмарку в крестьянской одежде и пр. Тайный агент истолковал эти рассказы генерала как указание на то, что Пушкин «возбуждает к вольности крестьян». Сразу после завершения суда над декабристами власти послали во Псков одного из самых опытных секретных агентов А.К. Бошняка с фельдъегерем. В случае подтверждения доноса агент должен был арестовать поэта и увезти его под конвоем[6].

Под видом «путешествующего ботаника» Бошняк объехал окрестности сельца Михайловского и добросовестно собрал сведения о поведении ссыльного. Среди соседей были не одни приятели, но и недоброжелатели поэта. Но все они в один голос подтвердили, что он ведёт себя благонамеренно и ни в каких антиправительственных поступках не замечен.

Бошняк надеялся получить необходимые ему сведения в усадьбе генерала Пущина. Но и генерал, и его домочадцы отвергали всякие сомнения насчёт благонамеренности Пушкина. Они заявили: «…нельзя предполагать, чтобы он имел действительные противу правительства намерения, в доказательство чего и основывались на непричастности его к заговору. …он столь болтлив, что никакая злонамеренная шайка не решится его себе присвоить…»[7]

Браня поэта, Пущины указали его характерную черту — редкое простодушие и доверчивость.

Конспираторы не доверяли Пушкину не из-за его болтливости. Поэт обладал даром угадывать в людях способности. Талантливые люди легко завоёвывали его дружбу и доверие, независимо от их политических пристрастий. Среди его друзей консерваторов было не меньше, чем революционеров, и писал он не только вольнолюбивые, но и верноподданические стихи. Напомним, что авторами слов к гимну Российской империи «Боже, царя храни!» были Пушкин и Жуковский. После куплета «Боже, царя храни!» следовало:


Так — громкой славою,
Сильной державою
Мир он покрыл —

Здесь безмятежною
Сенью надежною,
Благостью нежною
Нас осенил[8].

Первый куплет сочинил Жуковский, два куплета (приведённые выше) — лицеист Пушкин.

Бошняк произвёл розыск и установил, что Пушкин посещал ярмарку местного монастыря, одевшись в крестьянскую рубаху с алым кушаком и в соломенной шляпе, но при этом ничего крамольного не совершал[9].

Решившись «искать истины при самом источнике, то есть в Святогорском монастыре», Бошняк задал игумену Святогорского монастыря вопрос в лоб: «…не возмущает ли Пушкин крестьян?». Игумен Иона отвечал кратко и точно: «Он ни во что не мешается и живёт, как красная девка»[10].

Тайным надзором за Пушкиным руководил начальник Главного штаба И.И. Дибич. 1 августа 1826 г. Бошняк подал записку о Пушкине генералу Витту, а тот передал её Дибичу. 28 августа утром Николай I выслушал доклад Дибича, представившего все собранные материалы о ссыльном.

Псковский губернатор Адеркас доносил, что поведение Пушкина очень хорошее, генерал-губернатор Паулуччи — что поведение хорошее. Тайный агент подтверждал, что поэт ведёт себя, как красная девка. Судьба Пушкина решилась, как можно полагать, уже утром 28 августа во время доклада Дибича. Последний получил распоряжение «призвать Пушкина сюда», «не в виде арестанта»[11].

Поэт и царь

 Сделать закладку на этом месте книги

8 сентября 1826 г. фельдъегерь, — рассказывал Пушкин знакомым, привёз его «по почте в Москву, прямо в Кремль и всего в пыли, ввёл… в кабинет императора, который сказал: „А, здравствуй, Пушкин…“»[12]

Приведённый отрывок принадлежит к числу хрестоматийных. Он заимствован из мемуаров А.Г. Хомутовой и, по-видимому, носит вполне легендарный характер. По приезде в Москву Пушкин был препровождён не в кабинет к царю, а в комнату к дежурному генералу Потапову, а оттуда к генералу Дибичу в Чудов монастырь в Кремле, где провёл несколько часов[13].

Пока царь был занят делами и обедом, Пушкин беседовал с Дибичем. Беседа оставила добрые воспоминания. Поэт упомянул о генерале в неоконченных стихах «Ты просвещением свой разум осветил»[14].

Наибольшее впечатление на привезённого из ссылки произвело, надо думать, не красноречие генерала, а его сообщение о том, что царь склонен его простить. Новость положила конец томительному ожиданию. В кабинет царя Пушкин явился окрылённым, что сказалось на ходе беседы. Напряжение спало.

После отдыха Николай I принял Пушкина в своём кабинете и долго беседовал с ним с глазу на глаз.

О чём говорили между собой опальный поэт и самодержец? Направление беседы с царём было предопределено прошением Пушкина о дозволении ему лечиться у столичных врачей[15]. 8 сентября перед Николаем I предстал человек, удручённый болезнью. «Я впервые увидел Пушкина, — рассказывал монарх в 1848 г., — в Москве… после коронации, куда его привезли ко мне из его заточения, совсем больного и в ранах…»[16]

В прошении поэт писал, что надеется «на великодушие» императора и относится к прошлому «с истинным раскаянием…» Всё это определило тон беседы. Николай I видел перед собой раскаявшегося больного человека и был отменно любезен. Он должен был рассмотреть поданное прошение и объявить свою волю. Ответ был удовлетворительным. Пушкин получил разрешение остаться для лечения в Москве. Неделю спустя после свидания Пушкин извещал друзей: «Государь принял меня самым любезным образом»[17]. В самом начале 1826 г. поэт писал друзьям: «Моё будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства etc.»[18]. Обхождение императора с опальным поэтом превзошло всё, на что последний мог рассчитывать.

Самодержец разговаривал с Пушкиным наедине, а потому вполне надёжными можно считать лишь сведения, полученные из первых рук. Когда Николай I, как он сам рассказывал М. Корфу, спросил Пушкина между прочим, что бы он сделал, «„если бы 14 декабря был в Петербурге?“ — „Был бы в рядах мятежников“, — отвечал он не запинаясь»[19].

Краткое и энергическое заявление соответствовало характеру Пушкина. Оно бросало тень на одного лишь говорившего[20].

Друзья настоятельно советовали Пушкину добиваться от царя прощения. Отвечая им, он писал: «…я желал бы вполне и искренно примириться с правительством». До казни декабристов он верил, что может «условиться с правительством (буде условия необходимы)»[21]. После казни декабристов эти надежды поколебались. Однако царское прощение изменило всю ситуацию[22].

Центральное место в прошении Пушкина занимали слова о том, что он раскаялся и не намерен «противуречить моими мнениями общеприятому порядку». Вопрос о полном отказе от антиправительственных мнений был делом совести, и поэт его не касался. Император потребовал разъяснений. Разговор вступил в критическую фазу. Николай I описал этот момент подробно и вполне беспристрастно: после прямого вопроса Пушкину: «переменился ли его образ мыслей и даёт ли он мне слово думать и действовать впредь иначе, если пущу его на волю… он (Пушкин. — Р.С. ) очень долго колебался и только после длительного молчания протянул мне руку с обещанием сделаться иным». Самодержец требовал изменить образ мысли, т.е. взять на себя обязательство думать так, как угодно правительству. С этим и были связаны колебания поэта. То, что подданный долго молчал, прежде чем ответить императору, было невежливостью, даже дерзостью с его стороны.

Рассказ Николая I имеет документальное подтверждение. Вскоре после беседы Бенкендорф уведомил Пушкина, что его величество «не сомневается в том, что данное русским дворянином государю честное слово вести себя благородно и пристойно, будет в полном смысле сдержано»[23]. Так истолковал император обязательство поэта «быть иным». Оно означало «вести себя благородно и пристойно», т.е. касалось внешнего поведения, но не образа мысли.

Николай I был доволен результатами беседы с Пушкиным. Монарх был уверен, что ему удалось завоевать симпатии поэта, и его впечатление не было ошибочным. Подданный покинул его кабинет с глазами, полными слёз.

Николай I, как можно догадаться, не только требовал от Пушкина полной откровенности, но и сам не скрывал от собеседника трудностей своего положения и своих тревог. Именно это порождало у собеседников чувство полного взаимопонимания.

Польский поэт А. Мицкевич встретил Пушкина в Москве в октябре 1826 г., и они стали друзьями. В 1837 г. Мицкевич опубликовал в Париже заметку, в которой воспроизвёл рассказ Пушкина о встрече с царём после коронации. Заметка относится к числу ранних документов, заслуживающих доверия. По словам Мицкевича, во время беседы «царь почти извиняется перед Пушкиным в том, что завладел троном… он оправдывался, поощрял поэта писать…»[24]

Николай I никогда не забывал о том, что его дед и отец умерли насильственной смертью, были убиты дворянами-заговорщиками. В дни мятежа 14 декабря та же участь грозила ему самому и членам его семьи. Сетования царя не были лицемерными.

Литературная беседа

 Сделать закладку на этом месте книги

Полагают, что уже при первой встрече Пушкин заговорил с царём о Петре и помог ему найти маску и приноровиться к новой для него роли монарха — наследника пращура[25].

Однако Николай I был членом царствующей династии, и вряд ли ему нужны были подсказки насчёт роли. Что касается Петра Великого, просвещённые Романовы всегда поддерживали его культ.

Считают, что одной из главных тем беседы были реформы, необходимые России[26]. Но едва ли это справедливо. Напомним, что Николай I вёл долгие беседы о реформах и с подследственными декабристами. Пушкину надо было доказать свою лояльность трону, а потому ему следовало избегать опасных сюжетов.

О чём же говорили поэт и царь? Не следует фантазировать на эту тему. Более надёжный путь — поискать опору в источниках, в переписке поэта. Ещё в 1825 г., убеждая Пушкина обратиться к государю за прощением, друзья старались подыскать доводы, которые бы подействовали на монарха.

В сентябре 1825 г. Жуковский советовал Пушкину создать бессмертное творение — сочинить драму о Годунове, чтобы дать друзьям возможность поправить судьбу ссыльного. Слова друга запали в голову поэта. 6 октября 1825 г. он отвечал Жуковскому: «…жадно принимаю твоё пророчество; пусть трагедия искупит меня…» 7 ноября 1825 г. Пушкин оповестил обо всём Вяземского: «Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию…» Жуковский повторил свой совет после восшествия на трон Николая I: «Пиши Годунова и подобное: они отворят дверь свободы…»[27]

Советы Жуковского подготовили Пушкина к беседе с Николаем I в Чудовом монастыре 8 сентября 1826 г.

В Михайловском Пушкин закончил одно из лучших своих творений. Впечатления переполняли его. Он не сомневался, что трагедия «Борис Годунов» вызовет интерес царствующей фамилии: драма ярко живописала историю Смуты, приведшей на трон бояр Романовых.

В письмах к друзьям, хлопотавшим за него, поэт неизменно подчёркивал, что описал Смуту, следуя «Истории государства Российского» Н.М. Карамзина. Своими письмами Пушкин старался доказать, что во всём следовал взглядам придворного историографа. Когда его спрашивали о плане «Бориса Годунова», он отвечал: «Ты хочешь плана? возьми конец десятого и весь одинадцатый том („Истории“ Карамзина. — Р.С. ), вот тебе и план»[28]. В августе 1825 г. Пушкин писал Жуковскому: «Что за чудо эти 2 последних тома Карамзина! какая жизнь!..»[29]

Талантливым современникам суждена была особая роль в формировании гения Пушкина. «Он, — писал о Карамзине П.В. Анненков, — имел свою долю влияния на Пушкина, как почти каждая замечательная личность, встречавшаяся ему на пути»[30].

В рассуждениях Пушкина о Смуте звучало не только восхищение трудами Карамзина, но и покаянные ноты по поводу собственных прежних либеральных взглядов. Полно мне таскать цветной колпак, — писал он друзьям и тут же благодарил Карамзина за «железный колпак» юродивого Василия Блаженного[31]. «Цветной» (красный) фригийский колпак был символом революционной Франции. Замена фригийского колпака колпаком юродивого символизировала смирение. Обращение к истории Отечества и смена головного убора внушили друзьям поэта надежду на то, что новое сочинение поможет примирить Пушкина с государем.

Беседуя с императором, Пушкин мог рассчитывать на то, что его похвалы Карамзину будут восприняты благосклонно. Карамзин пользовался несомненным уважением царской семьи. Для Пушкина ссылки на его сочинения служили как бы щитом. Уже после гибели поэта этим щитом воспользовался Жуковский. В черновых набросках письма к Бенкендорфу он так охарактеризовал образ мысли своего друга: «В суждениях политических он, как ученик Карамзина, признавал самодержавие необходимым условием бытия и безопасности России…»[32]

Имя придворного историографа было на устах поэта. Николай I читал «Историю» Карамзина, как и все другие образованные люди России. Жуковскому пришла в голову поистине счастливая мысль. Он посоветовал Пушкину представить царю  «Бориса Годунова».

Адам Мицкевич получил сведения об аудиенции в Кремле из первых рук. По словам польского поэта, «во время этой достопамятной аудиенции царь с увлечением говорил о поэзии. Это был первый случай, когда русский царь говорил с одним из своих подданых о литературе!»[33]

Поэт говорил с царём не о политике, не о реформах, а о литературе, о поэзии и — прежде всего — о только что написанной драме «Борис Годунов». Пушкина переполняли впечатления, и он искал благодарных слушателей повсюду.


Да после скучного обеда
Ко мне забредшего соседа,
Поймав нежданно за полу,
Душу трагедией в углу…

Приятель Пушкина Дельвиг, получив известие о свидании в Чудовом монастыре, писал: «„…Александр был представлен, говорил более часу, и осыпан милостивым вниманием“, вот что мне пишут видевшие его в Москве»[34].

Современники отмечают, что Пушкин обладал удивительным даром рассказчика. Он умел увлечь и заворожить кого угодно. Николай I оказался одним из первых, кто слушал рассказ поэта о недавно написанной трагедии.

Предложенная тема разговора была как нельзя более удачна. Николай I был равнодушен к поэзии, но с молодых лет увлекался театром. Всё, что касалось театральной жизни, его живо интересовало. Драму он мог обсуждать со знанием дела. Собеседники неизбежно должны были обратиться к более общим сюжетам. Эти сюжеты Пушкин обсуждал с друзьями незадолго до встречи в Чудовом монастыре. В мае 1826 г. Н.Н. Раевский писал поэту:«…вам будет суждено проложить дорогу к национальному театру…»[35]

В глазах императора-театрала вопрос о создании национального театра имел особую важность.

Пушкин почерпнул материал для пьесы у Карамзина. Но он раскрыл трагедию Смутного времени с такой глубиной, которая была недоступна знаменитому историографу. И хотя собеседники не читали текста, а лишь разговаривали о нём, венценосец, вероятно, понял это. Именно многократные ссылки на Карамзина убедили его в том, что прежний либерал и вольнодумец превратился в верноподданного. И в тот же день 8 сентября, на балу, он сказал Д.Н. Блудову: «Знаешь, что я нынче долго говорил с умнейшим человеком в России?»

Излагая трагедию Смутного времени, Пушкин избегал намёков на недавнее прошлое. Со своей стороны, император выразил одобрение тем, что опальный стихотворец обратился к славной истории Отечества. Отзвуком этого служили слова, переданные через Бенкендорфа 30 сентября: «Его величество совершенно остаётся уверенным, что вы употребите отличные способности ваши на передание потомству славы нашего Отечества…»[36]

Цензурные вериги

 Сделать закладку на этом месте книги

Обсуждение «Бориса Годунова» неизбежно должно было привести к вопросу о цензуре. Пушкин имел все основания тревожиться, что цензура не пропустит его пьесу. С апреля 1826 г. в России стал действовать новый Цензурный устав, получивший наименование «чугунного». П.А. Вяземский был писателем и придворным и располагал хорошими источниками информации. Он советовал Жуковскому написать замечания на названный устав, чтобы добиться его смягчения. При этом он ссылался на реакцию монарха. Читая проект устава, тридцатилетний Николай I задал вопрос: «В силу этого должно ли было пропустить „Историю“ Карамзина? Отвечайте просто: да или нет?» «Они отвечали: нет! Государь приписал тут: вздор; но между тем вздор этот остался и быть по сему»[37]. Гонения на наиболее образованную и либерально настроенную часть дворянства нарушили баланс сил в обществе и дали перевес откровенным реакционерам. Следуя их внушению, новый самодержец подписал Устав со всеми деталями, вызывавшими его личное неодобрение.

Беседуя с царём, Пушкин не скрыл своих опасений по поводу цензуры. Тогда Николай I будто бы произнёс свою знаменитую фразу: «Я буду твоим цензором!» Но так ли было в действительности? Обратимся прежде всего к показаниям участников встречи.

Рассказывая Корфу о беседе с поэтом, Николай I ни словом не упомянул о своей главной милости — учреждении личной цензуры для Пушкина. Умолчал об этом и Пушкин в самом раннем отчёте о царской аудиенции.

Доведённый до отчаяния придирками и выговорами жандармов, поэт решил объясниться с Бенкендорфом начистоту и в августе 1828 г. составил черновик письма (не отправленного адресату). «Государь император в минуту для меня незабвенную (8 сентября 1826 г. — Р.С. ) изволил освободить меня от цензуры, я дал честное слово государю, которому изменить я не могу, не говоря уж о чести дворянина… Что касается до цензуры, если государю императору угодно уничтожить милость, мне оказанную (8 сентября 1826 г. — Р.С. ), то с готовностью приемля знак царского гнева…» и пр[38]. Своё письмо Пушкин начал с фразы о требовании полицмейстером с него подписки в том, «что я впредь без предварительной обычной цензуры…» Фраза не была окончена, предложение осталось без сказуемого.

Перед нами самое раннее и самое достоверное свидетельство о встрече в Чудовом монастыре, до сих пор не оценённое исследователями. Это свидетельство отличается простотой и ясностью. В нём нет и намёка на учреждение личной цензуры монарха. Царь освободил поэта от всякой цензуры, а тот дал честное слово государю, что не будет писать противоправительственных сочинений. Если государь намерен лишить его этой милости, воля его, — таков смысл письма.

Примерно в том же духе Пушкин писал 1 декабря 1826 г. приятелю Соболевскому: «Освобождённый от цензуры, я должен однакож, прежде чем что-нибудь напечатать, представить оное Выше; хотя бы безделицу»[39]. Освобождение от цензуры было получено, а затем появилась обязанность подавать любую безделицу на просмотр монарху.

Адам Мицкевич услышал новость из уст Пушкина через месяц после аудиенции. Николай I, записал Мицкевич, «поощрял поэта к продолжению творчества, он позволил ему даже печатать всё, что ему угодно, не обращаясь за разрешением к цензуре»; царь проявил редкую проницательность: «он сумел оценить поэта; он понял, что Пушкин был слишком умён, чтобы злоупотреблять этой исключительной привилегией, и слишком благороден


убрать рекламу







душой, чтобы не сохранить благодарственную память о столь необычайной милости». Такова ранняя версия, в которой нет упоминания о личной цензуре императора[40]. Пять лет спустя Мицкевич прочёл в Париже лекцию о славянских литературах. На этот раз обращение царя к Пушкину было изложено им в иных выражениях: «Если ты опасаешься цензуры, — сказал он (царь. — Р.С. ), — я сам буду твоим цензором»[41]. Эта версия существенно отличалась от первоначальной. Зато она полностью совпадала с молвой.

Чем объясняются противоречия в показаниях очевидцев? Можно полагать, что волеизъявление монарха допускало разные толкования. Решение царя не было заранее обдуманным и, возможно, ему недоставало определённости.

Пушкин имел частную беседу с царём и отдавал себе отчёт в том, что милостивое слово государя лишь тогда обретает плоть и кровь, когда имеет форму письменного документа. Он мог истолковать волю императора в свою пользу, но, избегая неловкости, не сообщил даже издателю о новом порядке прохождения его сочинений. М.П. Погодин, получивший в сентябре 1826 г. отрывок из «Бориса Годунова», послал текст в петербургскую цензуру обычным путём и в ноябре уведомил об этом автора[42].

Среди друзей поэта самым осведомлённым был князь Пётр Вяземский. 29 сентября 1826 г. он писал из Москвы А.И. Тургеневу и В.А. Жуковскому: «Пушкин здесь и на свободе… Государь посылал за ним фельдегера в деревню, принял его у себя в кабинете, говорил с ним умно и ласково и поздравил его с волею»[43]. Сообщив друзьям о новых песнях Онегина, князь Пётр продолжал: «Государь обещался сам быть его цензором. Вот и это хорошо!» Очевидно, и Пушкин и Вяземский поначалу видели в царском повелении о цензуре не более чем благое пожелание.

30 сентября Бенкендорф обратился к поэту с пространным посланием, в котором коснулся вопроса о цензуре. Шеф III Отделения не присутствовал на встрече, но получил информацию от императора и старался точно передать его слова: «Сочинений ваших никто рассматривать не будет; на них нет никакой цензуры…» Изложение Бенкендорфа повторяло версию поэта: «никакой цензуры!» Никакой цензуры — значит, никакого цензора.

Однако ниже следовало разъяснение, никак не согласующееся с приведёнными словами: «…государь сам будет и первым ценителем произведений ваших и цензором»[44]. Соединить два понятия — «ценитель» и «цензор» — было мудрено. Слово «ценитель» было созвучно слову «знаток», «поклонник». В «цензоре» видели «длань с карающим мечом».

Пушкин не знал, как воспринимать слова царя, — как любезность или как повеление монарха. Он был сочинителем плодовитым и не мог обойтись без частых обращений в цензуру. При всём том его муза всегда была не в ладах с цензорами. Со своей стороны монарх был завален всевозможными государственными делами и не мог реально исполнять функции цензора, что бы там ни говорилось. Надо заметить, что в представлении современников решение царя означало величайшую милость, неслыханную привилегию. Личная цензура царя означала возможность постоянного доступа сочинителя к августейшей особе, на что могли претендовать лишь немногие высшие сановники империи. Всё наводило на мысль о том, что речь шла скорее о любезности, чем о реальном распоряжении царя.

В письме Бенкендорфа царское повеление приобрело окончательный вид, исключавший двусмысленность. Его циркуляр завершался словами: «…честь имею присовокупить, что как сочинения ваши, так и письма можете для представления его величеству доставлять ко мне; но впрочем от вас зависит и прямо адресовать на высочайшее имя»[45]. Слова Бенкендорфа означали, что III Отделение берёт на себя роль посредника в сношениях государя со стихотворцем. Пушкин не считал себя вправе докучать царю своими делами и не воспользовался оговоркой насчёт прямого обращения к монарху.

Поэт не сразу осознал, что произошло. Место общей цензуры с её простой схемой (автор — цензор — автор) должна была занять личная цензура царя, предполагавшая сложную схему (автор — Бенкендорф — тайный рецензент из числа осведомителей III Отделения — царь — Бенкендорф — автор). Понятно, почему, беседуя со своим биографом М. Корфом, Николай I предпочёл не вспоминать о своём решении по поводу цензурных милостей, объявленных поэту. Вопрос был щекотливый.

Сразу после гибели Пушкина Жуковский в 1837 г. обратился к Бенкендорфу с гневными словами: «Государь хотел своим особым покровительством остепенить Пушкина и в то же время дать его Гению полное его развитие; а вы из сего покровительства сделали надзор, который всегда притеснителен…»[46] Жуковский ближе всех других наблюдал за развитием отношений между поэтом и властями, и именно он всего точнее уловил смысл происшедшего. Бенкендорф превратил покровительство царя в цензуру со стороны III Отделения.

Адам Мицкевич полагал, что Пушкин был первым, кто пользовался свободой печати в России. Но он ошибался.

В Записке о Н.М. Карамзине  Пушкин особо подчёркивал, что император Александр I освободил «Историю» Карамзина от всякой цензуры[47]. Ни о какой личной цензуре царя в отношении Карамзина не было и речи. Николай I всего лишь следовал примеру брата, даруя Пушкину свободу от цензуры. Однако времена либерального правления прошли. После разгрома тайных обществ и казни декабристов непомерное влияние на государственные дела приобрело сыскное ведомство. Его глава Бенкендорф получил возможность манипулировать монархом.

С аудиенцией в Кремле связан любопытный эпизод. Рассказывали, будто на лестнице во дворце поэт выронил из кармана некие возмутительные стихи, которые он затем сам же и подобрал. Никто не знал в точности, о каких стихах шла речь. Соболевский называл стихотворение Пушкина «Пророк». Однако Нащокин утверждал, что Пушкин сжёг «Пророка» в Михайловском, едва узнал о вызове к императору. Оспаривая свидетельство Нащокина, Соболевский сделал помету на полях текста с его воспоминаниями: «Пророк приехал в Москву в бумажнике Пушкина». Версия Соболевского сводилась к тому, что эпизод имел место не во дворце, а в его (Соболевского) доме: «Вот где он выронил (к счастью, что не в кабинете императора) своё стихотворение на 14 декабря, что с час времени так его беспокоило, пока оно не нашлось!!!»[48] Пушкин не мог посетить дом Соболевского до беседы с Николаем, так как был доставлен прямо в Кремль. Но после аудиенции он побывал у Соболевского, где уже 10 сентября, т.е. через день после царского приёма, читал «Бориса Годунова». Не вполне ясно, в какой из дней Пушкин, будучи на квартире Соболевского, успел сначала выронить стихи, а через час обнаружить пропажу. В начальной редакции стихотворение не имело названия и начиналось словами: «Великой скорбию томим»[49]. Беспокойство Пушкина по поводу пропажи стихотворения связывают с тем, что оно было крамольным и заключало в себе намёки на события 14 декабря. Однако «крамолу» поэта в этом случае не следует преувеличивать. Первоначальный вариант сочинения датируется временем после казни декабристов: 24 июля — 3 сентября 1826 г. В названное время Пушкин пришёл к мысли о необходимости и неизбежности примирения с правительством[50].

Первая редакция будущего «Пророка», кажется, была уничтожена. Но поэт не мог уничтожить всех своих крамольных стихов, которые гуляли по России в списках и передавались из рук в руки.

В середине августа 1826 г. Бенкендорф получил от генерала И.Н. Скобелева текст стихов, имевших заголовок «На 14 декабря», вместе с доносом на поэта. Пушкинисты полагают, что поэт имел объяснение с царём по поводу этих стихов уже во время встречи в Чудовом монастыре[51]. Источники рисуют иную картину.

Наблюдением за Пушкиным руководил с июня 1825 г. начальник Главного штаба генерал Дибич. В апреле 1826 г. дежурный генерал Потапов доложил Дибичу, будто Пушкин продал поэму «Цыгане» книготорговцу Слёнину. Под подозрение попал Плетнёв, переписывавшийся с Пушкиным по поводу его издательских дел. Начальник Главного штаба передал петербургскому военному губернатору П.В. Голенищеву-Кутузову личное повеление императора установить «ближайший надзор» за Плетнёвым, чтобы выяснить характер его отношений со ссыльным Пушкиным[52]. По царскому слову Дибич вызвал Пушкина в Москву.

Что касается стихов «На 14 декабря», следствие о них вёл уже не Дибич, а Бенкендорф, глава нового ведомства. (Рескрипт об образовании III Отделения был опубликован как раз 8 сентября 1826 г.) К началу сентября жандармское расследование, видимо, находилось на ранней стадии. Вопрос не созрел для доклада императору. Получив донос от Скобелева в августе 1826 г., шеф жандармов дал задание генералу уточнить, «тот ли это Пушкин, который живёт во Пскове, известный сочинитель вольных стихов? […] Стихи сии самим ли Пушкиным переписаны? […] Где подлинники находятся?»[53] На выяснение всех обстоятельств требовалось время. Лишь заполучив нужные сведения, следователи 26 сентября вынесли решение о проведении допроса Пушкина. Бенкендорф доложил Николаю I результаты расследования и убедил его, что полное освобождение «сочинителя вольных стихов» от всякой цензуры создаёт угрозу безопасности государства. Решение о допросе было вынесено 26 сентября, а 30 сентября глава III Отделения уведомил поэта, что все его сношения с царём будут идти через него, Бенкендорфа, и что государь изволил сам взять на себя обязанности цензора сочинений Пушкина. Таким образом, формула о личной цензуре императора появилась на свет лишь через три недели после аудиенции в Кремле.

За несколько месяцев до восстания 14 декабря 1825 г. поэт написал и издал стихи «Андрей Шенье». При публикации часть строф была вымарана цензурой. Эти строфы были включены в рукописный список сочинения. Случилось так, что учитель Леопольдов дал списку заголовок «На 14 декабря». Рукопись попала в руки жандармов. Несколько молодых офицеров были обвинены в распространении стихов Пушкина и за это разосланы по полкам[54]. Чиновник по особым поручениям при московском генерал-губернаторе А.Я. Булгаков в письме брату от 1 октября сообщил по поводу стихов «На 14 декабря»: «Стихи точно Пушкина; он не только сознался, но и прибавил, что они давно напечатаны в его сочинениях»[55].

Пушкин объяснил следователям, что его стихи «Андрей Шенье» обличали французскую революцию, тиранию якобинцев, а заголовок был дан произвольно, не им, а неизвестными лицами. Однако он не мог объяснить, каким образом запрещённые цензурой строфы стали широко известны в обществе.

Что бы ни говорил поэт, дело было сделано. Глава корпуса жандармов дал свою интерпретацию милости монарха и позаботился о том, чтобы фраза царя «я буду твоим цензором» стала широко известна обществу.

В своих письмах Пушкин впервые обнародовал сведения о личной цензуре царя лишь 9 ноября 1826 г.: «Царь, — писал он Языкову, — освободил меня от цензуры. Он сам мой цензор. Выгода, конечно, необъятная. Таким образом, Годунова тиснем»[56].

Поэт был растроган любезным приёмом в Кремле. Император также был доволен беседой. Ксен.Полевой писал, что после беседы Николай I обратился к окружающим со словами: «Господа, это Пушкин мой»[57]. Между другими там был и министр двора П.М. Волконский, передавший царские слова: «Это не прежний Пушкин, это Пушкин раскаявшийся и искренний, мой Пушкин…»[58] В.Ф. Вяземская слышала ту же фразу из другого источника — от самого Пушкина. По её свидетельству, государь расстался с поэтом со словами: «Ну, теперь ты не прежний Пушкин, а мой Пушкин»[59]. Не подлежит сомнению, что личность поэта произвела огромное впечатление на только что коронованного монарха.

Агенты III Отделения доносили, что известие о прощении царём Пушкина было встречено обществом с радостью: «Все искренне радуются, — писал один из агентов, — великодушной снисходительности императора, которая, без сомнения, будет иметь счастливые последствия для русской литературы»[60]. Однако Бенкендорф и его помощники имели свой взгляд на дело. Они воспринимали освобождение поэта от цензуры как опрометчивый шаг. Пушкин был крамольным поэтом, более опасным, чем только что повешенный Рылеев. Тот обладал посредственным литературным талантом и мог оказывать лишь ограниченное влияние на умы.

Итак, на встрече в Чудовом монастыре Пушкин беседовал с монархом главным образом о новой трагедии «Борис Годунов». После беседы он получил уверенность, что ему удастся «тиснуть» пьесу. Но в дело вмешалась тайная полиция. Почта перехватила письмо московского издателя М.П. Погодина к Пушкину относительно передачи в цензуру отрывка из «Бориса Годунова» и возможного запрета публикации в петербургской цензуре. Письмо было датировано 15 ноября 1826 г.[61] Бенкендорф велел начать розыск и обратился к доверенным лицам за разъяснением, кто такой Погодин и каково направление его вновь основанного журнала «Московский вестник». Из Записки, поданной Булгариным в III Отделение, следовало, что Погодин — человек с либеральным душком и таковы же его покровители Пушкин и Вяземский. О Пушкине доносчик отозвался как о человеке, принадлежавшем к мятежникам «не по участию в заговоре, но по одинаковому образу мыслей и дружбы с главными матадорами», т.е. вождями декабристов[62].

Донос дал Бенкендорфу повод для придирок. В письме от 22 ноября шеф жандармов потребовал от Пушкина ответа, почему он читал «Бориса Годунова» в Москве без предварительного на то разрешения и почему он оставил без ответа его первый «отзыв». По поводу «отзыва» (наставления от 30 сентября) Бенкендорф заметил: «Должен, однако же, заключить, что оный к вам дошёл, ибо вы сообщили о нём некоторым особам»[63]. Глава сыскного ведомства дал ясно понять стихотворцу, что за ним учинена слежка и жандармерии известно каждое его слово.

26 ноября Бенкендорф направил распоряжение полковнику И.П. Бибикову в Москву: «Вы меня бесконечно обяжете, если найдёте средство получить и представить нам в копиях поэтические отрывки, которые сей последний (Пушкин. — Р.С. ) собирается передать Погодину для публикации в его журнале»[64].

Пушкин был ошеломлён неожиданным нападением. Он полагал, что произошло какое-то недоразумение. В письме от 29 ноября 1826 г. он пытался объяснить жандарму, что читал трагедию «не из ослушания, но только потому, что худо понял высочайшую волю государя» (т.е. понял эту волю как полное освобождение от цензуры)[65]. В панике Пушкин тут же написал письмо Погодину с просьбой остановить прохождение через московскую цензуру всех его сочинений.

В поведении Пушкина не было ровным счётом ничего крамольного. Это было засвидетельствовано в ответе Бибикова на запрос Бенкендорфа. Тот доносил из Москвы, что в журнале Погодина «нет никаких либеральных тенденций; он чисто литературный», что чтение драмы в Москве не могло принести вреда, так как он «из хорошего источника» знает, что «трагедия не заключает в себе ничего противоправительственного»[66].

Но Бенкендорфу надо было припугнуть Пушкина. Жандармерия была новым ведомством, и ему надо было потеснить другие бюрократические учреждения, чтобы обеспечить себе поле деятельности. Ранее цензура находилась всецело под контролем Министерства народного просвещения. Новшество — личная цензура царя — на деле должна была быстро превратиться в цензуру секретной полиции.

29 ноября Пушкин направил письмо вместе с текстом «Бориса Годунова» в Петербург Бенкендорфу для передачи императору. Поэт пояснил, что посылает Бенкендорфу текст трагедии для его личного ознакомления, и просил вернуть ему трагедию для переделки. Лишь после этого он намеревался передать трагедию императору: «…поставляю за долг препроводить её вашему превосходительству, в том самом виде, в котором она была мною читана (в Москве. — Р.С. ), дабы вы сами изволили видеть дух, в котором она сочинена; я не осмелился прежде сего представить её глазам императора, намереваясь сперва выбросить некоторые непристойные выражения. Так как другого списка у меня не находится, то приемлю смелость просить ваше превосходительство оный мне возвратить»[67].

Шеф жандармов передал пушкинское письмо Николаю I, и тот выразил своё удовлетворение: «Я очарован слогом письма Пушкина, и мне очень любопытно прочесть его сочинение; велите сделать выдержку кому-нибудь верному, чтобы дело не распространилось»[68].

Подчеркнём, что император был очарован слогом письма Пушкина, но не его трагедии. Можно догадаться, какие слова поэта покорили монарха: «Конечно, никто живее меня не чувствует милость и великодушие государя императора…»

Письмо дало Бенкендорфу повод не показывать государю невыправленный текст пьесы.

Пушкин напрасно ломал голову над тем, как переделать «Бориса Годунова» после просмотра текста Бенкендорфом. Высочайшая резолюция с полной очевидностью доказывала, что самодержец вовсе не собирался читать ни имевшийся в жандармском управлении, ни исправленный текст «Бориса Годунова». Ознакомившись с письмом поэта, он велел представить в своё распоряжение «выдержку». Иначе говоря, ему нужен был не текст драмы, не рецензия на неё, а «выдержка», т.е. экстракт — пересказ пьесы.

Николай I был завален государственными делами и не питал слабости к литературе. Неудивительно, что он искал способы, которые позволили бы ему цензуровать сочинения Пушкина без затраты труда.

Государь был уверен, что может служить образцом для подданных в любом деле, и не желал предстать перед обществом в роли недобросовестного цензора, подставного лица. По этой причине Бенкендорфу наказано было привлечь «верного» человека, «чтобы дело не распространилось», т.е. не получило лишней огласки.

Просьба Пушкина просмотреть трагедию, но не показывать её царю поставила шефа жандармов в трудное положение, и он призвал на помощь своего агента — опытного литератора Булгарина. Составленная им записка не имела подписи[69].

Очень может быть, что поначалу жандармское управление заказало Булгарину отзыв, предназначенный для внутреннего использования. Иначе трудно объяснить, почему царь затребовал у жандармов «выдержку» (пересказ), а Булгарин представил Бенкендорфу развёрнутую рецензию.

Критические замечания журналиста подчинены были чётко обозначенной цели — представить трагедию как сочинение слабое, не стоящее того, чтобы его читал царь. «Литературное достоинство, — писал Булгарин, — гораздо ниже, нежели мы ожидали». Вместо того, чтобы выбрать самые яркие сцены, дающие представление о пьесе в целом, рецензент старательно выписал места, которые «непременно надо исключить».

Булгарин оценил сочинение Пушкина как подражательное: «…в сей пиесе нет ничего целого: это отдельные сцены или, лучше сказать, отрывки из X и XI тома „Истории государства Российского“, переделанные в разговоры и сцены. Характеры, происшествия, мнения, всё основано на сочинении Карамзина, всё оттуда позаимствовано». Рассуждая об изображении духовенства в пьесе, Булгарин завершал мысль словами: «…у Карамзина всё это описано вдесятеро сильнее»[70].

Парадокс заключался в том, что ссылка Булгарина на Карамзина отвечала целям Пушкина. Он сам старательно убеждал царя, что следовал «Истории» Карамзина. Таким путём он старался доказать свою благонамеренность.

Констатируя, что «дух целого сочинения монархический», Булгарин признавал, что, с учётом предлагаемых им поправок, «кажется, нет никакого препятствия к печатанью пиесы»[71].

Несколько замечаний Булгарина привлекли особое внимание царя и по существу определили его реакцию на пьесу.

Рецензент выделил события междуцарствия, с описания которых начинается трагедия. Эти события напоминали о недавних днях, последовавших за кончиной Александра I, когда Николай I притворно отказывался занять опустевший трон. Воспоминания об этом эпизоде были унизительны для самодержца.

Автор отзыва настаивал на том, что пьесу нельзя выпускать на театральные подмостки («разумеется, что играть её не возможно и не должно»), потому что появление на сцене патриарха и монахов — дело, неслыханное для России. Называя патриарха, рецензент намекал и на лицо более высокого ранга — царя. Заядлый театрал, Николай I знал, какую власть имеет театр над умами людей.

Бенкендорф позаботился о том, чтобы на стол к государю попали только «Замечания» Булгарина, с сопроводительным письмом, но никак не текст пьесы. Сопроводительное письмо Бенкендорфа подытожило отзыв Булгарина. Главный жандарм писал: «Во всяком случае эта пиеса не годится для сцены, но с немногими изменениями её можно напечатать; если Ваше Величество прикажете, я её ему (Пушкину. — Р.С. ) верну и сообщу замечания»[72].

В рецензии было сказано, что трагедия Пушкина местами напоминает «состав вырванных листов из романа Вальтер Скотта»[73]. Это замечание государь воспринял, вероятно, как комплимент. Сравнение с Вальтером Скоттом показалось ему удачным, и он пришёл к мысли о том, что «комедию» Пушкина хорошо бы переделать в роман.

Глава III Отделения дипломатично сообщил поэту, что государь изволил прочесть комедию с большим удовольствием, после чего собственноручно (император. — Р.С. ) написал: «Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если б с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или в роман наподобие Вальтер Скотта». В заключение шеф жандармов присовокупил: «Мне крайне лестно и приятно служить отголоском Всемилостивейшаго внимания Его Величества к отличным дарованиям Вашим»[74].

Литературные занятия были делом новым для монарха, и он явно переусердствовал в исполнении функций цензора. Трагедию, по своей глубине истинно шекспировскую, император в любезной форме советовал Пушкину поднять до уровня… Вальтера Скотта. Впрочем, в царском вердикте не было ничего обидного. Скотт добился мировой славы, и его творения ставили в один ряд с пьесами Шекспира.

9 декабря Бенкендорф сообщил поэту, что получил текст «Бориса Годунова», а уже 14-го дал знать о том, что государь якобы прочёл его творение. Более чем сомнительно, чтобы в такой короткий срок — пять дней — пьесу успел прочесть и отрецензировать сначала Булгарин, а затем и Его Величество император всероссийский.

Ответ Пушкина на предложения венценосного цензора был кратким и энергичным. «Жалею, — писал он Бенкендорфу для передачи монарху, — что я не в силах уже переделать мною однажды написанное»[75].

Поэт преподал цензору урок, который тот должен был запомнить надолго. Осенью 1826 г. Пушкин читал «Бориса Годунова» в различных московских салонах. Избранная московская публика, таким образом, успела познакомиться с пьесой. Запрет шедевра был воспринят в обществе с недоумением. Благонамеренный характер сочинения был подтверждён жандармским полковником Бибиковым. Но Николай I находился под влиянием внушений Бенкендорфа по поводу возможной крамолы.

Объявление о том, что Николай I будет сам цензором сочинений Пушкина, создавало ряд трудностей в глазах бюрократии. Личная цензура предполагала частые встречи между поэтом и его цензором. Поэт должен был получить доступ к особе императора, каким пользовались лишь немногие. Жандармы нашли выход из затруднения. Бенкендорф объявил Пушкину, что все его сношения с государем будут идти через него, шефа жандармов. 6 июля 1827 г. Пушкин был вызван в III Отделение и впервые лично познакомился с его главой.

Бенкендорф имел ограниченный кругозор и не интересовался литературой. Говорить с ним на литературные темы было бесполезно. После беседы шеф жандармов писал: «Он всё таки порядочный шалопай, но если удастся направить его перо и его речи, то это будет выгодно»[76].

У поэта сложилось собственное представление о шефе жандармов. Он стал называть прозвищем «Бенкендорф» жжёнку, которую употреблял для прочистки желудка[77].

Николай I назвал поэта умнейшим человеком, жандармский генерал — шалопаем. Очевидно, Пушкин пытался вести с главным жандармом светский разговор, исключавший всё, что напоминало бы о субординации. Запись Бенкендорфа обнаруживает, сколь мало понимал он гордый и вольный дух стихотворца.

Династия и реформы

 Сделать закладку на этом месте книги

Пушкин проявлял исключительный интерес к переворотам XVIII века и судьбам династии. На то были серьёзные причины. Сколь бы могущественной ни казалась власть самодержавного монарха, судьбу трона решало в конечном итоге благородное российское шляхетство — дворяне и гвардия.

Династия Романовых пресеклась в мужском колене после того, как сын и наследник Петра I царевич Алексей был засечён кнутом, а внук, Пётр II, умер от оспы. Курляндская династия, представленная вдовой курляндского герцога Анной Иоанновной, принесла России Бироновщину. Попытка императрицы Анны посадить на престол Брауншвейгскую династию в лице младенца Иоанна Антоновича не удалась.

Императрице Елизавете Петровне наследовал Пётр III, сын голштейн-готторпского герцога Карла Фридриха. На российском троне утвердилась немецкая голштинская династия. Пётр III был свергнут и убит в 1762 г. Власть узурпировала дочь прусского фельдмаршала — Софья Фредерика Августа Ангальт-Цербтская, Екатерина II.

Екатерина II была одной из самых ярких фигур XVIII века — века Просвещения. Её реформы доставили немецкой династии популярность и поддержку дворянства.

Николай I был внуком просвещённой государыни Екатерины II. От отца, Павла I, он унаследовал любовь к парадам и муштре. Опыт правления брата, Александра I, убедил его в необходимости реформ. Тотчас после своего воцарения он отстранил от дел Аракчеева, изгнал из столицы Магницкого, попечителя Казанского университета. Эти двое были символами худших сторон предыдущего царствования.

После разгрома декабрьского мятежа Николай I поручил Д.Н. Блудову составить «Свод показаний членов тайного общества о внутреннем состоянии государства». Свод был предназначен для высших сановников государства. По указу самодержца 6 декабря 1826 г. начал действовать Секретный комитет, перед которым была поставлена задача исследовать, «что ныне хорошо, чего оставить нельзя и чем заменить»[78]. 25 апреля 1827 г. император передал в Секретный комитет записку М.М. Сперанского, лично им одобренную. Записка содержала предложение о разработке нового законодательства о крестьянах.

Власти приступили к кодификации законов Российской империи и изданию Полного собрания законов, ввели меры поощрения промышленности и торговли, открыли Технологический и Лесной институты.

В 1827—1828 гг. в секретном порядке был выработан текст нового устава о цензуре. 22 апреля 1828 г. Николай I подписал новый устав, более либеральный по сравнении с «чугунным уставом» 1826 г. Цензорам предписывалось «принимать всегда за основное явный смысл речи, не дозволяя себе произвольного толкования оной в дурную сторону». Государственный совет дал официальное толкование новому уставу, пояснив, что цензуре «не представляется уже в обязанность давать какое-либо направление словесности и общему мнению»; она может запрещать только те сочинения, которые наносят ущерб вере, престолу, нравам и личной чести граждан[79]. По существу, речь шла о преобразовании цензуры на основании опыта западных стран, что должно было обеспечить подобие свободы слова. Обсуждение грядущей реформы породили радужные надежды. 16 сентября 1827 г. А.Н. Вульф записал в дневнике: «Играя на биллиарде, Пушкин сказал: „…Я непременно напишу историю Петра I, а Александрову — пером Курбского… Теперь уже можно писать и царствование Николая, и об 14-м декабря“»[80].

Либеральные веяния становились всё более ощутимыми. Примирившись с правительством, Пушкин стремился содействовать переменам. В 1826—1827 гг. поэт написал в честь Николая I «Стансы». Восславив Петра I, поэт закончил стихи словами:


Семейным сходством будь же горд;
Во всём будь пращуру подобен:
Как он, неутомим и твёрд,
И памятью, как он, незлобен.

Поэт советовал монарху последовать примеру пращура, посеявшего семена просвещения в России. «Стансы» были гимном в честь Петра Великого.


То академик, то герой,
То мореплаватель, то плотник,
Он всеобъемлющей душой
На троне вечный был работник.

Пушкин издал стихи в январе 1828 г.

В 1830 г. Секретный комитет подготовил проект дополнительного закона о «состояниях» (сословиях), призванный внести изменения в петровскую Табель о рангах. Сам царь передал проект для обсуждения московскому дворянству. В этом шаге поэт усмотрел доказательство того, что «правительство действует или намерено действовать в смысле


убрать рекламу







европейского просвещения». Об этом он писал П.А. Вяземскому в письме от 16 марта 1830 г.[81]

Николай I приступил к реформам с уверенностью, что его слова будет достаточно для быстрого их осуществления. В царском предписании членам Секретного комитета говорилось: «…еженедельно уведомлять меня… об успехах дела, которое я почитаю из важнейших своих занятий и обязанностей. Успех, который оным докажется, будет лучшая награда трудящимся (членам комитета. — Р.С. ), а мне душевное утешенье»[82]. В увещеваниях государя появились задушевные ноты. Но Секретный комитет не внял уговорам и, невзирая на чётко выраженную волю царя, провалил предложенную им программу. В начале 1834 г. Николай I жаловался новому любимцу П.Д. Киселёву, что его замысел относительно изменений в положении крепостных не находит прямого сочувствия у его сотрудников: «…даже в семействе моём некоторые (старший брат царя Константин. — Р.С. ) были совершенно противны. …Помогай мне в деле, которое я должен передать сыну… и осуществлению мысли, которая меня постоянно занимает, но которую без доброго пособия исполнить не могу»[83]. П.Д. Киселёв оправдал надежды монарха. Его реформа, освободившая от крепостного рабства государственных крестьян, подготовила почву для Великой крестьянской реформы, упразднившей крепостное право в России. Её осуществил сын Николая I Александр II в соответствии с заветом отца. Но на это ушло более 30 лет.

Александровская эпоха выдвинула плеяду талантливых бюрократов, разработавших программу реформ в России. Среди них выделялись граф М.М. Сперанский и П.Д. Киселёв. Пушкин симпатизировал таким людям и поддерживал с ними добрые отношения. Поэт оставил в дневнике запись о беседе со Сперанским в марте 1834 г.: «Я говорил ему, — отметил Пушкин, — о прекрасном начале царствования Александра: Вы и Аракчеев, вы стоите в дверях противоположных этого царствования, как гении Зла и Блага»[84]. Опальный реформатор рано оценил дарование Пушкина. «Он действительно имеет замашку и крылья гения», — писал он дочери в 1820 г.[85]Со Сперанским поэт обсуждал «Историю Пугачёва». По воле Николая I Киселёв вместе со Сперанским возглавил секретный комитет по крестьянскому вопросу. 3 июня 1834 г. Пушкин после беседы с Киселёвым у Вяземского записал: «…он, может, самый замечательный из наших государственных людей, не исключая Ермолова…»[86] Пушкин поддерживал достаточно тесные отношения с министром внутренних дел Д.Н. Блудовым. В 30-х годах он вёл переговоры о публикации в «Современнике» «Записки об Артемии Волынском», составленной Блудовым по архивным материалам[87].

Либералы осудили Стансы в честь Николая I. Нападки рассердили поэта. Отвечая своим критикам, он написал верноподданнические стихи «Друзьям»:


Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю:
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю.
Его я просто полюбил:
Он бодро, честно правит нами;
Россию вдруг он оживил
Войной, надеждами, трудами.

Ознакомившись с этими стихами в марте 1828 г., царь передал поэту через Бенкендорфа: «Что касается до стихотворения вашего под заглавием „Друзьям“, то его величество совершенно доволен им, но не желает, чтобы оно было напечатано»[88]. Николай привык к лести и не скрыл того, что очень доволен хвалой, сложенной Пушкиным в его честь. Но будучи человеком просвещённым, монарх должен был считаться с неизбежной реакцией общества. Стихотворение «Друзьям» должно было вызвать ещё более неблагоприятную оценку образованного общества, чем «Стансы», чуждые откровенной лести. Власти дали знать поэту, что лучше распространять его стихотворение в рукописных списках. То был редкий случай. Жандармерия всегда пеклась о том, чтобы искоренить любое распространение стихов Пушкина в рукописных списках до публикации с разрешения цензуры. Теперь самодержец сам рекомендовал нарушить строго установленное правило!

Стихи «Друзьям» имели характер напутствия, как и «Стансы». Они выражали скорее ожидания поэта, чем его подлинные взгляды. Но престижу Пушкина они нанесли серьёзный ущерб.

Сопротивление высшей бюрократии и консервативного дворянства затормозило преобразования, которые Николай I надеялся осуществить в непродолжительное время. Когда Пушкин понял, что государь «нетвёрд» в реформах, как и в литературе, он отказался от сочинения новых стихов, подобных «Стансам».

Поворот к реформам выдвинул новых людей. Некоторые из них были в своё время членами литературного общества «Арзамас» и сохраняли приятельские отношения с Пушкиным. Делопроизводителями в Секретном комитете 6 декабря 1826 г. были Д.Н. Блудов и Д.В. Дашков. В 1832 г. первый стал министром внутренних дел, а второй — министром юстиции. Ещё один член общества «Арзамас», С.С. Уваров, с марта 1833 г. стал управляющим Министерством народного просвещения, а через год — министром просвещения. Стремительную карьеру начал делать П.Д. Киселёв. С мая 1828 г. Пушкин стал посещать дом М.М. Сперанского. Последний советовал ему писать историю своего времени.

Осенью 1828 г. Пушкин написал поэму «Полтава», которая начиналась словами:


Богат и славен Кочубей,
Его луга необозримы…

В первом же примечании поэт спешил напомнить читателю, что казнённый Мазепой генеральный судья Украины Василий Кочубей был одним из предков нынешних графов Кочубеев. Из всех современных Кочубеев Пушкина интересовал только один — Виктор Павлович. В апреле 1827 г. он занял посты канцлера империи, председателя Государственного совета и Комитета министров. В 1828 г. князь и граф Кочубей участвовал в допросе Пушкина по поводу «Гавриилиады». Этот эпизод, по-видимому, не отразился на взаимоотношениях этих людей. В 1830—1831 гг. поэт нередко бывал в доме Кочубея.

С именем Кочубея связывали надежды на поворот к реформам, что сказалось на отношении Пушкина к первому сановнику империи. В 1834 г. по случаю кончины Кочубея поэт записал в Дневник такое суждение о нём: «Это был ум в высшей степени примирительный; никто так превосходно не решал трудных вопросов, не приводил мнений к согласию и т.д.» К тому времени Пушкин полностью разочаровался в деятельности Кочубея. Назвав канцлера ничтожным человеком, поэт заметил: «Новые министры повесили голову. …такова бедность России в государственных людях, что и Кочубея некем заменить!»[89]

Реформы не могли быть осуществлены без опоры на либеральные общественные силы. Но власти, поручая бюрократическим инстанциям разработку новых законов, внимательно следили за настроениями общества и карали всякие проявления либерализма, не санкционированные сверху. Проводником карательной политики выступало III Отделение.

В сетях III Отделения

 Сделать закладку на этом месте книги

Мятеж на Сенатской площади обнаружил полное бессилие тайной полиции, проглядевшей заговор. Пушкин с насмешкой отметил, что о заговоре знали все, кроме правительства и полиции. Бенкендорф предложил Николаю I реорганизовать секретную службу на новых началах.

Каждый раз, когда русские монархи сталкивались с заговорами или недовольством в дворянской среде, они устраивали опричнину, Тайные приказы и тому подобные учреждения. Эти учреждения не подчинялись никому, кроме самодержца.

Бенкендорф и его помощник фон Фок заявляли себя противниками быстро крепнувшей бюрократии, её всевластия и злоупотреблений. Но их ведомство неизбежно должно было превратиться в ещё одну надстройку над бюрократическим аппаратом.

Тайная полиция была выведена из подчинения Министерству внутренних дел и подчинена лично императору, в обход всех промежуточных ступеней. Иван Грозный обрядил своих опричников в чёрные одежды, Николай I — в небесно-голубые мундиры.

Форма подчёркивала значение нового ведомства, служившего мостом между батюшкой царём и народом. Уже во время процесса над декабристами Бенкендорф заботился о том, чтобы спасти свою репутацию человека справедливого и снисходительного. Целью нового ведомства он провозгласил обеспечение порядка в государстве и возможность для каждого подданного донести через жандармов правду до монарха, найти справедливость. В особой инструкции Бенкендорф объявлял, что каждый служащий III Отделения «через моё посредство может довести глас страждущего человечества до престола царского, и беззащитного гражданина немедленно поставит под высочайшую защиту государя императора». Корпус жандармов предполагалось укомплектовать исключительно из «добромыслящих людей России»[90].

Благодаря стараниям Бенкендорфа жандармерия приобрела фасад почти что благотворительного учреждения. Миф о III Отделении получил широкое распространение. В 1830 г. Пушкин писал А. Гончарову, что Бенкендорф — «человек снисходительный, благонамеренный и чуть ли не единственный вельможа, через которого нам доходят частные благодеяния государя»[91].

Сын эстляндского губернатора, Бенкендорф сделал карьеру благодаря придворным связям. Его мать была подругой императрицы Марии Фёдоровны. Сам же он с пятнадцати лет служил Павлу I. Будучи во Франции, Бенкендорф ознакомился с опытом французской жандармерии. Система политического сыска, созданная Фуше в годы Наполеоновской империи, была самой разветвлённой и совершенной в Европе. Бенкендорф предложил реорганизовать русскую секретную службу с учётом западноевропейского опыта. Заставить одну половину общества следить за другой было уже недостаточно. Суть новой системы заключалась в том, чтобы сочетать жёсткое подавление вольномыслия с мерами, которые позволили бы властям направлять общественное мнение. Управляющий III Отделением фон Фок обосновал эту идею в особой записке, поданной шефу. Необходимо, писал он, подчинить общественное мнение, которое «не засадишь в тюрьму, а прижимая, его только доведёшь до ожесточения». Максимилиан фон Фок был почётным членом Вольного общества любителей российской словесности и принадлежал к разновидности полицейских либералов. По словам Филиппа Вигеля, Фок был «немецкий мечтатель, который свободомыслие почитал делом естественным и законным» и «хотел, чтобы просвещённый, по мнению его, образ мыслей не совсем погиб в России, и людей, имеющих его, намерен был защищать от преследований»[92].

Штат нового ведомства был невелик — около 20 чиновников, пользовавшиихся услугами примерно 30 осведомителей. Костяк III Отделения составляли опытные полицейские ищейки и тайные агенты, которых вербовали в самых различных слоях общества. Среди агентов была прислуга, литераторы, офицеры, «натуралисты» типа Бошняка, богомольные кокетки вроде Каролины Собаньской и пр.

Розыск о тайных обществах сделал Бенкендорфа одной из самых влиятельных фигур в государстве. Поворот к реформам поставил руководителей вновь организованной жандармерии перед новыми проблемами. Чтобы не отстать от общего течения и угодить царю, шеф жандармов замыслил привлечь на службу в III Отделение людей либерального склада ума. Одним из первых его предложение принял Л.В. Дубельт, ещё недавно слывший либеральным крикуном. Его примеру последовали приятели Пушкина И.П. Липранди, Я.Н. Толстой и другие лица. Наконец, III Отделение пригласило на службу одного из самых известных деятелей тайных обществ генерала М.Ф. Орлова, избежавшего каторги лишь благодаря заступничеству брата. Но Орлов категорически отверг предложение.

Реорганизация секретной полиции стала темой злободневной и получила отзвук в сочинениях Пушкина. Онегин возвращается в Москву:


Замечен он — об нём толкует
Велеречивая Молва,
Его шпионом именует,
Сплетает про него стихи
И производят в женихи.

Пушкину было предписано сноситься с Николаем I через секретную полицию, а потому он не мог избежать общения со шпионским ведомством. Контакты расширились с того момента, как монарх велел Пушкину составить Записку о народном воспитании и передать её в III Отделение. «Я был в затруднении, — рассказывал поэт друзьям, — когда Николай спросил моё мнение о сём предмете»[93].

Пушкин имел в виду разговор с императором в Чудовом монастыре.

Получив задание царя составить письменный ответ на свой вопрос, Пушкин обратился к идеям Карамзина, в которых он искал спасения после разгрома декабристов. Видимо, он имел в своём распоряжении «Записку о древней и новой России» Н.М. Карамзина, поданную Александру I в 1811 году[94]. Записка заключала столь резкую критику современных порядков, что Александр запретил её публиковать.

Поэт вновь призвал на помощь тень великого историографа. В своей Записке о народном воспитании  Пушкин подчёркивал важность исторического образования молодёжи. «Историю русскую, — писал он, — должно будет преподавать по Карамзину. История Государства Российского есть не только произведение великого писателя, но и подвиг честного человека»[95].

Историю мировую, развивал свой взгляд Пушкин, следует излагать столь же честно, как и русскую: знакомить с идеями республиканцев, «не хитрить, не искажать республиканских рассуждений»; не превозносить Цезаря, ибо он был «возмутитель» и узурпатор; «не позорить» Брута, защищавшего традиционные и законные республиканские порядки.

Пушкин был встревожен слухами о предстоящей выдаче царскому правительству Н. Тургенева, находившегося за рубежом и заочно приговорённого к смерти во время суда над декабристами. Вступившись за него, поэт хвалил его «нравственность и умеренность — следствие просвещения истинного и положительных познаний»[96].

Вслед за Карамзиным Пушкин писал о пагубности либеральных идей для России. В целом его Записка  носила благонамеренный и верноподданнический характер.

Пересылая рукопись царю, Бенкендорф писал о Пушкине: «…он мне только что прислал свои заметки… которые прилагаю. Заметки человека, возвращающегося к здравому смыслу»[97].

Николай I был в целом доволен представленным ему сочинением. Бенкендорф сообщал поэту: «…государь император с удовольствием изволил читать рассуждения ваши…»

Однако царя в Записке  Пушкина удовлетворило не всё. Поэт слишком пылко ратовал за полезность и спасительность для России просвещения. Защищая Н. Тургенева, он не побоялся выставить его образцом истинного просвещения. При чтении рукописи царь поставил на полях множество вопросительных знаков. Наконец, он не удержался и от выговора. Просвещение и гений, поучал государь подданного, — не могут служить исключительным основанием совершенству: это правило опасно для общего спокойствия; оно уже завлекло «вас (Пушкина. — Р.С. ) на край пропасти… Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному»[98].

Прилежное служение трону — вот чего требовал монарх от поэта.

Записка  Пушкина в III Отделение не была единственной. В 1828—1832 гг. Пушкин составил ещё три Записки для секретной полиции. Все они не имели подписи и должны были послужить черновиком для официальных бумаг, исходящих из III Отделения. Всё это строго соответствовало порядкам, царившим в жандармерии. В отличие от первой Записки, три последующих были составлены без царского повеления, по собственному почину поэта.

Пушкин пытался использовать свои особые отношения с царём и его жандармерией в своих целях. Сначала он попытался оправдать в глазах самодержца декабриста Н. Тургенева, а затем заступился за польского поэта Адама Мицкевича.

Автограф первой Записки Пушкина сохранился в бумагах фон Фока и имеет дату 7 января 1828 г. Зимой 1827/1828 г. общение Пушкина и Мицкевича было особенно тесным. Со слов польского поэта Пушкин записал рассказ о том, как 17-летний Адам Мицкевич был арестован за принадлежность к литературному обществу, которое просуществовало всего несколько месяцев. О втором литературном обществе, проповедовавшем национальную идею, юноша только слыхал, но не знал его целей. После семимесячного заключения Мицкевич в 1824 г. был выслан в российские губернии, где и находился более четырёх лет. Суть «доношения» о ссылке польского поэта Пушкин изложил отрешённо: Мицкевич надеется, что правительство позволит ему возвратиться в Польшу, куда его призывают домашние обстоятельства[99].

Записка Пушкина была весьма своевременной. В марте 1828 г. великий князь Константин был возмущён публикацией в Варшаве статьи о чествовании ссыльного Мицкевича в Петербурге. Его запрос побудил Бенкендорфа поручить Булгарину составить справку о поведении польского поэта в Петербурге. Булгарин составил Записку о Мицкевиче, всецело его оправдывавшую.

Его Записка за подписью Бенкендорфа была отправлена в Варшаву[100].

Россия стояла на пороге войны с Турцией. Император надолго покинул Петербург. Лишь после его возвращения дело получило ход, и Мицкевич смог покинуть Россию. Власти считали слишком опасным отпускать его в Польшу, но разрешили выехать в Германию и Италию.


                    … Он
Ушёл на Запад — и благословеньем
Его мы проводили.

Слова Пушкина соответствовали истине. Он не только благословил отъезд Мицкевича, но и содействовал осуществлению его планов. Усилия Пушкина были своевременны. Грянувшее в 1830 г. польское восстание до крайности затруднило бы вызволение Мицкевича из русского плена.

III Отделение никогда не оказывало услуг даром. С согласия Бенкендорфа фон Фок принял от Пушкина Записку в пользу освобождения Мицкевича. Почти сразу вслед за тем Бенкендорф пытался использовать ситуацию, чтобы добиться от Пушкина согласия на службу в его ведомстве. Поэту предложили поступить на оплачиваемую должность в канцелярии секретной полиции. Происшествие это заслуживает внимания.

В 1828 г. началась война с Османской империей, пробудившая патриотические настроения. Русское общество сочувствовало грекам, которые вели безнадёжную борьбу против поработителей-турок. Захваченные общим течением, Пушкин и Вяземский в апреле 1828 г. обратились к императору с просьбой отпустить их в действующую армию. После долгих обещаний оба получили отказ. По свидетельству Вяземского, противодействие исходило со стороны его племянника министра Нессельроде. Бенкендорф получил также прямые указания от великого князя Константина, который писал ему по поводу ходатайства Пушкина и Вяземского: «…как бы они ни старались выказать теперь свою преданность службе его величества, они не принадлежат к числу тех, на кого можно было бы в чём-либо положиться»[101].

Николай I отказал Пушкину. Тогда последний обратился в апреле 1828 г. с письмом к Бенкендорфу. Он просил исходатайствовать от государя для него разрешение на поездку в Париж на 6 или 7 месяцев, т.е. примерно на то время, пока царь будет занят в кампании на Балканах[102].

В марте царь передал Пушкину, что с большим удовольствием читал новую главу из «Евгения Онегина». Сердечное согласие вновь определяло взаимоотношения между императором и его подданным. У Пушкина возникла надежда на то, что его августейший друг наконец отпустит его за рубеж. Бенкендорф опасался такого исхода дела и потому не довёл просьбу поэта до сведения Николая I.

В 1828 г. поэт близко сошёлся с штаб-ротмистром Н.В. Путятой, который должен был быть его секундантом в дуэли с Т.-Ж. Лагренэ. Записные книжки Путяты сохранили сведения о беседе Пушкина с Бенкендорфом по поводу его отъезда на театр военных действий. Сообщив Пушкину об отказе царя определить его в армию, Бенкендорф продолжал: «Хотите… я вас определю в мою канцелярию и возьму с собой?» «Пушкину предлагали служить в канцелярии III Отделения!»[103]

Предложение Пушкину о сотрудничестве с III Отделением не осталось тайной для общества. Молва определила даже размеры жалованья, предложенного поэту. Прошёл слух, жаловался Пушкин Вяземскому в 1829 г., «что я шпион, получаю за то 2500 в месяц[?] …и ко мне уже являются трою[ро]дн[ые] братцы за местами [?] и за милостями[?] царскими[?]»[104].

Определение первого поэта России на службу в тайную полицию отвечало честолюбивым замыслам шефа жандармов. III Отделение было новым учреждением и искало всевозможные средства к тому, чтобы укрепить свою репутацию. В случае согласия Пушкина Бенкендорф приобрёл бы сотрудника, какого не имело ни одно министерство. Жандармы получили бы в своё распоряжение мощное средство влиять на общественное мнение.

Пушкин отклонил предложение о службе в жандармерии, но не отказался от попыток использовать свои связи там, чтобы помочь гонимым. В 1829 г. поэт познакомился с молодым казачьим сотником В.Д. Сухоруковым. В течение пяти лет сотник, в то время поручик лейб-гвардии Казачьего полка, собирал материалы для составления Истории Войска Донского. За участие в заговоре молодой офицер-литератор был арестован и выслан на Кавказ, а все собранные им материалы отобраны. Главнокомандующий Паскевич оценил способности Сухорукова и взял его к себе в адъютанты. Но военный министр Чернышёв велел арестовать сотника и с фельдъегерем отослать его в донскую казачью станицу без права выезда.

В 1831 г. Пушкин ходатайствовал за Сухорукова перед III Отделением. Составленная им Записка заключала просьбу позволить ссыльному возобновить занятия по истории Донского войска, для чего разрешить скопировать ранее собранные документы.

Записка была принята фон Фоком, и летом 1831 г. Бенкендорф имел беседу по поводу Сухорукова с военным министром. Граф Чернышёв был взбешён попыткой вмешаться в дела его ведомства. Ходатайство закончилось полной неудачей. Глава III Отделения сообщил об этом Пушкину 29 августа 1831 г. К тому времени Сухоруков получил возможность покинуть Кавказ и приехал в Москву. 26 ноября М.П. Погодин видел его и «рассказал действия Пушкина для него»[105].

Поэт пытался использовать III Отделение и для того, чтобы подорвать монополию Булгарина в литературе. Ещё в мае 1830 г. он писал Вяземскому: «…неприлично правительству заключать союз — с кем? — с Булгариным и Гречем»[106].

Летом 1830 г. поэт составил для передачи секретной полиции черновик Записки об издании газеты, которая была бы противовесом для булгаринской «Северной Пчелы». Этот демарш был предпринят не без колебаний. Прошёл год, прежде чем Записка была подана в III Отделение.

Пушкин начинает с замечания о том, что литература есть отрасль промышленности и всё больше приобретает торговое направление, что благоприятствует её процветанию при новом монархе. Однако же известные писатели (Булгарин и Греч), издающие огромным тиражом «Северную Пчелу», приобрели слишком большое влияние на читающую публику и на книжную торговлю. Критика и политика сделались их монополией. «От сего терпят вещественный ущерб все литераторы, не находящиеся в приятельских отношениях с „Северной Пчелой“: ни одно из их произведений не продаётся, ибо никто не станет покупать товара, осуждённого в самом газетном объявлении». Чтобы избавиться от монополии Булгарина и Греча, Пушкин предлагал учредить новый журнал, «в коем печатались бы политические и заграничные новости». Поэт заверял жандармов, что его газета будет лояльной по отношению к властям и в ней не будет ничего злонамеренного: «Направление политических статей зависит и должно зависеть от правительства, и в сём случае полагаю священной обязанностью ему повиноваться… Злонамеренность была бы с моей стороны столь же безрассудна, как и неблагодарна»[107].

Записка Пушкина написана была в исключительно корректном тоне. Поэт избежал каких бы то ни было характеристик «двух известных писателей». Всё, чего он требовал, было восстановление равновесия в литературе, т.е. предоставление другим журналам таких же прав на публикацию официальных материалов, которыми монопольно пользовалась «Северная Пчела».

В начале июня 1831 г. Пушкин подал Записку об издании газеты управляющему делами III Отделения фон Фоку. Руководство III Отделением отнеслось к новому проекту Пушкина с недоверием. Бенкендорф несколько лет трудился над тем, чтобы подчинить журналистику своему контролю, а теперь ему предлагали разрушить воздвигнутый им бастион! В действиях Пушкина он, естественно, усмотрел проявление прежнего духа либерализма. С ведома Бенкендорфа фон Фок отказался поддержать новую затею Пушкина. Его Записка не была принята к производству.

Итог «сотрудничества» поэта с тайной полицией был впечатляющим. По его инициативе III Отделение выхлопотало разрешение Мицкевичу выехать за границу. Когда в Польше вспыхнуло восстание, голос Мицкевича в защиту поляков прозвучал как набат по всей Европе. Жандармы должны были признать свой промах.

Ходатайство в защиту бывшего декабриста Сухорукова, также начатое по почину Пушкина, завершилось тем, что Бенкендорфу пришлось выслушать резкую отповедь от военного министра.

Записка Пушкина об издании газеты была отвергнута с порога. Надежды поэта рухнули.

Поднадзорный

 Сделать закладку на этом месте книги

С весны до осени 1828 г. царь находился в действующей армии на Балканах. Высший орган империи, Государственный совет, принял на себя надзор за состоянием дел в столице. Петербургский военный генерал-губернатор П.В. Голенищев-Кутузов был наделён особыми полномочиями для поддержания порядка и особенно для предупреждения крамолы.

Следствие о распространении стихов «На 14 декабря» длилось долго. По этому случаю был арестован ряд лиц, хранивших запрещённые стихи. Потребовалось более года, прежде чем дело прошло все бюрократические инстанции и поступило в Государственный совет.

Будучи вызван на допрос, Пушкин объявил насчёт стихов А. Шенье, что «оные никак без явной безсмыслицы не могут относиться к 14 декабря»[108].

Насмешливые слова по поводу «явной бессмыслицы» выдвинутых обвинений рассердили сановных старцев. Сановники усмотрели непочтительность, проявленную известным стихотворцем в отношении членов Государственного совета «в неприличных выражениях его в ответах своих…»[109]

28 июня 1828 г. члены Госсовета подписали протокол, на основании которого военный генерал-губернатор 18 августа предписал главному полицмейстеру взять подписку с известного стихотворца Пушкина, «дабы он впредь никаких сочинений, без рассмотрения и пропуска оных цензурою, не осмеливался выпускать в публику… между тем учинить за ним безгласный надзор»[110].

Решение о надзоре продиктовано было, очевидно, условиями военного времени, когда власти проявляли бдение по поводу любых признаков крамолы. После вызова к полицмейстеру Пушкин взялся за перо, чтобы написать протест Бенкендорфу. Но черновик письма остался незаконченным.

Тем временем над головой стихотворца сгустились новые тучи. В мае 1828 г. дворовые люди дворянина Митькова подали донос на господина, а затем передали митрополиту петербургскому Серафиму рукописный список «Гавриилиады». Сведения об этом богохульном сочинении поступили в III Отделение уже во время суда над декабристами. Жандармский полковник И.П. Бибиков назвал среди других мятежных стихов, которые разносят пламя восстания и нападают на святость религии, «Гавриилиаду», «сочинение А. Пушкина»[111].

Но текст поэмы попал в руки судей только весной 1828 г. Митрополит передал рукопись статс-секретарю Н.Н. Муравьёву. 29 июня Государственный совет постановил взять к допросу Митькова, а 3—5 августа военный генерал-губернатор лично допросил Пушкина, требуя от него признания в авторстве. Поэт некогда уже был сослан в ссылку за несколько атеистических строк. Теперь ему грозило куда более серьёзное наказание. Он мог угодить в монастырь или же в тюрьму. В обществе знали, что «Гавриилиада» — творение Пушкина, но власти не могли уличить его, так как у них не было ни автографа поэмы, ни подписи автора на тексте. Защищаясь, Пушкин говорил, что получил рукопись неизвестного автора от кого-то из офицеров гусарского полка. Дело было доложено царю в его балканской ставке, и тот приказал узнать у Пушкина, «от кого получил он в 1815-м или в 1816-м году, как то объявил, находясь в Лицее, упомянутую поэму…»[112]

В сентябре Николай I велел вновь спросить поэта о том же, но на этот раз «моим именем». 2 октября 1828 г. военный губернатор вызвал стихотворца к себе и ознакомил с царской резолюцией, «на что, — как значится в протоколе допроса, — Пушкин по довольном молчании и размышлении спрашивал, позволено ли ему будет написать прямо государю императору и, получив на сие удовлетворительный ответ, тут же написал к его величеству письмо и, запечатав оное, вручил его графу Толстому». (П.А. Толстой допрашивал поэта вместе с Голенищевым-Кутузовым.)[113


убрать рекламу







]

Текст этого письма Пушкина известен лишь в копии, напоминающей пересказ. В нескольких строках Александр Сергеевич каялся в «шалости, столь же постыдной, как и преступной», совершённой им по молодости в 17 лет. (На самом деле — в 21 год.)[114]

Итак, Пушкин и на этот раз отклонил требования генерал-губернатора и сановников о признании своей виновности и, оставив их в неведении, выразил полное пренебрежение к ним. Его признание предназначалось для одного монарха, который как раз в то время вернулся в столицу после победоносной кампании на Балканах.

Государственный совет продолжал похвальные хлопоты по обнаружению автора «Гавриилиады». Но на очередной докладной записке статс-секретаря Н.Н. Муравьёва Николай I начертал резолюцию: «Мне это дело подробно известно и совершенно кончено»[115].

Решение императора лишний раз обнаружило, сколь малое значение имел «высший орган» империи.

Дело было прекращено личным распоряжением Николая I, а сановники так и не получили ответа на поставленные в ходе следствия вопросы.

В 1830 г. глава III Отделения отрицал факт тайного надзора за Пушкиным: «…никогда никакой полиции не давалось распоряжения иметь за вами надзор, — писал Бенкендорф. — Советы, которые я, как друг, изредка давал вам, могли пойти вам лишь на пользу…» Заверения главного жандарма устраивали Пушкина. Они служили лучшим свидетельством его благонадёжности. По словам Бенкендорфа, император из отеческого попечения дал генералу Бенкендорфу — не шефу жандармов, а своему доверенному лицу — поручение наблюдать и наставлять поэта «как друга»[116].

Следуя традиции, исследователи обличают шефа жандармов во лжи. Но они не учитывают некоторых нюансов.

Система тайного надзора в николаевской России была многослойной. Сыском занимались секретная полиция, военное ведомство, наконец, обычная полиция. Военный губернатор отдал приказ о тайном надзоре за Пушкиным в отсутствие Бенкендорфа. Осуществление надзора было возложено не на жандармское управление, а на главного полицмейстера столицы. Ничего иного губернатор не мог сделать, так как тайная политическая полиция подчинялась не ему, а непосредственно государю.

Решение Государственного совета, послужившее основанием для распоряжения о надзоре, было продиктовано условиями военного времени. Война кончилась. Пушкин был оправдан по делу о распространении стихов «На 14 декабря», а расследование о «Гавриилиаде» прекращено. Но отменить решение Государственного совета попросту забыли.

Ситуация с надзором приняла анекдотический характер. 19 апреля 1833 г. петербургский военный губернатор граф П.В. Голенищев-Кутузов запрашивал московского генерал-губернатора князя Д.В. Голицына, «по какому случаю признано нужным иметь г-на Пушкина под надзором полиции?» Голицын отвечал ему, что сведений на этот счёт «у него не имеется»[117].

Полицейские агенты исправно составляли донесения, заканчивавшиеся словами: «в поведении поднадзорного ничего предосудительного не замечено».

Поэт был в расцвете славы. Его внимания искали все, с кем он сталкивался. Чиновники опасались его острого языка, в особенности же — его близости к царской особе. И чины полиции, и секретные агенты, и губернаторы — все знали о том, что Пушкин в милости у государя. Неудивительно, что затея с надзором имела вид неуклюжей игры.

Когда Пушкин осенью 1833 г. отправился в Поволжье, он сделал остановку в Нижнем Новгороде. Бартенев описал эпизод на основании рассказов, «слышанных от самого Пушкина». Нижегородский губернатор М.П. Бутурлин отменно принял Пушкина у себя, ухаживал за ним и проводил в дорогу. Опасаясь вольного или невольного подвоха со стороны визитёра, Бутурлин предупредил оренбургского губернатора графа Василия Перовского о том, что Пушкин едет в Оренбургский край для сбора сведений о пугачёвском бунте, а на самом деле ему, должно быть, дано начальством поручение собирать сведения о неисправностях. Перовский, смеясь, прочёл письмо Бутурлина своему гостю, из чего родилась идея «Ревизора»[118].

3 сентября 1833 г. Пушкин покинул Нижний, а почти месяц спустя пришла бумага от петербургского полицмейстера с приказом учредить за поэтом секретный надзор. Бутурлин без спешки, 9 октября, отправил соответствующее распоряжение в Казань и Оренбург. К тому времени поэт давно покинул Оренбург и вернулся в Болдино.

Получив секретное предписание, оренбургский губернатор В.А. Перовский не без насмешки уведомил власти, что запрос прибыл к нему с запозданием, что Пушкин жил в его, губернатора, доме и он, губернатор, может удостоверить, что поездка «не имела другого предмета, кроме нужных ему исторических изысканий»[119].

Иностранные дипломаты недоумевали, почему Пушкин, будучи в милости у царя, находился под надзором полиции. Голландский чиновник Геверс склонен был объяснить дело тем, что у поэта было много врагов в высших кругах, особенно среди высших должностных лиц[120].

III Отделение не жалело усилий на то, чтобы расширить своё поле деятельности. Литература, бывшая сферой компетенции Министерства просвещения, привлекала особое внимание жандармов. Осведомлённый современник М.А. Корф хорошо знал Бенкендорфа и характеризовал его следующим образом: он «имел самое лишь поверхностное образование, ничему не учился, ничего не читал и даже никакой грамоты не знал порядочно»[121].

Распоряжения Бенкендорфа, касавшиеся литературы, поражали своей изысканной формой. Император желает, напоминал Пушкину граф 22 ноября 1826 г., «дабы вы в случае каких-либо новых литературных произведений ваших» представляли их его императорскому величеству[122].

Против беллетристики у шефа жандармов было давнее и прочное предубеждение. Занятия литературой он считал делом легкомысленным и могущим нанести вред государственным интересам.

Пушкин писал отчёты Бенкендорфу, следуя придворно-бюрократическим штампам. Овладеть безликим и елейным стилем было нетрудно. 7 мая 1830 г. поэт в изысканных выражениях поблагодарил шефа жандармов за свидетельство о благонадёжности, выданное ему по случаю вступления в брак. Передавая «письмецо» шефу, Магнус фон Фок не удержался от комментария по поводу легкомыслия, беззаботной ветренности пресловутого Пушкина, не думающего ни о чём, но готового на всё[123].

Письмо и поведение поэта не давали жандармам повода для суждений насчёт неблагонадёжности Пушкина, «готового на всё». Но таково было подлинное отношение секретной полиции к поэту.

Вызовы в жандармское управление, выговоры и «отеческие заботы» держали Пушкина в постоянном напряжении. По временам он пытался искать защиты у мнимых доброжелателей. В марте 1830 г. он писал Бенкендорфу: «Несмотря на четыре года уравновешенного поведения, я не приобрёл доверия властей. С горестью вижу, что малейшие мои поступки вызывают подозрения и недоброжелательство. Простите, генерал, вольность моих сетований, но ради бога благоволите хоть на минуту войти в моё положение и оценить, насколько оно тягостно. Оно до такой степени неустойчиво, что я ежеминутно чувствую себя накануне несчастья, которое не могу ни предвидеть, ни избежать». Пушкин был близок к тому, чтобы видеть благодетеля в своём мучителе. Прося Бенкендорфа о снисхождении и доверии, поэт писал, обращаясь к нему: «Если до настоящего времени я не впал в немилость, то обязан этим не знанию своих прав и обязанности, но единственно вашей личной ко мне благосклонности. Но если вы завтра не будете больше министром, послезавтра меня упрячут». (Другой перевод — Пушкин писал по-французски — «я буду в тюрьме».)[124]

Говоря о тюрьме, Пушкин, по-видимому, имел в виду историю с «Гавриилиадой», происшедшую в отсутствие царя и шефа жандармов. Истоки ошибки поэта нетрудно понять. Как всегда, он услышал разъяснения о милости государя от Бенкендорфа, а тот постарался приписать благоприятный исход дела своему посредничеству.

Пушкин и Булгарин

 Сделать закладку на этом месте книги

Булгарин и Греч основали частную газету «Северная Пчела» в 1825 г. Бывший капитан французской армии Тадеуш (Фаддей) Булгарин был близок к декабристам и до их выступления придерживался либеральных взглядов. Рылееву он внушил такое доверие, что перед арестом тот отдал ему на сохранение свой архив. После событий 14 декабря в Петербурге был распространён пасквиль, авторы которого утверждали, что «сучья обрублены, дерево остаётся»: известные возмутители и злодеи, Булгарин и Греч, избежали наказания[125]. 9 мая 1826 г. царь отдал столичному генерал-губернатору приказ иметь «под строгим присмотром» известного издателя журналов Булгарина[126]. Журналиста обвиняли в том, что его издания пропагандировали революционные и либеральные идеи, породившие злодейство. Доносы поставили литератора в трудное положение. Страшась за будущее, Булгарин предложил свои услуги тайной полиции. Поданные им в III Отделение Записки посвящены были обличению вольнодумства и средствам к искоренению либерализма.

III Отделение умело вознаграждать своих агентов. Булгарин желал поступить на государеву службу и добился желаемого. 22 ноября 1826 г. шеф жандармов был на докладе у Николая I и получил подпись на указе о пожаловании «за похвальные литературные труды» Фаддею Булгарину чина VIII класса и определении его на службу с окладом[127]. Император не избавился от недоверия к недавнему либералу, и Бенкендорф определил его не в своё ведомство, а в Министерство просвещения.

Интерес к творчеству Булгарина побудил ряд исследователей пересмотреть вопрос о его связях с тайной полицией. Популярный писатель николаевской эпохи, утверждают они, не выдал властям ранее не известных правительству лиц, не получал денег от III Отделения, а значит, видеть в нём платного агента секретной полиции нет достаточных оснований[128].

Пушкин думал иначе.

В обществе никто не подозревал о сотрудничестве известного писателя с жандармами. Не знал об этом и Пушкин. Его внимание и симпатии всегда привлекали одарённые люди. Поэт с сочувствием следил за успехами Булгарина и относил его «к малому числу тех литераторов, коих порицание и похвала могут быть и должны быть уважемы»[129]. Пушкин лично познакомился с Булгариным осенью 1827 г. и стал частым гостем в его доме. 6 января 1828 г. Булгарин писал Ушакову, что Пушкин «скрытен в суждениях, любезен в обществе и дитя по душе… Он, кажется, полюбил меня»[130]. Свои письма Булгарину Александр Сергеевич подписывал так: «Голова и сердце моё давно ваши»[131].

Доверчивость и простодушие были в натуре Пушкина. Он и не подозревал, что имеет дело с завистником, человеком двуличным и непорядочным.

В донесении, поданном тайной полиции в 1826 г., Булгарин в угоду Бенкендорфу дал отрицательный отзыв о пьесе Пушкина «Борис Годунов».

В 1828 г. в открытой печати журналист осыпал поэта комплиментами: «В трагедии своей „Борис Годунов“ он доказал, до какой степени гибок талант его», «какое познание характеров, сердца человеческого, местных обстоятельств. Тени Шекспира, Шиллера, возрадуйтесь!»[132]

Следует отметить, что в 1827—1828 гг. доносы Булгарина на Пушкина, поданные в III Отделение, претерпели видимую перемену. Резко изменился тон его отзывов о поэте. Приятельские отношения с Пушкиным были тому главной причиной.

В ноябре 1827 г. Булгарин подал фон Фоку записку «О Пушкине», в которой писал: «Поэт Пушкин ведёт себя отлично хорошо в политическом отношении. Он непритворно любит Государя и даже говорит, что ему обязан жизнию, ибо жизнь так ему наскучила в изгнании… что он хотел умереть». На литературном обеде Пушкин сказал: «Меня должно прозвать или Николаевым, или Николаевичем, ибо без Него я бы не жил. Он дал мне жизнь и, что гораздо более, свободу: виват!»[133]

27 декабря 1827 г. литераторы праздновали именины Греча, а Булгарин представил собравшимся стихи в его честь. Стихи были верноподданническими. «Куплеты, — доносил Булгарин, — начали тотчас после стола списывать на многие руки. Пушкин был в восторге и беспрестанно напевал, прохаживаясь:


И так молитву сотворя,
Во-первых, здравие царя!»[134]

6 июня 1828 г. Булгарин посвятил «Секретную газету» обличению Вяземского. «Бедный Пушкин, — завершил свой донос агент, — который вёл себя доселе, как красная девица, увлечён совершенно Вяземским, толкается за ним и пьёт из одной чаши, но, невзирая на весь соблазн со стороны Вяземского, Пушкин не говорит дурно о Государе. Это правда»[135].

Пушкин был полон благодарности Николаю I за то, что тот освободил его из деревенской глуши, и старался завоевать доверие императора. Тайная полиция, по всей видимости, ознакомила монарха с донесениями насчёт преданности Пушкина престолу и самодержцу. Государь не забыл собственных слов: «Господа, это мой Пушкин!» В 1827—1829 гг. он мог убедиться, что найденная формула стала реальностью. В своём дневнике Пушкин записал слова царя: «До сих пор он сдержал данное мне слово, и я был доволен им»[136].

Эти слова были произнесены в январе 1834 г., но имели в виду весь период, начиная с 1826 г. Всё сказанное объясняет, почему монарх безоговорочно закрыл дело о «Гавриилиаде». Поэма была написана до того, как поэт превратился в верноподданного.

Пушкин вполне дружески относился к Булгарину, пока не узнал о том, что имеет дело с доносчиком. 

По случаю войны с турками Бенкендорф покинул столицу и обосновался в главной ставке армии на Балканах при особе царя. Сюда ему доставляли агентурные донесения, включая «Секретную газету» с обзором новостей, которую составлял Булгарин. Получив булгаринскую газету от 30 мая 1828 г. (газета была рукописной и анонимной), граф счёл возможным познакомить с ней приятеля, Дмитрия Дашкова, бывшего тогда товарищем министра внутренних дел. Дашкова это донесение касалось самым непосредственным образом. Из доноса Булгарина следовало, что в Москве составилась партия для издания частной неправительственной газеты; издатели — люди весьма подозрительные, «ибо явно проповедуют либерализм»; «партию составляют князь Вяземский, Пушкин» и другие лица; их орудием будет Погодин, который «предан душою правилам якобинства». Вяземский и Пушкин через Жуковского будут действовать на Блудова, а через Дашкова или Нессельроде получат доступ к государю[137].

Булгарину недоставало интуиции. В своих доносах он чернил сановников, а среди них — бывших членов литературного общества «Арзамас». Само общество агент представлял как рассадник либерализма, его влияние на юношество оценивал как вредное[138]. Не рассчитав последствий, Булгарин восстановил против себя могущественные силы.

Дашков догадался, кто были авторы доноса, и сделал помету на «Секретной газете» : «…истинное побуждение их так ясно, что даже открывает мне имена их»[139]. По возвращении в столицу в 1829 г. Дашков известил о своём открытии собратьев по обществу «Арзамас» — товарища министра просвещения Дмитрия Блудова, Вяземского, Жуковского, Пушкина.

Разрыв Пушкина с Булгариным стал неизбежен. Литературные разногласия углубили пропасть.

Булгарин и Греч всеми силами противодействовали проектам издания частных газет, которые могли бы конкурировать с их изданиями. В 1830 г. Дельвиг при содействии Пушкина основал «Литературную газету» — к великому неудовольствию Булгарина. Новое издание было типично для того периода развития русской литературы, который характеризуют как «литературу дружеских кружков»[140].

Обстоятельства, казалось бы, благоприятствовали успеху предприятия. Слава Пушкина достигла апогея. «Литературная газета» публиковала произведения известных русских авторов, переводы модных западных писателей. Но издание на смогло завоевать ни столичных читателей, ни провинцию. Оно не стало выгодным «торговым предприятием».

Дельвигу не удалось потеснить издания Булгарина и Греча. Булгарин располагал правом на публикацию правительственных сообщений. Наличие официальной рубрики привлекало к его изданиям многих подписчиков. Булгарин и Греч успели создать постоянный круг читателей.

Бенкендорф старался быть любезным с Пушкиным, но с Дельвигом он не церемонился. Лицейский товарищ Пушкина Антон Дельвиг умер в 33 года. Хорошо осведомлённый цензор А.В. Никитенко сделал по этому поводу следующую запись в дневнике: «Публика в ранней кончине барона Дельвига обвиняет Бенкендорфа, который… назвал Дельвига в глаза почти якобинцем и дал ему почувствовать, что правительство следит за ним»[141]. Смерть друга потрясла Пушкина. Это обстоятельство сыграло не последнюю роль в отказе поэта воспользоваться разрешением на издание новой газеты, полученным им год спустя.

Правительство запрещало «Литературной газете» публиковать официальные новости. Этим правом пользовались издания Булгарина. Но не только поддержка властей и секретной полиции объясняла успех булгаринских журналов.

Против газеты Дельвига ополчились литераторы самых разных направлений — от Ф. Булгарина, издателя газеты «Северная Пчела» и журнала «Сын Отечества», до братьев Полевых, издателей «Московского телеграфа», и профессора Н.И. Надеждина, издателя журнала «Вестник Европы». Николай Полевой причислял Пушкина к устаревшему направлению дворянской литературы, олицетворением которого были Державин и Карамзин. Образованный филолог, Николай Надеждин называл поэму Пушкина «Граф Нулин» образцом романтического «цинизма» и «нигилистического изящества».

Противники «Литературной газеты» в один голос обвиняли Пушкина в «литературном аристократизме»[142]. Внешним поводом для такого обвинения было то, что газету вели барон А.А. Дельвиг, князь П.А. Вяземский, наконец, Пушкин, гордившийся принадлежностью к древнему дворянству. Вяземский напрочь отвергал это обвинение, исходившее от «полицейских» (Булгарин) и «кабацких» (Полевой) литераторов, и прибавлял, что людям «благовоспитанным и порядочным нельзя знаться с ними»[143].

Получив от Дашкова сведения о сотрудничестве Булгарина с секретной полицией, Пушкин постарался их проверить. В марте 1830 г. он процитировал в письме к Бенкендорфу слова Булгарина, хваставшегося тем, что пользуется «некоторым влиянием на вас» (шефа жандармов. — Р.С. ). Бенкендорф и не думал отрицать связи с журналистом. Он лишь заметил, что встречается с ним редко, «лишь два или три раза в году, а последнее время виделся с ним лишь для того, чтобы делать ему выговоры»[144]. Булгарину не было нужды часто видеться с шефом жандармов, поскольку журналист поддерживал тесную связь с управляющим канцелярией III Отделения Максимилианом фон Фоком[145]. По словам Н.И. Греча, Булгарин водворился у Фока «в доме и посещал его ежедневно»[146]. В 1831 г. сам фон Фок известил Пушкина, что Булгарин и Греч — «единственные из всех литераторов, которые посещают меня и с которыми я иногда обмениваюсь литературными мнениями…»[147] В самом деле продажный журналист был подручным высшего чина секретной полиции.

Некоторые литературные начинания Булгарина были непосредственно увязаны с жандармской канцелярией. Пушкинская трагедия «Борис Годунов» имела шумный успех до её опубликования в печати. Поэт предполагал продолжить «Бориса» и написать историю Гришки Отрепьева. Но Булгарин затеял писать роман «Дмитрий Самозванец», надеясь опередить Пушкина. 29 декабря 1829 г. М.П. Погодин со слов барона Егора Розена сообщил С.П. Шевырёву, что пушкинского «Бориса Годунова» «удерживают в канцелярии» (управляющим канцелярии был фон Фок), пока не вышел «Дмитрий Самозванец» Булгарина[148]. Булгаринское сочинение увидело свет в феврале 1830 г. Пушкин обнаружил в нём некоторые подробности, которые могли быть заимствованы только из текста «Бориса Годунова»: их не было ни у Карамзина, ни у других историков. Эти подробности были выдуманы самим Пушкиным. Отсюда поэт сделал вполне обоснованный вывод о том, что Булгарин писал «Самозванца», имея под руками неопубликованную драму «Борис Годунов»[149]. Опасаясь разоблачения, литератор старался сделать так, чтобы его пьеса увидела свет ранее пушкинской, что сняло бы вопрос о литературном воровстве.

Булгарин был благодарен фон Фоку за содействие и подарил ему экземпляр «Дмитрия Самозванца» с дарственной надписью, называя управляющего канцелярии «истинным другом человечества, поборником истины, добрейшим и благороднейшим»[150].

18 февраля 1830 г. Булгарин направил письмо Пушкину, стремясь очиститься от обвинений по поводу романа «Дмитрий Самозванец».

«Милостивый государь Аллександр Сергеевич! с величайшим удивлением услышал я от Олина, будто вы говорите, что я ограбил вашу трагедию „Борис Годунов“, переложив ваши стихи в прозу. … Говорят, что вы хотите напечатать в „Литер. газете“, что я обокрал вашу трагедию!»[151] Журналист уверял честью, что не читал пушкинскую пьесу, кроме отрывков. Но он говорил неправду.

7 марта Дельвиг опубликовал в «Литературной Газете» сугубо критическую рецензию на сочинение Булгарина. Она не была подписана, и Булгарин посчитал её автором Пушкина. И марта в «Северной Пчеле» появился оскорбительный памфлет «Анекдот», обличавший некоего французского поэта, «который долго морочил публику передразниванием Байрона и Шиллера (хотя не понимал их в подлиннике)». В сочинениях поэта нет ни одной высокой мысли или полезной истины; у него «сердце холодное и немое существо, как у устрицы, а голова род побрякушки»; он «бросает рифмами во всё священное, чванится пред чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных, чтобы позволили ему нарядиться в шитый кафтан… марает белые листы на продажу, чтоб спустить деньги на краплёных листах…»

Пушкину журналист противопоставлял себя как человека, верного долгу и чести. Себе он сочинил напутствие, исполненное высокомерия и плебейской грубости: «Трудитесь на поле нашей Словесности и не обращайте внимания на пасущихся животных, потребных для удобрения почвы»[152].

Общество признало гений Пушкина, но не избавилось от сомнений по поводу его репутации. Булгарин рассчитывал использовать это обстоятельство, чтобы смешать его с грязью. Он утверждал, что Пушкин торгует своими стихами, что он игрок и, более того, картёжный шулер, играющий краплёными картами, что он пресмыкается у ног сильных мира сего.

Пушкин был уязвлён низостью недавнего друга. Фактически Булгарин первым объявил войну Пушкину, и тот принял вызов. 6 апреля 1830 г. он опубликовал рецензию на мемуары Видока (Видок был осведомителем, а потом главой парижской тайной полиции), разоблачавшую Булгарина как доносчика и полицейского агента. В рецензии значилось: «Кто бы мог поверить? Видок честолюбив! Он приходит в бешенство, читая неблагосклонный отзыв журналистов о его слоге (слог г-на Видока!). Он при сём случае пишет на своих врагов доносы, обвиняет их в безнравственности и вольнодумстве и толкует (не в шутку) о благородстве чувств и независимости мнений…»[153]

Пушкин не удовольствовался прозой и заклеймил своего неприятеля в стихотворных эпиграммах. Одна из них получила самое широкое хождение в обществе.


Не то беда, что ты поляк;
Костюшко лях, Мицкевич лях!
Пожалуй, будь себе татарин, —
И тут не вижу я стыда;
Будь жид — и это не беда;
Беда, что ты Видок Фиглярин.

Заполучив эту эпиграмму, Булгарин поспешил тиснуть её в апреле 1830 г. в «Сыне отечества». При этом он лишил её жала, поставив вместо слов «Видок Фиглярин» своё имя «Фаддей Булгарин». Указание на Видока обличало Булгарина как полицейского агента. Дельвиг пытался опубликовать эпиграмму без «исправления». Но цензура воспротивилась этому. Тогда Пушкин написал другую эпиграмму, напечатанную без подписи в альманахе Михаила Максимовича «Денница» в 1831 г.:


Не то беда, Авдей Флюгарин,
Что родом ты не русский барин,
Что на Парнасе ты цыган,
Что в свете ты Видок Фиглярин.
Беда, что скучен твой роман.

Сотрудничество Булгарина с III Отделением приобрело в 1828—1829 гг. самый интенсивный характер. Журналист регулярно представлял жандармерии и царю обзоры новостей, десятками писал доносы на разных лиц. По существу, Булгарин стал негласным советником при особе государя. Николай I не только читал его донесения, но и делал на них собственноручные пометы[154]. Однако в 1830 г. его влияние резко пошло на убыль.

Когда «Северная Пчела» напечатала ругательный отзыв о романе Загоскина «Юрий Милославский», Николай I пытался урезонить журналиста. На булгаринском письме от 25 января 1830 г. он начертал собственной рукой: «Критика не есть ругательство; ругать прилично тем, кто благородных чувств не имеет»[155].

Булгарин и Греч не вняли предупреждению и продолжали полемику. 30 января 1830 г. император повелел вызвать их в III Отделение и на сутки посадить на гауптвахту[156].

Арест Булгарина означал, что литератор лишился милости царя, а вместе с тем и поста негласного советника. Журналист прекратил составлять еженедельную «Секретную газету». Количество доносов на столичных чиновников резко сократилось[157]. Отныне III Отделение прибегало к услугам своего агента главным образом тогда, когда занималось польскими делами.

30 марта 1830 г. Жуковский направил письмо Николаю I, обвинив Булгарина в ложных доносах, а 1 апреля повторил свои обвинения в устной беседе[158].

Предупреждения Жуковского пали на подготовленную почву: раздражение против Булгарина в верхах общества и при дворе нарастало. Журналист обливал чиновников грязью, невзирая на звания и чины. Николай I должен был прислушаться к словам Жуковского и других «арзамасцев,» ставших жертвами булгаринских наветов.

24 марта 1830 г. Пушкин обратился к царю через Бенкендорфа с жалобой на Булгарина: «Я не могу не предупредить вас о моих отношениях с этим человеком, так как он может причинить мне бесконечно много зла»[159]. Обращение Пушкина было своевременным.

Булгарин не внял советам царя прекратить печатать грубую брань. В номерах от 22 марта и 1 апреля 1830 г. «Северная Пчела» опубликовала пасквильную рецензию на новую главу из «Евгения Онегина». Ознакомившись с рецензией, Николай I тут же написал Бенкендорфу записку следующего содержания: «В сегодняшнем номере „Пчелы“ находится опять несправедливейшая и подлейшая статья, направленная против Пушкина; к этой статье наверное будет продолжение; поэтому предлагаю Вам призвать Булгарина и запретить ему отныне печатать какие бы то ни было критики на литературные произведения; и если возможно, запретить его журнал»[160].

Предложение царя закрыть «Северную Пчелу» подтвердило, что время Булгарина миновало. К осени 1830 г. его положение стало столь шатким, что фон Фок обратился к Бенкендорфу со слёзной жалобой на партию Вяземского и Пушкина: «Вся эта партия главной своей целью поставила погубить бедного Булгарина, которого они считают одним из моих самых доверенных лиц. Они несомненно могут сильно повредить этому несчастному…»[161]

В булгаринский период жандармской цензуры поэт тщетно пытался получить разрешение на публикацию «Бориса Годунова». В июле 1829 г. Жуковский внёс поправки в текст трагедии, следуя пометам на рукописи. Бенкендорф представил исправленный вариант Николаю I, вдруг выразившему желание прочесть пьесу. На этот раз ему потребовалось не пять дней, а более трёх месяцев. В октябре император отклонил ходатайство Жуковского. Пушкин не получил об этом официального уведомления, но Жуковский посвятил друга в подробности[162].

Однако весной 1830 г. возникла новая ситуация. 16 апреля Пушкин обратился к Бенкендорфу с настойчивой просьбой о публикации «Бориса Годунова». Оспаривая мнение императора-цензора, он указывал на то, что все Смуты похожи одна на другую, что после воцарения нового монарха прошло много времени, и кажущиеся намёки на события, в то время ещё недавние, утратили значение. «Моя трагедия, — завершал свою мысль поэт, — произведение вполне искреннее, и я по совести не могу вычеркнуть того, что мне представляется существенным. Я умоляю его величество простить мне смелость моих возражений…»[163]

Николай I подверг трагедию Пушкина критике, не читая её, а лишь следуя наветам Булгарина. Жуковский скомпрометировал продажного журналиста в глазах монарх


убрать рекламу







а. III Отделение не могло более использовать услуги самого ценного из своих агентов. 23 апреля 1830 г. Бенкендорф сообщил Пушкину по поводу драмы, что император разрешает её печатать под его, поэта, личной ответственностью[164].

Пушкин выиграл одно из самых длительных и трудных сражений с цензурой, хотя ему и пришлось исключить из пьесы три сцены. Через Катенина поэт обращался к актрисе Колосовой с предложением сыграть роль Марины Мнишек. Но при жизни автора его планы так и не были осуществлены.

Критики встретили «Бориса Годунова» не только похвалами, но и порицаниями. Творение Пушкина не было понято даже некоторыми из его друзей, в их числе Катениным. Николай I, долгое время отвергавший трагедию, переменил мнение, что делало ему честь. 9 января 1831 г. он велел передать Пушкину, что читает «Бориса Годунова» «с особым удовольствием»[165].

Перемены в отношении царя к сочинению вызвали улыбку у Пушкина. Он писал друзьям, что государь — «литератор не весьма твёрдый, хоть молодец, и славный царь»[166].

От царского гнева Булгарина, как и всегда, выручало жандармское управление. Бенкендорф спешил подсказать императору, что в общем и целом порицания заслуживает не Булгарин, а Пушкин: «Перо Булгарина, всегда преданное власти, сокрушается над тем, что путешествие за кавказскими горами и великие события, обессмертившие последние годы, не придали лучшего полёта гению Пушкина»[167]. Глава секретной полиции имел в виду то, что поездка Пушкина на Кавказ в 1829 г. не оправдала надежд правительства. Поэт не сочинил оды в честь «великих событий» — победы русского оружия над турками, а его «Путешествие в Арзрум», опубликованное в отрывках в 1830 г., было чуждо духу казённого патриотизма.

Бенкендорф считал крамольной пушкинскую трагедию о Смуте, зато рекомендовал императору прочесть булгаринского «Дмитрия Самозванца», в котором тот нашёл бы «много очень интересного и в особенности монархического, а также победу легитимизма»[168].

Невзирая на старания Бенкендорфа, царь более не жаловал Булгарина. Николай I не мог простить журналисту его либеральное прошлое, а равно его польское происхождение. Не забыл он и нелестные рекомендации Жуковского. В 1831 г. Николай I выразил своё отношение словами: «Булгарина и в лицо не знаю, и никогда ему не доверял»[169].

В первый период своей цензорской деятельности Николай I всецело полагался на секретную полицию. Во втором периоде его доверие к литературным талантам жандармских шпионов поколебалось. Государь стал советоваться не только с агентами, рекомендованными Бенкендорфом, но и с хорошенькими дамами, за которыми ухаживал. Такой образ действий позволял ему лучше узнать общественное мнение и избегать слишком явных промахов.

Прочтя VII главу «Евгения Онегина» и сделав в тексте ряд помет, «славный царь» отослал текст к фрейлине двора Александре Россет-Смирновой. Он, вспоминала Смирнова, «хотел знать моё мнение о его заметках». Пакет с собственноручной надписью царя сохранился до наших дней, вместе с записью фрейлины на обороте пакета: Император сказал мне: «Вы хорошо знаете свой родной русский язык. Я прочёл главу „Онегина“ и сделал заметки; я вам её пришлю, скажите мне, правы ли мои замечания. Вы можете сказать Пушкину, что я вам давал её прочесть». Смирнова выразила полное согласие с замечаниями царя: «Конечно, я была того же мнения…»[170] Самодержец волен был выбирать себе советников по литературным вопросам. У Пушкина, конечно же, не могло быть возражений против таких рецензентов, как Смирнова. В отличие от монарха, она обладала неплохим литературным вкусом и была поклонницей таланта Пушкина.

Бенкендорфу нетрудно было исполнить пожелание государя и закрыть журнал Булгарина. Но он не сделал этого, и бульварный писатель смог беспрепятственно продолжать войну против Пушкина. В декабре 1830 г. он опубликовал историческую повесть из времён царя Алексея Михайловича. Пошлостью и грубостью повесть превзошла всё изданное ранее. Герой повести стольник Свистушкин отрекается от своего потомка — поэта Пушкина: «Какой это потомок мой? Это маленькое зубастое и когтистое животное, не человек, а обезьяна»; «…мой потомок похож на обезьяну, а книжник назвал ещё его славным человеком за то только, что он пишет сказки о ворах и негодяях»[171]. Булгарин имел в виду поэмы Пушкина «Братья-разбойники» и «Цыганы».

Инсинуации Булгарина по поводу рода Пушкиных побудили поэта написать в декабре 1830 г. стихи «Моя родословная». Стихотворение не было опубликовано, но получило широкое распространение в списках. 24 ноября 1831 г. Пушкин счёл необходимым дать Бенкендорфу пояснения на этот счёт: «…стихи мои, — писал он, — могут быть приняты за косвенную сатиру на происхождение некоторых известных фамилий, если не знать, что это очень сдержанный ответ на заслуживающий крайнего порицания вызов, я счёл своим долгом откровенно объяснить вам, в чём дело, и приложить при сём стихотворение, о котором идёт речь»[172].

Поэт гордился тем, что его род принадлежал к древнейшему дворянству. «Признаюсь, я дорожу тем, что называют предрассудками; …я чрезвычайно дорожу именем моих предков, этим единственным наследством, доставшимся мне от них»[173].

Дело дошло до царя, который принял сторону Пушкина. «Столь низкие и подлые оскорбления, как те, которыми его угостили, — сделал помету Николай I на письме Пушкина Бенкендорфу, — бесчестят того, кто их произносит, а не того, к кому они обращены. Единственное оружие против них — презрение. …Для чести его пера и особенно его ума будет лучше, если он не будет распространять их»[174].

Обладая характером, Пушкин нашёл способ принудить Булгарина прекратить «грубианскую полемику». В письме к Плетнёву Пушкин писал ещё в мае 1830 г.: «Знаешь ли что? у меня есть презабавные материалы для романа „Фаддей Выжигин“. Теперь некогда, а со временем можно будет написать это»[175]. Булгарин прославился своим романом «Иван Выжигин». По этой причине Пушкин решил дать своему будущему «историко-нравственно-сатирическому роману XIX века» наименование «Настоящий Выжигин». План романа был опубликован в «Телескопе» в 1831 г. Названия глав отражали реальные эпизоды из жизни Булгарина: «Выжигин грабит Москву»; «Выжигин перебегает»; «Выжигин без куска хлеба. Выжигин ябедник. Выжигин торгаш»; «Выжигин игрок. Выжигин и отставной квартальный»; «Видок или маску долой!» и пр.[176]

В той же статье, подписанной псевдонимом Ф.Косичкин , автор романа предупредил Булгарина, что роман «поступит в печать или останется в рукописи, смотря по обстоятельствам»[177].

Булгарин внял предупреждению. Он признал своё поражение и прекратил газетную войну, не ответив на две последние критические атаки Пушкина.

Невзирая ни на что, обывательское сознание мерило творчество Пушкина и Булгарина одним аршином. 29 декабря 1829 г. московское Общество любителей российской словесности рассмотрело вопрос о пополнении своих рядов. Секретарь, как значилось в отчёте, прочёл «предложение об избрании в члены Общества корифеев словесности нашей: А.С. Пушкина, Е.А. Баратынского, Ф.В. Булгарина — и отечественного композитора музыки А.Н. Верстовского. Единодушное согласие членов было подтверждено удовольствием публики, изъявивших оное в громких рукоплесканиях». 1 января 1830 г. отчёт был опубликован в газете князя Шаликова «Московские ведомости»[178].

Компания, принятая в Общество, была вполне приличной, за исключением Булгарина. Припомнив этот случай в 1834 г., поэт писал, что презирает Булгарина как «шпиона, переметчика и клеветника», что не может требовать удовлетворения от «ошельмованного негодяя, толкующего о чести и нравственности.» Свою гневную филиппику поэт завершал вопросом: «И что же? в то самое время читаю в газете Шаликова: „Александр Сергеевич и Фаддей Венедиктович, сии два корифея нашей словесности, удостоены“ etc. etc…»; «воля ваша: это пощёчина»[179].

Прежде музы обитали на Олимпе, но это время ушло в прошлое. Народилась новая литература, неотделимая от «торговых спекуляций» и рынка:


                                    …хороводец
Старушек муз уж не прельщает нас.
И табор свой с классических вершинок
Перенесли мы на толкучий рынок.

Пушкин не был противником литературы, обеспечивавшей сочинителю достойное человеческое существование. Но вместе с Жуковским и Вяземским он отстаивал чистоту литературных нравов. Продажность, доносительство, двуличие, полный упадок нравов грозили замутить родник русской словесности. «Было время, — писал Пушкин, — литература была благородное, аристократическое поприще. Ныне это вшивый рынок»[180].

Дон-Жуанский список

 Сделать закладку на этом месте книги

В Москве Пушкин ухаживал за девицей Екатериной Ушаковой. Сохранился Альбом сестёр Елизаветы и Екатерины Ушаковых. На его страницах размещены две записи с женскими именами, писанные рукою Пушкина, — так называемый «Дон-Жуанский список». Он, как установлено в литературе, был составлен в конце сентября — начале ноября 1829 г.[181]

Альбом Елизаветы Ушаковой был обычным девичьим альбомом, который ничем не отличался от множества других альбомов такого типа. О них поэт писал:


Конечно вы не раз видали
Уездной барышни альбом,
Что все подружки измарали
С конца, с начала и кругом.
Сюда назло правописанью,
Стихи без меры, по преданью,
В знак дружбы верной внесены,
Уменьшены, продолжены.

…Среди бессвязного маранья
Мелькали мысли, примечанья,
Портреты, буквы, имена
И думы тайной письмена…

Обстоятельства появления «Дон-Жуанского списка» таковы. Пушкин увлёкся барышней Екатериной Ушаковой и стал подумывать о женитьбе на ней. Затем он изменил намерение и посватался к Анне Олениной, а затем к Наталье Гончаровой. Осенью 1829 г. Александр Сергеевич вернулся в общество отвергнутой невесты, где был встречен градом насмешек. От него потребовали объяснений по поводу его поведения и принесли Альбом, в который Пушкин должен был записать перечень любимых женщин.

Надеясь вернуть доверие девушки, на которую он всё ещё имел виды, Пушкин подчинился настояниям общества. Но он не стал писать фамилии женщин, а внёс в Альбом только их имена, предоставив барышням разгадать неразрешимый ребус.

Началась игра в угадывание имён. Затеи такого рода относились к числу обычных светских развлечений. Участие поэта придало салонной затее характер захватывающей игры.

Наличие пушкинских автографов позволяет восстановить ход игры во всех подробностях. Поэт очень точно рассчитал размер листа Альбома и аккуратно разместил на нём пятнадцать имён. Оправдываясь, он представил сёстрам реестр своих увлечений, который оказался вовсе не таким обширным, как ожидалось.

Ушаковы усомнились в том, что Пушкин представил им полный реестр. Они уличили его мгновенно, указав на отсутствие имени Натальи Гончаровой. «Дон-Жуану» пришлось признать свою вину, и он более мелким почерком, нарушив пропорции, вписал в самом низу листа имя «Наталья»[182].

«Дон-Жуанский список» был составлен в ту пору, когда Пушкин был всецело поглощён мыслью о браке, а потому список венчали имена четырёх его невест: «Евпраксия, Катерина IV, Анна, Наталья». Евпраксию Вульф молва нарекла невестой поэта в 1825—1826 гг., Екатерину IV Ушакову — в 1827 г., к Анне Олениной он сватался в 1828 г., к Наталье Гончаровой — в 1829 г.

Я.Л. Левкович оспорила указанную расшифровку имён. Список из четырёх имён, по её мнению, нарушает хронологический принцип: Анна — это не Анна Оленина, а Анна Керн, более раннее увлечение. «Если… считать, что в конце первого списка хронология нарушена, — пишет исследовательница, — то имена могут группироваться по родству с П.А. Осиповой. Тогда Катерина IV не Ушакова, а Вельяшова, так как Вельяшова и Керн были племянницами П.А. Осиповой…»; «Катерина IV — лицо неустановленное»; «три имени… (Евпраксия, Катерина IV и Анна) могли быть соединены по принципу родства с П.А. Осиповой»[183].

Екатерину Ушакову интересовало романтическое прошлое поэта, но ещё больше её заботило собственное будущее, которое всецело зависело от того, её или Гончарову выберет Пушкин себе в жены.

Поэт сам подсказал присутствовавшим направление игры, обозначив римскими цифрами имена «Катерина I», «Катерина II», «Катерина III» и «Катерина IV». Они составили как бы стержень списка, появившегося в Альбоме Ушаковых.

Выделив в перечне женщин имя «Катерина», Пушкин дал понять, что имя хозяйки дома — его бывшей невесты — роковое для него имя, которому он остался верен среди всех своих увлечений.

Можно ли объяснить наличие в главном списке четырёх Катерин тем, что женщины с этим именем внушили поэту глубочайшие чувства? Ответ очевиден. Этого требовали правила затеянной хозяйкой (Екатериной) игры. Надо иметь в виду также, что после века Екатерины Великой это имя стало самым распространённым в России.

«Дон-Жуанский список», — писал Ю.М. Лотман, — «создавался, видимо, с хохотом и той бравадой, в результате которой П(ушкин) бывал „Вампиром именован“»[184].

Согласиться с такой трактовкой невозможно. Бравада и громкий хохот были бы уместны в обстановке мужской пирушки, но никак не в обществе барышень Ушаковых. Пушкин дорожил привязанностью Екатерины Ушаковой и потому допускал поразительную откровенность в затеянной ею игре. Мера его откровенности была несовместима с бравадой.

Исповедуясь перед Ушаковой, поэт старался не пропустить имена девушек, которыми он увлекался. В их число попали семь барышень безупречного поведения — Екатерина Бакунина, Екатерина Раевская и Пульхерия Варфоломей, Евпраксия Вульф-Вревская, Екатерина Ушакова, Анна Оленина, Наталья Гончарова.[185]

Почти все перечисленные девицы на выданье отвергли Пушкина, или во всяком случае, не ответили на его чувства. Любовные неудачи доставляли ему страдания.

Поэт поклонялся своим «идолам», обладавшим, по общему правилу, красивой внешностью. Что касается наружности самого Пушкина, то о ней судят по его портретам, принадлежавшим кисти известных художников. Эти последние, будучи пленены поэзией и личностью Пушкина, старались в первую очередь передать его духовный мир. Поэт имел все основания сказать, что портретисты льстят ему. На портрет, написанный Кипренским, поэт отозвался стихами:


Себя как в зеркале я вижу,
Но это зеркало мне льстит.

О своей внешности Пушкин отзывался без всякого снисхождения: «Потомок негров безобразный» (1820 г.). Возражая против намерения известного скульптора лепить его бюст, поэт ссылался на своё «арапское безобразие».

Внутренний мир Пушкина был исполнен гармонии. Отзывы современников о внешности поэта не допускали двух толкований. Познакомившись с Пушкиным, Долли Фикельмон пометила в Дневнике: «…невозможно быть более некрасивым — это смесь наружности обезьяны и тигра; он происходит от африканских предков и сохранил ещё некоторую черноту в глазах и что-то дикое во взгляде»; рядом с красавицей женой «его уродливость ещё более поразительна». Современники считали Долли провидицей. Её наблюдательность была исключительна. По словам Долли, Пушкин был не просто некрасив, а некрасив сверх всякой меры. Фрейлины и цыганки, женщины, принадлежавшие к разным сословиям, одинаково отзывались о внешности поэта. Цыганка Таня из московского хора при виде Пушкина сказала подругам: «…гляди, как нехорош, точно обезьяна!»[186]

Однако внешность поэта преображалась, когда разговор увлекал его или на него находило вдохновение.

Поэт прощал «идолов», которые отказывали ему во внимании из-за его некрасивой внешности. Но непонимание поэзии, её гармонии и красоты лишало его спокойствия. Равнодушие избранниц к стихам дало Пушкину пищу для некоторых обобщений, касавшихся всего женского рода. «Природа, одарив их (женщин. — Р.С. ) тонким умом и чувствительностью… едва ли не отказала им в чувстве изящного. Поэзия скользит по слуху их, не достигая души; они безчувственны к её гармонии»[187].

За год до визита к Ушаковым поэт писал:


Уж мало ли любовь играла в жизни мной?
Уж мало ль бился я, как ястреб молодой,
В обманчивых сетях, раскинутых Кипридой:
А не исправленный стократною обидой,
Я новым идолам несу мои мольбы…

Примерно такое настроение владело «Дон-Жуаном», когда московские приятельницы решили развлечься, склонив его к исповеди. Пушкин искал сочувствия у Ушаковых, и составленный им список был прежде всего перечнем идолов, разбивших его сердце.

1829 год был для поэта периодом наибольших любовных и матримониальных неудач. Но стихи, написанные в этом году, выражали не ожесточение и горечь, а умиротворение:


Я вас любил: любовь ещё, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил безмолвно, безнадежно,
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть другим.

Заполучив список увлечений Пушкина, барышни Ушаковы пытались разрешить заданную им загадку. На потёртом листе с перечнем имеются следы их стараний. Вверху страницы, рядом с именем «Наталья I» имеется едва заметная карандашная помета «Лицейские»[188].

Помета относится к романам Пушкина лицейского периода. Ниже записана «Кн. Авдотия». Против её имени тем же почерком выведено Princ. N N Голицына. (Обе надписи, по-видимому, сделаны женской рукой, бисерным почерком, без нажима.) Ниже против имени Аглая помечено жирным синим карандашом «(Давыдова в Каменке)». Ещё одна помета против имени Калипсо — «гречанка» сделана тем же синим карандашом, а затем густо замазана[189].

Присутствующие имели некоторый шанс угадать фамилию в тех случаях, когда подле имени женщины обозначен был её титул (княгиня Авдотья) или само имя было редким и необычным (Аглая, Калипсо).

Пока дело касалось юных лет, Пушкин готов был приоткрыть завесу тайны. Обсуждение романов зрелой поры не входило в его намерения, и прямые подсказки прекратились. Поэт нашёл способ продлить забаву. Он стал рисовать профили, фигуры и лица, чтобы помочь барышням отгадать ребус.

Записав перечень имён на л. 37 об., Пушкин набросал на л. 38 об. один, а затем второй портрет Екатерины Раевской. Перевернув страницу, Пушкин пошёл в подсказке ещё дальше, нарисовав Раевскую-Орлову вместе с её мужем — важным генералом. На л. 40 об. Пушкин изобразил девушку, в которой с полным основанием видят Анну Оленину. В рукописях Пушкина можно найти портреты Анны, точно датированные 1828 годом. Головка в альбоме похожа на них, с одной лишь разницей: лицо девушки почти закрыто шапкой волос, тогда как на прежних рисунках лицо открыто[190]. Не довольствуясь одним портретом Олениной, Александр Сергеевич повторил его (л. 41). На новом рисунке из-под волос девушки торчит кончик носа. Пушкин явно потешался над любопытством молодой компании[191].

Стремясь угадать, кого Пушкин изобразил на портрете, участники игры стали помечать их номерами (лл. 40 об., 41 об., 42 об., 43 об., 46 об.). Сам Пушкин подал пример другим. В «Дон-Жуанском списке» на первом месте стояло имя актрисы Натальи. Против этого имени поэт написал цифру «1» и той же цифрой пометил рисунок с изображением первого увлечения лицеиста. (Лицеист был изображён в монашеском клобуке, а соблазнительница — в виде чёрта.) Вопреки традиционному мнению, не все цифры на портретах принадлежали Пушкину. Написание цифр столь различно, что их невозможно приписать одной руке[192].

Можно считать доказанным, что участники игры пытались соотнести портреты с именами, означенными в «Дон-Жуанском списке»[193].

Внимание игравших привлекли прежде всего имена четырёх Катерин (I, II, III, IV). Кем была Катерина IV , всем было известно: хозяйка дома участвовала в забаве. Вместе с другими она старалась отгадать, кем были первые три Катерины. Игра превратилась в шараду под названием «Угадай Катерину!»[194]

Ушаковы заставили Пушкина составить второй, дополнительный список любимых. Подвиги «Дон-Жуана» были многократно преувеличены молвой. Материала для обличения поэта у присутствующих было более чем достаточно, и ему вновь пришлось уступить.

Игра вступила в новую фазу. К тому времени листы Альбома, непосредственно следующие за первым перечнем женских имён (37 об., — 48 об. ), были заполнены рисованными портретами. Пушкин не мог поместить второй, дополнительный список «жертв» сразу после первого (л. 37 об.) и внёс его на лист 48 об.[195]

Первый список Пушкин составил обдуманно, строго следуя хронологическому принципу. Второй список он писал, по-видимому, второпях, нисколько не заботясь о хронологическом порядке романов.

В литературе были предприняты настойчивые попытки расшифровать все имена, вписанные поэтом в Альбом Ушаковых.[196]

Однако более или менее точно удалось реконструировать только первый перечень женских имён. Хронологический принцип главного перечня имён, наличие иллюстраций — в сочетании с летописью стихотворных посвящений — дают возможность реконструировать прежде всего главный перечень:

Царское Село 

Наталья I (помета: «Лицейские»; крепостная актриса. 1813—1815).

Катерина I (Бакунина. 1815—1816).

Царское Село — Петербург 

Катерина II (Семёнова. 1818—1819).

NN (Екатерина Карамзина. 1817).

Петербург 

Кн. Авдотия (помета: Princ. N N Голицына; 1817—1818).

Настасья [?] (Имя не поддаётся прочтению и расшифровке)

Период южной ссылки (Кишинёв — Одесса) 

Катерина III (Раевская; 1820—1822).

Аглая (помета: «Давыдова в Каменке»; 1820—1821).

Калипсо (помета: «гречанка»; Полихрони; 1822).

Пульхерия (Варфоломей; 1822—1823).

Амалия (Ризнич); (1823—1824).

Элиза (Воронцова; 1824).


Список невест 

Михайловское 

Евпраксея (Вульф; 1824—1825)

Москва 

Катерина IV (Ушакова; 1826—1827).

Петербург 

Анна (Оленина; 1827—1828).

Москва 

Наталья (Гончарова; 1828—1829).

Второй «Дон-Жуанский список» Пушкина включал имена: Мария, Анна, Софья, Александра, Варвара, Вера, Анна, Анна, Анна, Варвара, Елизавета, Надежда, Аграфена, Любовь, Ольга, Евгения, Александра, Елена. В этом перечне достоверно расшифровать можно лишь немногие имена.

В главном перечне первым помечено имя Натальи I, крепостной актрисы из театра графа Варфоломея Толстого. Её имя можно соотнести с рисунком на л. 49. Пушкин изобразил себя в образе лицеиста, впервые столкнувшегося с соблазном женской любви. С редкой тщательностью поэт выписал юный безмятежный лик под монашеским клобуком. Рядом с монахом — дьявол в образе женщины с крючковатым носом и рогами. Внизу шутливый парафраз стихов Баратынского: «Не искушай (сай) меня без нужды». На эту шутку (не искусай) барышни Ушаковы ответили пометой: «кусай его». Сверху поэт вывел «№ 1», соответствовавший в перечне актрисе Наталье I. Барышни Ушаковы хорошо уразумели смысл рисунка Пушкина и против № 1 — «номер первый», приписали: «и последний». Они хотели сказать, что Пушкин устоял против искушения в первый и последний раз[197].

Крепостной актрисе юноша Пушкин посвятил одно из первых своих стихотворений. Можно ли предположить, что Наташа была первой его любовью? Это сомнительно. Сам Пушкин определял первую любовь как чувствительную по преимуществу. В романе лицеиста и Натальи чувствительности как раз недоставало. В стихотворении «К молодой актрисе» (1815 г.) поклонник подверг её талант уничтожающей критике. «Тебе не много Бог послал, твой голосок, телодвиженья, немые взоров обращенья не стоят, признаюсь, похвал и шумных плесков удивленья; жестокой суждено судьбой тебе актрисой быть дурной»[198].

Следующим увлечением лицейского «Дон-Жуана» была Екатерина Бакунина, сестра лицейского товарища Пушкина. Барышня была на 4 года старше его. Записи юношеского дневника, посвящённые ей, проникнуты романтизмом и меланхолией[199]. Роман лицеиста кончился, когда родители увезли девушку из Царского Села в Петербург.

Вслед за Екатериной I Бакуниной поэт внёс в список имя Катерина II. Возможно, ею была знаменитая трагическая актриса Екатерина Семёнова. Друг Катерины II поэт Н.И. Гнедич с некоторым ехидством отметил, что Пушкин «приволакивался , но бесполезно, за Семёновой»[200].

В пушкинском перечне женских имён вслед за Катериной I и Катериной II записана некая NN. Пушкинисты потратили много труда и остроумия, чтобы установить, кто скрывался под литерами NN[201]. Романтическое объяснение сводится к тому, что NN была потаённой любовью Пушкина, сопровождавшей его всю жизнь. Великой возлюбленной поэта одни считают Марию Раевскую, в замужестве Волконскую, другие — Наталью Кочубей или Екатерину Карамзину. «Вернее же всего, — утверждают третьи, — это не известная нам женщина, предмет „северной“ мучительной любви Пушкина, может быть, безответной, во всяком случае, как-то оборвавшейся. Возможно, что она рано умерла, и её могилу посетил Пушкин, вернувшись в Петербург в 1827 или 1829 г.»[202] Фантазировать на тему об NN можно бесконечно. Но, может быть, Пушкин шутил и придумал NN, чтобы возбудить общее любопытство и оживить игру?

Работая над посвящением к поэме «Полтава», поэт писал в черновике:


Иль — посвящение поэта
Как утаённая любовь —
Перед тобою без [привета?]
Пройдёт — непризнанное вновь.[203]

Критикуя миф об «утаённой любви» Пушкина, Ю.М. Лотман предположил, что речь шла не о реальном увлечении, а о романтическом культе «утаённой» и «безнадёжной» любви, своего рода каноне поведения романтического поэта[204].

Это мнение едва ли основательно. Шутливая игра в салоне Ушаковых не была сугубо литературной забавой. Участникам игры довелось выслушать исповедь поэта о его любовных муках и радостях. С этой точки зрения и следует рассматривать литеры NN, по-видимому, не имевшие отношения к романтическому культу «безнадёжной любви». К 1829 году знаменитый стихотворец уже избавился от власти романтических канонов.

Расшифровать неизвестные имена помогает программа автобиографических записок Пушкина, составленная им через год после «Дон-Жуанского списка»[205].

Программа включала запись: «1814. …Приезд Карамз.[ина]. — Первая любовь. — Жизнь Карамзина…»[206] В рукописи достоверному прочтению поддаются не все слова: «Приезд Карамз. — Первая любовь — Жизнь Карамзин..»[207] В первом случае поэт сам сократил фамилию «Карамз.», во втором случае не прописал конец фамилии, вследствие чего последние буквы слова прочесть невозможно. Исследователи восстанавливают текст, исходя из предположения, что к Карамзиным слова о «первой любви» не имели никакого отношения. В соответствии с этим они предлагают следующую расшифровку: «Приезд Карамзина», «…Жизнь Карамзина»[208]. Однако возникает вопрос, почему Пушкин написал три фразы как единый отрывок, а затем вычеркнул их все вместе? Почему фраза о первой любви разбивает текст о Карамзиных? Если бы три фразы не были органически связаны, естественно было бы написать: «Приезд Карамзина — Его жизнь».

Карамзины приезжали в Царское Село на лето в 1816 и в 1817 гг. Именно в это время лицеист серьёзно влюбился в Екатерину Карамзину. К историографу слова «первая любовь», понятно, имели косвенное отношение. Ему пришлось вразумлять влюблённого лицеиста. Героиней любовной истории была супруга Карамзина.

По-видимому, пушкинский текст следует читать так: «Приезд Карамзиных. — Первая любовь — Жизнь Карамзиных». Иначе говоря, поэт сам связал первую любовь с приездом и жизнью Карамзиных. Всё это был единый эпизод. Воспоминания Анны Керн подтверждают такую интерпретацию. По её словам, Екатерина Карамзина была первой любовью Пушкина[209].

Видимо, Пушкин не включил имя Катерины Карамзиной в список, а точнее «потаил» ег


убрать рекламу







о под литерами NN, по той же причине, по которой вычеркнул весь эпизод первой любви из программы Записок. Поэт не желал выставлять напоказ или делать предметом игры самое глубокое и волнующее переживание юности[210].

Пушкин в детстве был лишён материнской любви, а юность провёл в казённом учебном заведении вдали от дома. Что сформировало его как гармоническую личность, воспитало в нём редчайший дар любви? Не имея готового ответа на этот вопрос, можно заметить лишь, что многое в развитии его эмоционального мира определила первая любовь.

В поклонении актрисам, увлечении Екатериной Бакуниной было много ребяческого. Интриги с актрисами входили в обязанность молодого денди. Екатерина Карамзина внушила Пушкину серьёзное чувство и стала его первой любовью.

Поэт имел случай изложить свой взгляд на первую любовь, как он её понимал в 30 лет. В откровенном письме Вере Вяземской он писал в 1830 г.: «Первая любовь всегда является делом чувствительности: чем она глупее, тем больше оставляет по себе чудесных воспоминаний»[211]. Поэт вспомнил и своё «глупое», но исполненное подлинного чувства письмо к Карамзиной, и «глупое» объяснение с мужем, которое и не могло быть иным. В воспоминаниях Пушкина о первой любви не было ни мистики, ни идеализации. Кажется, поэт не посвятил Екатерине Карамзиной проникновенных стихотворений или во всяком случае не обозначил посвящения в своих рукописях. Но именно первой любви суждено было сыграть необыкновенную роль в его жизни. Екатерина Карамзина — женщина высокой нравственности и добродетельной жизни — стала для него мерилом и символом женского совершенства.

Екатерина Андреевна Карамзина, в девичестве Колыванова, была незаконнорождённой дочерью князя Андрея Вяземского. Карамзин женился на ней после смерти первой жены. «Моя первая жена, — писал он, — меня обожала; вторая же выказывает мне более дружбы».

Карамзина была всего на 5 лет моложе матери Пушкина. В 1817 г. Александр написал письмо Екатерине Карамзиной с признанием в любви. Она показала письмо мужу. Беседа со знаменитым историографом положила конец пылким надеждам юноши, и он расплакался. Министр Блудов вспоминал, «что Карамзин показывал ему в царскосельском китайском доме место, облитое слезами Пушкина»[212]. Карамзиной был очарован не один Пушкин. С ней любил танцевать царь Александр I.

Перед свадьбой Пушкин получил массу наставлений от приятельниц, но за советом и одобрением обратился к одной Карамзиной. Единственная женщина, у которой поэт испросил благословение на смертном одре, была Екатерина Карамзина. Сразу после смерти Пушкина она делилась с сыном: «…пишу тебе с глазами, наполненными слёз, а сердце и душа тоскою и горестью»[213].

NN не была вечной, потаённой, романтической любовью. Она была «всего лишь» первой любовью Пушкина.

Полагают, что в первый перечень увлечений поэт включил имена женщин, которые внушили ему наиболее серьёзные чувства, тогда как во второй попали героини более лёгких и поверхностных увлечений[214]. Насколько справедливо такое предположение?

Ответ на этот вопрос даёт история кишинёвских увлечений поэта. Когда Пушкин покинул Кишинёв, его приятель Н. Алексеев стал периодически сообщать ему новости о кишинёвских дамах, некогда круживших ему голову. В 1826 г. он сообщил поэту, что Сандулаки вышла замуж, Соловкина умерла, Пульхерия состарилась и в бедности, Калипсо в чахотке; одна Еврейка осталась на своём месте. Отвечая Алексееву, поэт вовсе не откликнулся на сообщение о миловидной Сандулаки и на печальные новости о Пульхерии Варфоломей, но зато вспомнил трёх кишинёвских прелестниц: «Еврейку, Соловкину и Калипсо»[215].

По словам Данзаса, Пушкин часто вспоминал о Еврейке, которая была дочерью содержательницы трактира в Кишинёве. «Она была не дурна, но коса»[216]. Соловкина, урождённая Бем, была женой батальонного командира. Ею, по замечанию друзей, Пушкин бредил. Она рано умерла.

В главный перечень «Дон-Жуанского списка» были внесены лишь гречанка Калипсо и Пульхерия Варфоломей. Калипсо Полихрони была дочерью знатного грека-чиновника из Константинополя и бежала в Россию от турок. Она болела чахоткой и вскоре умерла. Роман с Калипсо не относился к числу серьёзных увлечений поэта. Но про Калипсо говорили, что в бытность Байрона в Греции он сделал её своей любовницей[217]. Это обстоятельство и побудило поэта вписать её хорошо узнаваемое имя в Альбом.

Пульхерия была дочерью генерального откупщика Бессарабии Иордаки Кириака-Варфоломея. Пушкин часто бывал в его доме, где собирались члены масонской ложи «Овидий» и вино лились рекой. Один из завсегдатаев этого дома вспоминал, что Пушкин особенно ценил простодушную красоту Пульхерии и её «безответное сердце, не ведавшее никогда ни желаний, ни зависти»[218]. Поэту не удалось смутить покой девушки, которую он ласково называл «голубица». В письме к Вигелю (1823 г.) Александр Сергеевич писал: «Пульхерии Варфоломей объявите за тайну, что я влюблён в неё без памяти и буду на днях экзекутор и камер-юнкер…»[219] Как видно, Пушкин ухаживал за дочерью откупщика шутя. Слова о том, что завтра он станет экзекутором (совсем ничтожный чин) и камер-юнкером (немалый придворный чин) показывают, что он не прочь был посмеяться над простодушной девой, пренебрегшей им. Пульхерия заняла почётное место в «Дон-Жуанском списке», но не потому, что она сыграла какую-то роль в жизни Пушкина, а потому что это соответствовало правилам игры.

В салоне девиц Ушаковых невозможно было назвать имен Елены Соловкиной или Еврейки.

Итак, первый перечень женских имён, строго говоря, не был перечнем самых серьёзных увлечений Пушкина.

На вечере у барышень Ушаковых поэт вспомнил 16, а потом ещё 21 женское имя. Его припоминаниям недоставало полноты. Сразу после помолвки с Натальей Гончаровой Пушкин писал Вере Вяземской: «Моя женитьба на Натали (это, замечу в скобках, моя сто тринадцатая любовь) решена». Своё признание Пушкин сопроводил словами о том, что чувствительна лишь первая любовь, тогда как все последующие — дело чувственности[220]. Пояснения такого рода должны были, по замыслу поэта, опровергнуть подозрения приятельницы насчёт того, что его сто тринадцатая любовь (к Гончаровой) может быть любовью романтической, чувствительной. В том же письме он приглашал Вяземскую на свадьбу посажённой матерью. Княгиня Вера пользовалась дружбой поэта, и ни с кем он не был столь откровенным, как с ней.

Пушкин шутливо утверждал, что увлечений у него было сто и ещё тринадцать, иначе говоря, очень много.

Мария Волконская писала о Пушкине: «Как поэт, он считал своим долгом быть влюблённым во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, с которыми он встречался…»[221]

В некоторых изданиях Пушкину приписаны следующие слова: «В большей или меньшей степени я был влюблён во всех хорошеньких женщин, которых знал, все они изрядно насмехались надо мной и, за исключением одной, со мной кокетничали»[222]. Происхождение этой цитаты не вполне ясно, так как в этих изданиях она приведена без ссылки на источник.

Стихи и слава обеспечили поэту всеобщее внимание, искушавшее его ежечасно. Светские дамы наперебой кокетничали с ним. Но многие ли принимали всерьёз его чувства?

Пушкин шутливо обобщил свой любовный опыт в письме к своему преданному другу Элизе Хитрово: «Я больше всего на свете боюсь порядочных женщин и возвышенных чувств»[223]. К тому времени Пушкин утратил многие из былых иллюзий. Поучая шестнадцатилетнего Павла Вяземского, он говорил, что для мужчины важно уметь приковать к себе внимание женщины «и в этом деле не следует останавливаться на первом шагу, а идти вперёд, нагло, без оглядки, чтобы заставить женщину уважать вас»[224]. Что выражали эти поучения: минутное настроение поэта или опыт стократных обид? Печальным аккордом звучали стихи:


Когда на память мне невольно
Придёт внушённый ими стих,
Я так и вздрогну, сердцу больно,
Мне стыдно идолов моих.

Ушаковский перечень женских имён получил не соответствующее его содержанию наименование «Дон-Жуанский». Он ни в коем случае не был перечнем побед распутного ловеласа, перечнем женщин Пушкина. Он включал увлечения поэта по большей части платонические.

Брачные проекты

 Сделать закладку на этом месте книги

Впервые свет стал обсуждать возможность перемен в жизни Пушкина в период его ссылки в Михайловское. Опальный поэт сам дал пищу для таких толков. В 1824 г. он зачастил в Тригорское. Его увлечение дочерью Осиповой Евпраксией Вульф перестало быть секретом. Осенью он, шаля, мерялся поясами с Зизи-Евпраксией. «…Талии наши, — писал тогда поэт брату, — нашлись одинаковы. Следственно, одно из двух: или я имею талию 15-летней девушки, или она — талию 25-летнего мужчины. Евпраксия дуется и очень мила…» Вскоре же в «Евгении Онегине» появились строфы о строе «рюмок узких, длинных, подобных талии твоей, Зизи, Кристал души моей…» В этих строках свет увидел доказательство того, что Пушкин питает серьёзные намерения в отношении к Евпраксии. Но подозрения были ошибочны.

Покинув Михайловское, Пушкин оказался в Москве, восторженно приветствовавшей знаменитого поэта. Принятый в лучших московских домах, он забыл о тригорских феях и предался новым увлечениям. В мае 1826 г. Александр Сергеевич писал Вяземскому: «Правда ли, что Баратынский женится? боюсь за его ум. Законная п…а род тёплой шапки с ушами. Голова вся в неё уходит. Ты, может быть, исключение. Но и тут я уверен, что ты гораздо был бы умнее, если лет ещё 10 был холостой»[225].

Однако 1 декабря того же года Пушкин обратился к некоему Василию Зубкову с неожиданной просьбой сосватать ему Софью Пушкину. Поручение выглядело довольно странным. Свояченицу Зубкова — двадцатилетнюю московскую барышню жених видел, по его собственному признанию, дважды: раз — в её ложе в театре и в другой раз — на бале. Пушкина не смущало, что Софи два года как была невестой другого и что сам он не предпринял ничего, чтобы смутить её сердце. Более того, он признавал: «…у меня не может быть притязаний увлечь её»[226].

История сватовства поэта к Софье Пушкиной изобилует неясными моментами. Покинув Москву, поэт устремился в Псков. По пути он написал письмо княгине Вере Вяземской, в котором упомянул о красавицах, покоривших его в столице: «С.П. — это само собой разумеется, не Сергей Пушкин (а Софья Пушкина. — Р.С. ) — мой добрый ангел, но другая — мой демон; это как нельзя более некстати смущает меня в моих поэтических и любовных размышлениях»[227]. Ситуация была вполне обычной для Пушкина. Предполагаемая невеста Софи Пушкина — ангел, но в любовных размышлениях жениха присутствует другая женщина — сущий демон. Кто имел больше власти над поэтом, гадать не приходится. Княгиня была поверенной в сердечных делах, но даже она не могла сообразить, кого имеет в виду её друг. «Неужели, — писала она в ответном письме, — добрый ангел или демон вас до сих пор занимает? Я думала, что вы давно отделались от них обеих. Кстати, вы так часто меняли свой предмет, что я уже не знаю, кто это другая»[228]. Полагают, что демоном Пушкина в то время была Аннета Вульф (мнение Н.О. Лернера) или же Прасковья Осипова (П. Губер). Эти мнения выглядят несколько курьёзно. Чувствительная и добрая Аннета, как и «милая старушка» — её мать П. Осипова, — менее всего подходили к роли злого демона. В письме от 9 ноября Пушкин извещал П.А. Вяземского: «Долго здесь не останусь… буду у вас к 1-му… она велела!» Считают, что повеление поэту прислала его невеста. Такое предположение трудно согласовать с фактами. Сразу после приезда Пушкина в Москву была объявлена помолвка ангела Софи, будто бы вызвавшей Пушкина, с Паниным. Как видно, повеление исходило от другой женщины, от демона.

Нащокин был свидетелем сватовства Пушкина. После беседы с Нащокиным П.В. Анненков кратко записал в своём черновике: «Нет, не Черкешенка — Паниной, урождённой Пушкиной, в которую он был влюблён, а по другим (сведениям. — Р.С. ) — в сестру её Зубкову, с которой через неё хотел … [неразборчиво]»[229]. П.И. Бартенев оставил более подробную запись беседы с Нащокиным: «Здесь говорится о г-же Паниной, сестре г-жи Зубковой, в которую Пушкин был влюблён». Достоверность рассказа Нащокина подтвердил Соболевский, написав на полях рукописи Бартенева: «Да» и ещё раз «Да»[230].

Воспоминания К.К. Данзаса проясняют вопрос, в какую из двух сестёр был влюблён поэт. «В Москве в 1829 г., — рассказал Данзас Бартеневу, — Пушкин волочился за Зубковой, прикинувшись, что влюблён в сестру её Пушкину, которая сделалась потом Паниной. К ней стихи: Не Агат в её глазах.  Эти урождённые Пушкины были сиротами и воспитывались у Апраксиной…»[231] Данзас неточно обозначил год, но о происшедшем знал, по-видимому, из первоисточника.

Письмо к Зубкову по поводу брака с его свояченицей Пушкин переслал через Соболевского. Последний, можно полагать, был осведомлён о подвохе. В связи с этим поэт адресовал ему двусмысленную шутку: «Перешли письмо Зубкову, без задержания малейшего. Твои догадки — гадки; виды мои гладки»[232]. Гадкие догадки Соболевского касались затеянной поэтом мистификации. Кстати, получив отказ, Пушкин продолжал охотно посещать дом Зубковых и в его стенах закончил стихи «Стансы», посвящённые Николаю I.

Сватовство Пушкина к Зизи было досужей выдумкой публики, сватовство к девице Пушкиной — сознательной мистификацией. То была шутка, о которой поэт должен был вспомнить, когда Дантес посватался к Катерине Гончаровой. Понятно, почему Пушкин не включил имя «Софья» в перечень невест главного «Дон-Жуанского списка». Поэт не считал её своей невестой и к сватовству своему не относился серьёзно. Зато во второй части «Дон-Жуанского списка» сёстры Анна и Софья Пушкины записаны в числе первых.

Составляя письмо мужу Анны В.П. Зубкову, Александр Сергеевич старался более всего о том, чтобы найти доводы, которые делали бы его свадьбу с Софи невозможной, немыслимой. Не опасался ли он, как бы демон с восточными глазами в самом деле не женила его на своей сестре? В письме поэт постарался объяснить свояку невесты, что не только собственное счастье заботит его, но ещё больше счастье избранницы, что сам он непригоден и неподготовлен к семейной жизни, требовавшей постоянства, терпения, ровного характера. «Жизнь моя, — писал он, — доселе такая кочующая, такая бурная, характер мой — неровный, ревнивый, подозрительный, резкий и слабый одновременно — вот что иногда наводит на меня тягостные раздумья. — Следует ли мне связать с судьбой столь печальной, с таким несчастным характером — судьбу существа, такого нежного, такого прекрасного?»[233] Тщательно выбирая слова, Пушкин выражал сомнения в том, что ему удастся сделать избранницу столь счастливой, как ему хотелось, и она будет несчастной в браке с ним.

Мнимое сватовство к Софи Пушкиной ничем не кончилось. В начале 1827 г. Софи вышла замуж за своего жениха — «скверного» В.А. Панина[234]. Любовь Пушкина к Софи не получила отражения в его стихах, а это значит, что увлекался он не ею. Однако история первого сватовства поэта была широко известна в Москве, и потому он должен был включить имя Софья  во второй «Дон-Жуанский список» Альбома девиц Ушаковых.

В конце 1826 г. Пушкин увидел на балу девицу Екатерину Ушакову, влюбился в неё и стал неотступно ухаживать. Е.С. Телепнева, встречавшая Пушкина в доме Ушаковых и наблюдавшая за ним и Екатериной на светских приёмах, летом 1827 г. пометила в дневнике: «…на балах, на гуляньях он говорил только с нею», а когда её не было, то «сидит целый вечер в углу задумавшись, и ничто уже не в силах развлечь его»[235].

В апреле-мае 1827 г. поэт написал в Альбом Ушаковой два стихотворения. Одно заканчивалось словами:


Но ты, мой злой иль добрый гений,
Когда я вижу пред собой
Твой профиль, и глаза, и кудри золотые,
Когда я слышу голос твой
И речи резвые, живые, —
Я очарован, я горю
И содрогаюсь пред тобою,
И сердцу, полному мечтою,
«Аминь, аминь, рассыпься!» говорю.

В 1827 г. в Москве толковали о близкой свадьбе Пушкина. Но жених уехал в Петербург, не сделав предложения. Такой финал не был неожиданностью для Катерины. Ещё в мае 1827 г. она писала брату: «Он уехал в Петербург, может быть он забудет меня… город опустел…»[236]

После неудачного сватовства к Олениной Пушкин возобновил визиты в дом Ушаковых. 1 апреля 1829 г. он подарил Екатерине поэму «Полтава» с дарственной надписью и в тот же день нарисовал в Альбоме Елизаветы Ушаковой портрет Екатерины с надписью:

«Трудясь над образом прелестной У.[Ушаковой]

И проч и проч и проч. 1 d’avril 1829»

На портрете Катерина изображена в рост, с безукоризненным профилем и модной причёской. Надпись была выдержана в дружеском и шутливом тоне, доказательством чему служили «И проч и проч и проч.». По некоторым предположениям, первая строка была началом несохранившегося стихотворения, посвящённого Ушаковой[237].

Не прошло и месяца со времени возвращения в дом Ушаковых, как поэт сделал предложение Наталье Гончаровой.

После поездки на Кавказ Пушкин осенью 1829 г. вновь появился у Ушаковых, но, по-видимому, встретил в их доме холодный приём. Об этом свидетельствовала вежливо-формальная дарственная надпись на книге стихов, подаренной Пушкиным Катерине 21 сентября 1829 г.: «Всякое даяние благо — всякий дар совершён свыше есть. Катерине Николаевне Ушаковой от А.П. 21 сентября 1829 г. Nec femina, nec puer» («ни женщина, ни мальчик»). Латинские слова были цитатой из оды Горация. Воспринимать их как комплимент никому не пришло бы в голову.

Последующая весёлая игра — шутливое покаяние мнимого Дон-Жуана — несколько исправила положение. Между 20 сентября и 12 октября поэт набросал в Альбоме Ушаковых изображение горящего Арзрума и снабдил рисунок подписью: «Арзрум, взятый помощью божией и молитвами Катерины Николаевны…» К этой надписи Пушкин сделал затем приписку: «взятый мною А.П.»[238] Судя по приведённым словам, между поэтом и его бывшей невестой возобновились непринуждённые отношения.

Уехав из Москвы в столицу, Пушкин 15 ноября 1829 г. писал С.Д. Киселёву, жениху Елизаветы Ушаковой: «Кланяйся неотъемлимым нашим Ушаковым. Скоро ли, Боже мой, приеду из Петербурга в H^otel d’Angliter мимо Карса! (т.е. мимо Наталии Гончаровой. — Р.С. ) по крайней мере мочи нет хочется»[239]. Киселёв должен был передать слова Пушкина Ушаковым. Слова «мимо Карса» неизбежно должны были озадачить сестёр. Вскоре Екатерина Ушакова написала поэту письмо без подписи. О содержании его можно судить на основании стихотворного ответа Пушкина, опубликованного в «Литературной газете» уже 11 января 1830 г. Игра продолжалась, и поэт подписал стихи «Крс» (Карс?).


Я вас узнал, о мой оракул!
Не по узорной пестроте
Сих не подписанных каракул,
Но по весёлой остроте,
Но по приветствиям лукавым,
Но по насмешливости злой
И по упрёкам… столь неправым,
И этой прелести живой.
С тоской невольной, с восхищеньем
Я перечитываю вас
И восклицаю с нетерпеньем:
Пора! в Москву! в Москву сейчас!

В январе 1830 г. Пушкин писал Вяземскому из столицы: «Правда ли, что моя Гончарова выходит за […] Мещерского? что делает Ушакова, моя же?»[240] После появления поэта в Москве завсегдатай дома Ушаковых В.А. Муханов сообщил брату 27 марта 1830 г.: «Ушакова меньшая идёт за Киселёва… О старшей не слышно ничего, хотя Пушкин бывает у них всякий день почти»[241]. Частые посещения породили убеждение в том, что Пушкин наконец решил жениться на Ушаковой. М.П. Погодин писал из Москвы С.П. Шевырёву 23 марта 1830 г. по поводу Пушкина: «Говорят, что он женится на Ушаковой-старшей и заметно степенничает»[242]. Даже П.А. Вяземский сообщил жене 20 марта 1830 г. о близкой помолвке Пушкина и Ушаковой[243]. Однако 6 апреля поэт вторично сделал предложение Гончаровой и получил согласие невесты и её матери. Сговор решено было держать в тайне. Не зная обо всём этом, Катерина IV после визита Александра Сергеевича писала брату 28 апреля 1830 г.: «Говорят, что он женится, другие даже, что женат. Но он сегодня обедал у нас и, кажется, не имеет сего благого намерения»[244].

Пушкин оставил множество портретных зарисовок Катерины. Он продолжал рисовать её профили после помолвки, будучи женихом Гончаровой[245].

Увлечение Ушаковой было для Пушкина необычно длительным. Оно продолжалось с конца 1826 до весны 1830 г. Поэт посвятил Катерине несколько стихотворений.

Ушакова обладала насмешливым складом ума и была по-мальчишески резкой. Глядя на сестру Лизу и её жениха, девушка не удержалась от язвительного комментария. 14 марта 1830 г. Пушкин писал Вяземскому из Москвы: «Киселёв женится на Л. Ушаковой, и Катерина говорит, что они счастливы до гадости»[246].

На склоне лет Ушакова собралась написать воспоминания. «Моё повествование о Пушкине, — подчёркивала она, — будет очень любопытно, в особенности описание его женитьбы»[247]. Однако Ушакова не успела осуществить своё намерение. По настоянию мужа она сожгла девичьи альбомы, исписанные и разрисованные рукою Пушкина.

Воображаемое сватовство к Зизи, мистификация в отношении Софи Пушкиной и ухаживания за Ушаковой подготовили почву для первого настоящего сватовства. Вслед за Катериной IV в «Дон-Жуанском списке» Пушкина записана Анна Оленина. Пушкин стал частым гостем в доме Олениных с весны 1828 г.

Столичная барышня Аннета Оленина, двоюродная сестра Анны Керн, выделялась среди сверстниц. Она получила хорошее образование и уже в 17 лет была пожалована во фрейлины. Девица писала стихи и занималась сочинением романтических повестей, прекрасно танцевала, любила верховую езду. В доме Олениных собирался цвет образованного столичного общества. Тут царила атмосфера непринуждённости, постоянно звучала музыка. Михаил Глинка был частым гостем Олениных. Дочь брала у него уроки музыки. За исключением карт допускались любые игры, например — детская игра в «кошки-мышки»[248].

Поклонение Пушкина придало красоте Аннеты особый блеск. Однако друзья, хорошо знавшие поэта, с некоторой долей иронии описывали его чувства к барышне. 7 мая 1828 г. князь П.А. Вяземский писал жене: «Пушкин думает и хочет дать думать ей и другим, что он в неё влюблён»[249]. Сам князь был в то время неравнодушен к девятнадцатилетней девице Александре Россети. Мимолётные увлечения рождали мимолётные стихи. Вяземский воспел глаза Россети («Южные звёзды! Чёрные очи!»), Пушкин сложил мадригал в честь очей Олениной:


…сам признайся, то ли дело
Глаза Олениной моей!
…Потупит их с улыбкой Леля —
В них скромных граций торжество;
Поднимет — ангел Рафаэля
Так созерцает божество.

В глазах Аннеты Пушкин находил детскую простоту, лицо сравнивал с ликом ангела. Однако в рисованных портретах Олениной, торопливо набросанных рукой поэта, ангельские черты начисто отсутствуют[250]. Оленина обладала своенравным характером, за что получила прозвище «Драгунчик»[251].

Можно отметить любопытный парадокс. Никогда поэт не чувствовал столь остро своё одиночество, тщетность надежд, как в свой день рождения 26 мая 1828 г., когда увлечение Олениной, казалось бы, достигло высшей точки. В тот день были написаны строки:


Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
…Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум…

Анна Алексеевна была девушкой добродетельной, спокойной и рассудительной. Она отдавала дань совершенству посвящённых ей стихов, но поклонение поэта не тронуло её сердца.


Тебя страшит любви признанье,
Письмо любви ты разорвёшь,
Но стихотворное посланье
С улыбкой нежною прочтёшь.

Пушкин писал Аннете комплиментарные стихи:


…Что ваши взоры — сердцу жалы,
Что ваши ножки очень малы,
Что вы чувствительны, остры,
Что вы умны, что вы добры,
Что можно вас любить сердечно…

Может быть, увлечению поэта недоставало глубины. Зато намерения его были самыми серьёзными. В черновиках Пушкина 1828 г. можно обнаружить фамилию Pouchkine,  написанную поверх имени Annete, и в другом случае Annete Pouch. [252] По словам П. Губера, Пушкин то ли получил отказ, то ли сам отступил в последнюю минуту наподобие гоголевского героя[253]. Сочинения Олениной проясняют историю сватовства поэта. Образованная барышня поначалу писала роман из своей жизни, а потом обратилась к жанру дневника. Её записи отличались искренностью и прямотой.

Предметом тайных вздохов барышни был немолодой фат вдовец полковник князь А.Я. Лобанов-Ростовский, но это её увлечение оставалось тайной для всех. Она питала чувства также к юному хорунжему Чурину. Но к матримониальным планам её увлечения не имели никакого отношения. Рассуждения барышни о браке отличались трезвостью. «Я сама вижу, — писала она в дневнике, — что мне пора замуж: я много стою родителям»; «И так как супружество есть вещь прозаическая, без всякого идеализма, то рассудок и повиновение мужу заменит… пылкость воображения» и пр.[254] 18 июля 1828 г. Оленина записала: «Пушкин и Киселёв — два героя моего настоящего романа».

«Браки заключаются на небесах». Поговорка означала, что вопрос о замужестве юной дочери решали родители, положась на Бога и руководствуясь земными заботами. В глазах чиновной семьи Олениных поэт был незавидным женихом. Свет питает почтение к поэту, писала в дневнике девушка, не за его гений, а ввиду расположения к нему царя, «который был его цензором»[255]. У родителей невесты не было иллюзий по поводу царской милости к Пушкину. Помимо двух официальных постов — директора Публичной библиотеки и президента Академии художеств — А.А. Оленин был облечён ещё и саном государственного секретаря. Жандармское расследование о крамольных стихах Пушкина завершилось 28 июня 1828 г. решением Государственного совета об учреждении секретного надзора над стихотворцем, а точнее об ужесточении такового надзора. Протокол совета был подписан отцом Аннеты.

В соперничестве с Киселёвым у Пушкина не было шансов на успех. В июле 1828 г. Оленина записала в дневнике о своём намерении выйти замуж за Киселёва в случае его сватовства. В том же месяце она объявила И.А. Крылову, что вышла бы за двух людей — за Мейендорфа или за Киселёва, хотя и не влюблена в них[256]. Сорокалетний генерал П.Д. Киселёв был вдвое старше невесты. Он был женат на графине Софье Потоцкой, но не жил с женой.

Рассуждая о браке с ним, девица задавала себе вопрос: «Буду ли счастлива? Бог весть! Но сомневаюсь. …Буду ли я любить своего мужа? Да, потому что перед престолом Божьим я поклянусь любить его и повиноваться ему»[257].

Аннета ждала форменного предложения. Но Киселёв, разъехавшись с женой, уведомил девушку, что «расстроенное его состояние не позволяет ему помышлять о женитьбы». Невеста прекрасно понимала, что это отговорка[258]. Генерал не развёлся со своей женой, но и не вернулся к ней по той причине, что жил с сестрой жены Ольгой. Модест Корф хорошо знал Киселёва и называл его человеком бессердечным и неспособным к любви[259].

Без всяких объяснений Оленину покинул другой её жених — тридцатишестилетний граф Матвей Виельгорский. Дело не дошло до официального сватовства. Разрыв последовал в начале 1830 г. В дневнике появилась запись о «последнем ударе — сердечном горе»[260].

Пушкин, писала Оленина в дневнике, «довольно скромный. Я даже с ним говорила и перестала бояться, чтобы не соврал чего в сентиментальном роде». Так описала свои первые впечатления Аннета. В дальнейшем попытки поэта вызвать её ревность, а также и его нежные речи нисколько не нарушили её спокойствия[261]. Объяснение произошло после 11 августа, когда девушке исполнилось 20 лет. Родител


убрать рекламу







и дали понять поэту, что они не дадут согласия на его брак с Анной. Даже близкие порицали «маминьку [Оленину] за суровость к Пушкину, говоря, что это не способ успокоить его»[262].

Получив отказ, Пушкин не сразу смирился с неудачей. Анна Оленина была в ярости, когда ей передали слова жениха: «Мне бы только с родными сладить, а с девчонкой я уж слажу сам»[263].

Летом 1828 г. на страницах дневника Олениной появился словесный портрет поэта, подправленный после разрыва. Юная дева, которую Пушкин боготворил, не преминула отметить его непривлекательную наружность, злость и насмешливость, затемнявшую ум в его стеклянных глазах, арапский профиль, ужасные бакенбарды, ногти как когти, маленький рост, жеманство в манерах, странность нрава природного и принуждённого[264]. Гротескный портрет, нарисованный Олениной, показывает, каким видели Пушкина нелюбившие его женщины.

Невеста осмеяла Пушкина, и он не остался в долгу. В конце декабря 1829 г. поэт, работая над черновым наброском (описание бала в VIII главе «Евгения Онегина»), посвятил Аннете и её родителям прочувствованные строки:


Annete Olenine тут была,
Уж так жеманна, так мала!
[…]
Так бестолкова, так писклива,
Что вся была в отца и мать…

Из окончательного текста поэмы этот стих был вычеркнут.

Соперничество двух выдающихся людей на время сделало Аннету кумиром света. Разрыв с поэтом лишил её былого ореола. Красоту барышни перестали замечать. Аннета вышла замуж лишь в 1840 г., будучи уже немолодой.

По словам внучки Олениной, она видела в её альбоме стихи «Я вас любил, любовь ещё, быть может…» Стихи сопровождала надпись, сделанная рукою Пушкина в 1833 г.: «Plusqueparfait» (давно прошедшее)[265]. Свидетельство это не поддаётся проверке ввиду утраты альбома с автографом.

При последних визитах в дом Олениных Пушкин донимал Аннету толками о графине Закревской. Невеста подозревала, что он хотел вызвать её ревность[266]. В Петербурге графиня прославилась своей красотой и скандальными похождениями в свете. В кругу друзей П.А. Вяземский называл её «Медной Венерой». «Я пустился в свет, — писал Пушкин Вяземскому, — потому что бесприютен. Если б не твоя медная Венера, то я бы с тоски умер, но она утешительно смешна и мила»[267]. Утешительно-смешная Закревская сделала поэта своим сердечным поверенным и тем самым помогла ему забыть своенравного Драгунчика. Имя графини попало во вторую, менее важную половину Дон-Жуанского списка поэта.

Отвергнутый Аннетой, поэт, как полагают, пытался возобновить ухаживания за Екатериной Ушаковой, но узнал о её помолвке с другим[268].

Сёстры Ушаковы знали о неудачном сватовстве Пушкина к Олениной и осмеяли его, когда он решился вновь посетить их дом в конце 1829 г. Именно в это время в Альбоме Елизаветы Ушаковой (л. 50 об.) появился рисунок с изображением барышни, отвергающей молодого человека. Комментарием к рисунку служили стихи:


Прочь, прочь отойди
Какой беспокойный
Прочь, прочь отвернись
Руки недостойный.

Полуотвернувшееся лицо очень похоже на портрет Олениной, набросанный Пушкиным. Рисунок в альбоме помечен цифрой 9, но к ней приписана ещё одна цифра 10000. Пушкин скромно писал о сотне увлечений, Ушаковы дразнили его тысячами.

Сватовство к Гончаровой

 Сделать закладку на этом месте книги

Взявшись за устройство семейного очага, Пушкин действовал решительно и целеустремлённо. Потерпев неудачу у Олениных, он вспомнил о московской ярмарке невест. Возобновив визиты к Ушаковым, поэт принялся ухаживать за Натальей Гончаровой.

Шестнадцатилетняя Наташа Гончарова привлекла внимание поэта на балу в декабре 1828 г. Вспоминая об этом, он писал: «Когда я увидел её в первый раз, красоту её едва начали замечать в свете. Я полюбил её. Голова у меня закружилась…»[269]

В Москве не знали, что думать, и называли имена сразу двух барышень, коль скоро заходила речь о невесте поэта. 1 апреля 1829 г. Пушкин набросал в Альбоме девиц Ушаковых портрет Екатерины Ушаковой (л. 27 об.). Примерно тогда же на л. 26 об. появился женский портрет с подписью: «Kars, Kars». Карс был неприступной турецкой крепостью, взятой русскими летом 1828 г. В доме Ушаковых Карсом стали именовать Наталью Гончарову, неприступную красавицу.

1 мая 1829 г. через Ф. Толстого поэт попросил у Н.И. Гончаровой руку её дочери. Ответ был уклончивым. Написав письмо матери невесты, Пушкин умчался на Кавказ. В письме жених писал, что не считает полученный ответ отказом, что он должен был бы писать Н.И. Гончаровой «на коленях, проливая слёзы благодарности». Благодарить было, однако же, не за что. Отказ посеял в душе поэта смятение. «…Извините нетерпение сердца больного, которому недоступно счастье. Я сейчас уезжаю и в глубине своей души увожу образ небесного существа…» — так заканчивал он своё письмо. Слова о больном и несчастном сердце едва ли могли растрогать мать девушки. Позже Александр Сергеевич счёл необходимым объяснить свой внезапный отъезд из Москвы, напоминавший бегство: «…я сделал предложение, Ваш ответ, при всей его неопределённости, на мгновение свёл меня с ума; в ту же ночь я уехал в армию; Вы спросите меня — зачем? клянусь Вам, не знаю, но какая-то непроизвольная тоска гнала меня из Москвы; я бы не мог там вынести ни Вашего, ни её присутствия…»[270]

С Кавказа Александр Сергеевич вернулся в Москву лишь осенью. Столь долгое отсутствие трудно было объяснить. В письме Н.И. Гончаровой Александр Сергеевич сетовал, будто в дни путешествия «надеялся, ждал ответа (от Н.И. Гончаровой. — Р.С. ) — он не приходил»[271].

На юге у Пушкина не было постоянного адреса. Там шли военные действия. Жизнь Пушкина подвергалась опасности. Барышня, которой он сделал предложение, могла беспокоиться. Но всё это не имело особого значения в глазах поэта.

Сватовство наложило на Пушкина определённые обязательства. По этой причине первый визит в Москве он нанёс не ждавшим его друзьям, а Гончаровым. Один из его приятелей получил записку: «Извините меня, ради Бога — обязанность, так сказать, священная… До свидания»[272].

Жених вернулся в Москву сразу после того, как Наталья отпраздновала своё семнадцатилетие. Главное возражение, что избранница — ещё дитя, отпало. Исполняя «священную обязанность», Пушкин посетил дом Гончаровых. Но ему был оказан холодный приём, и он оробел. («У меня не хватило мужества объясниться — я уехал в Петербург в полном отчаянии» — писал он Н.И. Гончаровой[273].) Пушкин начал думать, что дело его проиграно, и ему вновь пришлось искать спасения в бегстве.

Отказ Гончаровой нанёс поэту не менее чувствительный удар, чем неудача в доме Олениных. Забыть неудачу в первом случае помогла ему Закревская, во втором — Собаньская. Находясь в полном смятении чувств, поэт по возвращении в столицу встретил красавицу-польку, которую, казалось бы, послала ему сама судьба.

Чувством глубокой меланхолии проникнуты стихи, записанные в альбом Собаньской 5 января 1830 г.


Что в имени тебе моём?
Оно умрёт, как шум печальный,
Волны, плеснувшей в берег дальный,
Как звук ночной в лесу глухом.

Оно на памятном листке
Оставит мёртвый след, подобный
Узору надписи надгробной
На непонятном языке.

Что в нём? Забытое давно
В волненьях новых и мятежных,
Твоей душе не даст оно
Воспоминаний чистых, нежных[…]

7 января 1830 г. поэт обратился к Бенкендорфу с прошением: «…покамест я ещё не женат и не зачислен в службу, я бы хотел совершить путешествие во Францию или Италию». На худой конец, Пушкин соглашался ехать с посольством в Китай. Путешествие в Западную Европу заняло бы много месяцев, в Китай — годы[274].

В минуты слабости Пушкин готов был отложить надолго или даже навсегда планы женитьбы. Эти планы привлекали и пугали его. Отъезд с посольством снял бы вопрос об обязанностях человека чести перед Гончаровой. Однако мечтам не суждено было сбыться. 17 января император отклонил просьбу поэта. Царская резолюция гласила: «…это очень расстроит его денежные дела и в то же время отвлечёт его от занятий».

7 января поэт ещё не помышлял о возобновлении ухаживаний за Собаньской и не печалился о том, что отъезд за границу лишит его общества красавицы. Но вскоре всё переменилось.

Каролина была одним из множества увлечений поэта ещё в годы южной ссылки. В отношениях с мужчинами красавица всю жизнь открыто пренебрегала условностями света. Она была любовницей генерала И.О. Витта и открыто жила с ним. С поэтом дама вела себя как добродетельная и неприступная особа. Пушкин ухаживал за ней без всякого успеха. Наконец ему стало понятно, что его водят за нос. В феврале 1830 г. он напомнил Собаньской об этом: «…если когда-нибудь вы это прочтёте, я хорошо знаю, что вы подумаете». … «Он (т.е. Пушкин. — Р.С. ) заслуживает того, чтобы я и дальше его дурачила»[275].

Из того же письма узнаем, что именно подразумевал поэт, говоря, что Каролина дурачила его в давние годы.

«Кокетка богомольная» полностью подчинила своим капризам двадцатидвухлетнего Пушкина. Следуя её воле, поэт должен был сопровождать красавицу в костёл, читал вместе с ней чувствительные романы и пр. Одно посещение, когда Собаньская осенила чело поэта крестным знамением, осталось в памяти Александра Сергеевича навсегда. Прикосновение холодных пальцев, писал он, «обратило меня в католичество». Запомнил он и «идеальное очарование… и жгучие чтения юных лет»[276].

Давнее увлечение не оставило глубокого следа в памяти Пушкина. Он не вспомнил имя Собаньской, когда за несколько недель до встречи с ней в Петербурге занёс в альбом Ушаковых имена Ризнич и Воронцовой. Эти женщины были более благосклонны к молодому человеку и вытеснили Собаньскую из его сердца. В 1821 г. Пушкин увлёкся Каролиной, а в 1823 г. писал Александру Раевскому: «…моя страсть очень уменьшилась… я влюбился в другую»[277].

Собаньская не простила Пушкину измены и в феврале 1830 г. намекнула ему, что семь лет назад, в 1823 г., счастье было возможно. «В последний раз, — отвечал ей поэт, — вы говорили о прошлом жестоко. Вы сказали мне то, чему я старался не верить — в течение целых 7 лет. Зачем?»

Если счастье возможно было семь лет назад, значит, оно было возможно и ныне. Поэт должен был поверить многообещающим намёкам после того, как Каролина назначила ему свидание (очевидно, t^ete-`a-t^ete, замечают пушкинисты)[278].

Собаньская вела себя как опытная кокетка. Свидание было в последний момент отложено. «Прошлый раз, — писала красавица, — я забыла, что отложила удовольствие видеть вас на воскресение». Но и в воскресенье 2 февраля рандеву не состоялось. Каролина известила Пушкина, что должна отправиться в костёл на мессу, а затем сделать визиты и деловые поездки. Свидание было перенесено, теперь уже на понедельник.

Хорошо рассчитанный удар попал в цель. Поэт готов был признать свою полную беззащитность перед демоническими чарами женщины. Кокетство Собаньской наводило на мысль, что его надежды призрачны.

Под влиянием вспыхнувшего чувства Пушкин написал два любовных письма поразительной глубины и силы. Ради соблюдения тайны он именовал даму сердца Элленорой. С самого начала поэт не был уверен, что решится когда-нибудь отправить послания предмету обожания. («Если когда-нибудь вы это прочтёте».) Но любовь владела сердцем поэта, и ему надо было излить чувства на бумаге. Тексты писем попали на страницы черновой тетради, но так и не были перебелены для отправки адресату.

Исследователи весьма точно называют пушкинские письма Собаньской «не сказанными речами глубоко взволнованного человека» и ещё — самыми литературными из всех писем Пушкина[279].

Литературность нисколько не умаляет их глубокой искренности. «Вы смеётесь над моим нетерпением, — писал поэт, — вам как будто доставляет удовольствие обманывать мои ожидания, итак я увижу вас только завтра — пусть так. Между тем я могу думать только о вас. Хотя видеть и слышать вас составляет для меня счастье, я предпочитаю не говорить, а писать вам. В вас есть ирония, лукавство, которые раздражают и повергают в отчаяние. Ощущения становятся мучительными, а искренние слова в вашем присутствии превращаются в пустые шутки. Вы — демон, то есть тот, кто сомневается и отрицает, как говорится в Писании».

Письмо Пушкина пронизано мучительными сожалениями об упущенном счастье. Вспоминая муки неразделённой любви, поэт писал: «Вам обязан я тем, что познал всё, что есть судорожного и мучительного в любовном опьянении, и всё, что есть в нём самого ошеломляющего». Поэт страшится иронии и насмешек дамы сердца, некогда повергавших его в полное оцепенение[280].

Моля о снисхождении, Пушкин сам не очень ясно представляет, как будет реагировать красавица на его слова, а следовательно, чего он может просить, а чего не может: «Между тем берясь за перо, я хотел просить вас о чём-то — уж не знаю о чём, ах да, — о дружбе — то есть о близости — довер…»[281]

Не отослав первого письма, Пушкин вскоре же пишет Собаньской начерно второе письмо. Его тон значительно более спокоен. Смятение чувств уступает место патетике. День первой встречи (9 лет назад, т.е. в 1821 г.), писал Пушкин, «решил мою судьбу. Чем более я об этом думаю, тем более убеждаюсь, что моё существование неразрывно связано с Вашим; я рождён, чтобы любить Вас и следовать за Вами»[282]. В новых признаниях поэта было, однако, нечто недосказанное. «Вдали от вас я испытываю лишь угрызения по поводу счастия, коим я не умел насытиться». Пушкин ещё у ног возлюбленной, но о счастье говорит уже в прошедшем времени. «Рано или поздно, неминуемо, чтобы я всё оставил и пришёл пасть к вашим ногам». Рано или поздно, но не теперь.

Порыв чувств угас так же внезапно, как и возник. Мечты о семейной жизни, о тихой пристани невозможно было совместить с бурными романами и непостоянством женщины, похождения которой напоминали авантюрный роман. Либо после осознания невозможности близости с «демоном», либо же «после сближения произошёл разрыв»[283].

Написав строки: «…я рождён, чтобы любить и следовать за вами — всякая иная забота с моей стороны ошибка или безумие» — поэт, не теряя времени, умчался в Москву, навсегда расставшись с Собаньской.

В 1829 г. в дни путешествия на юг Пушкин написал стихотворение «На холмах Грузии». Исследователи потратили много труда, чтобы выяснить, кому было посвящено это стихотворение. Полагают, что поэта вдохновила Мария Раевская (в замужестве Волконская), либо её сестра Елена, либо Екатерина Карамзина, либо Екатерина Дашкова. Начальный вариант стиха колеблет эти предположения. В нём читаются строфы:


Прошли за днями дни — сокрылось много лет,
Где вы, бесценные созданья,
Иные далеко, иных уж в мире нет,
Со мной одни воспоминанья.

Стих был написан под влиянием нахлынувших воспоминаний о «бесценных созданиях» давних лет, т.е. не об одном лице и не об одном увлечении. «Дон-Жуанский список» конца 1829 г. помогает раскрыть имена «бесценных созданий». В него записаны рано умершая Амалия Ризнич и находившаяся вдали от столицы Елизавета Воронцова. Каролина была ещё одной героиней южных увлечений поэта. Но в 1829 г. она была забыта и не попала на страницы ушаковского альбома.

Строфы, живописавшие давние увлечения, не вошли в окончательный вариант стихотворения «На холмах Грузии». Создав шедевр, поэт, по-видимому, не сразу решил, кому посвятить его[284].

В 1830 г. В.Ф. Вяземская переслала стихотворение М.Н. Раевской-Волконской. Та рассудила, что два первых стиха гармоничны, «но конец… это конец старого французского мадригала, это любовная болтовня…»[285]

Волконская даже не догадывалась о том, что стихи могли быть посвящены ей. В конце концов Пушкин решил адресовать свой «мадригал» Гончаровой.


Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой…

Гончарову роднила с Собаньской глубокая религиозность. Различие же состояло в том, что одна, будучи кокеткой, желала казаться воплощением добродетели, а другая действительно была добродетельна и сурова. Только на такой барышне и мог жениться Пушкин.

Помолвка

 Сделать закладку на этом месте книги

В начале 1830 г. московская «ярмарка невест» напомнила о себе петербургскому поэту. На святки в Москву прибыл император, и генерал-губернатор князь Д.В. Голицын дал в его честь бал с «живыми картинами». В картинах «маленькая Гончарова, — как писал А.Я. Булгаков, — в роли сестры Дидоны была восхитительна»[286]. Успех Натальи Гончаровой напомнил Александру Сергеевичу о его замыслах и обязанностях. Между тем, по Петербургу распространились слухи, не очень приятные для поэта. В январе 1830 г. он спрашивал Вяземского, не выходит ли Гончарова замуж за Мещерского[287]. Такого посрамления Пушкин не мог потерпеть.

Жизнь подтвердила суждение Пушкина о том, что исход любого сватовства зависит от родни невесты. Один из петербургских знакомых, по признанию Пушкина, передал «одно благосклонное слово», которое «вернуло ему жизнь»[288]. Знакомцем поэта был ротмистр Кавалергардского полка И.Д. Лужин, беседовавший с ним тотчас по возвращении из Москвы. На балу у Голицыных Лужин танцевал с Натали. После танца он заговорил с её матерью о Пушкине, «чтобы по их отзыву доведаться, как они о нём думают». Лужин поступил так по просьбе П.А. Вяземского, принимавшего живое участие в делах поэта. Сам Александр Сергеевич менее всего думал о возобновлении сватовства, поглощённый чувствами к Собаньской. Ходатаями по его делу выступили друзья. Беседуя с кавалергардом, «мать и дочь отозвались благосклонно и велели кланяться Пушкину». По возвращении в столицу Лужин встретил Пушкина в доме у Карамзиных и передал ему благую весть[289]. Описанный эпизод имел место, очевидно, до отъезда поэта из столицы в Москву в марте 1830 г.

12 марта Пушкин явился в Москву и в тот же день столкнулся лицом к лицу с Натальей Гончаровой на концерте[290]. Поклоны, переданные Лужиным, означали приглашение возобновить знакомство, а точнее — сватовство. Но жених не воспользовался предлогом и не нанёс визит Гончаровым. Зато он проводил время у прежней невесты, что ввело в заблуждение Вяземского. Тот заключил, что Пушкин чуть ли не помолвлен с Екатериной Ушаковой[291].

В первых числах апреля поэт переслал с Гончаровым письмо Вяземскому, известив его о свиданиях с Гончаровой в доме Малиновских. В письме к жене от 7 апреля Вяземский так прокомментировал полученное письмо: «…должно быть, он влюблён не на шутку (в Натали. — Р.С. ), если ездит к Малиновскому»[292].

В доме Ушаковых хлопоты Пушкина вызвали град насмешек. В Альбоме сестёр (л. 54 об.) неискусная рука изобразила колоритную сцену. Красавица отказывается взять письмо у мужчины, склонившегося к её ногам. Когти на руке просителя выдавали Пушкина. Под рисунком была надпись: «Как вы жестоки» и пр. Красавица пыталась спастись от обожателя бегством, но ей мешали мозоли (стопа у Гончаровой была очень крупной, и ей приходилось носить тесные башмачки). Надпись в Альбоме напоминала об этом: «…мне в едаких башмаках нельзя ходить, оне мне слишком узки, мозоли будут». Как видно, мозоли, позже давшие повод для каламбура Дантеса, тревожили Наталью уже в 17 лет. Под ножками в туфлях были пририсованы босые ножки — совет Гончаровой бежать от Пушкина, сбросив туфли. Обличая донжуанство поэта, девицы Ушаковы обозначили последнюю его жертву номером с более чем 30 нулями[293].

Пушкин не оставил вызов без ответа и написал подле рисунка в альбоме слова:

Карс, Карс брать

Брать Карс.

Эти строки едва ли могли быть написаны ранее весны 1830 г., когда мать невесты обнадёжила жениха, и он поверил, что ему удастся покорить Карс.

Девицы Ушаковы продолжали потешаться над Пушкиным. Они вклеили на следующий лист своего альбома (л. 55 а) портрет Н.И. Гончаровой, неизвестно откуда вырезанный. Рисованный Пушкиным, этот портрет поражает своей тщательной отделкой. Поэт изобразил властное, с чертами грубости лицо будущей тёщи. Ушаковы снабдили рисунок крупной каллиграфической подписью «Маминька Карса».

Роль жениха предполагала частые посещения дома невесты, заботу о том, чтобы узнать поближе предмет обожания, внушить ей чувство. За Олениной Пушкин ухаживал именно так: часто посещал её семью, писал стихи в альбом. С Натальей Гончаровой он вёл себя совсем иначе: надолго исчезал, не давал знать о себе.

Мать невесты прежде нисколько не сомневалась в серьёзности намерений жениха. Теперь же она убедилась, что может упустить жениха для дочери. Это побудило её взять инициативу в свои руки. В первый раз поэта ободрило одно приветливое слово. Прошло некоторое время, и Н.И. Гончарова «соблаговолила» передать будущему зятю не одно, а «несколько милостивых слов». В чём заключалась милость, мы узнаем из письма Пушкина от 5 апреля: «…Вы дали мне разрешение писать Вам»[294]. Эта фраза может вызвать удивление: поэт находился в Москве, виделся с Натали у Малиновских и сам мог посетить Н.И. Гончарову. Но он не сделал этого. Не отвечать Гончаровой было бы невежливо, и 5 апреля 1830 г. жених взялся за перо: «…теперь, когда несколько милостивых слов… должны были бы исполнить меня радостью, я чувствую себя более несчастным, чем когда-либо»[295].

В одном из автобиографических набросков Пушкин без обиняков признавался, что более всего его страшила счастливая развязка сватовства. Один из приятелей, писал он, — говорил: не понимаю, каким образом можно свататься, если знаешь наверное, что не будет отказа; «ожидание решительного ответа было самым болезненным чувством жизни моей; …угрызение совести, сон перед поединком — всё это в сравнении с ним ничего не значит. Дело в том, что я боялся не одного отказа»[296].

Главным поводом для беспокойства жениха было прохладное отношение юной девушки. «Трепещу, — писал он будущей тёще, — что Вы найдёте их (опасения жениха. — Р.С. ) слишком справедливыми»[297].

Сомнения Пушкина не произвели впечатления на Гончарову, и 6 апреля она дала согласие на брак дочери. По некоторым предположениям, события того времени получили отражение в отрывке «Участь моя решена…», который считают автобиографической прозой: «Бросаюсь в карету, скачу — вот их дом — вхожу… Отец и мать сидели в гостиной. Первый встретил меня с отверстыми объятиями. Он вынул из кармана платок, он хотел заплакать, но не мог и решил высморкаться. У матери глаза были красны. Позвали Надиньку — она вошла бледная, неловкая. Отец вышел и вынес образа Николая Чудотворца и Казанской Богоматери. Нас благословили. Надинька подала мне холодную, безответную руку. Мать заговорила о приданом, отец — о саратовской деревеньке — и я жених». Отрывок был написан 12—13 мая 1830 г., т.е. почти сразу после помолвки[298].

16 апреля 1830 г. Пушкин получил благословение от своих родителей. 23 апреля он закончил работу над стихотворением «К вельможе», в котором воспел «блеск Алябьевой и прелесть Гончаровой». Звезда Алябьевой едва взошла на московском небосклоне. П.А. Вяземский считал красоту Алябьевой классической, а красоту Гончаровой — романтической. Он советовал Пушкину в письме от 26 апреля 1830 г.:  «Тебе, первому нашему романтическому поэту, и следовало жениться на первой романтической красавице нынешнего поколения»[299].

Какими бы ни были советы друзей, Пушкин всё ещё не вполне верил в благополучный исход дела. В письме к Н.И. Гончаровой поэт писал: «Есть у меня ещё одна тревога, которую я не могу решиться доверить бумаге…»[300] Речь шла о благонадёжности и надзоре.

В Петербурге Анна Оленина была прекрасно осведомлена о том, что Пушкин пользуется милостью государя. Вдали от столицы семья Гончаровых жила старыми страхами. Слава крамольного поэта повергала эту семью в смятение.

Тёща ясно и недвусмысленно потребовала от Пушкина доказательств того, что он пользуется расположением императора или во всяком случае не находится под подозрением у властей. У Александра Сергеевича не было иного способа получить свидетельство о благонадёжности, кроме обращения к государю. В его сочувствии поэт не сомневался.

Пушкин не избегал обсуждения с Гончаровыми щекотливых вопросов. Как человек гордый и независимый, он менее всего стремился выставить себя царским любимцем. Сообщая Бенкендорфу о согласии невесты и её матери на брак, он писал 16 апреля: «Два возражения были мне высказаны при этом (при его сговоре с Натальей. — Р.С. ): моё имущественное состояние и моё положение относительно правительства. …я не мог скрыть, что оно ложно и сомнительно. …Г-жа Гончарова боится отдать дочь за человека, который имел бы несчастье быть на дурном счету у государя»[301]. Откровения зятя укрепили подозрения тёщи. Прошение властям поэт заканчивал словами, что его счастье зависит от одного благосклонного слова царя.

28 апреля последовало высочайшее разрешение на брак Пушкина. Шеф жандармов передал поэту следующее царское напутствие: «Его императорское величество… изволил выразить надежду, что Вы хорошо испытали себя перед тем, как предпринять такой шаг, и в своём сердце и в характере нашли качества, необходимые для того, чтобы составить счастье… женщины, столь достойной и привлекательной, как м-ль Гончарова»[302].

Приданое

 Сделать закладку на этом месте книги

Вопрос об имущественной стороне брака был не менее важен, чем высочайшее благословение. Мать невесты потребовала от жениха доказательств его материальной состоятельности. В письме Бенкендорфу Пушкин писал, что государь дал ему возможность «достойно жить своими трудами». Очевидно, в беседе с Гончаровой поэт прибегнул к тому же аргументу.

Милость самодержца была немаловажным, но не главным условием успеха литератора. Обеспечить средства к существованию могла лишь профессиональная литература, но в России такая литература только нарождалась. Усилия Пушкина сыграли в этом направлении весьма существенную роль. Первые издания поэта не принесли ему значительных средств. Гнедич заработал на издании «Кавказского пленника» 5 000 рублей, Пушкину же заплатил 500 рублей. Значительно лучше поэт распорядился с поэмой «Евгений Онегин». Публикация глав (по мере их написания) принесла ему 25 000 рублей. За первое отдельное издание поэмы Смирдин заплатил Пушкину 12 000 рублей, а за «Бориса Годунова» — 10 000 рублей[303]. Успех окрылил Пушкина. Материальное обеспечение любой молодой семьи зависело прежде всего от приданого. Пушкин мог рассчитывать на богатое приданое. Но жизнь не оправдала его расчётов. Будучи деликатным человеком, Александр Сергеевич заботился прежде всего о том, чтобы доказать Гончаровым свой альтруизм: «…о денежных средствах: я придаю этому мало значения»[304]. Избранный путь был не самым лучшим. Вопрос о приданом не был разрешён до помолвки, как того требовал обычай. Его обсуждение растянулось на много месяцев.

26 августа 1830 г. в доме Гончаровых был бал. На другой день мать невесты устроила поэту скандал. Н.И. Гончарова, писал поэт Вере Вяземской, «мне наговорила вещей, которых я по чести не мог стерпеть. Не знаю ещё, расстроилась ли моя женитьба, но повод для этого налицо, и я оставил дверь открытой настежь»[305].

Оскорблённый жених действовал решительно. В кратком письме он официально известил невесту, что она совершенно свободна от обязательств, налагаемых помолвкой: «Если Ваша матушка решила расторгнуть нашу помолвку, а Вы повиноваться, — я подпишусь под всеми предлогами, какие ей угодно будет выставить…»[306]

В письме к Плетнёву от 31 августа 1830 г. Пушкин откровенно писал, что подумывает о разрыве помолвки: «Дела будущей тёщи моей расстроены. Свадьба моя отлаг


убрать рекламу







ается день ото дня далее. Между тем я хладею, думаю …о прелести холостой жизни»; «…если я и не несчастен, по крайней мере не счастлив»[307].

По-видимому, причиной ссоры Пушкина с тёщей была прежде всего неясность с устройством материальной стороны брака. Во второй половине мая 1830 г. Пушкин гостил у А.Н. Гончарова в Полотняном заводе. Богатый каменный дворец и парки Гончаровых произвели на него яркое впечатление. В июле 1830 г. Н.О. Пушкина писала дочери о беседе с сыном: «Он мне рассказал о великолепном имении старого Гончарова, он даёт за Наташей 300 крестьян в Нижнем, мать даёт 200 в Яропольцах»[308]. Со своей стороны, отец поэта согласился выделить сыну 200 душ в деревне Кистенёвка под Болдиным. 700 душ вполне могли обеспечить молодой семье приличную жизнь. Поэт мог творить, не заботясь о куске хлеба.

Очень скоро выяснилось, что у Гончаровых нет ни намерения, ни возможности выполнить свои обязательства. Дед Натальи А.Н. Гончаров имел 3450 крепостных душ, усадьбу в Москве, фабрики, обширные земли. Но он оставил после себя почти полтора миллиона рублей долгу[309].

Гончаров хотел дать в приданое за внучкой нижегородское имение Катунки. На долю села приходилась часть общего долга, равная 186 тыс. рублей, тогда как само село оценивалось в 112 тыс. рублей[310].

В апреле 1831 г. Пушкин сделал последнюю попытку получить приданое. Он предложил тестю, А.Н. Гончарову, вместо 300 обещанных душ дать ему доверенность на получение доходов с этих душ, но вместо денег выдать ему векселя на несколько сот тысяч рублей с тем, чтобы после смерти дарителя и объявления банкротства приобрести первоочередное право на обещанное в качестве приданого имение[311]. Однако через год А.Н. Гончаров умер, и план не был осуществлён. Пушкин поначалу надеялся, что А.Н. Гончаров выполнит свои обещания. Он известил главу семейства, что принуждён был задолжать. Теперь, писал Пушкин, «надежда моя на вас одних. От вас зависит решение судьбы моей»[312]. Ожидания оказались тщетными. Разорившийся богач не внял призывам Пушкина и, более того, пытался использовать имя и связи зятя для получения «временного вспомоществования» из казны. Не желая тратить наличных денег, глава семьи надумал продать никому не нужную медную статую Екатерины II, чтобы выручку передать молодой семье. Гончаровы потратили целый капитал на то, чтобы изготовить в Германии и перевезти в Россию тяжеловесную статую благодетельницы Екатерины II. Но в это время на трон взошёл Павел I, и Гончаровы не посмели установить статую перед своим дворцом. Скульптуру спрятали в подвал.

Первые обращения поэта к тестю были выдержаны в почтительных, даже благоговейных тонах. Однако почтение сменилось презрением, когда обнаружилось, что престарелый Гончаров не может ни о чём думать, кроме своих удовольствий. Выделяя огромные суммы на устройство любовниц, Гончаров не мог найти средств на обеспечение любимой внучки. «Дедушка свинья, — писал Пушкин Нащокину в 1831 г., — он выдаёт свою третью наложницу замуж с 10 000 приданого…»[313]

Мать Натальи проявила не больше благородства, чем глава рода. Она старалась отделаться от Пушкина неопределёнными обещаниями, а затем отказала ему под пустяковым предлогом. В 1833 г. поэт сообщил некоторые подробности насчёт состоявшегося торга: «Наталья Ивановна опасалась, как бы я не продал землю и не дал ей неприятного соседа…»[314] Опасения были беспочвенными. Отец Пушкина специально оговорил в дарственной на деревню условие, согласно которому сын не мог продать подаренное имение. Такую же дарственную могла составить Н.И. Гончарова. В этом случае вопрос о неприятных соседях отпал бы сам собой.

Приданое имело вполне определённую цель: обеспечить будущее жены и детей на случай преждевременной смерти кормильца. Но мать Натальи больше беспокоило собственное благополучие.

В счёт приданого семье Пушкиных удалось получить лишь часть фамильных драгоценностей. Бриллианты Гончаровых были давно заложены у ростовщика, так что зять получил лишь залоговую квитанцию на них[315]. В октябре 1831 г. поэт уведомил московского приятеля Нащокина, что пытается спасти бриллианты жены «от банкрутства тёщи моей и от лап Семёна Фёдоровича»[316]. Любовник Н.И. Гончаровой Семён Фёдорович Душин добивался возврата бриллиантов своей госпоже. В 1831—1832 гг. Александр Сергеевич через Нащокина усиленно хлопотал о выкупе алмазов, с тем чтобы перезаложить их[317].

Недоразумения с драгоценностями побудили Пушкина к объяснению с тёщей. 26 июня 1831 г. он напомнил Н.И. Гончаровой, что дал ей взаймы крупную сумму, но не торопит её с возвратом денег[318]. Тёща не только не возвращала долг, но и бранила зятя как человека «алчного, как презренного ростовщика».

Первоначально свадьбу предполагалось сыграть в мае 1830 г. Бесконечные отсрочки истощили терпение Пушкина. Гончаровы жаловались на отсутствие денег и заявляли, что свадьбу можно сыграть лишь после завершения переговоров о продаже медной статуи. 30 июля 1830 г. Пушкин писал невесте: «Серьёзно опасаюсь, что это (указанные переговоры. — Р.С. ) задержит нашу свадьбу, если только Наталья Ивановна не согласится поручить мне заботы о Вашем приданом»[319]. Пушкин великодушно предложил взять на себя устройство приданого.

Размолвка с Н.И. Гончаровой, случившаяся в конце лета 1830 г., едва не расстроила свадьбу. Наконец 9 сентября 1830 г. поэт получил от невесты письмо, устранявшее возникшие затруднения. Послание Натальи не сохранилось, но Пушкин изложил его суть в письме к Плетнёву: «Сегодня от своей получил я премиленькое письмо; обещает выдти за меня и без приданого. Приданое не уйдёт»[320]. В словах Пушкина звучала ирония с примесью сарказма. Письмо невесты было в самом деле премиленьким. С беспредельной наивностью Наталья сообщала, что согласна выйти замуж бесприданницей. Тем самым она отнимала у поэта всякую надежду на то, что брак позволит обеспечить семью твёрдым доходом за счёт гончаровских миллионов.

Письмо Натальи подтвердило, что главной причиной ссоры Пушкина с тёщей 27 августа 1830 г. был вопрос о приданом.

Послушная дочь написала письмо жениху, разумеется, под диктовку матушки. Обращение дочери к жениху было удачным ходом. Н.И. Гончарова использовала послание дочери, чтобы поставить точку в затянувшихся переговорах о приданом. Она решительно отказалась от своих обещаний по поводу земли и крепостных. Под конец она решила сложить с себя также и все расходы, связанные с шитьём подвенечного платья для невесты и белья.

Поэту пришлось заложить выделенную ему родителями деревеньку, чтобы расплатиться с долгами и ссудить Н.И. Гончаровой 11 000 рублей. «Теперь понимаешь ли, — жаловался поэт Плетнёву, — что значит приданое и отчего я сердился? Взять жену без состояния — я в состоянии, но входить в долги для её тряпок — я не в состоянии»[321].

В XIII в. Гончаровы снабжали полотном не только русский, но и английский флот. Они добыли миллионы трудом и потом. В XIX в. они не смогли сохранить свои позиции на мировом рынке, и их мануфактуры пришли в упадок. Сами Гончаровы из прижимистых купцов-мануфактуристов превратились в дворян, связанных родством со знатнейшими фамилиями империи. Они вели вполне дворянский образ жизни и умудрились быстро промотать всё состояние. Их задолженность росла как снежный ком.

Долги Пушкина далеко уступали долгам Гончаровых и имели иное происхождение. Решив породниться с Гончаровыми, поэт просил быть сватом Ф.А. Толстого-«Американца». Осведомлённость последнего не подлежит сомнению. Уже после помолвки Александра Сергеевича с Наташей «Американец» писал Вяземскому из Подмосковья 7 июня 1830 г.: «Пушкин с страстью к картам и нежностью к Гончаровой — для меня погиб»[322]. Отношение Александра Сергеевича к картам приятель определял как страсть, отношение к невесте — как нежность.

Карточные страсти

 Сделать закладку на этом месте книги

Матримониальные затеи Пушкина терпели неудачу не только по причине его политической неблагонадёжности. Ни А.А. Оленин, ни Н.И. Гончарова не желали иметь зятем картёжного игрока. Увлечение Пушкина картами не было для них секретом.

Обладая необузданным темпераментом, поэт питал страсть к азартной игре. Никакая игра, писал приятель поэта Ал.Н. Вульф в дневнике, «не доставляет „столь живых и разнообразных впечатлений, как карточная…“ Это я слыхал от страстных игроков, напр., от Пушкина (поэта)… Пушкин справедливо говорил мне однажды, что страсть к игре есть самая сильная из страстей»[323].


Страсть к банку! Ни любовь свободы,
Ни Феб, ни дружба, ни пиры
Не отвлекли б в минувши годы
Меня от карточной игры.

Во времена Пушкина мода на азартную карточную игру распространилась в русском обществе подобно эпидемии. Заядлый игрок князь Пётр Вяземский называл карты одной из непреложных стихий русской жизни. О «запойной» игре он говорил: «Подобная игра, род битвы на жизнь и смерть, имеет своё волнение, свою драму, свою поэзию»[324].

Романтическая поэтизация карт была под стать духу эпохи. За карточным столом игрок, поставив на карту всё состояние, бросал вызов судьбе, вверял себя воле случая, неких сатанинских сил. После многих фатальных проигрышей Пушкин нашёл удачный образ, символизировавший безжалостность и неодолимость судьбы, рока. Утешая Вяземского, потерявшего ребёнка, он писал: «Судьба не перестаёт с тобою проказить. Не сердись на неё, не ведает бо, что творит. Представь себе её огромной обезьяной, которой дана полная воля. Кто посадит её на цепь? не ты, не я, никто»[325]. Обыденное сознание и литература наделяли игроков чертами демонической личности. В отличие от домашних игр типа преферанса, азартная игра не требовала особого искусства или напряжения интеллектуальных сил и подчинялась самым примитивным приёмам и правилам. Это открывало широкий простор для мошенничества и нечестной игры. Круг карточных шулеров неожиданно чрезвычайно вырос.

Игроки не рисковали жизнью, но крупная игра сопровождалась эмоциональными потрясениями, нисколько не уступавшими переживаниям воинов на поле брани. Игра, дуэль и сражение требовали от человека хладнокровия, мужества и выдержки[326].


Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!

Однажды поэту довелось проиграть в карты рукопись — первый в его жизни сборник стихов. Опомнившись, он обратился к «лучшему из друзей моей минутной младости», «милому, беспамятному эгоисту» Никите Всеволожскому со словами: «Помнишь ли, что я тебе полупродал, полупроиграл рукопись моих стихотворений? Ибо, знаешь, игра несчастливая родит задор. Я раскаялся, но поздно. …Продай мне назад мою рукопись — за ту же цену 1000»[327]. Поэт желал вернуть себе вместе с рукописью право на публикацию сборника. Всеволожский великодушно предложил вернуть рукопись за 500 рублей, но поэт не согласился принять жертву. Из-за проигрыша и долгой переписки сборник вышел в свет с большой задержкой.

По возвращении из ссылки Пушкин получил от журнала «Московский вестник» 1000 рублей. Деньги целиком пошли на оплату карточного долга[328].

Благородное российское шляхетство медленно разорялось. Дворяне закладывали и перезакладывали поместья. Их опутывали казённые и прочие долги. Азартные игры создавали угрозу благополучию дворян и казённой выгоде одновременно. Казино и рулетка были запрещены в пределах Российской империи. Секретная полиция держала под неусыпным наблюдением дома, служившие центрами картёжной игры.

Жандармы доносили правительству в 1827 г., что Пушкин принят во всех московских домах и, «как кажется, не столько теперь занимается стихами, как карточной игрой»[329]. В Петербурге поэт посещал дачу Завадовского, где шла большая игра. Профессиональные игроки Шихмаков и Остолопов приходили к нему для игры на квартиру[330]. В 1828 г., вспоминал Ксенофонт Полевой, он ежедневно посещал поэта в гостинице Демута и нередко заставал его за карточным столом, «обыкновенно с неведомым мне господином»; «…он вёл довольно сильную игру и чаще всего продувался в пух!»[331] В 1829 г. к Бенкендорфу поступил донос, что Пушкин готовится ехать на Кавказ ради картёжной игры: «…это путешествие устроено игроками, у коих он в тисках. Ему верно обещают золотые горы на Кавказе, а когда увидят деньги или поэму, то выиграют, и конец»[332]. Во время поездки Пушкин дал себе зарок не садиться за карты, но не в силах был противиться страсти и проиграл сначала 1000, а затем ещё 5 000 рублей из занятых денег[333].

Англичанин Томас Рейке, видевший поэта за игорным столом в декабре 1829 г., передаёт слова, сказанные им в азарте: «Я бы предпочёл умереть, чем отказаться от игры»[334]. В 1829—1830 гг. Пушкин попал «в сети» к московским игрокам Огонь-Догановскому и Жемчужникову. По донесению тайной полиции от января 1830 г., дом первого из них считался главным притоном для московских игроков. У Догановского «игорные дни назначены и сам хозяин мечет банк»[335].

После 1829—1830 гг. Пушкин чрезвычайно сблизился с П.В. Нащокиным, одним из самых известных московских карточных игроков. В полицейском списке картёжников за 1829 г. на первом месте фигурировал граф Ф. Толстой-Американец, на 22 месте — Нащокин, «игрок и буян»[336]. Описывая быт Нащокина, Александр Сергеевич писал в 1831 г.: «С утра до вечера у него разные народы: игроки, отставные гусары, студенты, стряпчие, цыганы, шпионы, особенно заимодавцы»; «…как можно жить, окружённым такою сволочью?»[337]

Уже после свадьбы поэта Языков писал в письме брату, что Пушкин «приезжал сюда для картёжных сделок и находился в обществе самом мерзком, между щелкопёрами, плутами и обиралами. Это всегда бывает с ним в Москве»[338].

Играя с подобной публикой, Пушкин постоянно оставался в проигрыше. За карточным столом плутовали не только профессиональные игроки, но и люди из высшего общества. Нащокин описал эпизод, имевший место в 1835 г. Поэт явился к троюродному дяде, князю Н.Н. Оболенскому с просьбой занять деньги. Князь денег не дал, но предложил играть пополам. Пушкин принял вызов, рискуя наделать новые долги. Оболенский выиграл много денег. Когда проигравший ушёл, «Оболенский стал отсчитывать половину денег племяннику, сказавши: „Каково! Ты не заметил, ведь я играл наверное!“ Поэт пришёл в ярость и, бросив деньги, в которых крайне нуждался, пулею вылетел из квартиры»[339]. Пушкин был человеком чести. Всякие отступления от законов честной игры он отвергал с презрением.

Проигрыши сопровождались упадком духа, утратой душевного равновесия. Ведя отчаянную игру, Пушкин мечтал о тихой пристани семейной жизни, которая избавит его от привычек холостой жизни.

Историю своих карточных дел Пушкин изложил кратко, но достаточно точно в переписке с адъютантом Бенкендорфа М.О. Судиенко, партнёром по карточной игре. В январе 1830 г. он жаловался приятелю: «Здесь у нас мочи нет скучно: игры нет, а я всё таки проигрываюсь»; Яковлев в Париже, «не играет…»[340] «Из числа крупных собственников, — заметил поэт в 1832 г., — трое только на сём свете состоят со мною в сношениях более или менее дружеских: ты, Яковлев и ещё третий». Из трёх названных лиц двое были картёжными игроками, а «третьим» был царь. Далее поэт писал: «от карт и костей отстал я более двух лет (значит, незадолго до помолвки с Натали. — Р.С. ); на беду мою я забастовал будучи в проигрыше, и расходы свадебного обзаведения, соединённые с уплатою карточных долгов, расстроили дела мои»[341]. В январе 1830 г. поэт расплатился с Судиенко, которому проиграл 4000 руб.[342] Избавиться от более крупных долгов он не смог. В руках у Догановского и Жемчужникова остались его векселя на громадную сумму в 24 800 рублей[343].

Однако избавиться от репутации отчаянного картёжника он не мог. Н.И. Гончарова, конечно же, знала о пристрастии зятя, грозившем будущей семье нищетой, и старалась внушить дочери, что та должна руководить мужем и строго следить за его расходами.

Соображения по поводу появления неудобных соседей по имению были сущим пустяком по сравнению с опасностью, связанной с карточной игрой. Длительные переговоры о приданом закончились тем, что семья Гончаровых отказалась передать поэту какую бы то ни было собственность. Пушкин убедился, что все обязательства насчёт богатого приданого — не более чем обман. Он мог бы отказать невесте, как сделали бы многие в его положении. Но решение поэта обзавестись семьёй было непреклонным. Он настоял на свадьбе.

Наташа Гончарова

 Сделать закладку на этом месте книги

Наташа росла в несчастливой семье. Отец семейства страдал психическим расстройством. Делами управляла деспотичная и неуравновешенная Наталья Ивановна Гончарова. Она родилась как внебрачный ребёнок от связи И.А. Загряжского и девицы баронессы Липгард. После ранней смерти матери девочка была принята в семью Загряжских наряду с законными детьми. Выйдя замуж за наследника гончаровских миллионов, Н.И. Гончарова получила от свёкра имения и ежегодную пенсию в 35 000 рублей. Эта сумма была затем сокращена до 15 000 рублей. Н.И. Гончарова отнюдь не была рачительной хозяйкой и тратила деньги без счёта.

Соболевский пенял Пушкину на то, что его тёща Н.И. Гончарова «целый день пьёт и со всеми лакеями …»[344] В действительности Гончарова состояла в связи с калужским мещанином С.Ф. Душиным, который многие годы был её сожителем. Он цепко держал в руках имения Гончаровой и старался не допустить их раздела между детьми, пугая барыню банкротством. По словам девиц Гончаровых, Душин бессовестно грабил их мать[345].

Дом Гончаровых при сравнении с домом Олениных поражал своей провинциальностью. Ближайшая подруга Наташи Е. Малиновская, отнюдь не склонная чернить Гончаровых, вспоминала, что в этой семье царил беспорядок и постоянно не было денег, а хозяйка отличалась грубыми манерами и какой-то пошлостью в нравах[346]. Обращение к рисункам Пушкина подтверждает достоверность приведённых сведений[347].

С годами Н.И. Гончарова пристрастилась к вину.

Семья Гончаровых была многодетной. Старшему из шести детей было 22, младшему — 15 лет. На руках у матери было три дочери на выданье. Две из них не отличались красотой. Разорение семьи отнимало у них надежду на выгодную партию. Своих домочадцев Н.И. Гончарова старалась держать в строгости, «дочерей своих бивала по щекам»[348].

В письме к брату Александрина без всякого умиления вспоминала о годах юности в родительском доме: «…как вспомнишь потом, как за нами ходили дома, постоянные нравоучительные наставления, которые нам читали, когда нам случалось захворать, и как сама болезнь считалась божьим наказанием…»[349]

Порядки в доме Гончаровых напоминали монастырские. Мать семейства окружали монахини и странницы. Заботясь о душе, барыня пожертвовала крупную сумму Иосифо-Волоколамскому монастырю, где её затем и похоронили.

Житейские несчастья придали религиозности Натальи Ивановны суровый характер[350].

Она строго следила за тем, чтобы дочери посещали церковь, стояли у обедни, не пропускали всенощную. Её старания не пропали даром. В письмах 1834 г. Пушкин не раз шутливо допрашивал жену, всяк ли день она молится, стоя в углу, и благодарил за то, что она богу молится «на коленах посреди комнаты»[351]. Однажды Н.И. Гончарова, укоряя трёх своих дочерей, похвалила невестку Елизавету за то, что она «очень набожная и в ней мало светскости». К последним словам Наталья Николаевна приписала: «Это намёк на нас троих»[352]. Набожность умиляла мать, светскость она ставила в укор.

Наташе исполнилось 16 лет, и её появление в свете было отмечено успехом. Поэт стал видеться с ней у Малиновских, так как в доме её родителей чувствовал себя не очень уютно. Как и Оленины, Гончаровы не считали Пушкина завидным женихом. Мать невесты, нарушая законы гостеприимства, старалась выпроводить его до обеда.

Оленина жила в счастливой семье, но и она чувствовала, что с годами становится обузой для родителей. Наталье замужество давало шанс вырваться из-под суровой и мелочной опеки матери.

Слухи о предстоящем браке Пушкина были самые противоречивые. Одни толковали, что Н.И. Гончарова противилась браку, но её дочь настояла на своём. Другие придерживались прямо противоположной версии. 3 мая 1830 г. Пушкин сопровождал Наталью в театр. Видевшая их дочь сенатора Н.П. Озерова живо описала своё впечатление: «Она кажется очень увлечённой своим женихом, а он с виду так же холоден, как и прежде»[353]. Озерова не отличалась проницательностью. В действительности всё было наоборот. Поэт был влюбчив. Что касается невесты, её увлекала больше новая роль, чем сам жених.

Главную роль в заключении брака сыграла родительница. Слухи о том, что мать принуждает Наташу к замужеству, дошли до Полотняного завода и встревожили престарелого Афанасия Николаевича Гончарова. 5 мая 1830 г. любимая внучка писала дедушке (вероятно, под диктовку маминьки): «Узнав… сомнения ваши, спешу опровергнуть оныя и уверить вас, что всё то, что сделала Маминька (речь идёт о сватовстве и помолвке. — Р.С. ), согласно с моими чувствами и желаниями»[354]. На другой день, 6 мая 1830 г., Гончаровы разослали родным и близким билеты с извещением о помолвке их дочери с Пушкиным[355].

Прошло несколько месяцев после помолвки, а невеста продолжала проявлять суровость в обращении с Пушкиным. «…Целую ручки, — писал ей Пушкин в июле 1830 г., — …мой ангел, раз вы не позволяете мне обнять вас»[356]. Переписка с невестой не заключала в себе никаких откровений. В обществе поэт хранил молчание. В июле 1830 г. жена А.А. Дельвига писала А.П. Керн о Пушкине: «Говорят, он влюблён больше, чем когда-нибудь. Тем не менее он почти не говорит о ней. Вчера он цитировал фразу […] „…О себе говори только с царём, а о своей жене ни с кем…“»[357]

К осени Пушкин уверился, что любим, но с сомнениями не расстался. Выражая беспокойство, он писал П.А. Плетнёву о своей избраннице: «Она меня любит, но посмотри, Алеко Плетнёв, как гуляет вольная луна etc. Баратынский говорит, что в женихах щастлив только дурак; а человек мыслящий беспокоен и волнуем будущим»[358]. Непостоянство женского сердца — вот что имел в виду поэт, вспоминая героя «Цыган».

Подобно Аннете, Гончарова имела собственные сердечные симпатии и привязанности. Предметом её увлечения был молодой В. Давыдов, студент Московского университета. За три месяца до свадьбы поэт писал невесте, что получил от своего отца из Москвы известие о расстройстве своей свадьбы. Письмо заканчивалось шутливой просьбой: «Прощайте, мой ангел, …не выходите замуж за г-на Давыдова». Позднее Пушкин невзначай упомянул, что видел у Вяземского «твоего Давыдова — не женатого (утешься)»[359]. Кроме Давыдова за барышней ухаживал студент Сорохтин, слывший богатым женихом[360].

Письмо к Н.И. Гончаровой от 5 апреля показывает, что Пушкин не был уверен в чувствах избранницы. «Сколько мук ожидало меня… Ваше молчание, ваша холодность, та рассеянность и то безразличие, с какими приняла меня м-ль Натали…» — писал поэт тёще. Он почти готов был признать, что сердце невесты ему неподвластно. «Если она согласится отдать мне свою руку, — продолжал жених, — я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия её сердца […] Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем её привязанность, но ничем не могу ей понравиться»[361].

Сдержанность девушки рождала в сердце поэта элегическую грусть. В 1831 г. появились следующие строки:


…Безмолвна, от стеснённых рук
Освобождая стан свой гибкой,
Ты отвечаешь, милый друг,
Мне недоверчивой улыбкой;
Прилежно в памяти храня
Измен печальные преданья,
Ты без участья и вниманья
Уныло слушаешь меня…

В дни мнимого сватовства к Софи Пушкин указывал на недостатки собственного характера как главное препятствие к счастливому браку. В послании к будущей тёще он избегал подобных саморазоблачений, зато сетовал на заблуждения ранней молодости и клеветническую молву. Не в своём характере, а в устремлениях избранницы, её жажде любви и счастья он видел угрозу благополучию будущей семьи. Выдержит ли юная красавица испытание большого света, сохранит ли покой сердца? Будучи «всегда окружена восхищением, поклонением, соблазнами, сохранит ли она это спокойствие? Ей станут говорить, что лишь несчастная судьба помешала ей заключить другой… более блестящий союз… Не почувствует ли она ко мне отвращения?» — вопрошал поэт[362].

Какой выход останется мужу, если он станет помехой в глазах супруги? Таким выходом, утверждал Пушкин, может быть только смерть. «Бог свидетель, — заключает он свою мысль, — что я готов умереть за неё; но умереть для того, чтобы оставить её блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, — эта мысль для меня — ад»[363].

Имея в виду близкий брак с Гончаровой, Пушкин писал: «Чтобы угодить ей, я согласен принести в жертву свои вкусы, всё, чем я увлекался в жизни, моё вольное, полное случайностей существование». Свобода — это и была самая большая жертва со стороны Пушкина[364].

Будучи женихом Натальи Николаевны, Пушкин написал такие слова:


Исполнились мои желания. Творец
Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна,
Чистейшей прелести чистейший образец.

В черновых набросках «Евгения Онегина» можно прочесть:


В чертах у Ольги мысли нет,
Как в Рафаэлевой Мадонне.
Румянец да невинный взор
Мне надоели с давних пор.

В беловой рукописи Александр Сергеевич употребил иные выражения:


В чертах у Ольги жизни нет.
Точь-в-точь в Вандиковой Мадонне:
Кругла, красна лицом она,
Как эта глупая луна
На этом глупом небосклоне.

В молодые годы Пушкин называл любимых несколько трафаретно: «мой ангел». В то время Мадонна была весьма далека от его идеала женщины. Лицу фламандской Мадонны, на его взгляд, недоставало жизни, лицу итальянской — мысли. В зрелые годы представления поэта изменились. Невесту — будущую мать семейства он готов был воспеть как Мадонну. Хотя не всё так ясно, как кажется.

По некоторым известиям, поэт хвалился тем, что стихи, посвящённые «Н.Н. Гончаровой („Мадонна“), были сочинены им для другой женщины», — так писал в своих воспоминаниях Павел Вяземский[365].

Как отнестись к его словам? На рукописи сонета поставлена дата: 8 июля 1830 г. В то время Пушкин был в Москве. Но передал ли он невесте свои стихи в те дни?

В 1830 г. в лавке купца И.В. Слёнина в Петербурге была выставлена для продажи Мадонна Рафаэля, известная под именем «бриджуотерской» (по имени прежнего владельца герцога Бриджуотера). Картина, оказавшаяся старинной копией с итальянского подлинника, привлекла общее внимание. 30 июля поэт писал невесте: «Прекрасные дамы просят меня показать Ваш портрет и не могут простить мне, что его у меня нет. Я утешаюсь тем, что часами простаиваю перед белокурой Мадонной, похожей на Вас как две капли воды; я бы купил её, если бы она не стоила 40 000 рублей»[366]. В конце месяца поэт в прозе повторил то, что в начале уже выразил в стихотворной форме. Вообще говоря, Пушкину такие повторы были несвойственны.

Письмо от 30 июля было выдержано в приличных случаю тонах («я мало езжу в свет»; «я  утешаю себя…» и пр.). Но в те же самые дни поэт писал приятельнице Вере Вязе


убрать рекламу







мской: «К стыду своему признаюсь, что мне весело в Петербурге, и я совершенно не знаю, когда вернусь» (в Москву к невесте. — Р.С. )[367].

Прозвище «Мадонна» указывало на роль, которую поэт отводил избраннице. Женщина должна была стать прежде всего матерью его детей. Со временем прозвание стало вторым именем Гончаровой. «Я женюсь, — писал поэт Е.М. Хитрово, — на косой и рыжей Мадонне»[368]. Знакомые передавали слова поэта, сказанные после свадьбы: «Я женился, чтобы иметь дома свою Мадонну»[369]. Вяземские припоминали, что Пушкин звал жену «„моя косая Мадонна“, у неё глаза были несколько вкось»[370]. В рукописях поэта можно обнаружить не менее 14 портретов Натальи Николаевны, рисованных между 1830 и 1836 гг.[371] Исключительно выразительны болдинские портреты 1833 г. Они передают черты красоты, кротости и смирения, но также и страдания. Во все века Мадонна была воплощением гармонии. В обращении к невесте как Мадонне была толика литературного романтизма.

Поначалу поэт и его невеста пытались говорить на языке стихов. Безобразов, посетивший Полотняный завод, держал в руках девичий альбом Натальи Николаевны. «…Я читал в альбоме стихи Пушкина к своей невесте и её ответ, также в стихах, — писал Безобразов. — По содержанию весь этот разговор в альбоме имеет характер взаимного объяснения в любви»[372]. Переписка Пушкина подтверждает известие Безобразова. «Стихов твоих не читаю, — писал поэт жене в одном из писем 1832 г. — Чорт ли в них; и свои надоели»[373]. Надо ли говорить, что Пушкин относился к беспомощным виршам Натальи с неодобрением.

Гончарова питала слабость к стихам, подобно Олениной. Но у них были разные школы. Аннету окружали Пушкин, Крылов, Вяземский. Наташа принадлежала к иному кругу. Самым ярким представителем этого круга был поэт Фёдор Фоминский, студент Московского университета. Он печатал свои стихи в рукописном журнале студентов, под названием «Момус». Журнал живо откликнулся на свадьбу Гончаровой. Поэт, подписавшийся именем Фаев (Фоминский), обратился к жестокой красавице с Элегией:


Мне предпочла она другого;
Другой прижмёт её к груди! […]
…А я? меня пожрёт страданий пламень!
[…]

Стихи были помечены датой 10 января 1831 г.

Прозаическое сочинение «Два разговора об одном предмете» продолжало тему. Некто Фарсин (Фоминский), беседуя с приятелем, хвалил божественную красоту Надежды: «Самый идеал красоты не может стоять выше Надежды. …Обратись к творениям Тициана…» Сочинитель сравнивал Гончарову с Мадонной Тициана. О петербургской Мадонне Рафаэля он, видно, не знал.

Хваля Надежду, Фарсин помянул о глазах красавицы: «О! что до глаз, так они просто косые». Свою героиню московский студент называл не иначе как «моя Надежда». Но у него появился соперник — поэт Фузеин (Пушкин). Перед ним, признаёт автор, ничто «все поэты от Музея до Мицкевича включительно». Но его внешность ужасна: «Сатир! Обезьяна! Зато любимец Феба»[374].

Увлечённые литературой студенты подписывались на журналы в складчину, называя себя «акционерами предприятия». Среди этих акционеров были В. Давыдов и Сорохтин, главные женихи Натали. Кажется, сами они ничего не писали. Зато Фоминский-Фаев-Фарсин не только сочинял, но и рекомендовал себя как «известного рисовщика» студенческого журнала. Перу московского самородка принадлежал роман «Неведомые Теодор и Розалия, или высочайшее наслаждение в браке. Нравоучительный роман, взятый из истинного происшествия». Сочинение было разрешено к печати цензурой 23 октября 1831 г. Истинным происшествием, положенным в основу романа, был брак Пушкина. От былой ревности студента не осталось и следа. Его переполняло желание угодить любимому поэту, и он описал жизнь счастливых супругов в слащавых, идиллических тонах. Романист имел неосторожность преподнести своё творение Пушкину. По внешним подробностям тот угадал, что студент описал его жизнь с Натальей Николаевной. Пушкин мог простить Фоминскому нежные чувства к Гончаровой, но не простил ему бездарной прозы. В письме 10 декабря 1831 г. он сердито сообщил жене из Москвы: «Вечер провёл дома, где нашёл студента-дурака, твоего обожателя. Он поднёс мне роман „Теодор и Розалия“, в котором он описывает нашу историю. Умора!»[375]

Наташа Пушкина была поэтессой того же круга, что и её поклонник Фоминский. Её стихи, наверное, походили на творения Фаева (другой псевдоним «Простодушный»). Кому из двух поэтов удалось смутить сердце юной девы? Фоминский-Фарсин уверенно решал этот вопрос в свою пользу: «…я люблю Надежду, — и она меня любит». На долю Пушкина остались признания насчёт спокойного безразличия сердца невесты.

С некоторыми оговорками Фоминского можно причислить к сонму провинциальных поэтов, а его поклонницу Гончарову назвать уездной барышней. Своё отношение к «уездным барышням» Пушкин выразил в шутливой фразе героини неоконченного «Романа в письмах», написанного как раз в 1829 г. Героиня по имени Лиза произносит: «Теперь я понимаю, за что В[яземский] и П[ушкин] так любят уездных барышень. Они их истинная публика». Едва ли можно усомниться в том, что Наталья Гончарова была усердной читательницей стихов Пушкина.

Н.И. Гончарову удручали невоздержанные страсти поэта, а также его религиозные сомнения. В союзниках у неё был московский митрополит Филарет. Владыка упрекал поэта за то, что «страстями и сомнениями» он сам испортил свою жизнь. Взявшись за исправление зятя, Гончарова возила дочь с женихом на богослужения в московские соборы и к Иверской. По воспоминаниям ближайшей подруги невесты Е.А. Малиновской-Долгоруковой, тёща «вздумала чересчур заботиться о спасении души своей дочери», из-за чего произошла крупная ссора[376]. Под конец Пушкин смирился со своей участью. В декабре 1830 г. он прислал записку Нащокину: «Сейчас еду богу молиться»[377].

В феврале 1831 г. А.Я. Булгаков записал ходившие по Москве стихи, будто бы сочинённые Пушкиным по поводу своей женитьбы: «Хочешь быть в раю — молись; хочешь быть в аду — женись»[378]. Несколько переделав эти стихи, поэт сослался на них в неоконченном сочинении автобиографического характера: «…главною неприятностью платится мой приятель: приписывание множества чужих сочинений, как то… о женитьбе, в котором так остроумно сказано, что, коли хочешь быть умён — учись, коли хочешь быть в аду — женись»[379].

Богомольные поездки Пушкина, изумившие Москву, смягчили напряжение в кругу новой родни. Ссора с тёщей уладилась сама собой, но уже после отъезда жениха в Болдино. Гончаровы не желали расторжения помолвки. Не опасаясь потерять невесту, Александр Сергеевич готов был благословить разлуку с ней. 9 сентября 1830 г. он обратился к Плетнёву с шутливыми словами: «Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать. Жена не то, что невеста. Куда! Жена свой брат. При ней пиши сколько хочешь. А невеста пуще цензора Щеглова, язык и руки связывает»[380]. Богобоязненная девочка стесняла поэта с его привычками неприкаянной, вольной жизни. Но иной жены для себя он не желал.

Наряду с «прелестными» письмами Наталья отправляла в Болдино наставительные послания. На склоне лет Пушкина-Ланская припоминала, как мать заставляла её писать колкости Пушкину и исподволь готовила к роли главы дома. Советы, продиктованные Н.И. Гончаровой, касались соблюдения постов, молитв и поклонов. Наташа «плакала от этого»[381].

Свадьба поэта

 Сделать закладку на этом месте книги

Для устройства материальных дел Пушкин в первых числах сентября 1830 г. покинул Москву и выехал в нижегородское имение отца Болдино. Ему предстояло произвести раздел земли и крестьян с тем, чтобы вступить в права наследования деревней Кистенёвка с 200 душами крепостных[382]. Прожиточное имение было отдано ему Сергеем Львовичем Пушкиным. Поэт чувствовал самую острую нужду в деньгах, и ему пришлось подумать о сборе оброка с крестьян. Не имея большого навыка управления поместьем, поэт задумал наставлять крепостных с церковного амвона, используя эпидемию как предлог для поучения. 29 сентября он писал Плетнёву: «…я бы хотел переслать тебе проповедь мою здешним мужикам о холере; ты бы со смеху умер»[383]. О содержании проповеди Пушкин поведал нижегородской губернаторше Анне Бутурлиной в 1833 г. На вопрос, скучал ли он в нижегородском имении, поэт отвечал: «Некогда было, Анна Петровна. Я даже говорил проповеди». — «Проповеди?» — «Да, в церкви, с амвона. По случаю холеры. Увещевал их. „И холера послана вам, братцы, оттого, что вы оброка не платите, пьянствуете. А если вы будете продолжать так же, то вас будут сечь. Аминь!“»[384]

Эпидемия холеры помешала поэту быстро вернуться в Москву. Все дороги в старую столицу были перекрыты заставами. В Михайловском поэт жил затворником вследствие немилости царя, в Болдино — по воле «Колера Морбус». Насильственная задержка и в том и в другом случае оказалась благотворной для творчества.

Готовясь к поездке в деревню, Пушкин писал Плетнёву: «Осень подходит. — Это любимое моё время — здоровье моё обыкновенно крепнет — пора моих литературных трудов настаёт»[385]. 9 сентября поэт дал отчёт другу о своём времяпрепровождении: «Ах, мой милый! что за прелесть здешняя деревня! вообрази степь да степь; соседей ни души, езди верхом, сколько душе угодно, пиши дома сколько вздумается, никто не мешает»[386]. В конце октября Пушкин писал Плетнёву: «Мне и стихи в голову не лезут, хоть осень чудная, и дождь, и снег, и по колено грязь»[387]. И лишь покинув Болдино, поэт признался: «Скажу тебе за (тайну), что я в Болдине писал, как давно уже не писал»[388].

Болдинская осень была временем полного расцвета пушкинского таланта. Поэт самозабвенно трудился. Он завершил поэму «Евгений Онегин», написав две последние главы. Ещё одну главу, десятую, он набросал, но после долгих размышлений сжёг.

В дни, когда стихи не лезли в голову, Пушкин обратился к «смиренной прозе». В Болдино он написал своё первое законченное прозаическое сочинение «Повести Белкина». Предыдущие наброски доказывали, что поэт давно помышлял об обращении к новому жанру. Ещё в 1824 г. он писал:


Друзья мои, что ж толку в этом?
Быть может, волею небес,
Я перестану быть поэтом,
В меня вселится новый бес,
И, Фебовы презрев угрозы,
Унижусь до смиренной прозы…

В сентябре 1830 г. Пушкин написал повести «Гробовщик» и «Барышня-крестьянка», в октябре — «Метель» «Выстрел», «Станционный смотритель», в ноябре — «Историю села Горюхина».

Из-под пера Пушкина вышло множество стихов, в их числе «Бесы», «Моя родословная», «Заклинание», а также «Сказка о попе и работнике его Балде». Совершенным воплощением гения Пушкина стали «Маленькие трагедии»: «Скупой рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Каменный гость», «Пир во время чумы».

Когда эпидемия холеры прекратилась, Пушкин получил возможность вернуться в Москву. Поэт был окрылён мыслью о близком семейном счастье. Но радость была омрачена с первых минут встречи. В начале декабря 1830 г. Александр Сергеевич известил друзей, что нашёл Н.И. Гончарову озлобленной и «насилу с нею сладил»[389]. Усмирить Гончарову удалось тем же способом, что и раньше. Поэт дал понять, что не остановится перед разрывом. По авторитетному свидетельству П.В. Нащокина, на исходе 1830 г. Александр Сергеевич, «наскучив тем, что свадьба его оттягивалась вследствие разных препятствий со стороны тёщи», объявил, что «бросит всё и уедет драться с поляками»[390].

Европейский порядок, установленный Священным союзом после поражения наполеоновской Франции, рухнул в 1830 г. В Париже народ сверг короля Карла X. Из Франции революционные потрясения распространились на Бельгию, а затем на Польшу.

Восстание в Варшаве началось ровно за неделю до возвращения Пушкина в Москву. Поэт опасался интервенции с Запада и готов был сам отправиться на войну[391]. Завсегдатаи московских гостиных поверили, что свадьба Пушкина расстроилась, но они вновь обманулись в своих ожиданиях. В декабре 1830 г. Е.А. Баратынский писал Н.М. Языкову: «Слух о том, что Пушкину невеста отказала, к общему удовольствию всей литературной публики, оказался ложным!»[392]

Но в середине февраля 1831 г. молва вновь ославила Пушкина как отвергнутого жениха. Записав слухи, А.Я. Булгаков отметил: «Нечего ждать хорошего, кажется; я думаю, что не для неё одной, но и для него лучше было бы, кабы свадьба разошлась»[393].

Брак не ладился, терпение Пушкина было на исходе. Окружающие видели его состояние. В конце 1830 г. С.Д. Киселёв вложил записку в письмо Пушкина, адресованное общему приятелю Н.С. Алексееву: «Пушкин женится на Гончаровой; между нами сказать, на бездушной красавице, и мне сдаётся, что он бы с удовольствием заключил отступной трактат!»[394] Толки о бессердечии сопровождали Наташу всю её жизнь. На другой день после смерти Пушкина Андрей Карамзин записал толки о вдове поэта: «эта женщина без сердца»[395].

Друзья не жалели сил, стараясь уберечь Пушкина от рокового шага и расстроить его свадьбу с Гончаровой[396]. Преданная Элиза Хитрово писала ему в 1830 г.: «Я боюсь за вас: меня страшит прозаическая сторона брака. Кроме того, я всегда считала, что гению придаёт силы лишь полная независимость… полное счастье, прочное, продолжительное и в конце концов довольно однообразное — убивает способности, прибавляет жиру и превращает скорее в человека средней руки, чем в великого поэта»[397]. Пушкин отвечал с иронией: «Ваши соображения… были бы совершенно справедливы, если бы вы менее поэтически судили обо мне. Дело в том, что я человек средней руки (в другом переводе: „добрый малый“. — Р.С. ) и ничего не имею против того, чтобы прибавить жиру и быть счастливым»[398]. Поэт повторил слова Элизы о «человеке средней руки» или «добром малом», желая сказать, что он обыкновенный человек с обычными заботами, стремлением к счастью и пр.

Хитрово была на 16 лет старше Пушкина, и в её самоотверженной любви было нечто материнское. Пушкина её пылкие и заботливые письма выводили из себя. Однажды он написал ей сгоряча: «Хотите, я буду совершенно откровенен? Может быть, я и изящен и благовоспитан в моих писаниях, но сердце моё самое обычное (в другом переводе: „сердце моё совершенно вульгарно“. — Р.С. ) и наклонности отменно мещанские. Я сыт по горло интригами, чувствами, перепиской и т.д. и т.д.»[399] В 1822 г. Александр написал назидательное письмо семнадцатилетнему брату Льву. В письме этом видят циничный автопортрет поэта, писанный французским языком, который помогал Пушкину выразить цинизм и бессердечие высшего класса[400]. Однако можно заметить, что двадцатитрёхлетний Пушкин предлагал брату в качестве образца не собственную персону, а начинавшего входить в моду романтического героя, денди, который поражает свет своим презрением к людям, цинизмом и разочарованностью. «Тебе придётся иметь дело с людьми, которых ты ещё не знаешь, — наставлял Александр брата. — С самого начала думай о них всё самое плохое, что только можно вообразить: ты не слишком сильно ошибёшься. …презирай их самым вежливым образом… будь холоден со всеми; фамильярность всегда вредит… обуздывай сердечное расположение, если оно будет тобой овладевать… Никогда не забывай умышленной обиды… Если средства или обстоятельства не позволяют тебе блистать, не старайся скрывать лишений; скорее избери другую крайность: цинизм своей резкостью импонирует суетному мнению света…» и пр.[401]

Выражение «вульгарный» было галлицизмом, не получившим в языке позднейшего оттенка («пошлый», «грубый»). Сам же Пушкин очень точно передал суть понятия, написав «простонародность (vulgarit'e)»[402].

Итак, вступая в брак, поэт желал для себя обычного, земного счастья, т.е. по меркам романтизма счастья вполне мещанского и простонародного. Наиболее чётко он выразил эту мысль в послании давнему приятелю, бывшему арзамасцу Н.И. Кривцову в феврале 1831 г. Приятель был на восемь лет старше поэта и, видно, отговаривал его от женитьбы. «Всё, что бы ты мог сказать мне… противу женитьбы, всё уже мною передумано. Я хладнокровно взвесил выгоды и невыгоды состояния, мною избираемого. Молодость моя прошла шумно и бесплодно… Счастья мне не было. Счастье можно найти лишь на проторённых дорогах. Мне за 30 лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся — я поступаю как люди и, вероятно, не буду в том раскаиваться. К тому же я женюсь без упоения, без ребяческого очарования. Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня: они входят в мои домашние расчёты. Всякая радость будет мне неожиданностью»[403]. В своей исповеди поэт не упомянул ни о достоинствах невесты, ни о своих чувствах к ней.

Пушкин неоднократно цитировал слова Шатобриана «Счастье можно найти лишь на проторённых путях»[404]. Эти слова были созвучны настроениям, владевшим им накануне свадьбы. В его душе жила надежда на счастливый брак. Поэтизация романтического страдания, несчастья претили зрелому Пушкину. Холодной толпе, «любителям искусству» он адресовал такие укоризны:


                                 …Но счастие поэта
Меж ими не найдёт сердечного привета…

Ища счастья на проторённых путях, Пушкин нисколько не сомневается, что его ждёт нелёгкая дорога. После помолвки, будучи в Болдино, поэт написал строфы «Элегии»:


Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.
Но, как вино, — печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать.
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья…

Труд и горе — вот о чём в первую очередь помышлял Пушкин, задумываясь о будущем.

В одной из повестей Пушкин писал о стихотворце Чарском: «Однако же он был поэт, и страсть его была неодолима: когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), Чарский запирался в своём кабинете и писал с утра до поздней ночи. Он признавался искренним своим друзьям, что только тогда и знал истинное счастье»[405]. Чураясь всего, что отдавало патетикой, Пушкин с иронией писал о «дряни» — вдохновенном труде, которому предавался со страстью. Семейную жизнь поэт не мыслил без этой страсти.

По поводу брака Пушкина рассказывали немало анекдотов. Поэт любил, особенно в молодые годы, сам рассказывать о себе шутливые небылицы и невероятные истории. Знакомые подметили эту его черту. В семье генерала П.С. Пущина осуждали сочинителя: «…он говорун, часто возводящий на себя небылицу, человек, желающий отличить себя странностями»[406]. Одной из небылиц было утверждение поэта, будто по матери он был потомком негров. Предком Пушкина был «ефиоп», т.е. абиссинец. Эфиопия принадлежала к числу древнейших христианских государств мира. В примечании к «Евгению Онегину» поэт сам сообщил миру, что «автор со стороны матери происхождения африканского»[407].

Воспоминания современников позволяют проследить за тем, как рождались новеллы, превращавшиеся затем в «анекдоты о Пушкине». Однажды поэт затащил к себе на дачу живописца Карла Брюллова и стал показывать ему детей. «На кой чёрт ты женился?» — спросил его художник. Тот мгновенно нашёлся: «Я хотел ехать за границу — меня не пустили, я попал в такое положение, что не знал, что мне делать, — и женился»[408].

Поэт искренно веселился, когда рассказанные им истории возвращались к нему в виде народной молвы.

В устройстве дел Пушкина участвовали равно и светские, и духовные власти. Митрополит Филарет в 1830 г. написал рифмованный ответ на стихи Пушкина «Дар напрасный, дар случайный». Ответ был проникнут благожелательностью. Но когда у иерарха спросили, может ли Пушкин венчаться в домовой церкви князя С.М. Голицына, владыка ответил отказом. Полиция приняла свои меры. Чиновник по особым поручениям при московском губернаторе А.Я. Булгаков, знавшийся с полицией, писал, что при венчании Пушкина «никого не велено было пускать, и полиция была для того у дверей»[409]. Пушкин находился под негласным надзором, чем и объяснялись полицейские меры предосторожности.

Свадьба была сыграна в Москве 18 февраля 1831 г. Молодых обвенчали в церкви Большого Вознесения на Никитской улице. Свидетелями жениха были князь П.А. Вяземский и титулярный советник А.С. Передельский, свидетелями невесты — её отец и библиотекарь П.М. Азанчевский. Посажённым отцом Пушкина был тот же Вяземский, матерью — графиня Потёмкина, урождённая Трубецкая; со стороны Натальи — её дядя И.А. Нарышкин и сватья А.П. Малиновская. Современники вспоминали о всякого рода несчастливых предзнаменованиях, сопровождавших венчание. (С аналоя упали крест и Евангелие, погасла свеча в руках у жениха). Всё это предвещало трагическую развязку, гибель мужа из-за жены. Однако рассказы такого рода появились уже после гибели поэта.

Пушкин был весь в долгах и оттого не стал шить себе костюм, а венчался во фраке, который одолжил ему П.В. Нащокин[410]. Молодожёны были стеснены в средствах. Одна Н.И. Гончарова не стесняла себя в расходах и перед самой свадьбой потребовала от Пушкина денег на карету.

Оказавшись в чужом доме, Наташа горько плакала. В.Ф. Вяземская записала её жалобы на то, что Пушкин в первый же день, как встал с постели, так и ушёл в кабинет, где пробыл до обеда в окружении приятелей и знакомых, очевидно, пришедших его поздравить. С молодой женой он увиделся лишь в обед, к вечеру[411]. Разумеется, слёзы жены были вызваны не только невниманием мужа. Молодая оплакивала девичество и прощалась с былыми увлечениями.

Дочери Вяземского присутствовали в церкви на венчании и передали Пушкину разговор двух молодых людей, из которых один «утешал другого, несчастного любовника венчаемой девицы» (Гончаровой). Княжны слышали весь разговор и заключили, что рыдавший юноша был Давыдов. «А я так думаю, — замечал от себя Пушкин в письме жене, — Петушков или Буянов…» (Гости Лариных из «Евгения Онегина». — Р.С. )[412]. Студент обливался слезами в церкви, Наташа — дома. Пушкин вовсе не думал ревновать невесту. Он увидел во всей истории лишь забавный анекдот.

Семейная жизнь

 Сделать закладку на этом месте книги

Через три месяца после свадьбы семья Пушкиных перехала в Петербург. В письме к Н.И. Гончаровой поэт объяснил своё решение с полной откровенностью. «Я был вынужден уехать из Москвы во избежание неприятностей… меня расписывали моей жене как человека гнусного… ей говорили: ты глупа, позволяя мужу и т.д. …обязанность моей жены — подчиняться тому, что я себе позволю. Не восемнадцатилетней женщине управлять мужчиной, которому 32 года»[413].

Подводя итоги первым неделям семейной жизни, поэт писал, что надежды на получение от Гончаровых приданого совсем плохи, «частью оттого, что их дела расстроены, частью и оттого, что на слова (их. — Р.С. ) надеяться не должно. По крайней мере, с своей стороны я поступил честно и более нежели бескорыстно. Не хвалюсь и не жалуюсь, ибо жёнка моя — прелесть не по одной наружности»[414]. 26 марта 1831 г. Пушкин писал Элизе Хитрово, что никак не может назвать прошедший месяц медовым из-за суматохи и хлопот[415].

Раздражение поэта по поводу московских неурядиц и недоразумений вылилось в словах: «Москва — город ничтожества. На её заставе написано: оставьте всякое разумение, о вы, входящие сюда»[416]. Переехать в Петербург поэт задумал ещё до свадьбы. Об этом он писал Плетнёву 13 января 1831 г.: «Я не люблю московской жизни. Здесь живи не как хочешь — как тётки хотят. Тёща моя та же тётка. То ли дело в Петербурге! заживу себе мещанином припеваючи, независимо и не думая о том, что скажет Марья Алексевна»[417].

Поэт и дипломат В.И. Туманский, посетивший Пушкина на Арбате тотчас после его свадьбы, писал, что в пригожей Пушкиной нет чего-то необыкновенного: «Видно, что она неловка ещё и неразвязна, а всё-таки московщина отражается на ней довольно заметно. Что у ней нет вкуса, видно по безобразному её наряду»[418]. Провинциальная барышня — такой была Наташа в Москве.

В Петербурге жила тётка Наташи — фрейлина Загряжская. Она позаботилась о том, чтобы одеть молодую женщину, следуя последней парижской моде. Но дело было вовсе не в нарядах. Московская дева могла служить украшением деревенской усадьбы или московского салона, но не большого света Санкт-Петербурга, единственного европейского города империи.

Покинув Москву, Наталья избавилась от опекуна и руководителя в лице маменьки и вполне подчинилась авторитету мужа.

В Петербурге, утверждал П.Е. Щёголев, Наталья Николаевна жила и дышала царившей в салонах атмосферой пошлого ухаживания; её духовная природа была бедна, и заменой ей служил светско-любовный романтизм; духовная жизнь сводилась «к области любовного чувства на низшей стадии развития»[419]. Уничтожающий отзыв был продиктован стремлением исследователя изобличить быт и нравы паразитического российского дворянства. Но у Пушкина и его современников был иной взгляд. Они преклонялись перед красотой. Поэт придавал большое значение успеху жены в свете и с видимым волнением наблюдал за её первыми шагами в петербургском обществе.

25 октября 1831 г. одна из самых блистательных дам Петербурга Долли Фикельмон представила Натали свету. Долли не преминула описать внешность красавицы: «…лицо Мадонны, чрезвычайно бледное, с кротким, застенчивым и меланхолическим выражением».

Фикельмон увидела в Наталье ту самую черту, которая всего более пугала Пушкина в дни сватовства: «спокойное безразличие её сердца». В глазах поэта это было главной помехой к счастью избранницы, а значит и к счастью супругов в семейной жизни.

Контраст поразил Долли. Она записала в дневнике: «Жена его прекрасное создание; но это меланхолическое и тихое выражение похоже на предчувствие несчастия у такой молодой особы. Физиономии мужа и жены не предсказывают ни спокойствия, ни тихой радости в будущем. У Пушкина видны все порывы страстей; у жены вся меланхолия отречения от себя»[420].

Понятие красоты в XVIII веке подразумевало румянец во всю щёку (отсюда чудовищное злоупотребление румянами) и пышные формы. С наступлением эпохи романтизма в моду стала входить утончённость, хрупкое телосложение, бледность, знак тайных сердечных бурь. Литература поэтизировала образ мечтательной девушки «с печальной думою в очах», живущей неземными интересами. Красота Пушкиной как нельзя лучше соответствовала требованиям новой моды.

Наташа была младшей из трёх дочерей Гончаровой. Её смирение и скромность бросались в глаза. Имея право на свою долю в доходах, Натали неизменно просила у старшего брата прощения «за то, что есть нескромного» в её просьбах. Извинения лишены какой бы то ни было фальши.

Екатерина Гончарова настойчиво требовала у брата деньги. Пушкина сопровождала каждую просьбу стеснительными извинениями: «…если, конечно, это тебя не обременит, в противном случае откажи мне наотрез и не сердись…» (1833 г.); «Не сердись на мою нескромную просьбу, прямо откажи и не гневайся» (1835 г.)[421]. Муж должен был смириться с тем, что Наталья отказалась в пользу родни от приданого, а затем от ежегодных доходов с семейных имений и заводов.

В Петербурге Пушкина жила на глазах у двора. Николай I вспоминал, что часто встречался с ней в свете, искренно её любил «как очень добрую женщину»[422]. Доброй не раз называл жену сам Пушкин.

Отдавая должное красоте Пушкиной, Долли увидела отсутствие мира в её душе: «…эта женщина не будет счастлива, я в том уверена! Она носит на челе печать страдания. Сейчас ей всё улыбается, она совершенно счастлива, и жизнь открывается перед


убрать рекламу







ней блестящая и радостная, а между тем, голова её склоняется, и весь её облик как будто говорит: „Я страдаю“»[423].

Уже после смерти Пушкина Наталья Николаевна увидела необходимость объяснить в письмах черту безразличия или холодности, которую ей приписывали окружающие: «…Несмотря на то, что я окружена заботами и привязанностью всей моей семьи, — писала вдова поэта, — иногда такая тоска охватывает меня, что я чувствую потребность в молитве… Тогда я снова обретаю душевное спокойствие, которое часто раньше принимали за холодность и в ней меня упрекали»[424]. В искренности Натальи Николаевны невозможно усомниться. Всю жизнь она стремилась найти опору в религии, что позволяло ей сохранить душевное равновесие.

Приятель Пушкина А.Н. Вульф по случаю брака поэта писал, что «его первым делом будет развратить жену»[425]. Двадцатипятилетний повеса заблуждался. Ему была неведома гармония любви — стихия Пушкина. Поэт питал к жене совсем особое чувство, по временам дававшее о себе знать в наставлениях. Полушутя он писал ей: «…в деревне не читай скверных книг дединой библиотеки, не марай себе воображения, жёнка»[426]. В библиотеке Гончаровых в Полотняном заводе было богатое собрание фривольных изданий XVIII века. В беседе с Михаилом Юзефовичем тридцатилетний Пушкин крайне отрицательно отозвался об эротическом сочинении маркиза де Сада «Жюстина, или злоключения добродетели» и признался, что не мог дочитать книгу до конца. В зрелом возрасте поэт не выносил, когда в его присутствии говорили о «Гавриилиаде» или цитировали отрывки из неё[427].

Вполне оценить доброту и заботу мужа Наталья смогла, кажется, уже после его смерти. Выйдя замуж за Ланского, Наталья Николаевна так говорила ему о племяннике, жившем в их семье: «Горячая голова, добрейшее сердце. Вылитый Пушкин»[428].

Пушкин угадал в Наташе Гончаровой Мадонну. Но идеалу его соответствовала светская Мадонна, благовоспитанная, с безукоризненными манерами[429]. Наташа явилась в столицу провинциалкой. Поэту пришлось немало потрудиться, прежде чем его избранница достигла совершенства. Пушкин терпеливо объяснял молодой женщине: «…ты знаешь, как я не люблю всё, что пахнет московской барышней, всё, что не comme il faut, всё, что vulgar… Если при моём возвращении я найду, что твой милый, простой, аристократический тон изменился, разведусь, вот те Христос, и пойду в солдаты с горя»[430]. Дурному тону поэт противопоставлял аристократическую простоту и благовоспитанность.

О влиянии мужа можно судить по тем переменам, которые произошли с женой после смерти поэта. Когда Наталья Николаевна вернулась в столицу через два года, проведённых в деревне после катастрофы, она вновь ощутила себя московской провинциальной барышней, и Вяземскому пришлось заново учить её хорошим манерам. «Войдя в комнату, — наставлял князь вдову, — не краснеть и не бледнеть, присесть хозяйке и гостям учтиво и выбрать себе местечко общее, а не отдельное… 20 минут, полчаса особенного разговора довольно». По существу, наказ Вяземского повторял наставления Пушкина: «Поменьше тщеславия… одним словом: достоинство! достоинство!»[431]

Мать Натали упрекала зятя в жадности и прочих грехах. Бескорыстному и великодушному Пушкину пришлось не раз защищаться от подобных нелепых обвинений. В письме брату Пушкина писала: «Мой муж дал мне столько доказательств своей деликатности и бескорыстия, что будет совершенно справедливо, если я со своей стороны постараюсь облегчить его положение»[432]. Стиль письма Натальи Николаевны в этом случае безукоризнен. Её слова были отзвуком живой пушкинской речи.

Совсем иным слогом Пушкина писала после того, как потеряла наставника. Тридцати лет от роду вдова обратилась к А.И. Тургеневу. Приглашая его приехать в Михайловское, она пустилась в кокетливое объяснение: «…я только смиренно спрашиваю имя того цветка, который в данное время остановил полёт нашей желанной бабочки. Увы, все те, кого вы покинули здесь, вянут, ожидая вас. Не говорю вам, чтобы годы были здесь ни при чём, но приезжайте, наконец, поскорее собрать их последние ароматы»[433]. Перемена в стиле писем была разительная.

При жизни Пушкина Натали порой давала себе волю и говорила полузабытым языком провинциалки. «Куму моему, — писала она брату в 1834 г., — …мой поклон, а Августу дураку, пошлому, несносному, мерзкому на место поцелуя откуси нос». Тираду заканчивала просьба передать Августу, что он «долговязая свинья»[434].

В свете Наталья блистала как Мадонна. Её триумфу нисколько не мешала молва об умственных способностях молодой женщины. «Невозможно быть прекраснее, ни иметь более поэтическую внешность, — писала Долли Фикельмон, — а между тем у неё немного ума и даже, кажется, мало воображения»[435]. Романтическое увлечение не помешало Дантесу повторить чужие слова о том, что у Натальи Николаевны мало ума[436].

Приятель Пушкина Н.М. Смирнов вспоминал, как Пушкин, отец семейства, приходил к нему в гости и уныло повторял, а иногда и пел: «Грустно! Тоска!»[437] Смирнов всецело относил уныние Пушкина на счёт женитьбы, которая «была его несчастье». Но он ошибался. До брака с Гончаровой поэт твердил «Тоска! Тоска!» в доме у сестёр Ушаковых. Екатерина Ушакова, которую считали невестой поэта, жаловалась брату: «Город опустел, ужасная тоска (любимое слово Пушкина)»[438]. После помолвки с Натали Пушкин писал 31 августа 1830 г. Плетнёву: «Милый мой, расскажу тебе всё, что у меня на душе: грустно, тоска, тоска. Жизнь жениха тридцатилетнего хуже 30-ти лет игрока. […] Чёрт меня догадал бредить о счастье, как будто я для него создан»[439]. Тому же Плетнёву полгода спустя Пушкин сообщал нечто иное: «Я женат и счастлив; одно желание моё, чтоб ничего в жизни моей не изменилось — лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что кажется я переродился»[440].

Суждения о семейной жизни поэта затруднены из-за того, что сохранились лишь письма Пушкина к Натали, тогда как её письма исчезли. Остаётся загадкой, на каком языке переписывались супруги. «Зная нормы бытового общения, принятого в социальном круге, к которому принадлежал и Пушкин, — писал Ю.М. Лотман, — можно полагать, что дома он разговаривал с женой по-французски. Тем более знаменательно, что письма он ей писал исключительно по-русски»; «вероятнее всего, она отвечала мужу по-французски»[441].

Братьям Наталья писала письма то по-французски, то по-русски. В переписке с мужем она, вероятно, также пользовалась двумя языками. Пока Пушкин был женихом, он переписывался с Натали преимущественно по-французски. Однажды Гончарова прислала ему сердитое письмо, которое было короче визитной карточки. Выведенный из себя поэт пытался перейти с французского на русский: «Милостивая государыня, Наталья Николаевна, я по-французски браниться не умею, так позвольте мне говорить вам по-русски, а вы, мой ангел, отвечайте мне хоть по-чухонски, да только отвечайте»[442]. Выговор Пушкина показывает, сколь мало значения поэт придавал в своей переписке с Натали этикетной стороне писем. Предложение насчёт чухонского языка было равнозначно предложению отказаться от французского языка. Невеста оставила намёк без внимания, и жениху пришлось вернуться к французскому языку.

После свадьбы Пушкин писал жене исключительно по-русски. Его письма были естественны и безыскусны. Они служили как бы продолжением прерванных домашних бесед. Этот факт служит лучшим доказательством того, что дома поэт общался с женой на родном языке.

Никто не ценил родной язык так, как ценил его Пушкин. Языку нашему, говорил он Далю, нигде не найти такого русского раздолья, как в сказке; «надо бы сделать, чтобы выучиться говорить по-русски и не в сказке»[443].

В переписке с Н.И. Гончаровой Пушкин так никогда и не перешёл на русский, желая сохранить дистанцию между собой и тёщей.

В письмах невесте поэт ещё мог использовать манерные, отжившие век французские фразы вроде «целую кончики ваших крыльев». В письме жене он писал иначе: «целую ручки, ножки» или «целую куда ни попало»[444]. Воспитанная на романтических образцах, Наталья обижалась на сдержанность мужниных посланий. Пушкин отвечал ей: «Пожалуй-ста не требуй от меня нежных, любовных писем»[445]. В своё оправдание он ссылался на полицию, досматривавшую его переписку, сердился, что жена сама давала читать его письма близким.

Для повседневной переписки наименование «Мадонна» оказалось неудобным. Обычным обращением поэта к жене стало уменьшительное «жёнка». По временам Александр Сергеевич награждал «жёнку» прозванием «хват-баба», звучавшим в его устах, бесспорно, как комплимент. «Ты, мне кажется, воюешь без меня дома, — писал он Наташе в октябре 1832 г., — сменяешь людей, ломаешь кареты, сверяешь счеты, доишь кормилицу. Ай да хват-баба! Что хорошо, то хорошо»[446].

На основании переписки некоторые исследователи сделали вывод о том, что Пушкин был равнодушен к жене. Однако следует помнить, что перед нами повседневная семейная переписка. Тем большего внимания заслуживают признания, как бы ненароком вырвавшиеся у поэта. В 1833 г. он в шутливых тонах описал свои путевые ухаживания за «городничихой», а весь рассказ завершил словами: «Ты видишь, что несмотря на городничиху и её тётку — я всё ещё люблю Гончарову Наташу, которую заочно целую, куда ни попало»[447]. Такие признания доказывали, что ожидания счастья не вовсе обманули поэта.

После четырёх лет семейной жизни Пушкин обратился к тёще, Н.И. Гончаровой, по случаю дня рождения жены со следующими стихами в прозе: «…сердечно благодарю Вас за 27-ое (27 августа родилась Натали. — Р.С. ). Жена моя прелесть, и чем доле я с ней живу, тем более люблю это милое, чистое, доброе создание, которого я ничем не заслужил перед богом»[448]. В этих словах невозможно усмотреть лишь проформу, жанр праздничных поздравлений.

Одно из писем Пушкина приобрело особую известность. Оно было написано жене в 1833 г. по случаю посещения поместья П.А. Осиповой. Всё письмо выдержано в насмешливо-шутливом тоне: «…из старых моих приятельниц нашёл я одну белую кобылу… Много спрашивают меня о тебе… какая ты: брюнетка или блондинка, худинькая или плотнинькая?»; трактирщица, «провожая меня до ворот своего трактира, отвечала мне на мои нежности: стыдно вам замечать чужие красоты, у вас у самого такая красавица… Прощай моя плотнинькая брюнетка (что ли?) …Гляделась ли ты в зеркало, и уверилась ли ты, что с твоим лицом ничего сравнить нельзя на свете, а душу твою люблю я ещё более твоего лица»[449]. Шутливое обращение к «плотнинькой брюнетке» начисто лишено патетики.

Полагают, что любовь Пушкина так и не разбудила чувств в сердце молодой женщины. «Если в начале любви было равнодушие с её стороны и надежда на привычку и близость с его стороны, то откуда же возникнуть страсти? — писал П.Е. Щёголев. — Да, Наталья Николаевна исправно несла супружеские обязанности, рожала мужу детей, ревновала, и при всём том можно утверждать, что сердце её не раскрылось, что страсть любви не пробудилась. В дремоте было сковано её чувство. Любовь Пушкина не разбудила ни её души, ни её чувства»[450].

Подобная оценка вытекает из отношения исследователя к ревнивым упрёкам Натальи Николаевны, переполнявшим её письма. «Когда читаешь из письма в письмо, — подчёркивал П.Е. Щёголев, — о многократных намёках, продиктованных ревностью Натальи Николаевны, то испытываешь нудную скуку однообразия и останавливаешься на мысли: а ведь это даже и не ревность, а просто привычный тон, привычная форма. Ревновать в письмах значило придать письму интересность. Ревность в её письмах — манера, а не факт»[451].

Переписка Пушкиных пронизана неподдельными чувствами. Получив однажды известие, что жена загрустила и поплакала, Александр Сергеевич писал ей: «…если ты поплакала, не получив от меня письма, стало быть ты меня ещё любишь, жёнка. За что цалую тебе ручки и ножки»[452].

Брак дал поэту то, чего он лишён был в детстве, — тепло семейного очага и жизнь своим домом. После трёх-четырёх лет жизнь в разлуке с женой и детьми стала для Пушкина непривычной и почти невыносимой. В его сетованиях на разлуку невозможно уловить лукавство.

Во время самого длительного расставания, в 1834 г., Пушкин писал Наталье письма через два-три дня, редко через неделю. Он постоянно спрашивал, как дети, их здоровье и успехи: «Говорит ли Маша? ходит ли? что зубки? Саше подсвистываю»; «цалую Машу и заочно смеюсь её затеям»; «…цалую ручку у Марьи Александровны и прошу её быть моею заступницею у тебя. Сашку цалую в его круглый лоб»; «Скажи Сашке, что у меня здесь белые сливы, не чета тем, которые он у тебя крадёт, и что я прошу его их со мною покушать. Что Машка? какова дружба её с маленькой Музика? и каковы её победы?»; «Что ты про Машу ничего не пишешь? ведь я, хоть Сашка и любимец мой, а всё люблю её затеи»[453].

Натали была увлечена балами, Пушкин погружён с головой в творчество. При детях был штат кормилиц, нянек, немок. При всем том, поэт и его жена были заботливыми родителями. Поэт сам превращался в дитя, когда играл с малышами[454].

Сестра поэта Ольга Сергеевна привезла в столицу сына Льва. Её покорило то, что Александр «очень хвалит и ласкает племянника»[455]. По отношению к своим детям поэт мешал ласку со строгостью. В письмах к Наталье он наказывал не баловать Машу, «т.е. не слушаться её слёз и крику, а то мне не будет от неё покоя»; «Машке скажи, чтоб она не капризничала, не то я приеду и худо ей будет». Когда дети слишком шумели или вели себя неподобающим образом, на их голову обрушивалась гроза родительского гнева. Ольга Сергеевна, по её собственному признанию, в воспитательных целях шлёпала своего полуторагодовалого малыша. У её брата в ходу были те же педагогические средства: «Александр порет своего мальчишку, которому всего два года; Машу он тоже бьёт; впрочем он нежный отец. — Знаешь, он очень порядочный…» — писала Ольга мужу[456]. Нелишне заметить, что в том же письме она признавалась, что ещё ни разу не была в доме Пушкиных с момента приезда в Петербург. Это значит, что о порках детей она писала со слов родителей. Шлепки не исключали родительской нежности. Всё это было типично для дворянских семей того времени.

Брат Натальи Николаевны Дмитрий, живший в Петербурге в 1831—1832 гг. и близко наблюдавший жизнь четы, очень точно определил главную черту их отношений. В семье Пушкиных, писал он, «царствует большая дружба и согласие»[457].

Пушкина любила писать длинные письма. Ланской упрекнул её за это. «Ты прав, — отвечала ему Наталья Николаевна, — говоря, что я очень много болтаю в письмах и что марать бумагу одна из моих непризнанных страстей»[458].

Дельные мысли жены радовали Александра Сергеевича, и он не оставлял их без поощрения: «…твоё замечание о просвещении русского народа, — писал он, — очень справедливо и делает тебе честь, а мне удовольствие». Пушкин отнюдь не разделял мнения света о глупости Натали. Через полгода после первой встречи с четой Пушкиных Долли Фикельмон записала в дневнике: «муж говорит, что она умна»[459]. Княгиня Вера Вяземская писала о Наталье, которой не слишком симпатизировала: «Пушкин восхищался её природным смыслом»[460].

Жена позволяла себе резкие замечания по поводу друзей мужа. Она сочла вправе сделать выговор Пушкину за то, что он попал «в лапы к Соболевскому»[461]. И поэт терпеливо объяснил ей свой взгляд на Соболевского.

Пушкин вступил в пору зрелости. Он ясно видел, что родство не оправдывало себя. Иллюзии дружбы поблекли. Семья оставалась последней крепостью. Жене Пушкин изливал душу, у неё просил сочувствия, ей жаловался на близких людей: «Лев С. (родной брат поэта. — Р.С. ) очень дурно ведёт… Я ему ничего не говорю, потому что, слава богу, мужику 30 лет; но мне его жаль и досадно, — писал Александр. — Соболевский им руководствует… Оба довольно пусты»[462].

Мать семейства неизбежно оказалась в центре жизни поэта. Её ревность не была навязчивой и не порождала беспрестанного раздражения. В переписке невозможно уловить и тени злобы, зато много доверия и откровенности.

Одна из тем переписки — кокетство Натальи. Строки, посвящённые этому предмету, вследствие своей эмоциональной окраски всегда привлекали внимание. К жене обращены были слова поэта: «…будь молода, потому что ты молода — и царствуй, потому что ты прекрасна»; «гуляй, жёнка; только не загуливайся и меня не забывай»[463]. Разрешая жене «кокетствовать», Александр Сергеевич шутливо прибавлял, что всё-таки лучше его позволением не пользоваться[464].

Кокетство было нормой поведения любой светской дамы. Но флирт не должен был выходить за рамки благопристойности, соответствовавшей идеалу поведения замужней дамы. В письме из Болдина Пушкин писал Натали осенью 1833 г.: «…кокетничать я тебе не мешаю, но требую от тебя холодности, благопристойности, важности — не говорю уже о беспорочности поведения, которое относится не к тону, а к чему-то уже важнейшему»[465]. В другом письме того же периода поэт внушал жене: «Повторяю тебе… что кокетство ни к чему доброму не ведёт; и хоть оно имеет свои приятности, но ничто так скоро не лишает молодой женщины того, без чего нет ни семейного благополучия, ни спокойствия в отношениях к свету: уважения»[466].

Наталье не раз пришлось выслушивать от мужа жестокие нравоучения. Однажды он напомнил ей басню А. Измайлова о красавице-кокетке, Фоме и Кузьме. Баснописец предупреждал кокеток и прелестниц: «Не корчите Фому, не то попасть вам на Кузьму»[467]. Пушкин пояснил суть нравоучения: «Фома накормил Кузьму икрой и селёдкой. Кузьма стал просить пить, а Фома не дал. Кузьма и прибил Фому как каналью». Из этого поэт выводит следующее нравоучение: «Красавицы! не кормите селёдкой, если не хотите пить давать; не то можете наскочить на Кузьму»[468]. Пушкина не усвоила нравоучения, в точности предвосхитившего её будущее.

Наталья не только предавалась флирту, но и считала своим долгом писать подробные отчёты мужу. Поэт шутливо благодарил супругу за то, что она подробно и откровенно описывает ему свою «беспутную жизнь». Но в конце концов он взмолился, прося избавить его от победных реляций: «Радоваться своими победами тебе нечего. […] Жёнка, жёнка! я езжу по большим дорогам, живу по три месяца в степной глуши… — для чего? — для тебя жёнка; чтоб ты была спокойна и блистала себе на здоровье… Побереги же и ты меня»[469].

Пушкин не догадывался, что семья его стоит на пороге крушения, когда писал Нащокину 10 января 1836 г.: «Моё семейство умножается, растёт, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать и (первоначально написал „смерти“, но зачеркнул. — Р.С. ) старости нечего бояться. Холостяку в свете скучно: ему досадно видеть новые, молодые поколения; один отец семейства смотрит без зависти на молодость, его окружающую. Из этого следует, что мы хорошо сделали, что женились»[470].

Родословная поэта

 Сделать закладку на этом месте книги

Отношение Пушкина к истории и предкам было совсем особенным. В его глазах память о прошлом была неотделима от культурного наследия, накопленного народом и составляющего его гордость. Прошедшее поэт рассматривал как достояние каждого человека, основу его самоуважения[471]. В черновых набросках «Романа в письмах» (конец 1829 г.) поэт вложил в уста героя слова: «Я без прискорбия никогда не мог видеть уничижение наших исторических родов. …Прошедшее для нас не существует. Жалкий народ!»[472] В письме к Чаадаеву в 1836 г. поэт писал: «…клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог её дал»[473].


Два чувства дивно близки нам —
В них обретает сердце пищу —
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
Животворящая святыня!
Земля была б без них мертва…

По происхождению Пушкины принадлежали к одной из древнейших дворянских фамилий России. Согласно родословным росписям, их родоначальником считался выходец «из Немец муж честен именем Ратша», прибывший на Русь при Александре Невском[474].

Пушкин серьёзно заинтересовался своей родословной в период работы над исторической трагедией «Борис Годунов». В уста царю Борису он вложил фразу: «Противен мне род Пушкиных мятежный!» Поэта восхищала роль мятежников и бунтарей, которую его предки играли в Смутное время[475].

Со временем родословные разыскания писателя получили новое направление. Пушкин обратился к истории предков, которые помогли Романовым занять трон и преодолеть мятежи.


Водились Пушкины с царями;
Из них был славен не один,
Когда тягался с поляками
Нижегородский мещанин.
Смирив крамолу и коварство
И ярость бранных непогод,
Когда Романовых на царство
Звал в грамоте своей народ,
Мы к оной руку приложили…

В XVII веке род Пушкиных пришёл в упадок, разделив участь многих древних аристократических фамилий. Нынешняя «аристократия, — писал поэт, — с трудом может назвать и своего деда. Древние роды их восходят от Петра и Елизаветы. Денщики, Певчие, Хохлы — вот их родоначальники… У нас нет очарования древностию, благодарности к прошедшему и уважения к нравственным достоинствам… неуважение к предкам есть первый признак дикости и безнравственности»[476].

Осознав себя потомком старинного дворянского рода, Пушкин не побоялся бросить вызов временщикам, новой знати. Князьям Меншиковым он напомнил про торговлю их родоначальника блинами, графам Кутайсовым — их службу в денщиках у Павла I, Разумовским — пение в капелле у Елизаветы. Графам Безбородко и Кочубеям была адресована и вовсе обидная строфа: «В князья не прыгал из хохлов».

Знать не могла простить поэту его выпадов. По авторитетному свидетельству графа Соллогуба, Пушкин «нажил себе в целых семействах, в целых партиях врагов непримиримых»[477].

Александр Чернышёв проявил особое рвение при расправе с декабристами, что позволило ему сделать стремительную карьеру при Николае I. В своём дневнике Пушкин отметил, что военный министр граф Чернышёв был забаллотирован при избрании в Английский клуб. В записке по поводу книги о Пугачёвском бунте, адресованной лично Николаю I, поэт подчеркнул, что в XVIII веке один из Чернышёвых служил в камер-лакеях и пользовался особой милостью Екатерины II.

Смиренный «мещанин» не упускал случая уколоть глаза временщикам, по прихоти самодержцев удостоенным высших государственных постов.


Родов дряхлеющих обломок
(И по несчастью не один),
Бояр старинных я потомок;
Я, братцы, мелкий мещанин.
. . .
И не якшаюсь с новой знатью,
И крови спесь угомонил.
Я грамотей и стихотворец,
Я Пушкин просто, не Мусин,
Я не богач, не царедворец,
Я сам большой: я мещанин.

Эти строки были написаны в то время, когда Пушкин ещё верил, что его талант и литературный труд обеспечат средства к жизни и воочию докажут новой знати, что он сам «большой», без богатств и чинов. Тогда же он писал Бенкендорфу: «Что касается состояния… оно достаточно благодаря его величеству, который дал мне возможность достойно жить своим трудом»[478].

Благоволение царя

 Сделать закладку на этом месте книги

После свадьбы Пушкин решил покинуть Москву. Весной 1831 г. он просил Плетнёва подыскать ему «фатерку» в Царском Селе, где семья намеревалась остаться до зимы. В Царском Селе поэт надеялся найти прибежище, где можно жить «будто в глуши деревенской», «потихоньку без тёщи, без экипажа, следственно, без больших расходов…», «в кругу милых воспоминаний и тому подобных удобностей». В Село поэта влекла дешевизна летних квартир: «…дома, вероятно, ныне там недороги: гусаров нет, двора нет — квартер пустых много…» — писал поэт Плетнёву. Предполагалось снять «фатерку», которая бы имела особый кабинет. «Нас будет: мы двое, — пояснял Пушкин другу, — 3 или 4 человека да 3 бабы. […] Садика нам не будет нужно, ибо под боком у нас будет садище. А нужна кухня да сарай, вот и всё»[479].

После свадьбы отношения между молодожёнами были безоблачными. После бала у Пушкиных в Москве А.Я. Булгаков писал: «И он и она прекрасно угощали гостей. Она прелестна, и они как два голубка». Жуковский виделся с Пушкиными в Царском Селе. «Жёнка его, — писал он, — очень милое творение. И он с нею мне нравится. Я более и более за него радуюсь тому, что он женат»[480]. Сестра поэта писала мужу в письме от 4 июня 1831 г., что молодые обожают друг друга; Наташа красавица и умница и при всём том ещё ребёнок[481].

Эпидемия холеры, распространившаяся на Северо-Западе России, привела к тому, что «деревенская глушь» — Царское Село превратилась на время в резиденцию императорской фамилии и двора. Ради безопасности царской фамилии Царское Село было прочно отгорожено от внешнего мира заставами.

В Царском Селе поэт смог общаться с членами царской фамилии. Первая встреча с Николаем I застигла его врасплох. Завидев Пушкина, государь вышел из коляски и затеял дружеский разговор. Расставшись с императором, поэт зашёл к А. Росетти и рассказал ей о встрече. Он не скрыл от неё, что неожиданно ощутил себя верноподданным. «Чёрт возьми, — сказал он, — почувствовал подлость во всех жилах»[482].

Писатели живо ощущали свою зависимость от власти. На большом собрании литераторов у Смирдина в феврале 1832 г. первый тост был тост Греча: «Здравие государя-императора, сочинителя прекрасной книги Устав цензуры!» В ответ раздалось громкое и усердное «Ура!»

Конечно, Пушкин был не только «писакой» (так называли его члены царской семьи, жандармские чины и пр.), но и дворянином, по знатности рода нисколько не уступавшим Романовым. В Царском селе по соседству с Пушкиным жил Жуковский. Он был близок к императорской фамилии и использовал любой случай, чтобы свести царя с поэтом.

В дни холерных бунтов чернь чинила дикие расправы над врачами, а в военных поселениях также над офицерами и начальством. Николай I проявил незаурядную храбрость при усмирении волнений. На поэта его поведение произвело впечатление. Мужество и сила духа всегда импонировали ему[483].

Николай I охотно беседовал с поэтом. Круг проблем, которые они обсуждали, значительно расширился со времени встречи в Чудовом монастыре. Пушкин был обнадёжен тем, что Николай I приступил или выразил намерение приступить к реформам. Злобой дня была неудачная война с восставшими поляками. Взгляды Пушкина на польский вопрос сформировались под влиянием событий 1812 г. Занятия историей Смутного времени начала XVII в. дали дополнительную пищу для размышлений. Имея в виду давний спор между двумя славянскими народами, Пушкин писал, обращаясь к Западу:


Оставьте нас: вы не читали
Сии кровавые скрижали:
Вам непонятна, вам чужда
Сия семейная вражда…

Протесты против действий русских войск в Польше, раздававшиеся на Западе, были восприняты в Петербурге как грубое вмешательство. Подобно другим патриотам, Пушкин считал, что в 1831 г. может повториться ситуация 1812 года.

По свидетельству приятеля Пушкина А.В. Васильева, летом 1831 г. поэт сообщил ему, что по желанию царя пишет ответ «клеветникам России». Наследник престола, будущий Александр II, вспоминал, что Пушкин впервые прочёл названные стихи в кругу царской семьи[484]. На взятие Варшавы русскими войсками поэт откликнулся стихами «Бородинская годовщина», написанными в том же духе.

Стихи произвели впечатление на


убрать рекламу







общество и обсуждались повсюду. Двор был доволен. Австрийский посол Фикельмон сообщил канцлеру Меттерниху мнение А.Ф. Орлова, требовавшего от царя решительных действий против поляков, и прибавил к этому: «Такая же мысль отразилась в стихах Пушкина, верный перевод которых я здесь присоединяю. Они были написаны в Царском Селе и были одобрены императором. Благодаря этому они ещё более привлекают внимание»[485].

Жуковский присоединился к Пушкину, тогда как П.А. Вяземский обрушился на друга с укором, что тот осмеливается воспеть победы Паскевича, говорить «нелепости и ещё против совести и более всего без пользы»[486]. Задетый этими словами, Пушкин называл Вяземского человеком ожесточённым против России, не любящим её[487]. А.И. Тургенев принял сторону Вяземского. Он писал брату: «Я только в одном Вяземском заметил и справедливый взгляд и на эту поэзию (обсуждались стихи „Клеветникам России“. — Р.С. ), и на весь этот нравственно-политический мир (или безнравственно)»[488]. В стране царила строжайшая цензура, и недовольные не имели возможности обнародовать свои доводы в защиту поляков.

Беседы в Царском Селе укрепили расположение монарха. 21 июля 1831 г. Пушкин извещал приятелей: «Царь со мною очень милостив и любезен. Того и гляди, попаду во временщики»[489]. Никогда Пушкин не был столь близок к власти, как в дни летнего отдыха в Царском Селе.

Примирение с действительностью

 Сделать закладку на этом месте книги

В своих отношениях с людьми, не принадлежавшими к ближайшему окружению, император не выходил из рамок формально-служебных отношений. Беседа в Кремле в 1826 г. и прогулки в Царском Селе в 1831 г. нарушили этот принцип и положили начало личным отношениям между государем и поэтом. В письмах Пушкина можно встретить слова о том, что царю он готов пожертвовать жизнью, а равно отзывы о добрых делах императора, подобные следующему: это «делает честь государю, которого искренно люблю и за которого всегда радуюсь, когда поступает он умно и по-царски»[490]. В искренности такого рода признаний сомневаться не приходится.

Сближение с императором облегчило переход Пушкина из стана декабристов в правительственный лагерь. Но переход этот был длительным, трудным и болезненным. Беседа в Чудовом монастыре в 1826 г. не изменила образа мысли поэта.

Для Пушкина жизнь теряла смысл без духовной свободы и верности друзьям. Осенью 1826 г. поэт беседовал с его величеством, а несколько месяцев спустя вручил жене декабриста А.Г. Муравьёвой листок со стихами, без подписи, переписанными неизвестной рукой:


[…]
Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в ваши каторжные норы
Доходит мой свободный глас.
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут — и свобода
Вас примет радостно у входа
И братья меч вам отдадут.

Обращение к томившимся на каторге декабристам ставило Пушкина в двусмысленное и опасное положение. Отличить его стихи, даже не имея автографа, не составляло труда. Тайная полиция не пощадила бы Пушкина, заполучив текст его новых вольнолюбивых стихов, выражавших солидарность с государственными преступниками.

После встречи с царём положение стало меняться. По словам А. Мицкевича, «он (Пушкин. — Р.С. ) рассказывал своим друзьям-иностранцам (полякам. — Р.С. ), что, слушая императора, не мог не подчиниться ему. „Как я хотел бы его ненавидеть! — говорил он. — Но что мне делать? За что мне ненавидеть его?“»[491]

Большое влияние на Пушкина оказало польское восстание. В июле 1831 г. Пушкин стал с удвоенной энергией хлопотать об основании новой литературной и политической газеты. III Отделение в лице фон Фока отказало ему, и тогда поэт в июле 1831 г. обратился через Бенкендорфа к царю. Он предложил правительству своё перо: «Если государю угодно будет употребить перо моё, то постараюсь с точностию и усердием исполнить волю его величества…» Угроза распада Российской империи и выступление европейской прессы в защиту «мятежных» поляков приобрели в глазах Пушкина значение важнейшего аргумента в пользу создания новой газеты, оплота писателей-патриотов: «Пускай позволят нам, русским писателям, — писал поэт, — отражать бесстыдные и невежественные нападения иностранных газет»[492].

Когда Пушкин предложил царю перо, среди его соотечественников, отметил Мицкевич, пошли разговоры, что он «продался правительству».

На умонастроение поэта влияли многие обстоятельства. Не последнюю роль играли упрочившиеся отношения с государем. Общение с Николаем I привело Пушкина к убеждению, что трон в России занял, может быть, впервые, человек исключительной честности и порядочности, подлинный патриот. При такой оценке Пушкину нечего было опасаться, что царь использует его перо для каких-нибудь бесчестных целей. В этом заключалась главная причина верноподданнических заявлений поэта.

III Отделение, по-видимому, не изменило своего отношения к проекту Пушкина, и в 1831 г. царь отклонил его предложение.

Год спустя поэт вновь обратился к властям. На этот раз ему удалось заручиться одобрением Николая I. Помогло вмешательство Жуковского и бывших арзамасцев. 27 мая 1832 г. Пушкин сообщил Бенкендорфу о своём ходатайстве «стать во главе газеты, о которой господин Жуковский, как он мне сказал, говорил с вами»[493]. Надо думать, что Жуковский говорил прежде с самим императором.

Ещё в мае 1830 г. поэт просил Вяземского поговорить с молодыми министрами по поводу газеты[494]. В 1832 г. Пушкина получил поддержку со стороны Министерства просвещения. Став товарищем министра просвещения, Уваров фактически предложил поэту своё покровительство.

Александр Сергеевич нисколько не преувеличивал, когда писал в черновом письме к Бенкендорфу: «…в последнее десятилетие царствования покойного государя (Александра I. — Р.С. ) я имел на всё сословие литераторов гораздо более влияния, чем министерство (министерство просвещения. — Р.С. ), несмотря на неизмеримое неравенство средств»[495].

Бывший арзамасец Уваров прекрасно понимал, сколь глубоко влияние Пушкина на культуру, и не терял надежду превратить его в рупор своего ведомства. Однако поэт отверг домогательства Уварова и получил у царя разрешение на издание газеты через министра внутренних дел Блудова, другого арзамасца. Блудов заручился согласием поэта на то, что его газета «будет давать самые скорые сведения из Министерства внутренних дел». Летом 1832 г. Н.А. Муханов записал в дневнике: «Оживлённый спор с Уваровым по поводу журнала Пушкина. Он уязвлён, что разрешение было дано ему министерством внутренних дел, а не его министерством»[496]. Более всего Уварова обидело то, что поэт отверг его прямое предложение о покровительстве и сотрудничестве, переданное через Филиппа Вигеля.

Уваров понимал, что независимая от его ведомства газета Пушкина может ослабить контроль Министерства над миром русской словесности. Отвергнутый покровитель стал противником пушкинского проекта.

11 июля 1832 г. поэт писал Погодину: «Знаете ли вы, что государь разрешил мне политическую газету?»[497]

Пушкин поспешил представить властям программу новой газеты. На её страницах предполагалось помимо обзоров литературы помещать официальные материалы:

«О мерах правительства.

NB материалы от правительства.

Корреспонденция».

В отдельную рубрику были выделены пункты:

«Предварительное изъявление мнений правительства. Внутренние происшествия; указы. О мерах правительства. …Пособия: повеления министров… Официальность»[498].

Пушкин без обиняков предлагал основать и возглавить официозную правительственную газету. «Журнал мой, — писал Пушкин, — предлагаю правительству — как орудие его действия на общее мнение»[499].

Союз с правительством, по замыслу Пушкина, должен был иметь в основе патриотизм. Его проекты вызвали возражения с разных сторон. Вяземский ещё в 1827 г. пустил в оборот выражение «квасной патриотизм» для обозначения ложного патриотизма. 5 июля 1832 г. Н.А. Муханов пометил в дневнике: «Пришол Александр Пушкин. Говорили долго о газете его. Он издавать её намерен с сентября или октября; но вряд ли поспеет. Нет ещё сотрудника… О Вяземском. Он сказал, что он человек ожесточённый, aigri, который не любит России, потому что она ему не по вкусу… Пушкин говорил долго. Квасной патриотизм… Цель его журнала, как он её понимает — хочет доказать правительству, что оно может иметь дело с людьми хорошими, а не с литературными шельмами, как доселе сие бывало»[500].

Возражения Вяземского повлияли на решение Пушкина отказаться от издания газеты.

Булгаринская журналистика пользовалась большими преимуществами, вытекающими из её официозного положения. Продажной прессе поэт пытался противопоставить союз властей с честными журналистами. Новое издание должно было получить нейтральное наименование «Дневник».

Пушкин успел подготовить первый номер газеты. Номер был условно помечен датой «1 января 1833 г.»

Разрешение на издание газеты знаменовало важный момент в жизни поэта. Если бы Пушкин стал во главе официальной правительственной газеты, его переход в правительственный лагерь завершился бы окончательно. Но после подавления польского восстания его патриотические чувства пошли на убыль. Согласие с царём начало давать трещины. Готовность Пушкина возглавить официоз поколебалась. Поэт не стал настаивать на осуществлении своего проекта, а Бенкендорф не представил подготовленный номер «Дневника» на утверждение монарху.

Пушкин не надеялся ужиться с цензурой. Жуковский много раз обсуждал с другом его положение и выступал посредником между ним и цензурой. Уже после гибели поэта он обратился к Бенкендорфу с откровенными и резкими словами: «Государь император назвал себя его цензором… Скажу откровенно, эта милость поставила Пушкина в самое затруднительное положение… На многое, замечанное государем, не имел он возможности делать объяснений; до того ли государю, чтобы их выслушивать?»[501]

Необходимость пройти государеву цензуру вела к неизбежным проволочкам. Но главное заключалось в другом. Поэт пожертвовал проектом, сулившим большие выгоды, потому что не хотел жертвовать своей независимостью и духовной свободой.

В 1832 г. Александр Сергеевич опубликовал «Анчар» без разрешения государя, за что немедленно получил выговор от Бенкендорфа. В тот же день поэт ответил шефу жандармов словами: «Я всегда твёрдо был уверен, что высочайшая милость, коей неожиданно был я удостоен, не лишает меня и права, данного государем всем его подданным: печатать с дозволения цензуры»[502].

В декабре 1833 г. Пушкин обратился к Бенкендорфу с просьбой разрешить ему отдать свои сочинения в журнал Смирдина «Библиотека для чтения» без обращения к царю, подвергаясь цензуре на общих основаниях. Просьба была доложена Николаю I, и требуемое разрешение получено[503]. Речь шла исключительно о «пиесах для журнала Смирдина». Но это уже была частность.

На государевой службе

 Сделать закладку на этом месте книги

Пушкин видел два пути сотрудничества с правительством. Он готов был взять на себя редактирование журнала, но не прочь был заняться историческими исследованиями. Второй путь, считал поэт, более соответствует его склонностям. Ещё в 1831 г. Пушкин в черновом варианте письма к Бенкендорфу высказал следующее пожелание: «Если политический журнал покажется предприятием излишним, то буду просить дозволения заняться историческими изысканиями в наших Государственных архивах и библиотеках». В беловом варианте письма Бенкендорфу эта мысль получила развитие. «Не смею и не желаю взять на себя звание Историографа после незабвенного Карамзина; но могу со временем исполнить давнишнее мое желание написать историю Петра Великого и его наследников до государя Петра III»[504].

В 1827 г. Пушкин высказывал намерение описать историю царствования Александра I и Николая I. Теперь он остановился на более узкой теме — истории Петра I и его ближайших преемников. Предложение Пушкина пришлось кстати. На письме Пушкина Бенкендорфу монарх пометил: «Написать г-фу Нессельроду, что государь велел принять его в Иностранную Коллегию… для написания Истории Петра Первого»[505]. Царь ещё больше сузил тему исторических занятий Пушкина, назвав имя Петра I и отбросив его преемников, включая Петра III. Между тем, история ближайших предшественников Николая интересовала поэта в наибольшей мере.

26 сентября 1831 г. А.И. Тургенев сообщил в письме брату важную новость: «Александр Пушкин точно сделан биографом Петра I и с хорошим окладом»[506].

Тридцатисемилетний Карамзин, знаменитый писатель и поручик в отставке, при вступлении в должность историографа удостоен был оклада в 2 000 рублей. Успех Карамзина придал этой должности авторитет и блеск.

Пушкин был удостоен большего оклада. Но о величине его поэт узнал не сразу. Поэт тотчас известил приятелей о свалившейся на его голову милости: государь «записал меня недавно в какую-то коллегию и дал уже мне (сказывают) 6000 годового дохода»[507].

Начав службу после окончания Лицея, Пушкин выслужил скромный оклад. В канцелярии Инзова он получал 700 рублей ассигнациями в год. Эти деньги ему стали платить не сразу. 28 апреля 1821 года генерал И.Н. Инзов обратился по этому поводу с секретным письмом в коллегию иностранных дел: «В бытность его (Пушкина. — Р.С. ) в столице, он пользовался от казны 700 рублями на год; но теперь, не получая сего содержания, не имея пособий от родителя, при всём возможном от меня вспомоществовании, терпит, однако ж, иногда некоторый недостаток в приличном одеянии»[508].

Новый оклад в семь раз превышал прежний.

Пушкин смотрел на службу как на синекуру. Она не стесняла его никакими обязанностями, не регламентировала его занятия[509].

«Царь взял меня в службу, — писал поэт Плетнёву, — но не в канцелярскую, или придворную, или военную — нет, он дал мне жалование, открыл мне архивы… Он сказал: Puisqu’il est marie et qu’il n’est pas riche, il faut faire aller sa marmite» [раз он женат и небогат, то надо дать ему средства к жизни]. (Другие переводы: надо заправить его кастрюлю; надо позаботиться, чтоб у него была каша в горшке)[510].

«Каша в горшке» у Пушкина привлекла общее внимание. Молва многократно преувеличила царскую щедрость.

Брак повлёк за собой материальные трудности. Женясь, поэт думал «издерживать втрое против прежнего, вышло вдесятеро». Собственно, безденежье преследовало поэта всю жизнь. «В Москве говорят, — сетовал поэт в октябре 1831 г., — что я получаю 10 000 жалованья, но я покамест не вижу ни полушки; если буду получать и 4 000, так и то слава богу»[511].

В июле 1831 г. царь на основании прошения Пушкина распорядился, чтобы ему было положено жалованье. Бенкендорф пометил на пушкинском письме: «Не угодно ли будет графу (Нессельроде. — Р.С. ) испросить или самому назначить Пушкину жалование»[512]. Бюрократическое колесо завертелось. Но прошёл почти год, прежде чем дело сдвинулось с места. Терпение поэта истощилось. 3 мая 1832 г. он просил Бенкендорфа сообщить ему, откуда и с какого дня он должен получать жалованье, положенное ему государем[513].

Назначение Пушкина историографом привело к межведомственной тяжбе. Граф Нессельроде долго отказывался платить деньги коллежскому секретарю Пушкину. Министр внутренних дел Блудов при встрече с поэтом по-дружески сообщил, что говорил с государем и «просил ему жалованья, которое давно назначено, а никто выдавать не хочет». Николай I приказал Блудову обсудить дело с Нессельроде. « Я желал бы, чтобы жалованье выдавалось от Бенкендорфа», — отвечал тот[514].

Н.А. Муханов описал беседу в дневниковой записи от 29 июня 1832 г. В точности его записи сомневаться не приходится. Высшие сановники империи, конечно же, знали о желании Бенкендорфа привлечь на службу в жандармский корпус Пушкина. Не с этим ли обстоятельством связано было предложение Нессельроде?

По понятным причинам министр иностранных дел не желал водворения в своём ведомстве поднадзорного чиновника.

Нессельроде подчинился лишь после того, как 4 июля 1832 г. получил через Бенкендорфа высочайшее повеление платить жалованье Пушкину в Министерстве иностранных дел[515].

В связи с поступлением на службу коллежский секретарь Пушкин был произведён в титулярные советники. С него взяли подписку о непринадлежности к тайным обществам и масонским ложам, а затем привели к присяге на верность царю. В официальной табели о рангах Пушкин занял невысокую ступень чиновника IX класса. Соответственно, он получил оклад в 5 000 рублей ежегодно и право на обращение «Ваше благородие». (Начиная с VIII по VI класс чиновников именовали «высокоблагородие», тогда как «благородием» именовали и неслужилых дворян.)

Вюртембергский посол Гогенлоэ так прокомментировал службу Пушкина: «Назначение Пушкина историографом было только средством связать его перо и отвратить его от поэзии, в которой каждый стих выражал чувства, мало соответствующие тем, какие хотели видеть у большинства нации»[516].

Запрещённая поэма

 Сделать закладку на этом месте книги

Согласие с царём, упрочившееся в период польского восстания, позволило Пушкину перейти на позиции верноподданного. Новое положение не соответствовало характеру поэта и таило в себе много неудобств.

В августе 1833 г. в руки Пушкина попал только что изданный за рубежом сборник стихов Мицкевича, непосредственно его касавшийся. В стихах, озаглавленных «Памятник Петра Великого», польский поэт описал свою встречу и беседу с Пушкиным у подножия «Медного всадника» в Петербурге. Два поэта придерживались противоположных взглядов на значение петровских преобразований. Сам памятник Петру I Фальконе олицетворял для одного — Россию молодую, для другого — самодержавную тиранию. Подобно пророку, Мицкевич предсказывал, что дело Петра рухнет, когда «блеснёт солнце свободы и западный ветер согреет эту страну». В сборнике Мицкевича Пушкин нашёл описание наводнения 1824 г. и стихи «Друзьям-русским» с укором в покорности тирану.

Осенью того же 1833 г. Пушкин написал поэму «Медный всадник», которая в некотором отношении была ответом Мицкевичу. 6 декабря 1833 г. поэт через Бенкендорфа передал поэму царю, а уже 12 декабря шеф жандармов вернул рукопись с собственноручными пометами Николая I. Пушкин был ошеломлён и отступил от правила не касаться литературных сюжетов в дневнике. 14 декабря он записал:

«Слово кумир  не пропущено высочайшей ценсурою; стихи


И перед младшею столицей
Померкла старая Москва,
Как перед новою царицей
Порфироносная вдова —

вымараны. На многих местах поставлен (?)…»[517]

В своё время трагедия «Борис Годунов» подверглась не меньшей цензурной правке. Но изменилась ситуация. Прежде Пушкин был вольным поэтом, теперь — чиновником на жалованье, которое ему платили как придворному историографу. Замечания на рукописи «Медного всадника» поразили поэта не только самим фактом вторжения самодержца в сферу его творчества, но и тем, что дело касалось его будущей истории Петра I, над которой он трудился с усердием. Установки монарха не совпадали с оценками историографа. Между тем, Пушкин намеревался писать историю преобразователя, следуя истине и только истине.

Пушкин отказался внести исправления в текст своего сочинения и ограничился тем, что опубликовал небольшой отрывок из поэмы. Цензура царя нанесла поэту не только моральный, но и материальный ущерб. В декабре 1833 г. он сообщил Нащокину о своих денежных неприятностях, проистекавших из необходимости расторгнуть договор со Смирдиным, «потому что Медного всадника цензура не пропустила»[518].

Необходимость писать по долгу царской службы тяготила поэта. В 1833 г. он предпринял попытку расширить поле своих исторических изысканий. 22 июля в прошении Бенкендорфу он писал: «Обстоятельства принуждают меня уехать на 2—3 месяца в моё нижегородское имение — мне хотелось бы воспользоваться этим и съездить в Оренбург и Казань, которых я ещё не видел. Прошу его величество позволить мне ознакомиться с архивами этих двух губерний»[519]. Николай I не желал надолго отпускать поэта из столицы и велел задать ему вопрос: «…по какой причине хотите Вы оставить занятия, здесь на вас возложенные?»[520] Чиновнику IX класса пришлось объяснять, почему он пренебрегает царским поручением относительно написания официальной истории Петра Великого. Поэт сослался на то, что уже два года занимается одними историческими разысканиями, а теперь ему «необходимо месяца два провести в совершенном уединении, дабы отдохнуть от важнейших занятий…» К счастью, Николай I понимал, что мелочная опека в отношении Пушкина не даст ожидаемых результатов, а лишь оттолкнёт его. Он удовлетворил просьбу историографа.

Подрядившись писать историю царствования Петра Великого, Пушкин использовал предоставленное ему право работать в архивах, чтобы написать историю бунтовщика Пугачёва. В письме Мордвинову от 30 июля 1833 г. он объявил, что взялся за сочинение «романа, коего большая часть действия происходит в Оренбурге и Казани»[521].

Сказать правду он не мог. В 1827 г. Бенкендорф запретил Пушкину напечатать песни о Степане Разине на том основании, что «церковь проклинает Разина, как и Пугачёва»[522].

Биография Суворова была ещё одним предлогом к занятиям пугачёвщиной. Интерес к подвигам прославленного полководца не ставил под сомнение благонамеренность автора.

Пушкину были выданы документы, связанные преимущественно с военными действиями против бунтовщиков. Что же касается следственных материалов, заключавших допросы Пугачёва и его сподвижников, они были засекречены. Лишь после издания книги император разрешил Пушкину ознакомиться со всеми секретными материалами. Министр юстиции Дашков позаботился о том, чтобы передать эти материалы в архив для занятий Пушкина. Но к тому времени поэт отказался от намерения продолжить работу над книгой о пугачёвщине.

Пушкин давно обдумывал план исторического романа из времён Пугачёва в духе Вальтера Скотта. Он с полной откровенностью заявлял, что рассчитывает поправить свои материальные дела с помощью издания книги о бунте.

Завершив работу, Пушкин через Бенкендорфа просил царя лично рассмотреть его сочинение. Он объяснял причины, побудившие его обратиться к пугачёвщине: «…думал некогда написать исторический роман, относящийся ко временам Пугачёва, но, нашед множество материалов, я оставил вымысел, и написал Историю Пугачёвщины»[523]. Письмо Пушкина не содержало формальной просьбы о публикации Истории Пугачёва. Автор как бы заранее принимал любое решение государя: «Не знаю, можно ли мне будет её (рукопись. — Р.С. ) напечатать, — писал Александр Сергеевич, — но смею надеяться, что сей исторический отрывок будет любопытен для Его Величества…»

В черновом варианте письма Пушкин касался вопроса о принципах, которыми он руководствовался при написании сочинения: «…я по совести исполнил долг историка: изыскивал истину с усердием и излагал её без криводушия»[524]. Приведённые строки Пушкин вычеркнул. Слова об изыскании истины казались неуместными в письме, извещавшем, что труд написан исключительно для Его Величества. Пушкин был превосходным психологом и к тому же он успел изучить характер самодержца.

Жандармерия с подозрением отнеслась к затее поэта. Но Николай I после цензурного просмотра пушкинского сочинения 31 декабря 1833 г. одобрил его. В марте 1834 г. казённая типография получила распоряжение печатать «Историю Пугачёвского бунта».

Пушкин писал историю с исключительной тщательностью и добросовестностью. Он потратил много труда на знакомство с архивными материалами, объехал край, некогда охваченный бунтом, и собрал показания очевидцев, оставшихся в живых. Разрушительная стихия народного бунта предстала перед ним во всей наготе и безобразии. Отношение поэта к пугачёвщине всего точнее выразили слова из «Капитанской дочки»: «Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!»

Завершив книгу, Пушкин счёл необходимым составить 28 замечаний, адресованных лично царю. В них он затронул темы, не раскрытые в сочинении. Пушкин подчеркнул, что во время бунта «весь чёрный народ был за Пугачёва. Духовенство ему доброжелательствовало…»; зато самой надёжной опорой правительства в борьбе со злодеями было «хорошее» (старинное) русское дворянство. Что касается немцев в генеральских чинах, они «действовали слабо, робко, без усердия»[525].

Трудно согласиться с предположением, будто император невнимательно прочёл книгу Пушкина и только потому разрешил напечатать крамольное сочинение. Губительность крепостного права была очевидна не для одних только либералов. Образованные по высочайшей воле секретные комитеты обсуждали крестьянский вопрос. Николая I история бунтов волновала не менее, чем его венценосных предшественников. Призрак пугачёвщины пугал всё благонамеренное общество.

Камер-юнкер Пушкин

 Сделать закладку на этом месте книги

Пушкин прослужил на царской службе полтора-два года, после чего был пожалован 31 декабря 1833 г. в камер-юнкеры. Поэт неожиданно узнал об этом на балу у графа Алексея Орлова. По словам Льва Пушкина, брат был взбешён[526].

Царское пожалование не было столь уж неожиданным для Пушкина. Вопрос о камер-юнкерстве давно обсуждался в кругу его близких друзей. Ещё в мае 1830 г. дочь Кутузова Элиза Хитрово, пользовавшаяся значительным влиянием при дворе, стала деятельно хлопотать о придворном чине для своего друга. По её представлениям, поэт, стремившийся обзавестись семейством, должен был иметь более прочное положение в обществе. Пушкин вежливо поблагодарил Элизу за заботу. «С вашей стороны, — писал он Хитрово, — очень любезно, сударыня, принимать участие в моём положении по отношению к хозяину. Но какое же место, по-вашему, я могу занять при нём? Не вижу ни одного подходящего… Быть камер-юнкером мне уже не по возрасту, да и что стал бы я делать при дворе?»[527]

Император был личным цензором поэта. От него зависело творчество и доходы Александра Сергеевича. Намерения Хитрово заключались в том, чтобы ввести Пушкина в круг лиц, окружавших «Хозяина». Пушкин был невозмутим, обсуждая возможные решения. Он сознавал, что может рассчитывать лишь на звание камер-юнкера, соответствовавшее его рангу чиновника IX класса.

Друзья живо описали реакцию Пушкина на пожалование ему камер-юнкерского чина[528].

Нащокин утверждал, будто Пушкин был взбешён милостью царя и собирался нагрубить самодержцу. Уже Соболевский усомнился в его словах и сделал помету на полях его воспоминаний: «Пустяки: Пушкин был слишком благовоспитан»[529]. Лев Пушкин не находил удобным повторять всего того, «что говорил, с пеной у рта, разгневанный поэт по поводу его назначения»[530]. Брат поэта был в Петербурге и, в отличие от Нащокина, мог видеть происшедшее своими глазами. Но его слова дошли в передаче других лиц и в поздней записи.

Пушкин считал, что чин камер-юнкера никак не соответствует его возрасту. Но возраст не имел существенного значения. Среди камер-юнкеров Николая I шестьдесят девять лиц были моложе, зато двадцать три старше Пушкина[531].

Дело было не в возрасте. В 1835 г. поэт рассказал Нащокину, что три года тому назад, т.е. в 1832 г., Бенкендорф предложил ему звание камергера. Шеф жандармов был доверенным советником императора и, видимо, рассчитывал на то, что сможет осуществить своё обещание в обход правил. До 1809 г. звание камер-юнкера приравнивали к чину ш


убрать рекламу







табс-капитана, камергера — к чину генерала.

Поэт не пожелал воспользоваться покровительством главы секретной полиции и отказал ему, заметив: «Вы хотите, чтобы меня так же упрекали, как Вольтера!»[532]

Даже высшие сановники империи понимали, что чин камер-юнкера никак не соответствует действительному положению поэта в свете и при дворе. Его слава и авторитет были исключительными. Сам император удостоил его особой чести — своей личной цензуры. Пушкин нисколько не сомневался в том, что в свете его назначение будет воспринято с насмешкой, уронит его человеческое достоинство. Его мнение насчёт реакции света, по-видимому, было близко к истине. Утвердившиеся в обществе представления об особом расположении и дружбе царя с сочинителем оказались мифом. Жалуясь жене, Пушкин писал, что император упёк его «в камер-пажи под старость лет»[533].

Реакция поэта на царскую милость была бурной, но запись, сделанная в дневнике, выдержана в спокойных тонах: «1 января. Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры (что довольно неприлично моим летам). […] Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством. Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным, — а по мне хоть в камер-пажи»[534]. В марте 1834 г. Александр Сергеевич объяснил Нащокину: «…конечно, сделав меня камер-юнкером, государь думал о моём чине, а не о моих летах — и верно не думал уж меня кольнуть»[535].

Однако Пушкин дал понять членам императорской фамилии, что не в восторге от высочайшей милости. 17 января 1834 г. он сделал в дневнике помету о встрече с царём на балу у Бобринских: «Государь мне о моём камер-юнкерстве не говорил, а я не благодарил его»[536]. Такое поведение при дворе сочли верхом неприличия. При встрече с императрицей Пушкин попытался сгладить впечатление. 8 апреля 1834 г. он записал в дневнике: «Сейчас еду во дворец представляться Царице»[537]. В камер-фурьерском журнале имеется помета о представлении Пушкина императрице[538]. Царица сама подошла к Александру Сергеевичу со словами: «Нет, это беспримерно! Я себе голову ломала, думая, какой это Пушкин будет мне представляться. Оказывается, что это вы…», после чего «перевернулась», т.е. стремительно отошла от него. Запись камер-фурьерского журнала вполне объясняет её поведение: «Камер-юнкер Пушкин — благодарил за пожалование в сие звание»[539]. Как видно, в словах поэта императрица уловила такие ноты, которые заставили её «перевернуться» и поскорее отойти от новоиспечённого придворного.

На поздравление великого князя Михаила по случаю пожалования в камер-юнкеры Пушкин отвечал: «…до сих пор все надо мною смеялись, вы первый меня поздравили». Николай I счёл нужным обратиться к княгине Вере Вяземской со словами, которые предназначались для передачи Пушкину: «Я надеюсь, что Пушкин принял в хорошую сторону своё назначение».

Пушкин был приближен ко двору, что вызвало зависть у его недругов. По словам Льва Пушкина, они стали распускать слух, что «Пушкин интригами и лестью добился этого звания»[540]. Приятель Пушкина Н.М. Смирнов утверждал, будто «на сей случай вышел мерзкий пасквиль, в котором говорили о перемене чувств Пушкина, будто он сделался искателен, малодушен… Он был огорчён и взбешён»[541].

Пушкин чрезвычайно ценил свою репутацию человека независимого и неподкупного. Клевета по поводу искательства тревожила его. Ситуация усугублялась тем, что Пушкин получил чин камер-юнкера в тот момент, когда ухаживания царя за его женой стали приобретать всё более откровенный характер. В столице толковали, что придворный чин дан Пушкину, чтобы «иметь повод приглашать ко двору его жену»[542].

Водоворот столичной жизни всё больше затягивал семью Пушкиных. В феврале 1833 г. поэт сообщал Нащокину: «Кружусь в свете, жена моя в большой моде, — всё это требует денег»[543]. В мае поэт искал сочувствия у П. Осиповой: «Петербург совершенно не по мне, ни мои вкусы, ни мои средства не могут к нему приспособиться. Но придётся потерпеть года два или три»[544].

Не будучи ещё камер-юнкером, Пушкин в декабре 1832 г. нанял квартиру в доме купца Жадомирского из 12 комнат с сараем для экипажа[545].

Проживание в столице требовало от четы Пушкиных непомерных расходов, и можно сказать, что великосветская жизнь началась для Пушкина задолго до того, как он получил придворный чин.

Перехваченное письмо

 Сделать закладку на этом месте книги

Узнав о милости монарха, Пушкин решил не шить мундир камер-юнкера и не ездить ко двору[546].

Друзьям большого труда стоило отговорить его. Смирнов, который сам был камер-юнкером, купил по случаю готовый мундир и подарил приятелю[547].

В дневниках Пушкина можно обнаружить несколько взаимоисключающих записей по поводу мундира. 26 января 1834 г. поэт пометил: «В прошедший вторник зван я был в Аничков. Приехал в мундире. Мне сказали, что гости во фраках. Я уехал, оставя Наталью Николаевну…» 5 декабря того же года Александр Сергеевич пометил: «Завтра надобно будет явиться во дворец. У меня ещё нет мундира». 18 декабря в дневнике появились строки: «Третьего дня был я наконец в Аничковом. …Придворный лакей поутру явился ко мне с приглашением: быть в 8 1/2 в Аничковом, мне в мундирном фраке […] у меня треугольная шляпа с плюмажем (не по форме: в Аничков ездят с круглыми шляпами…)» «Граф Бобринский, заметя мою треугольную шляпу, велел принести мне круглую»[548].

Итак, Александр Сергеевич в течение целого года действительно не хотел шить «полосатый» мундирный фрак особого покроя (полосатым Пушкин называл его оттого, что спереди на него были нашиты золотые галуны). В первый раз он отправился в Аничков, видимо, в старом парадном мундире чиновника IX класса, явно не подходящем для царского бала. Поэт венчался в нащокинском фраке, и этот фрак также не подходил для дворца. Лишь после 5 декабря он получил от Смирнова мундир, шитый для графа Витгенштейна, но не пригодившийся тому. Оставалось приобрести круглую шляпу к нему.

Золочёный мундир был Пушкину противен. Он унижал достоинство первого поэта России. В 1836 г. он писал в статье о Вольтере: «К чести Фредерика II скажем, что сам от себя король… не стал бы унижать своего старого учителя, не надел бы на первого из французских поэтов шутовского кафтана, не предал бы его на посмеяние свету, если бы сам Вольтер не напрашивался на такое жалкое посрамление»[549]. Двумя годами ранее в письмах к жене поэт пенял на то, что, умри он, его «похоронят в полосатом кафтане, и ещё на тесном Петербургском кладбище…»; детям будет утешения мало в том, что «их папеньку схоронили как шута, и что их маменька ужас как мила была на Аничковских балах»[550]. Смысл упрёка Пушкина был не так уж и безобиден. Главное в нём было недоговорено. На Аничковских балах мать семейства (ей было всего 22 года) с увлечением танцевала с царём, отвечала на его ухаживания, а папенька должен был при этом играть роль шута, обряженного в шитый золотом мундир. Не надо забывать, что Пушкин был человеком впечатлительным и ревнивым.

Пушкина раздражали церемонии, в которых он должен был участвовать как камер-юнкер. Они мешали распоряжаться досугом по своему усмотрению. В апреле 1834 г. поэт пропустил обедню во дворце. Царь поручил Жуковскому передать Пушкину своё неудовольствие по этому поводу. Одновременно обер-камергер герцог Литте вызвал его к себе, чтобы «мыть ему голову» по тому же поводу. Пушкин не поехал, но написал письменные объяснения. Сказавшись больным, Александр Сергеевич решил не показываться во дворце. «Все эти праздники, — писал он жене 20—22 апреля, — просижу дома. К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен…» В день присяги наследника Пушкин был в Зимнем у Загряжской, но на торжественную церемонию не пошёл, как и на бал, который дворянство дало в честь совершеннолетия цесаревича — будущего императора Александра II. Два билета на бал семья Пушкиных получила своевременно[551]. В июне камер-юнкер известил обер-камергера, что не сможет быть на праздновании дня рождения царицы 1 июля в Петергофе. О том же самом он дважды писал жене. Но ему всё же пришлось принять участие в семейном празднике царской семьи. Соллогуб видел его в придворной карете и запомнил, что «из-под треугольной шляпы» лицо поэта «казалось скорбным, суровым и бледным». Другой очевидец, В.В. Ленц, заметил Пушкина, «смотревшего угрюмо» из окна «дивана на колёсах» — придворной линейки[552].

6 декабря 1834 г. был день именин Николая I. Накануне Пушкин записал в дневнике: «Ни за что не поеду представляться… Царь рассердится, — да что мне делать?» Император, действительно, был сердит и говорил, что пошлёт к Пушкину лейб-медика Арендта для его излечения (поэт опять сказался больным)[553].

Николай I был человеком военным и любил порядок. Он очень сердился, когда его придворные уклонялись от исполнения своих прямых обязанностей. Монарх не раз грозил наказать нерадивых. Его угрозы распространялись на всех приближённых. Но поведение Пушкина вызывало его особое негодование. Поэт был у всех на виду. На него смотрели, ему подражали.

В борениях прошёл год. Когда же Александр Сергеевич обзавёлся мундирным фраком и 16 декабря явился в Аничков, он вернулся с бала с лучшими впечатлениями: «Вообще бал мне понравился, — записал он в дневнике. — Государь очень прост в своём обращении, совершенно по домашнему»[554].

Пушкин перестал писать верноподданнические стихи, отчего мундирная фронда должна была выглядеть в глазах властей как поведение, недопустимое для верноподданного.

Весной 1834 г. поэт в письме к жене принялся полушутливо обсуждать свои отношения с царской семьёй. «К наследнику, — писал он, — являться с поздравлениями и приветствиями не намерен… Видел я трёх царей… третий… упёк меня в камер-пажи под старость лет. […] Посмотрим, как-то наш Сашка (годовалый сын поэта. — Р.С. ) будет ладить с порфирородным своим тёской (шестнадцатилетним цесаревичем Александром. — Р.С. ); с моим тёской (императором Александром I. — Р.С. ) я не ладил. Не дай Бог ему идти по моим следам, писать стихи да ссориться с царями! […] плетью обуха не перешибёт. Теперь полно врать; поговорим о деле»[555].

Послание к жене было сугубо личным, не подлежавшим оглашению. Свою вольную болтовню с Натальей сам автор письма называл враньём. Но с точки зрения приличий света и правил двора выпады поэта были верхом дерзости в отношении царской фамилии.

Пушкин забыл об осторожности и немедленно поплатился за свою беспечность. Его письмо, отосланное 24 апреля, было без промедления скопировано на московской почте и отослано Бенкендорфу. Последний не упустил случая и доложил о крамоле императору.

10 мая 1834 г. Пушкин записал в дневнике: «Несколько дней тому получил я от Жуковского записочку… Он уведомлял меня, что какое-то письмо моё ходит по городу и что государь об нём ему говорил»[556].

Итак, официальная версия заключалась в том, что крамольное письмо распространяли по столице в списках и таким путём (помимо полиции) оно попало к властям.

Когда Николаю I надо было воздействовать на поэта, он прибегал к услугам либо Бенкендорфа, либо Жуковского. Александр Сергеевич, услышав сообщение друга, почти поверил ему и заподозрил жену. Своё письмо к ней от 12 мая он начал словами: «Какая ты дура, мой ангел!»[557]

В письме от 18 мая он разъяснил причину своего раздражения: «…надеюсь, что ты моих писем списывать никому не даёшь… Никто не должен знать, что может происходить между нами… Без тайны нет семейственной жизни»[558]. В то время Пушкин ещё не знал, что в перехваченном письме речь шла не о семейных тайнах, а об императорской фамилии.

В III Отделении были люди, симпатизировавшие Пушкину и пожелавшие предупредить его о беде. Бывший лицеист — секретарь Бенкендорфа П.И. Миллер — обратился к другому бывшему лицеисту, М.Д. Деларю, с просьбой предупредить Пушкина. По словам П.И. Миллера, он изъял копию пушкинского письма из ящика с бумагами, предназначенными для доклада государю, из-за чего письмо не попало на стол к императору и автор его избежал кары[559]. Рассказ Миллера неточен. Ранние, достоверные источники не оставляют сомнения в том, что пушкинское письмо было показано Бенкендорфом императору, а кроме него — также Жуковскому. Со слов Жуковского Пушкин записал в дневнике, что «полиция, не разобрав смысла, представила письмо Государю, который сгоряча также его не понял», после чего «письмо было показано Жуковскому, который и объяснил всё»[560].

В письме Бенкендорфу Жуковский уточнил, что ему было показано не всё письмо Пушкина, а выписка, которую он тогда объяснил наугад, не зная письма в целом. Императору также были представлены лишь «некоторые места» из письма[561].

Секретная полиция оказалась в деликатном положении. Если бы Бенкендорф предъявил полный текст перехваченного письма, он скомпрометировал бы почт-директора и себя. Поэтому дело ограничилось туманными указаниями на копии письма, якобы ходившие по городу. Императору положили на стол некоторые отрывки из «копии». Текст перлюстрированного письма, заверенный почт-директором, оказался ненужным, что и позволило Миллеру изъять документ из стола Бенкендорфа и передать Деларю для ознакомления поэта с этой историей.

Пушкин получил точную информацию разом от Жуковского и от чинов секретной полиции. Поэт уяснил себе, что Наталья тут ни при чём. Не позднее 29 мая он упомянул в письме жене о полиции, «которая читает наши письма»; 3 июня — о «свинстве почты».

Получив документальные доказательства доносительства почт-директора Булгакова, Пушкин решил проучить его. В Москве, — писал он жене, — «состоит почт-директором н[егодя]й Булгаков, который не считает грехом ни распечатывать чужие письма, ни торговать собственными [дочерьми]»[562]. Поэт предвидел, что его письмо жене будет перехвачено и, скорее всего, уничтожено Булгаковым. Поэтому он познакомил с текстом письма своих приятелей. Цель заключалась в том, чтобы обличить чиновника как агента секретной полиции[563].

В ожидании новых перлюстраций Александр Сергеевич писал 3 июня 1834 г.: «Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности (inviolabilite de la famille) невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя»[564]. Фраза предназначалась царю и жандармам.

Подробности, сообщённые поэту доброхотами из секретной полиции, произвели на него удручающее впечатление. Он и прежде сталкивался с такими происшествиями. В 1824 г. перлюстрация одного из пушкинских писем дала повод властям сослать его на несколько лет в Михайловское. Но всё это происходило в минувшее царствование, при Александре I. С новым монархом у Пушкина сложились особые отношения, казалось бы, исключавшие подобный образ действий. Доверие поэта к порядочности и честности императора стало рушиться.

10 мая 1834 г. Пушкин записал в дневнике: «…какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться — и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! Что ни говори, мудрено быть самодержавным»[565].

Некоторые личные обстоятельства усугубляли гнев Пушкина. Весна 1834 г. была временем настойчивого ухаживания Николая I за Натальей.

Пушкина задело то, что император, как офицеришка, волочится за его женой и через полицию следит за интимной перепиской супругов. «Никто (включая самодержца. — Р.С. ), — сердито писал поэт, — не должен быть принят в нашу спальню»[566].

Скандал по поводу перлюстрированного письма вспыхнул и улёгся в начале мая. Дерзкие рассуждения историографа по поводу его взаимоотношений с царями были оставлены без последствий. К началу июня 1834 г. раздражение поэта улеглось. В письме к жене от 11 июня поэт писал: «На Того (царя. — Р.С. ) я перестал сердиться, потому что, в сущности говоря, не он виноват в свинстве, его окружающем. А живя в нужнике, поневоле привыкнешь к говну, и вонь его тебе не будет противна, даром что gentelman. Ух кабы мне удрать на чистый воздух»[567].

Письмо было написано не без дальней цели. Наталья рвалась в столицу, где её ждали балы и успех. Пушкин старался внушить жене, что двор со всем его блеском и роскошью — настоящий нужник. Наименование Того джентельменом звучало как горькая насмешка.

Отставка

 Сделать закладку на этом месте книги

Придворный мундир, по мнению Пушкина, неизбежно превращал подданного в холопа: «…я могу быть подданным, даже рабом, — писал он в дневнике, — но холопом или шутом не буду и у царя небесного»[568]. Как дворянин Пушкин претендовал на равенство во взаимоотношениях с государем. Он не скрывал этого от членов династии. Говоря о старинном дворянстве, он сказал младшему брату Николая Михаилу Павловичу: «Мы такие же родовитые дворяне, как Император и вы…»[569]

Никто из подданных царя, включая природных князей Рюриковичей, не смел говорить подобные вещи членам царской фамилии. Такие речи сами по себе были фрондёрством.

Положение придворного историографа лишало поэта свободы. Чин камер-юнкера скреплял зависимость от двора.

Сознание зависимости было мучительно для Пушкина. В его голову всё чаще приходила мысль об отставке: «…плюнуть на Петербург, да подать в отставку… Неприятна зависимость; особенно когда лет 20 человек был независим», — писал он жене 18 мая 1834 г.[570]

Наталья Николаевна поняла слова мужа как упрёк себе. Пушкин поспешил успокоить её: «Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости. Я должен был на тебе жениться… но я не должен был вступать в службу и, что ещё хуже, опутать себя денежными обязательствами. Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как угодно» (8 июня 1834 г.)[571].

Поэт понимал, что стоит на пути, гибельном для его дара, и настойчиво искал выход, который позволил бы ему порвать с зависимостью по службе и избавиться от придворных обязанностей.

Мечтания о новой жизни отчётливо звучали в стихах:


Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —
Летят за днями дни, и каждый день уносит
Частичку бытия — а мы с тобой вдвоём
Предполагаем жить — И глядь — как раз умрём.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.

В 1830 г. поэт решил искать счастье на проторённых путях — в семейной жизни. Четыре года спустя он написал «на свете счастья нет». Стихи «Пора, мой друг, пора!» должны были получить концовку. Пушкин набросал план дальнейшей работы: «Юность не имеет нужды в at home, зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу — тогда удались он домой. О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню — поля, сад, крестьяне, книги: труды поэтические — семья, любовь etc. — религия, смерть»[572]. Последние слова наброска — пророческие: «религия, смерть». Смерть примиряет с Богом, смерть как венец жизни — эта тема начинает громко звучать в творчестве поэта в последние годы.


Последнее мирское пепелище,
Таинственный, приветливый приют,
Поклон тебе, печальное кладбище…

(Черновик. 1834).

Страшен хлад подземна входа,
Вход в него для всех открыт…

(Черновик. 1835).

Сладкой жизни мне не много
Провожать осталось дней…

(1835).

       … Но как же любо мне
Осеннею порою, в вечерней тишине,
В деревне посещать кладбище родовое…

(1836).

Нет, весь я не умру…

(1836).

Сама жизнь рождала трагическое сознание. Причиной были не одни беды, преследовавшие поэта после 1834 г., — цензурные притеснения, ссора с царём, бедность, долги. Пушкин обладал потрясающей интуицией и, может быть, предчувствовал близость смерти. Он достиг возраста, который, по понятиям того времени, был порогом старости. Близилась пора, отмеченная духом смирения. Его литературные персонажи заговорили новым языком.


Мой идеал теперь — хозяйка,
Мои желания — покой,
Да щей горшок, да сам большой.

Герой готов довольствоваться совсем немногим. Но он глава семьи и хозяин Дома. Он ведёт достойную и независимую жизнь, а потому может сказать о себе «сам большой».

Житейские размышления героя Пушкин выразил нарочито незамысловатой фразой, заимствованной у Антиоха Кантемира: «Щей горшок, да сам большой, хозяин я дома»[573]. Крылатые слова «сам большой» в Пушкинское время успели превратиться в поговорку.


О чём он думал? О том,
Что был он беден, что трудом
Он должен был себе доставить
И независимость и честь.



…Я устрою
Себе смиренный уголок
…Кровать, два стула, щей горшок
Да сам большой…

Отставка и переезд в деревню должны были открыть Пушкину путь в деревенские пенаты, путь к независимой жизни.

Наталье Николаевне поэт сообщил о своей отставке задним числом, когда всё было позади: «На днях хандра меня взяла; подал я в отставку»[574]. За этим шутливым извещением скрывался эпизод, едва не перевернувший жизнь поэта.

25 июня 1834 г. Пушкин вручил Бенкендорфу прошение об отставке. Решение это далось ему с большим трудом. Автограф письма поэта имеет дату — 15 июня. Десять дней письмо лежало в столе у Пушкина, и лишь после этого попало в руки шефа жандармов[575].

Текст прошения был предельно кратким: «Поскольку семейные дела требуют моего присутствия то в Москве, то в провинции, я вижу себя вынужденным оставить службу и покорнейше прошу ваше сиятельство исходатайствовать мне соответствующее разрешение»[576]. Документ не заключал в себе никаких серьёзных аргументов в пользу отставки. Ссылка на Москву и провинцию была неубедительной, поскольку семья Пушкиных жила в Петербурге, и поэт беспрепятственно ездил в старую столицу и в провинцию в течение двух с половиной лет службы. Предположить, что Пушкин рассчитывал на то, что его прошение оставят без внимания, трудно.

15 июня Пушкин составил прошение об отставке и не позднее 19 июня сообщил жене: «Здесь меня теребят и бесят без милости. И мои долги и чужие мне покоя не дают»[577].

Одно обстоятельство имело особое значение. С начала июня столица стала готовиться к главному празднику империи — дню рождения императора, 25 июня[578]. Пушкин пренебрёг приглашением монарха и не пошёл на праздник, хотя обязан был в качестве камер-юнкера присутствовать на всех церемониях в Зимнем дворце.

Александр Сергеевич долго колебался, прежде чем вручил прошение Бенкендорфу.

25 июня поэт остался дома, вместо того чтобы ехать на приём к царю. Он жалел время и не хотел видеть Николая I, хотя больше и не сердился на него. Неизбежными были расспросы, почему Пушкин, получив приглашение на двух персон, не вызвал жену из деревни и лишил государя удовольствия танцевать с ней. Все знали, что Наталья Николаевна была желанной гостьей в Аничковом дворце. Пушкин не виделся с царём длительное время и теперь должен был поблагодарить его за крупный заём из казны. Однако весь город толковал об огромном проигрыше сочинителя, и тот не знал, уведомили ли жандармы о его игре императора.

В перлюстрированном письме Пушкин писал, что к наследнику с поздравлениями по случаю его совершеннолетия идти не намерен. Эти строки должны были сильно задеть Николая I. Поэт не захотел явиться во дворец для поздравлений в день рождения наследника. Теперь камер-юнкер отказался поздравить монарха с его праздником, нарушая не только обязанности придворного, но и правила приличия. Пушкин нимало не сомневался, что после праздника его ждёт «мытьё головы», и желал избежать унижения.

Тягостная зависимость от службы (прежде всего придворной) и только что предоставленный казённый заём — вот что более всего тяготило поэта в июньские дни. В письме от 8 июня Пушкин дважды упомянул о деньгах, завершив исповедь фразой: «Денег тебе не посылаю». Без денег и без согласия Пушкина его семья не могла отправиться из деревни в Петербург.

С января 1834 г. Пушкин выражал крайнее негодование по поводу своего камер-юнкерского чина. После беседы с ним Алексей Вульф записал в дневнике 19 февраля 1834 г.: «…поэта я нашёл… сильно негодующим на царя за то, что он одел его в мундир, его, написавшего теперь повествование о бунте Пугачёва… Он говорит, что он возвращается к оппозиции»[579].

Оппозиция Пушкина не имела политического характера. Политической оппозиции в России после разгрома тайных обществ не существовало. Однако нет никакого сомнения в том, что решение Пушкина выйти в отставку и покинуть столицу было воспринято властями как прямой вызов.

Мысль об отставке была следствием глубокой неудовлетворённости поэта. Речь шла, конечно же, не о шитом придворном мундире, а о несравненно более важных вещах. Перед Пушкиным встал вопрос, как жить дальше.

В Древней Руси бояре выражали несогласие с царём, принимая постриг в монастырях. Отставка камер-юнкера означала примерно то же — разрыв с государем. Но в Российской империи подданный не имел права порвать отношения с монархом. Таким правом обладал лишь сам монарх.

30 июня 1834 г. Бенкендорф сообщил Пушкину: «…Его Императорское Величество, не желая никого удерживать против воли, повелел мне сообщить вице-канцлеру об удовлетворении вашей просьбы»[580].

В своём послании поэт просил в качестве последней милости не отнимать у него право работать в архивах, дарованное ему его величеством. Однако Бенкендорф уведомил Пушкина, что работать в архивах могут лишь доверенные люди правительства. Потому вход в архивы не будет ему разрешён, — в решении императора таилась прямая угроза.

Хлопоты Жуковского

 Сделать закладку на этом месте книги

Николай I дважды беседовал с Жуковским по поводу отставки Пушкина и на вопрос последнего, нельзя ли поправить дело, объявил: «Почему же нельзя?.. Я никогда не удерживаю никого и дам ему отставку. Но в таком случае всё между нами кончено»[581]. В словах императора сквозила почти детская обида. Смысл его заявления сводился к тому, что он «не будет более дружить с поэтом». Беда заключалась в том, что августейший монарх и его подданный понимали дружбу неодинаково. Державный государь привык к тому, что его дружба означала покровительство в первую очередь. Для Пушкина покровительство было невыносимо. В 1824 г. он писал правителю канцелярии Казначееву, от которого зависел: «Вы говорите мне о покровительстве и о дружбе. Это две вещи несовместимые»[582].


Что дружба? Лёгкий пыл похмелья,
Обиды вольный разговор,
Обмен тщеславия, безделья,
Иль покровительства позор?

Намерение надолго покинуть двор и укрыться в провинции исходило от поэта, и это было неприемлемо для самодержца. Беседа с Жуковским придала делу новый поворот. На этот раз объявление о разрыве исходило от монарха, что соответствовало этикету.

Негодование против «Того» (самодержца) переполняло душу поэта, и он склонен был винить его во всём: «…Бог с ним (царём. — Р.С. ); отпустил бы лишь меня восвояси»

убрать рекламу







="#n_583" type="note">[583]. Однако Николай I вовсе не собирался отпускать поэта со службы в министерстве и при дворе. Он всецело разделял мнение Бенкендорфа о том, что Пушкина нельзя предоставлять самому себе[584]. А кроме того царь был увлечён Натальей Николаевной и не желал, чтобы она на три года покинула столицу.

Об отставке Пушкина заговорили при дворе. Император выразил своё неудовольствие при встрече с Жуковским. Первое объяснение с Пушкиным Жуковский имел, по-видимому, уже 1 июля на празднике в Петергофе.

Бенкендорф написал ответ Пушкину 30 июня 1834 г., но задержал его отсылку. Жуковский составил письмо 2 июля и отправил его поэту с министром Блудовым. В результате письмо Жуковского от 2 июля попало в руки поэта раньше, чем письмо Бенкендорфа от 30 июня. Жуковский пересказал другу свой разговор с императором: …я только спросил: нельзя ли как этого поправить? «Почему же нельзя? […] Он может однако ещё возвратить письмо своё»[585].

Следуя совету Жуковского, Александр Сергеевич 3 июля составил новое письмо Бенкендорфу. Поэт осуждал себя и выражал раскаяние: «Так как поступок этот неблаговиден, покорнейше прошу вас, граф, не давать ходу моему прошению. Я предпочитаю казаться легкомысленным, чем быть неблагодарным»[586]. Немного позже в тот же день Пушкин получил официальное уведомление от Бенкендорфа, что царь удовлетворит его просьбу об отставке, но отклонил просьбу о разрешении работать в государственных архивах.

Жуковский поспешил передать жандармам покаянное письмо Пушкина к нему от 4 июля. К тому времени к Бенкендорфу попало также письмо поэта от 3 июля с отказом от отставки. Имея в руках эти два письма и не получив ещё второго покаянного письма поэта от 4 июля, Бенкендорф 5 июля подал императору докладную со следующим резюме: «Перед нами мерило человека; лучше чтобы он был на службе, нежели предоставлен себе!!»

Николай I написал на докладе Бенкендорфа: «Я ему прощаю, но позовите его, чтобы ещё раз объяснить всю бессмысленность его поведения и чем всё это может кончиться; то, что может быть простительно двадцатилетнему безумцу, не может применяться к человеку тридцати пяти лет, мужу и отцу семейства»[587].

Вопрос был исчерпан. Но экзекуция продолжалась. Близкие поэта с самого начала стали, хотя и не по своей воле, участниками наказания.

Ещё 4 июля 1834 г. Элиза Хитрово привезла Пушкину два письма от Жуковского, написанных днём ранее. Одно было пространное, с укоризнами, а другое — краткое и вежливое. Краткое предназначалось для того, чтобы Пушкин мог ознакомить с ним Бенкендорфа. В пространном письме Жуковский не стеснялся в выражениях: «Ты человек глупый… Не только глупый, но и поведения непристойного…»; если не последуешь совету, «то будешь то щетинистое животное». Жуковский пугал Александра Сергеевича, что тот может «повредить себе на целую жизнь», и настаивал, чтобы он обратился непосредственно к царю[588].

Головомойка дала результаты. 4 июля Александр Сергеевич написал новое покаянное письмо Бенкендорфу: «…необдуманное прошение моё… могло показаться безумной неблагодарностию и супротивлением воле того, кто доныне был более благодетелем, чем государем»[589]. Бенкендорф получил приказ вызвать поэта для объяснений, но решил раньше окончательно сломить его волю. С этой целью он на время передал Жуковскому оба покаянных письма Пушкина, солгав, что ещё не показывал ни одно из них царю. При этом он выразил неудовольствие по поводу их содержания. Жестокая игра продолжалась. В письме от 6 июля Жуковский, следуя внушению Бенкендорфа, сообщил Пушкину, что его первое покаянное письмо «так сухо, что оно может показаться государю новой неприличностию»; во втором «есть кое-что живое, но его нельзя употребить в дело». (В действительности уже первое письмо было «пущено в дело» и по нему было принято решение о «прощении» поэта.)

6 июля 1834 г. Жуковский отправил Пушкину ещё одно разносное послание: «…надобно тебе или пожить в жёлтом доме, или велеть себя хорошенько высечь»[590].

Жуковский слабо представлял себе, в каком состоянии находился его друг и какое впечатление на него может произвести брань.

Жуковский настаивал на том, чтобы Александр написал прочувствованное послание государю с признанием своей глупости: «Действуй просто. Государь огорчён твоим поступком; он считает его с твоей стороны неблагодарностью. Он тебя до сих пор любил и искренне хотел тебе добра. По всему видно, что ему больно тебя оттолкнуть от себя»[591].

6 июля 1834 г. Пушкин составил новое послание с выражением безмерной благодарности Николаю I за монаршие милости и с отказом от прошения об отставке: «Государь осыпал меня милостями с первой минуты, когда монаршая мысль обратилась ко мне… Он всегда был для меня провидением…» и пр.[592]

Вымученные слова преданности царю были едва ли искренними. Напротив, упрёки Жуковского пробудили в поэте гордость. Он отвечал другу, что не считает себя виноватым: «Идти в отставку, когда того требуют обстоятельства… какое тут преступление? какая неблагодарность?.. Во глубине сердца своего я чувствую себя правым перед государем»[593]. Объясняя Жуковскому причины своего поступка, Пушкин писал: «Подал в отставку я в минуту хандры и досады на всех и на вся. Домашние обстоятельства мои затруднительны; положение моё не весело; перемена жизни почти необходима»[594]. Таким же неодолимым стремлением к перемене жизни был захвачен поэт накануне роковой дуэли.

В чём заключались домашние затруднения, можно догадываться. Поэту не на что было содержать семью. 11 июля 1834 г. он сообщил Наталье: «На днях я чуть беды не сделал: с Тем чуть было не побранился — и трухнул то я, да и грустно стало… А долго на него сердиться не умею, хотя и он не прав»[595]. Пушкин простил царя Николая! В самодержавной России мудрено было пробыть в оппозиции более недели.

Три карты

 Сделать закладку на этом месте книги

Пушкину приходилось тратить всё больше сил и труда, чтобы преодолеть материальные трудности, с которыми столкнулась его семья. Выделенное ему имение Кистенёвка было сразу заложено, а деньги истрачены. Однако помимо Кистенёвки род Пушкиных владел другими землями.

Отец поэта С.Л. Пушкин обижался, когда его называли мелкопоместным дворянином. В самом деле, у него было более 1000 душ крепостных крестьян. Но он вёл жизнь не по средствам и промотал всё состояние. Болдинское имение было заложено и перезаложено. Казённого долгу на нём числилось более 190 000 рублей[596]. В 1834 г. престарелые родители ждали денежной помощи от Александра, не имея денег на переезд в деревню.

Брат поэта Лев, подобно отцу, жил в долг, и Александру приходилось постоянно платить за него. В 1834—1835 гг. он выкупил вексель брата в 10 000 руб., заплатил Павлищеву «в Варшаву за Л.С.» 837 руб., за гостиницу («за брата Л.С. за дом Энгельгарда») 1330 руб., оплатил его долг Плещееву 1500 руб., дал «в дорогу» 950 руб., заплатил портному и пр.[597] Лев имел право на долю доходов от болдинского имения, и заботы брата казались ему недостаточными. Благодарности от него Александр Сергеевич не дождался.

Пытаясь спасти родителей от нужды, Александр Сергеевич взял на себя управление болдинским имением, с тем чтобы сделать его доходным. Очень скоро он должен был убедиться в том, что в считанные недели и месяцы достигнуть этой цели невозможно. Надо было стать на несколько лет рачительным помещиком. Лишь в этом случае можно было рассчитывать на какой-то успех.

В сентябре 1834 г. Александр опрометчиво согласился принять в своё семейство двух взрослых сестёр Натали. Решающее значение имели материальные соображения. Пушкины платили большую сумму за наём квартиры. Сёстры Гончаровы согласились платить половину этой суммы. Приняв сестёр, Натали получила основание отвергнуть предложения мужа по поводу переезда из столицы в деревню. Семья не могла съехать с квартиры, снятой вместе с девицами Гончаровыми, как не могла сложить с себя заботы об их устройстве.

Надежды заработать на хлеб литературным трудом таяли, тогда как траты росли. Дело осложняли карточные долги.

В 1830 г. Пушкин задумал выкупить у Догановского и Жемчужникова свои векселя за 18 000 рублей.[598]

Выполнить план не удалось. В 1831 г. поэт поручил уладить дела с московскими долгами Нащокину. Речь шла о векселях на сумму в 20 000 рублей. «…Я, уплатя им (Догановскому и Жемчужникову. — Р.С. ) все двадцать тысяч, останусь без гроша», — писал Нащокин. Действуя через ростовщика Рахманова, Нащокин попытался выторговать для Пушкина две-три тысячи рублей. Осуществить замысел удалось не сразу[599].

7 октября 1831 г. Пушкин писал Нащокину: «Прошу тебя в последний раз войти с ними (Жемчужниковым и Догановским. — Р.С. ) и предложить им твои готовые 15 т., а остальные 5 я заплачу в течение трёх месяцев»[600]. 22 октября Пушкин сообщил, что сам виделся с Жемчужниковым и «они (Жемчужников и Догановский. — Р.С. ) согласились взять с меня 5000 векселем, а 15 000 получить тотчас»[601].

Дело остановилось из-за отсутствия наличных денег. Наконец, Нащокин обнадёжил Пушкина известием, что его «знакомый ростовщик обещает ссуду» в 15 000 рублей[602]. В конце декабря 1831 г. Нащокин прислал поэту весть об окончании дела: «Твои дела Рахманов кончил, векселя получены»[603].

Сделка была скреплена записью на подлинном заёмном письме от 3 июля 1830 г. Согласно записи, 24 декабря 1831 г. Жемчужников получил 7500 рублей. Помимо того Пушкин выдал ему новый вексель на 5000 руб. Рахманов, заполучив векселя, держал их несколько месяцев. Лишь 10 апреля 1832 г. ростовщик переслал заёмное письмо Пушкину с пояснением, что письмо «по сие время мне нужно было по расчётам моим с Павлом Воиновичем Нащокиным»[604].

На выкуп векселей у Жемчужникова и Догановского было затрачено 15 000 руб. наличными. В январе 1834 г. Нащокин напомнил Пушкину, что тот должен ему «4 тысячи считая проченты»[605]. Упоминание о процентах указывает на то, что речь шла о занятой у Рахманова сумме. Старые карточные долги были в основном ликвидированы. Пушкин остался должен 5000 руб. Жемчужникову и 6000 руб. И.А. Яковлеву.

Освобождаясь от карточных долгов, Пушкин всё больше запутывался в сетях ростовщиков. Его положение к началу 1832 г. так осложнилось, что он обратился к приятелю по карточной игре Судиенко и просил в виде благодеяния ссудить ему 25 000 рублей[606]. Судиенко отказал ему.

В «Пиковой даме» поэт описал романтического героя с профилем Наполеона и душою Мефистофиля. Он никогда не брал карты в руки, хотя и был страстным игроком в душе. Случайно узнав тайну трёх карт, он вверил случаю всё своё состояние и проигрался в прах. Повесть произвела большое впечатление в обществе. «Игроки, — записал Пушкин, — понтируют на тройку, семёрку и туза»[607]. «Пиковая дама», законченная в конце 1833 г. , как бы предвосхитила происшествие следующего года, которому суждено было сыграть немалую роль в жизни поэта. Вступая в брак, Пушкин дал зарок не садиться за карточный стол и в течение трёх лет держал слово. После отъезда жены в деревню летом 1834 г. он не устоял против соблазна. Поэт избегал общества профессиональных игроков. Но прилежно посещал салон Николая Михайловича Смирнова и его жены Александры Россет-Смирновой. Хозяин дома был очень богатым помещиком и успел проиграть в карты значительную часть состояния[608].

3 июня 1834 г. Пушкин не без гордости записал в дневник: «Вечер у См[ирновых]; играл, выиграл 1200 р.»[609] Несколько дней спустя Пушкин повёл крупную игру в Английском клубе. 8 июня он сообщил жене: «Для развлечения вздумал было я в клобе играть, но принужден был остановиться. Игра волнует меня — а желчь не унимается». Поэт остановил игру из-за проигрыша. В том же письме он обещал Наталье не забывать о долге перед детьми: «…а мы Сашке и Машке постараемся оставить кусок хлеба. Не так ли?»[610]

Однако 28 июня 1834 г. Пушкин со смирением повинился перед Натальей: «Были деньги… — и проиграл их. Но что делать? я так был желчен… Всё Тот виноват, но Бог с ним»[611]. Какие деньги были у Пушкина? Он только что получил крупный заём от казны — 20 000 рублей. 19 июня Пушкин ещё имел деньги и выслал 1000 рублей Нащокину в счёт долга[612]. А 28 июня он уведомил жену о том, что проиграл все деньги.

Пушкин не случайно упомянул в письме «Того» (Николая I). Дело в том, что 25 июня он подал прошение об отставке и в состоянии глубокого эмоционального смятения ждал ответа от императора. Напряжение было слишком велико. Предчувствие больших неприятностей не давало покоя[613]. «Желчь» разыгралась, и поэт оказался за карточным столом. Крупная игра завершилась катастрофой.

В 1834 г. Пушкин, помимо жалованья и литературных заработков, получил заём из казны в 20 000 рублей. Уповая на счастливую карту, поэт делал крупные ставки. К середине 1835 г. он, по собственному признанию, был обременён «долгом чести» в 30 000 руб.[614] Эта сумма учитывала старые карточные долги (векселя на 10 000—15 000 руб.) и новые (15 000—20 000). Сумма проигрыша была много большей. До того как играть под векселя, Пушкин проиграл всю наличность.

Июньский проигрыш был одним из самых крупных в жизни поэта. Он положил начало финансовому краху, подорвавшему материальное благополучие семьи.

Поэт пытался спасти положение с помощью чрезвычайных мер. Согласно помете Пушкина на письме Соболевского, «19 июля 1834 заложено на 37 лет 74 души (за удержанием долгу) выдано 13,242 р. Платить процент 900 руб.»[615]

Если бы поэт не истратил казённую ссуду в 20 000 руб., ему не пришлось бы жертвовать наследственным родовым имением. Заклад кистенёвских мужиков позволил поправить дела, но ненадолго.

Весной 1835 г. Пушкин убедился в том, что без нового казённого займа ему не обойтись. Вновь главная проблема заключалась в том, чтобы, взяв деньги из казны, сохранить положение независимого литератора. Задача оказалась сложной, и поэт избрал замысловатый ход.

В апреле 1835 г. Пушкин решил основать газету с тем, чтобы увеличить свои литературные доходы до 40 000 рублей ежегодно. Царь отказал ему, и тогда поэт написал, что теперь он видит себя «вынужденным прибегнуть к щедротам государя, который теперь является моей единственной надеждой»[616]. По мысли Пушкина, казна должна была как бы компенсировать ему утрату верного дохода от издания газеты, а именно, предоставить ему заём в 100 000 рублей единовременно. Поэт подкреплял свою просьбу ссылкой на то, что он решил на много лет отказаться от положенного ему жалованья. Заём Пушкин предлагал рассматривать как основной капитал, ежегодные проценты с которого равны были его годовому жалованью. Заём он предполагал погасить в течение 10 лет. Трезво оценивая возможности литературного заработка, Пушкин не предлагал более платить проценты на взятую сумму[617]. Требуемая сумма должна была покрыть долги поэта (60 000) и обеспечить семью на полтора-два года. Идея единовременного колоссального займа из казны пришла в голову поэту, возможно, после получения им письма от некоего Дурова в апреле-мае 1835 г.[618]

Брат героини Отечественной войны кавалерист-девицы Дуровой, Василий Дуров был одержим навязчивой идеей заполучить 100 000 рублей. Он поражал Пушкина цинизмом и фантастическими проектами раздобывания денег[619]. Один из проектов состоял в получении денег из казны. В заметке «О Дурове» Пушкин коснулся его проекта и поставил автору один-единственный вопрос: «Как! безо всякого права?»

Мир воображаемый и мир действительный на какое-то мгновение слились воедино. Находясь во власти миража, поэт закончил письмо к Бенкендорфу, обсуждая с разных сторон вопрос о собственном праве (или отсутствии такового) на заём из казны: «Я сделал это (обратился за 125 000 в казну. — Р.С. ) для очистки совести, дабы не упрекать себя, что я пренебрёг [каким-либо] способом, [который был в моей власти], который вывел бы меня из затруднения и обеспечил бы моё состояние…» Далее поэт приводил доказательства того, что назначенные ему 5000 рублей, составляющие ежегодные процентные поступления с капитала в 125 тысяч, являются слабой помощью в городе, где он тратит около 25 000 в год.

Заметка «О Дурове» стала надгробием для проекта, лишённого почвы. Незадачливому прожектёру Дурову поэт посвятил слова: «…нельзя было придумать несообразности и нелепости, о которых бы Дуров уже не подумал»[620]. Вежливое письмо Дурову от 16 июня 1835 г. поэт завершил иронической фразой: «Жалею, что изо 100 000 способов достать 100 000 рублей ни один ещё вами с успехом, кажется, не употреблён. Но деньги — дело наживное. Главное, были бы мы живы»[621]. В этом нечаянном «мы» и тривиальной концовке слышалась насмешка Пушкина над самим собой.

Черновик письма Бенкендорфу с проектом займа не был перебелён и не попал в III Отделение.

Тяжкий крест

 Сделать закладку на этом месте книги

Столичная жизнь требовала затрат, которые превосходили доходы поэта, и ему постоянно приходилось думать о способах раздобыть деньги.

В 1835 г. поэт, оказавшись в безвыходном финансовом положении, вернулся к планам издания газеты. Он не скрывал отвращения к профессии журналиста, но не видел иного для себя выхода. «Газета, — писал он, — предприятие чисто торговое — сразу дала бы мне способ получить от 30 до 40 тысяч дохода»[622]. Весной 1835 г. Пушкин писал, адресуясь к Бенкендорфу: «…я хотел бы быть издателем газеты, во всём сходной с „Северной Пчелой“»[623]. Письмо не было отправлено главе III Отделения. Но 16 апреля 1835 г. проситель имел личное свидание с Бенкендорфом. Царь отклонил ходатайство Пушкина. «Теперь, когда проект мой не получил одобрения Его Величества, — писал Пушкин по этому поводу, — я признаюсь, что с меня снято тяжёлое бремя»[624].

Потерпев неудачу с газетой — городским «торговым» предприятием, Пушкин стал думать о переезде на несколько лет в деревню. Такой переезд избавил бы семью от расходов, связанных с жизнью в столице, позволил бы упорядочить дела в имении, а главное, создать условия для литературного труда.

В мае 1835 г. поэт писал мужу своей сестры Павлищеву: «У меня у самого семейство и дела мои не в хорошем состоянии. Думаю оставить Петербург и ехать в деревню, если только этим не навлеку на себя неудовольствия»[625].

Время надежд минуло. Пушкин мог произнести вслед за персонажем «Скупого рыцаря»:


…О, бедность, бедность!
Как унижает сердце нам она!

В 1831—1832 гг. поэт согласился принять должность придворного историографа. До той поры поэзия всецело поглощала его помыслы и чувства. Теперь ему предстояло заняться историческими изысканиями в духе Карамзина.

Сочинения Карамзина оставались образцом в глазах русского правительства. К тридцати семи годам Карамзин достиг больших успехов на литературном поприще. Но на пороге наполеоновских войн писатель принял решение, круто переменившее весь ход его жизни. Он взялся за составление «Истории государства Российского». На протяжении 1816—1824 гг. Карамзин опубликовал 11 томов Истории. Они были раскуплены мгновенно и немедленно переизданы. Образованное общество обратилось к истории, чтобы глубже понять и объяснить то, что произошло на его глазах. Прошлое воспринималось сквозь призму настоящего. Настоящим же была победа в войне с Наполеоном. Великие испытания пробудили в обществе патриотические настроения. «История государства Российского» открыла для русских читателей историю Отечества. «Древняя Россия, — напишет позднее Пушкин, — казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Коломбом. Несколько времени ни о чём ином не говорили». В отличие от Карамзина, Пушкин уже не мог выступить в роли открывателя российской истории.

Карамзин довёл изложение до времени Смуты начала XVII в. Пушкину предстояла несравненно более трудная задача — написать историю истекшего столетия. И сам поэт, и большинство его читателей родились на исходе этого столетия. В истории XVIII столетия прошлое тесно переплеталось с настоящим.

По заказу сестры императора Александра I Карамзин написал «Записку о древней и новой России». В ней он дал обзор русской истории, уделив особое внимание XVIII веку. Не заботясь о реакции августейшей читательницы и императора, Карамзин с полной откровенностью выразил своё отношение к вредной стороне блестящего царствования Петра I, «к вредным следствиям петровской системы». «Мы стали гражданами мира, — писал историограф, — но перестали быть, в некоторых случаях, гражданами России. Виню Петра». Сурово критикуя меры властей, Карамзин твёрдо отстаивал устои самодержавно-крепостнического строя. Своей благонамеренностью и прямотой историк снискал доверие и дружбу Александра I. Однако все попытки историографа открыть глаза монарху на истинное положение дел не дали результатов. «Записка о древней и новой России» осталась первой русской секретной историей, не разрешённой к публикации. Император стал обращаться к честному Карамзину за советами, но большей частью не следовал им[626].

Александр Сергеевич принял должность историографа, вовсе не помышляя о том, чтобы отказаться от поэтического творчества. Он согласился исполнить царское поручение вследствие многих причин. Во-первых, Пётр и его деяния всегда интересовали его. Во-вторых, он питал надежду на то, что Николай I может двинуться по пути пращура. В-третьих, его семья остро нуждалась в постоянном заработке.

Карамзин был одарён талантом, Пушкин обладал универсальностью гения. Двухлетняя работа в архивах многое прояснила и показала в ином свете. От прежнего преклонения перед личностью Петра I не осталось следа. Более трезвым стал взгляд на Николая. 21 мая 1834 г. в дневнике поэта появилась запись о беседе в доме у Смирновых. Кто-то из присутствующих сказал об императоре: «В нём много от прапорщика и немного от Петра Великого»[627]. Действительно ли поэт записал чужую речь или фразу произнёс он сам? Ответить на этот вопрос трудно.

Первоначально Пушкин предполагал быстро выпустить первый том «Истории Петра». Просидев два года над архивными документами, он писал жене 26 мая 1834 г.: «…скопляю матерьялы — привожу в порядок — и вдруг вылью медный памятник…» Две недели спустя он уточнил: «Пётр 1-ый идёт; того и гляди напечатаю 1-ый том к зиме»[628].

В феврале 1835 г. Пушкин записал в своём дневнике: «С генваря очень я занят Петром»[629]. После того как поправки высочайшего цензора приостановили публикацию «Медного всадника», Александр Сергеевич получил доказательства того, что государь не позволит опубликовать труд о Петре, если этот труд не будет совпадать с его собственными оценками.

Пушкин потратил бездну труда, но том о Петре не увидел света ни в ближайшую зиму, ни два с половиной года спустя. «История Петра» не шла с пера. В начале января 1837 г. поэт много говорил об истории Петра с лицеистом Келлером и, между прочим, сказал ему: «Я до сих пор ничего ещё не написал, занимался единственно собиранием материала: хочу составить себе идею обо всём труде, потом напишу историю Петра в год или в течение полугода и стану исправлять по документам»[630]. Однако чем основательнее трудился Пушкин над архивными документами, тем больше его оценки расходились с официальными.

Императорская семья внимательно следила за историческими разысканиями Пушкина. Император многократно беседовал с историографом, интересуясь ходом работы. В начале 1833 г. он подошёл к поэту на балу у австрийского посла и удостоил его беседы. Предметом обсуждения была история Петра I. В разговоре участвовали министры Блудов и Бенкендорф[631].

Поэт, как всегда, был предельно искренен с царём. В декабре 1836 г. Андрей Карамзин записал слова великого князя Михаила Павловича: «…Пушкин недостаточно воздаёт должное Петру Великому… его точка зрения ложна… он рассматривает его скорее как сильного человека, чем как творческого гения»[632]. А. Карамзин пытался спорить с братом царя, но тот «послал его подальше».

Поэт занимался историей Петра I пять лет. В 1837 г. он продолжал сборы материала, как и в 1834 г., и всё больше утверждался в мысли, что историю, над которой он работал, «не позволят печатать». Об этом он сказал в доме П.А. Плетнёва 20 января 1837 г. Его слова были тогда же записаны цензором Никитенко[633]. Поэт не ошибся. Сохранились сведения о том, что Николай I после смерти Пушкина велел выбрать из бумаг покойного все, относящиеся до Петра, и доставить в свой кабинет[634]. Ознакомившись с представленными материалами, царь наложил резолюцию: «Сия рукопись издана быть не может по причине многих неприличных выражений на счёт Петра Великого»[635].

Поначалу история Петра Великого увлекла поэта. Затем обязанности придворного историографа превратились для него в тяжкий крест. Архивные занятия, составление бесконечных выписок отнимали много сил. Писать «Историю Петра» ради денег Пушкин не мог, а написать её в официозном духе считал для себя невозможным[636].

1 июня 1835 г. поэт через Бенкендорфа обратился к царю, которому так описал своё положение: «Ныне я поставлен в необходимость покончить с расходами, которые лишь вовлекают меня в долги и готовят мне в будущем только тревоги и хлопоты, а может быть — нищету и отчаяние. Три или четыре года уединённой жизни в деревне снова дадут мне возможность по возвращении в Петербург возобновить занятия, которыми я ещё обязан милостям его величества»[637].

Попытаемся понять, что именно просил Пушкин. Прежде всего он помнил унижения, которым подвергся, когда пытался уйти с царской службы, и избегал вновь поминать об отставке. Свою просьбу он постарался тщательно завуалировать, но это не меняло сути дела. Занятия, которыми поэт был обязан милости государя, это, очевидно, занятия историей Петра, ибо казённое жалованье он получал как историограф Петра. Поэт обещает возобновить свои занятия после возвращения из деревни в Петербург. А это значит, что он просил снять с него обязанности придворного историографа на три-четыре года. Это время он намеревался провести в глуши. Заниматься историей Петра Пушкин мог лишь в столице, где находились архивы. В деревне такие занятия были невозможны.

В своё время Александр I положил опалу на Пушкина, отправив его в деревню. В 1826 г. поэт был в отчаянии от того, что ему пришлось провести в Михайловском долгих три года. В 1826 г. он испросил у Николая I разрешения жить в столице. Прошло менее десятилетия, и Пушкин обратился к монарху с новой просьбой — позволить ему покинуть столицу и уехать на три-четыре года в деревню. Два прошения обозначили начало и конец большого цикла в жизни поэта.

В 1824—1826 гг. поэт был ссыльным изгнанником. Возвращение в Петербург открывало перед ним новый мир, воплощавший власть и славу империи. В глазах подданных этот мир обладал огромной притягательной силой. Дворяне стремились пробиться в него любой ценой. Но высший круг был доступен лишь сановной знати. Приобщение Пушкина к этому миру было связано с дружеским расположением императора. Едва надевший корону Николай I искал дружбы прославленного поэта. Со своей стороны, Пушкин ценил возможность влиять на «просвещённого монарха». Прошло несколько лет, и поэт должен был убедиться в иллюзорности своих надежд. Мир власти утратил в его глазах всякую привлекательность. Пушкин понял, что у него лишь один путь к спасению себя, своего дарования и своей семьи — возвращение в деревню, ещё недавно служившую ему местом ссылки.

Император не только отклонил ходатайство поэта, но и пригрозил немилостью. Его резолюция на пушкинском прошении от 1 июня 1835 г. гласила: «Нет препятствия ему ехать, куда хочет, но не знаю, как он разумеет согласовать сие со службой. Спросить, хочет ли отставки, ибо иначе нет возможности его уволить на столь продолжительный срок»[6


убрать рекламу







38].

Намерение надолго отложить работу над историей Петра свидетельствовало о том, что творческие силы поэта искали свободного выхода. Наезженная колея была тесна для беспокойного духа. В последние годы жизни Пушкин помышлял о том, чтобы написать авантюрный роман о современной ему жизни и настойчиво искал в русском обществе прототипы будущих персонажей. Большое впечатление на поэта произвёл роман молодого английского писателя Э. Бульвера-Литтона «Пелэм, или Приключения Джентельмена». Пушкин задумал создать историю «Русского Пелама», денди Пелымова, бросающего вызов обществу. Он обдумывал сюжет «Романа на Кавказских водах», предполагал написать повесть из римской жизни, сцены из рыцарских времён, народную драму «Русалка».

Замыслы поэта запечатлелись в неоконченных набросках, едва намеченных планах и отрывках. На чаше весов лежали, с одной стороны, эти замыслы, с другой — тяжеловесная официозная «История Петра I».

Поклонники Пушкина давали восторженную оценку его сочинениям, делая исключение для одной книги — «Истории Пугачёвского бунта»[639]. Роль официального историографа подходила для Карамзина, но не для Пушкина.

В 1826—1835 гг. Пушкин трижды просил, чтобы царь отпустил его на волю. В 1835 г. он явно рассчитывал на благоприятный результат. Получив отказ, он не сразу сообщил об этом родителям. 19 июня Сергей Львович писал дочери: «Александр на три года едет в деревню»[640]. 3 июля 1835 г. Надежда Осиповна сообщила дочери новые подробности: «Знаешь ли ты, что Александр в сентябре месяце на три года уезжает в деревню, это решено, он уже получил отпуск, и Натали совершенно тому покорилась»[641]. Все эти планы оказались неосуществимы.

Реакция властей повергла Пушкина в смятение. 4 июля 1835 г. он написал краткое верноподданническое письмо монарху с выражением полной покорности. «Предаю совершенно судьбу мою в царскую волю… С глубочайшим почтением, преданностью и благодарностью…» — писал он шефу жандармов для передачи императору[642].

С родными поэт был не слишком откровенен и даже сестре не сообщил о причинах крушения своих замыслов. Ольга Сергеевна пришла к выводу о том, что виною всему упрямство Натальи Николаевны[643]. Но она ошибалась.

На верноподданническом письме поэта от 4 июля 1835 г. Бенкендорф записал новое распоряжение государя: «Есть ли ему нужны деньги, государь готов ему помочь, пусть мне скажет; есть ли нужно дома побывать, то может взять отпуск на 4 месяца»[644].

Николай I выразился достаточно чётко: «пусть мне скажет». Камер-юнкер должен был лично просить царя о вспомоществовании. Перед нами своего рода психологическая загадка. Почему император настойчиво пытался навязать поэту милостыню? Может быть, в этом сказывалось его понимание дружбы с подданным?

Жуковский тщетно убеждал Пушкина при надобности обращаться прямо к царю, говорил ему, что именно этого от него ждут при дворе. Поэт был слишком горд, чтобы, подобно холопу, выпрашивать деньги у монарха. Он избегал приёмов и праздников, на которых мог столкнуться с государем и, как и прежде, предпочитал общаться с ним через Бенкендорфа. 22 июля 1835 г. он написал шефу жандармов, что находится в крайне затруднительном положении, задолжав 60 000 рублей. Письмо было составлено в выражениях, не слишком подходивших для прошения на высочайшее имя. Надеясь на понимание со стороны государя, Пушкин закончил ходатайство тем, что настолько осыпан благодеяниями его величества, что ему невозможно «просить чего-либо»[645]. В своё время Н.М. Карамзин получил от императора Александра I субсидию в 60 000 рублей. У него были долги. Но деньги были пожалованы ему на публикацию подготовленных томов «Истории государства Российского». Перед кончиной Карамзина Николай I положил больному и его семье пенсион 50 000 ежегодно.

В простоте душевной поэт надеялся, что его отчаянный призыв о помощи будет услышан. Но он заблуждался.

Царь приказывал: «проси». Поэт отвечал: «невозможно просить». Император прекрасно понимал, что Пушкин не хочет одолжений и выше всего ценит свою независимость. Всё это не могло не раздражать его. Прочитав письмо Пушкина, откровенное и уклончивое одновременно, Николай I продиктовал свою волю: «Император предлагает ему, — записал Бенкендорф, — 10 тысяч рублей и отпуск на 6 месяцев, после которого он посмотрит, должен ли он брать отставку или нет»[646]. Государь предложил вместо займа вспоможение. Пушкин не должен был платить проценты и возвращать деньги в казну. Но предложенная сумма не могла устроить его.

Во второй раз Николай I повторил слово «отставка». Внешне дружеские слова (всё предоставлялось на усмотрение поэта) таили угрозу немилости. Предложенная Николаем I сумма никак не соотносилась с суммой долга, указанной в письме Пушкина. Но она равна была двухлетнему окладу историографа.

Российская бюрократия свято чтила законы выслуги. В соответствии с этими законами Бенкендорф добился того, что бывшего капитана французской армии Булгарина произвели сразу в ранг чиновника VIII класса. В соответствии с «чином» ему положен был больший оклад, чем Пушкину. Однако надо вспомнить, что своему историографу Карамзину Александр I положил оклад в 2000 рублей, и тот никогда не просил о повышении жалованья.

Оклад Пушкина был приравнен к окладу чиновников IX класса. Таких чиновников в империи был легион.

Николай I гордился тем, что неукоснительно исполняет законы. В 1833 г. он выдал двум высшим сановникам — Кочубею и Нессельроде — по 200 000 руб. для помощи их голодающим крестьянам. Эти деньги, записал в своём дневнике Пушкин, «останутся в их карманах»[647]. Два названных высших сановника получали огромные доходы с имений, не считая ежегодного жалованья из казны. Пушкин получал более чем скромный оклад, а потому император предложил ему 10 000 рублей. Но, видимо, была ещё одна причина скупости царя. Жандармерия держала под неусыпным наблюдением дома, где велась крупная карточная игра. Проигрыши Пушкина не были секретом для света. Бенкендорф, надо полагать, уведомил государя о них.

При всём расположении к поэту Николай I не желал оплачивать его карточные долги.

Пушкин осознал всю нелепость надежды на крупное вспомоществование и поспешил объяснить царю, что просит не безвозвратную ссуду, не милостыню или подачку, а заём, который со временем сможет возместить.

Поэт имел возможность лично изложить царю своё дело. Но он вновь обратился с письмом к Бенкендорфу. «Из 60 000 моих долгов половина — долги чести», — писал Пушкин в письме от 26 июля 1835 г. На этот раз просителю пришлось изложить суть своего ходатайства точно и ясно. Поступившись гордостью, он просил императора дать ему возможность уплатить 30 000 карточного долгу[648].

Поэт не желал хитрить и не побоялся выставить своё поведение в дурном свете. Его откровенность обезоружила царя, как это бывало неоднократно. Николай I не предлагал более: «если нужны деньги, он готов помочь». Его резолюция была краткой и сдержанной: «Император отпускает ему 30 тысяч рублей с удержанием, как он того просит, его жалованья»[649]. Решение императора полностью опровергает все подозрения насчёт того, что Николай I лицемерил, притворяясь другом великого поэта, что втайне он был его недоброжелателем. Государь простил поэту его карточную эпопею, неприличную отцу семейства, и повелел выдать из казны ровно столько, сколько тот просил для погашения карточных долгов. Эти долги более всего мучили Пушкина.

Государь, вероятно, удовлетворил бы ходатайство и без условия относительно невыплаты ежегодного оклада. Но поэт не желал жить по закону: «царь волен жаловать и волен казнить своих подданных». Ему важен был принцип договора с властью, ограждавший его человеческое достоинство и независимость. Именно поэтому он отказывался от государева жалованья на много лет вперёд.

Чем больше бился Пушкин в сетях долгов и займов, тем больше запутывался в них. Когда в конце лета 1835 г. он явился за пожалованными 30 000 руб., ему выдали из казны всего лишь 18 231 рубль 67 копеек. Остальные деньги были удержаны казной в целях погашения ранее выданной ссуды в 20 000 рублей и процентов на эту сумму.

Пушкин обратился к министру финансов Канкрину, прося отсрочки. Министр изложил его ходатайство в записке, поданной царю. 30 сентября 1835 г. Николай I начертал на записке: «Исполнить». Обязательство поэта вернуть казне 20 000 руб. (с процентами) не позднее 1836 г. было аннулировано. Он был освобождён от уплаты процентов и получил рассрочку «на четыре года начиная с 1836 г., без процентов». Ссуда в 30 000 руб. была выдана ему в полном виде[650].

Осенью 1834 г. поэт отправился в Болдино. Он надеялся на новый взлёт творческих сил. Но надежды не оправдались. В Болдино поэт написал «Сказку о золотом петушке». Позже в его дневнике появилась заметка: Ценсура не пропустила следующие стихи в сказке моей о золотом петушке:


Царствуй, лёжа на боку

и


Сказка ложь, да в ней намёк,
Добрым молодцам урок[651].

Далее следовали слова по поводу глупости цензоров. То была последняя запись в дневнике Пушкина. Дневник был своего рода хроникой современности, насыщенной анекдотами, застольными беседами, светскими новостями и толками[652]. В дневниковых записях Пушкин, по общему правилу, не касался такого предмета, как внутренняя жизнь, потаённые движения души и пр., т.е. того, что составляло суть Дневника в глазах последующих поколений. «Документальная» проза Пушкина, Вяземского, Грибоедова дала некоторым исследователям основание заключить, что внутренняя жизнь, душа оставалась делом настолько частным, что не существовало возможности закрепить её движения в словесных формах[653].

По замечанию У.М. Тодда, «даже те из русских деятелей культуры, кого в начале XIX века интересовали проблемы внутренней жизни, говорили о них, используя назидательные общие места и описывая разрозненные, мимолётные эмоции. Умение выразить внутреннюю сущность личности оставалось далеко за пределами языка и культуры. Белинский, лидер следующего поколения интеллектуалов, проницательно заметил, что „личность у нас ещё только наклёвывается“»[654].

Наблюдения подобного рода удачно характеризуют русское общество начала XIX века, но они непригодны в качестве мерила личности Пушкина. Раскрытие внутренней жизни — основное содержание пушкинского творчества. Когда собеседники пытались обсуждать в гостиных то, что связано было с его творчеством, мастер приходил в бешенство. Он не желал вторжения посторонних в мир его душевных исканий. В пушкинскую эпоху жанр Дневника с его непременной рефлексией не сложился, во всяком случае, в России. Раскрыв себя в поэзии, Пушкин не имел нужды повторяться в «документальной» прозе.

В дневниковых записях поэта не было и тени исповеди. Судя по помете П.А. Вяземского, Пушкин показывал дневник друзьям[655].

Одно время Александр Сергеевич примеривался к роли «русского Данжо», обличителя придворных нравов[656]. Но от этих планов он всё же отказался. Светская хроника утратила в глазах Пушкина свою занимательность, и он забросил дневник. Нападки цензуры на «Сказку о золотом петушке» стали последней каплей.

Планы Пушкина надолго покинуть столицу и уединиться в деревенской глуши относились к области мечтаний. Его родители и семья жили в Петербурге. К столице поэта прочно привязывали и семейные и издательские дела. В 1835 г. поэт получил от царя новый крупный заём вместе с отпуском на четыре месяца. Однако он так и не смог воспользоваться полученным длительным отпуском.

7 сентября 1835 г. Пушкин уехал в Михайловское, а уже 23 октября вернулся в столицу. Известие о болезни матери ускорило возвращение поэта в столицу.

Столкнувшись с денежными затруднениями, поэт стал возлагать надежды на доходы от деятельности в качестве журналиста и издателя. Он потратил немало сил, сотрудничая в журналах, пока наконец не осознал, что торговые спекуляции, целью которых всегда остаются деньги, не его путь.

1 июня 1835 г. Пушкин писал Бенкендорфу: «В работе ради хлеба насущного, конечно, нет ничего для меня унизительного; но, привыкнув к независимости, я совершенно не умею писать ради денег; и одна мысль об этом приводит меня в полное бездействие»[657].

Материальная неустроенность, заботы о заработках ради оплаты долгов гасили творческие порывы поэта.

«Такой бесплодной осени, — сообщал поэт Плетнёву в письмах из Михайловского в октябре 1835 г., — отроду мне не выдавалось. Пишу, через пень колоду валю. Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, но я совсем не спокоен»[658]. Кроме стихотворения «…Вновь я посетил» от того времени сохранилось лишь несколько неоконченных набросков. Несколько раньше, в сентябре, он жаловался жене: «…я всё беспокоюсь и ничего не пишу, а время идёт. …А о чём я думаю? Вот о чём: чем нам жить будет? Отец не оставил мне имения; он его уже вполовину промотал; ваше имение на волоске от погибели. Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты. Писать книги для денег, видит Бог, не могу. У нас ни гроша верного дохода, а верного расхода 30 000»[659].

Мечта о переезде в деревню оказалась неисполнимой. Краткие наезды не позволяли упорядочить дела в имении. «Государь обещал мне газету, а там запретил, — писал он жене из Михайловского, — заставляет меня жить в Петербурге, а не даёт мне способов жить моими трудами. Я теряю время и силы душевные, бросаю за окошки деньги трудовые, и не вижу ничего в будущем»[660].

Не один царь препятствовал поэту выйти в отставку и поселиться в деревне. На его стороне выступали и Жуковский, и Наталья Пушкина, и петербургский свет. После того как в июне Николай I отклонил ходатайство Пушкина о трёхлетнем отпуске, Натали и слышать об отъезде из столицы не хотела.

Сестра Пушкина О.С. Павлищева писала мужу 31 августа 1835 г. из Павловска под Петербургом: «Вчера Александр со своей женой посетил меня. Они уже больше не едут в нижегородскую деревню (Болдино. — Р.С. ), как располагал Monsieur, потому что Madame не хочет об этом и слышать. Он удовольствуется тем, что поедет на несколько дней в Тригорское, а она не тронется из Петербурга»[661]. Наталья Николаевна соглашалась отпустить Александра ненадолго. Но он объявил, что едет в Михайловское на три месяца[662].

А.П. Керн вспоминала о встрече с семьёй Пушкиных в доме родителей поэта. Натали рассказывала о своих светских успехах у постели больной свекрови. Муж сказал тогда шутя: «Это последние штуки Натальи Николаевны: посылаю её в деревню». Однако его намерение осталось неосуществлённым[663].

Вражда с министром

 Сделать закладку на этом месте книги

Трения с властями не прошли Пушкину даром. Усилились цензурные притеснения. Осложнились отношения поэта с министром просвещения Уваровым.

Президент Академии наук Сергей Уваров, автор учёных трудов по археологии, истории и классической филологии, был человеком незаурядных способностей и блестящего образования. Он входил в качестве одного из учредителей в «Арзамасское общество безвестных людей», объединявшее при Александре I либерально настроенных писателей и чиновников. «Дабы отдалиться от света», члены общества обзавелись прозвищами: Уварова именовали «Старушкой», Жуковского — «Светланой». Со временем Уваров предпочёл литературной карьере чиновную.

Осенью 1831 г. Уваров выразил восхищение стихотворением «Клеветникам России», «прекрасными, истинно народными стихами» и сделал вольный перевод пушкинского стихотворения на французский язык. В переложении президента появились строфы, присочинённые им самим: «Для того, чтобы восторжествовал один из народов (русский или польский. — Р.С. ), нужно, чтобы погиб другой»[664]. Получив стихи Уварова, поэт ответил ему комплиментами: «Стихи мои послужили вам простою темою для развития гениальной фантазии. Мне остаётся от сердца вас благодарить за внимание, мне оказанное, и за силу и глубину мыслей, великодушно мне присвоенных вами»[665]. В преувеличенных комплиментах звучали саркастические ноты. Стихи были слабыми в художественном отношении и заключали мысли, чуждые поэту.

Уваров поддержал избрание Пушкина в Академию. Но столкновение между ними в конце концов стало неизбежным. Первые признаки конфликта появились сравнительно рано.

Если верить воспоминаниям Греча, Уваров, будучи в гостях у Оленина, сказал о Пушкине: «…он хвалится своим происхождением от негра Аннибала, которого продали в Кронштадте (Петру Великому) за бутылку рома». Булгарин запомнил пропитанные ядом слова и повторил их[666].

Нападки Булгарина побудили Пушкина написать стихотворение «Моя родословная», мимоходом задевшее Уварова. В «Моей родословной» сказано: «Не пел с придворными дьячками, В князья не прыгал из хохлов». Эти слова прямо затрагивала семью президента Академии, который был обязан карьерой браку с дочерью министра просвещения Алексея Кирилловича Разумовского, фаворита императрицы Елизаветы, певшего в придворном хоре.

Цензуру сочинений Пушкина осуществляли два ведомства — Министерство просвещения и III Отделение. Система двойной цензуры отличалась редкой неповоротливостью. 22 августа 1827 г. через Бенкендорфа царь выразил соизволение на публикацию «Стансов» в свою честь. Главный цензурный комитет взялся за дело с большим запозданием: 18 ноября 1827 года. Было постановлено передать «Стансы» на «разрешение» министра. Только 23 ноября Уваров разрешил печатать стихи[667].

Министр Уваров был сторонником жёсткой цензуры. Булгарин точно передал его слова, сказанные уже после гибели Пушкина: «Уваров явно говорит, что ценсура есть его полиция, а он — полицмейстер литературы!»[668]

9 апреля 1834 г. на рассмотрение министру была представлена поэма Пушкина «Анджело», и он собственноручно вычеркнул из текста 8 стихов, противоречивших, на его взгляд, духу православия. Используя предоставленную ему власть, Уваров распространил цензуру Министерства просвещения на все сочинения Пушкина[669]. Послушным исполнителем его предначертаний стал князь Дондуков-Корсаков, председатель Петербургского цензурного комитета.

Выход в свет «Истории Пугачёвского бунта» послужил новым поводом для раздора. Пушкин писал в своём дневнике в феврале 1835 г.: «Уваров большой подлец. Он кричит о моей книге как о возмутительном сочинении. Его клеврет Дундуков… преследует меня своим ценсурным комитетом. Он не соглашается, чтобы я печатал свои сочинения с одного согласия государя. Царь любит, да псарь не любит. Кстати об Уварове: это большой негодяй и шарлатан»[670]. Пушкин пренебрёг царской «милостью», истребовав себе право проходить цензуру на общих основаниях. И царские «псари» — цензоры и министры немедленно набросились на него.

В апреле 1835 г. поэт написал письмо Бенкендорфу с просьбой о заступничестве: «Я имел несчастье навлечь на себя неприязнь г. министра народного просвещения» и пр.[671]

Письмо не было отослано адресату. Шеф жандармов был известным недоброжелателем Уварова, но в деятельность его департамента вмешаться не мог. 16 апреля 1835 г. Бенкендорф пригласил поэта к себе для беседы, но о чём они говорили, в точности не известно.

Цензурные притеснения вызвали у Пушкина взрыв ярости. Он написал оскорбительную эпиграмму: «В Академии наук заседает князь Дундук». (Князь не имел никаких учёных трудов, но занял пост вице-президента Академии наук благодаря протекции Уварова, с которым его, по слухам, связывал порок.) Эпиграмма не была опубликована, но ходила в обществе в списках. Толковали, будто министр потребовал Пушкина к ответу, сказав: «Утверждаю, что Вы сочинитель сей эпиграммы», на что получил ответ: «Я признаю моими стихами токмо те, под коими написано моё имя». Толки эти были записаны московским почт-директором А. Булгаковым, человеком осведомлённым[672].

В письме Дмитриеву Пушкин примерно тогда же писал: «…Уваров фокусник, а Дондуков-Корсаков его паяс… Один кувыркается на канате, а другой под ним на полу»[673].

Столкновение с могущественным министром таило в себе опасности, которые Пушкин до поры до времени недооценивал. 28 августа 1835 г. он обратился в Главный комитет цензуры со «всеуниженным вопросом: какую новую форму соизволит он предписать мне для представления рукописей моих в типографию?» На насмешку Уваров ответил насмешкой. 26 сентября он направил поэту казённую отписку с уведомлением, что отныне большая часть его сочинений будет подвергаться министерской цензуре, а именно, рукописи, издаваемые «с особого высочайшего разрешения», будут печататься независимо от цензуры министерства, но все прочие издания — на основании Устава о цензуре будут рассматриваться и утверждаться в Цензурном комитете «на общих цензурных правилах»[674]. Николай I мог просмотреть лишь небольшую часть написанного Пушкиным. Прочее переходило под контроль Уварова.

Копию уваровского письма Пушкину Министерство просвещения отправило в III Отделение. Возражений со стороны жандармерии не последовало.

31 декабря 1835 г. Пушкин направил царю на одобрение «Записки Моро-де-Бразо» со своими комментариями. Николай I читал их и нашёл «любопытными»[675]. Но в конце декабря Пушкин напечатал памфлет на министра просвещения. Самодержец стал на сторону сановника. Выражая своё неудовольствие строптивому поэту, император оставил его обращение по поводу «Записок Моро-де-Бразо» без ответа.

Ода «На выздоровление Лукулла» была посвящена взаимоотношениям между Уваровым и ротмистром Кавалергардского полка графом Д.Н. Шереметевым. Известный богач Шереметев перенёс в 1835 г. тяжёлую болезнь. Уваров доводился роднёй бездетному ротмистру. Когда в столице разнёсся слух о смерти графа, министр потребовал опечатать его дом и всё имущество. Больной выздоровел, и поведение Уварова стало предметом злых шуток при дворе. Граф Юлий Литта, старший обер-камергер двора и непосредственный начальник камер-юнкера Пушкина, не постеснялся бросить обвинение в глаза министру. Эпизод был изложен князем Вяземским в письме от 25 октября 1835 г.: «Здесь было разнёсся лживый слух о смерти богача Шереметева… В Комитете министров кто-то сказал, что у него скарлатинная лихорадка. „А у вас лихорадка ожидания“ сказал громогласным голосом своим Литта, оборотившись к Уварову, который один из наследников Шереметева. Уж прямо как из пушки выпалило»[676]. О скандале в Комитете министров заговорили при дворе. Пушкин поспешил переложить летучее слово обер-камергера («лихорадка ожидания») в стихи. В оправдательном письме Бенкендорфу (точнее, в черновике письма) поэт писал: «…анекдот получил огласку и… я воспользовался поэтическим выражением, проскользнувшим на этот счёт»[677].

Анекдот об Уварове был известен узкому кругу. Стихи Пушкина ославили министра по всей стране. К выздоровевшему Шереметеву обращены были следующие строки Оды:


                …наследник твой,
как ворон, к мертвечине падкий,
Бледнел и трясся над тобой,
Знобим стяжанья лихорадкой.

Дерзкая сатира на ближайшего помощника царя, всесильного вельможу была встречена с восторгом в либеральных кругах. Бывшие «Арзамасские братья» давно осудили «Старушку» за карьеризм.

А.И. Тургенев писал по поводу Оды: «Биографическая строфа будет служить эпиграфом всей жизни арэамасца-отступника. Другого бы забыли, но Пушкин заклеймил его бессмертным поношением. — Поделом вору и вечная мука!»[678]

Однако далеко не всё общество разделяло восхищение либералов. «Пьеса наделала много шума в обществе. Все узнают в ней, как нельзя лучше, Уварова»; «весь город занят „выздоровлением Лукулла“. Враги Уварова читают пьесу с восхищением, но большинство образованной публики недовольно своим поэтом»; «Пушкин этим стихотворением не много выиграл в общественном мнении», — записал в дневнике цензор А.В. Никитенко[679]. Общество было шокировано тем, что образованного русского министра называли вором казённых дров и пр. Об анекдоте Литты, послужившем первоосновой Оды, все забыли.

Нападки на Уварова были восприняты в высших кругах, как доказательство оппозиционности поэта. Николай I велел Бенкендорфу объявить Пушкину выговор, а также предложить ему объясниться с министром. Поэт обещал это сделать, но, кажется, не исполнил обещания. «…Вчера я не мог оправдаться перед министром», — писал Пушкин в черновом письме Бенкендорфу во второй половине января 1836 г.[680]

Заслуженный боевой генерал князь Репнин писал Пушкину после прочтения послания Лукулла: «Вам же искренне скажу, что гениальный талант ваш принесёт пользу отечеству и вам славу, воспевая веру и верность русскую, а не оскорблением частных людей»[681].

Поэт не скрыл от друзей, что сожалеет о публикации Оды. «Мне самому досадно, — писал он весной 1836 г., — что я напечатал пьесу, написанную в минуту дурного расположения духа. Её опубликование навлекло на меня неудовольствие одного лица, мнением которого я дорожу и пренебречь которым не могу, не оказавшись неблагодарным и безрассудным»[682]. «Одно лицо» — это император всероссийский. У Пушкина давно пропало желание ссориться с царями. В августе 1836 г. он признался Н.А. Муханову, что, написав «свой мстительный пасквиль», теперь раскаивается в этом[683].

Долли Фикельмон

 Сделать закладку на этом месте книги

На склоне лет княгиня В.Ф. Вяземская, осуждая Наталью Николаевну за легкомыслие, писала: «Пушкин сам виноват был: он открыто ухаживал сначала за Смирновою, потом за Свистуновою (урождённая гр. Соллогуб). Жена сначала страшно ревновала, потом стала равнодушна и привыкла к неверностям мужа»[684]. Переписка поэта с женой проясняет вопрос, о каких неверностях шла речь. В письме от 12 мая 1834 г. Пушкин клялся жене: «За Соллогуб я не ухаживаю, вот-те Христос; и за Смирновой тоже. Смирнова ужасно брюхата, а родит через месяц»[685].

В Александре Россет-Смирновой поэт ценил красоту и острый, ироничный ум. Её непринуждённая болтовня и дерзости забавляли Пушкина. Стихотворный портрет девицы Россет даёт самое точное представление об их взаимоотношениях.


В тревоге пёстрой и бесплодной
Большого света и двора
Я сохранила взгляд холодный,
Простое сердце, ум свободный,
И правды пламень благородный,
И как дитя была добра;
Смеялась над толпою вздорной,
Судила здраво и светло,
И шутки злости самой чёрной
Писала прямо набело.

Поэт терпеливо сносил злые шутки и полное равнодушие девушки. В старости Смирнова в минуту откровенности призналась Бартеневу, что никогда особенно не ценила Пушкина, да и он ей не оказывал особого внимания. Будучи ещё не замужем, двадцатидвухлетняя Александра Россет каждое утро являлась на дачу к Пушкиным в Царском Селе и заставляла его читать вновь написанные стихи. Натали пыталась объясниться с ней, на что барышня отвечала: «Что ты ревнуешь ко мне. Право, мне все равны: и Жуковский, и Пушкин, и Плетнёв, — разве ты не видишь, что ни я не влюблена в него, ни он в меня». Жена Пушкина отвечала: «Я это очень хорошо вижу… да мне досадно, что ему с тобой весело, а со мной он зевает»[686].

Графиня Надежда Соллогуб была более серьёзной «неверностью» поэта. Своё увлечение поэт выразил в стихах:


Нет, нет, не должен я, не смею, не могу
Волнениям любви безумно предаваться;
Спокойствие моё я строго берегу
И сердцу не даю пылать и забываться;
Нет, полно мне любить…

Пушкин заканчивал стихи пожеланием счастья тому, «кто милой деве даст название супруги». Семнадцатилетняя девушка делала первые шаги в свете, когда поэт увидел её в 1832 г. В следующем году Надежда отправилась в путешествие за границу, и Александр провожал её до Кронштадта. В 1834 г. Соллогуб вернулась в Петербург, и поэт часто виделся с ней у Вяземских.

Натали и графиня Соллогуб постоянно сталкивались в светских гостиных. В октябре 1833 г. Пушкин упрекал жену: «Охота тебе, жёнка, соперничать с г


убрать рекламу







рафиней Соллогуб. Ты красавица, ты бой-баба, а она шкурка»[687]. Комплимент «бой-баба» подразумевал опытную светскую львицу; под «шкуркой» имелось в виду нечто противоположное — неопытность и беспомощность. Ревность породила в сердце Натали глубокую неприязнь. В октябре 1834 г. в письме к Вяземской Андрей Карамзин упомянул о том, что Пушкина постоянна в своей ненависти к графине[688].

Недоразумения на почве ревности разрешались супругами без долгих объяснений. Очевидцы описали такой эпизод. Когда поэт стал в присутствии жены за кем-то ухаживать, она немедленно покинула бал и уехала домой одна. Пушкин поспешил за ней и спросил, почему она уехала. Жена дала ему звонкую пощёчину. Муж покатился со смеху. «Он, — отметил приятель поэта, — забавлялся и радовался тому, что жена его ревнует»[689].

Пушкин имел репутацию Дон-Жуана, что заставляло не только чужих, но и близких людей постоянно подозревать его в «неверностях». В то время как жена ревновала мужа к Смирновой и Соллогуб, мать негодовала по поводу Элизы Хитрово. «…По утрам он очень занят, — сообщала Надежда Осиповна дочери, — затем идёт рассеяться в сад, где гуляет со своей Эрминией (Элизой Хитрово. — Р.С. ); постоянство молодой особы (Натальи Николаевны. — Р.С. ) выдерживает все испытания, и брат твой весьма смешон»[690].

Надежда Осиповна Пушкина не могла и предположить, что её сын открыто оказывал знаки внимания Элизе Хитрово, но ухаживал за её дочерью Долли Фикельмон.

Графиня Дарья Фёдоровна Фикельмон, урождённая Тизенгаузен, была на пять лет моложе Пушкина. Современники отмечали её редкую красоту. Подруга царицы и жена австрийского посла, она занимала самое высокое положение при дворе. Внучке Кутузова не было и 30 лет, её муж — граф Фикельмон, в прошлом бравый кавалерийский генерал, был на 27 лет старше её. Граф был уроженцем Лотарингии, но всю жизнь провёл на австрийской службе[691].

Пушкин познакомился с семьёй Фикельмон в 1829 г. «…Пушкин, писатель, ведёт беседу очаровательным образом — без притязаний, с увлечением и огнём…» — записала Фикельмон в дневнике 10 декабря 1829 г.[692]

Долли могла оценить беседу Пушкина, так как в аристократических салонах разговаривала почти исключительно на французском языке. С русским дело обстояло не так хорошо. Внучка Кутузова провела жизнь за рубежом и по приезде в Петербург вынуждена была брать уроки русского языка.

Фикельмон произвела впечатление на поэта. Составляя список лиц, которым следовало послать визитные карточки под Новый год в декабре 1829 г., Александр Сергеевич отвёл ей первое место: «Дворц. набер. Австрийскому посланнику 2». Запись «Хитровой 2», посвящённая матери Долли, попала на 16-е место[693].

12 января 1830 г. Долли пригласила поэта участвовать в забаве — «маскарадном выезде». Примечателен список ряженых, составленный ею: «…я, Геккерн, Пушкин […]»[694].

С точки зрения должностного положения голландский министр Геккерн был самым видным членом компании.

Когда Александр Сергеевич отправился в Москву, Дарья в апреле 1830 г. прислала ему письмо. В ответ Пушкин осыпал дочь Элизы комплиментами: «Я хотел бы уже быть у ваших ног, — писал он. — Позволите ли вы сказать вам, графиня, что ваши упрёки так же несправедливы, как ваше письмо прелестно. Поверьте, что я всегда останусь самым искренним поклонником вашего очарования (вашей любезности)… хотя вы имеете несчастье быть самой блестящей из наших светских дам»[695].

Переписка была продолжением светского флирта. Поводом для шутливых упрёков красавицы были слухи о скорой женитьбе поэта.

К числу поклонников Дарьи Фёдоровны принадлежал князь Пётр Вяземский. Он чутко реагировал на успех Пушкина. В апреле 1830 г. в письме жене он выражал удивление, почему Пушкин ещё не влюбился в «посланницу богов», «посланницу австрийскую» — «он, такой аристократ в любви? Или он боялся l’inceste и ревности между матерью и дочерью?»[696] Со своей стороны, Пушкин подшучивал над чувствами друга. 2 мая 1830 г. он писал Вяземскому: «Правда ли, что ты собираешься в Москву? Боюсь графини Фикельмон. Она удержит тебя в Петербурге. Говорят, что у Канкрина ты при особых поручениях и настоящая служба твоя при ней». 11 августа 1830 г. Долли записала в дневнике: «Вяземский уехал в Москву и с ним Пушкин писатель… Никогда ещё он (Пушкин. — Р.С. ) не был таким любезным, таким полным оживления и весёлости в разговоре». В декабре 1830 г. Долли объявила Вяземскому, что только он и Пушкин могут скрасить её жизнь в свете: «…нет ничего менее весёлого, чем современный салон, — нет больше любезности, нет больше изящества в выдумках, если только вы и Пушкин вскоре не вернётесь»[697].

Брак Пушкина положил конец обмену комплиментами, однако ненадолго. Долли встретилась с четой Пушкиных у матери — Элизы Хитрово. Её мнение по поводу внешности поэта не изменилось: «…рядом с ней (Натальей. — Р.С. ) его уродливость ещё более поразительна, но когда он говорит, забываешь о том, чего ему недостаёт, чтобы быть красивым, его разговор так интересен, сверкающий умом, без всякого педантства»[698]. Вскоре прежние отношения поэта с Фикельмон возобновились.

17 ноября 1832 г. Долли сделала в дневнике запись, касавшуюся Эмилии Мусиной (в девичестве Шернваль): «…она сияет новым блеском благодаря поклонению, которое ей воздаёт Пушкин-поэт»[699]. Ухаживания поэта за Мусиной были незначительным и кратким эпизодом, никем в свете не замеченным. Почему же Долли обратила внимание на этот эпизод и сделала запись в дневнике, куда она заносила лишь наиболее важные в её глазах происшествия? По всей видимости, ухаживания Пушкина задели её чувства. Умная посольша очень точно определила мотивы поведения красавиц, домогавшихся внимания первого поэта России. Его поклонение стало своего рода пробой, удостоверявшей титул первой красавицы. Соперничество двух выдающихся великосветских звёзд завершилось победой Долли.

Воспоминания о романе Пушкина с Фикельмон были записаны П.В. Анненковым и П.И. Бартеневым. В тетрадях Анненкова значилось: «Жаркая история с женой австр. Посланника»[700]. Имеются основания полагать, что Анненков записал слова приятеля поэта Павла Нащокина. Нащокин назвал имя возлюбленой Пушкина. Но он запретил Анненкову публиковать его рассказ и ссылаться на источник; это и объясняет его откровенность. П.И. Бартеневу Нащокин поведал целую историю о романе, но категорически отказался назвать имя любовницы поэта[701]. Друг Пушкина Соболевский прочёл воспоминания Нащокина в записи Бартенева. Рассказ о романе Пушкина с Фикельмон не вызвал у него никаких сомнений. Между тем во многих других местах рукописи он сделал пометы: «Не видывал», «Пустяки», «Это вздор», «Никогда не слыхал» и пр.[702]

Следует заметить, что Пушкин увлёкся Дарьей Фёдоровной в период его самого тесного общения с Соболевским. Павел Нащокин и Сергей Соболевский были ближайшими приятелями поэта, с которыми он обсуждал свои отношения с женщинами без всяких недомолвок, с полной откровенностью[703].

Исследователи склонны видеть в повествовании Нащокина устную новеллу Пушкина[704]. Однако такое мнение едва ли справедливо. Приятель поэта, можно думать, не раз повторял захватывающую историю в кругу товарищей, прибавляя новые и новые подробности. Новеллу украшали перлы, подобные следующему: «Они разделись донага, вылили на себя все духи, которые были в комнате, ложились на мех»; «начались восторги сладострастия» и пр.[705] В приведённых фразах звучала живая речь, но не Пушкина, а Нащокина, корнета в отставке, буяна, занятного балагура, любителя пикантных историй. (По матери Нащокин происходил из рода дворян Отрепьевых-Нелидовых, представителем которого был Дмитрий Самозванец.)

XVIII век выработал своеобразные формы любовного поведения, включавшего разного вида обмороки и «сцены»[706]. Петербургские кокетки были знакомы с модными приёмами «науки страсти нежной». Речь о Долли Фикельмон зашла, когда приятели обсуждали вопрос о женских «траги-нервических явленьях». Беседуя с Нащокиным, Пушкин сослался на пример женщины, избежавшей обморока в отчаянном положении[707].

Пушкин решительно отказался назвать Нащокину имя этой женщины и лишь со временем проговорился. Речь шла о Долли. Тайное свидание в австрийском посольстве затянулось, и любовники не заметили, как настал день. Покидая покои, они столкнулись лицом к лицу с дворецким. Женщина почти лишилась чувств, но в последний момент овладела собой. Нащокин недаром назвал эпизод «жаркая история»[708]. Пушкин будто бы купил молчание итальянца-дворецкого, дав ему крупную сумму.

Неудачный финал свидания с Пушкиным надолго запомнился Долли. «Блистательная дама в продолжение четырёх месяцев не могла без дурноты вспомнить об этом происшествии»[709]. Дарья Фёдоровна должна была считаться с тем, что кроме двух семей скандал мог затронуть третьих лиц. Мать Фикельмон Элиза была без памяти влюблена в поэта.

Дневник Пушкина пестрит пометками о встречах с Долли. В мае 1831 г. Пушкин впервые посетил дом Фикельмонов вместе с женой. 15 ноября 1831 г. Вяземский передал через Пушкина нежное почтение «австрийскому дому»[710].

Рандеву можно датировать лишь приблизительно: оно имело место в 1832 или 1833 г.

В 1832 г. Пушкин побывал в посольском особняке четыре раза. 4 сентября 1832 г. Вяземский писал, что «жена Пушкина сияет на балах и затмевает других…» Вяземский имел в виду летние балы, один из которых давали Фикельмоны[711]. В сентябре 1832 г. Долли впервые допустила резкий выпад против Натали: «…у неё не много ума».

В 1833 г. поэт часто встречался с Дарьей в свете. 24 июля он был приглашён на раут в её дом. После вечера Вяземский писал жене: «…было довольно весело. Один Пушкин palpitoit de l’interet du moment (был весь захвачен переживаемым им моментом), краснел, взглядывая на Крюднершу»[712].

Баронесса Амалия Крюднер была пассией императора. Никаких подтверждений тому, что поэт действительно ухаживал за нею, нет. Не было ли всё это игрой, позволившей Пушкину утаить роман с Фикельмон даже от ближайших друзей вроде Вяземского?

Австрийский посол редко покидал Петербург. Но 10 августа 1833 г. он уехал в Богемию. По этому случаю П.А. Вяземский писал А.И. Тургеневу: «Фикельмон уехал в Австрию, и австрийская красавица не принимает»[713]. Неделю спустя Пушкин также уехал из столицы, а в конце 1833 г. закончил работу над «Пиковой дамой».

Поэт вернулся из путешествия 20 ноября 1833 г. Четыре дня спустя он был на приёме у Фикельмон; 29 ноября упомянул в дневнике о трауре в семье Элизы Хитрово и Дарьи Фикельмон.

В 1834 г. Пушкин побывал на балу в австрийском посольстве дважды — 28 февраля и 8 марта; в дневниковой записи от 17 марта отметил обед втроём с послом и его женой. Поэт сетовал на то, что Долли заставила ждать себя полчаса, а сам он «во всё время» сердился, что приехал в сапогах.

С апреля 1834 г. тон записей в пушкинском дневнике изменился: «Вчера rout у гр. Фикельмон. S. не была»; «S. не было — скука смертная!» Новым увлечением поэта стала графиня Надежда Соллогуб. В начале мая 1834 г. поэт писал, что зван Дарьей на вечер, хотел ехать, но не поехал. Во второй половине июня Пушкин известил жену, что Бобринская и Фикельмон живут на Чёрной речке, «принимают — а никто не едет». В начале июля он сообщил Натали, что был у Долли и как «ввалился в освещённую залу с нарядными дамами, то и смутился как немецкий профессор: насилу хозяйку нашёл, насилу слово вымолвил»[714]. Можно предположить, что поэт не кривил душой. Роман с Долли был позади, и при встрече с ней он испытывал неловкость.

Пушкин охотно посвящал стихи своим «идолам». Роман с Фикельмон был потаённой любовью. Должно быть, по этой причине знатной даме не было посвящено ни одного стихотворения. Лишь дважды он изобразил её на полях рукописей 1829—1833 годов[715]. На одном рисунке изображена молодая красавица с орлиным профилем. Рисунок наводит на мысль о героине «Пиковой дамы». На стене в спальне старой графини висел портрет с изображением «молодой красавицы с орлиным носом».

После 1832 г. всякие упоминания о Пушкине исчезли со страниц дневника Фикельмон. Лишь в 1837 г. Долли нарушила молчание, посвятив сочувственные слова памяти поэта. Её тирады по поводу жены убитого звучали почти как признание, намёк на собственные переживания: «…какая женщина посмела бы осудить госпожу Пушкину? Ни одна, потому что все мы находим удовольствие в том, чтобы нами восхищались и нас любили, — все мы слишком часто бываем неосторожны и играем с сердцами в эту ужасную и безрасчётную игру!»[716]

В письмах Наталья Николаевна не раз упрекала мужа за его «измены», называя соперниц по именам. Но она ни разу не упомянула имени своей покровительницы Долли.

Фикельмон отличалась от идеала женщины, близкого Пушкину. Но он ценил в ней её недюжинный ум, светский такт и аристократизм, а также живое участие, которое она приняла в его семейных делах.

В начале 1834 г. «жаркая история» ещё не закончилась, когда на страницы дневника Пушкина попало имя Дантеса. 26 января 1834 г. поэт записал с явным раздражением: «Барон Д Антес и Маркиз де Пина, два шуана, будут приняты в гвардию прямо офицерами. Гвардия ропщет»[717]. Небольшая неточность, допущенная Пушкиным, позволяет судить об источниках его информации. По-видимому, он получил сведения от тех, кто хлопотал за двух французских дворян. Хлопоты лишь частично увенчались успехом, поскольку де Пина был определён в армейский пехотный полк (в дальнейшем на него пало подозрение в краже серебряных ложек и он должен был подать в отставку)[718].

Могла ли гвардия роптать в январе по поводу того, что в феврале два никому не известных эмигранта, возможно, получат чин корнета? Событие ещё не произошло, и о нём были осведомлены прежде всего покровители молодого француза. В числе их была Дарья Фикельмон.

В дневниковой записи Пушкина видят знак судьбы, роковое предчувствие грядущей трагедии. Так ли это? Поэт не мог предвидеть романа жены с Дантесом и кровавой развязки. Однако были обстоятельства, которые восстановили его против Дантеса.

Дантес приехал в Россию, имея несколько рекомендательных писем. Одно из них было адресовано Д. Фикельмон. Покровительство влиятельной дамы помогло эмигранту сделать карьеру при дворе[719].

Секунданта Пушкина Данзаса живо интересовали взаимоотношения Долли с Пушкиным и Дантесом. По свидетельству Данзаса, француз привёз рекомендательное письмо к мадам Фикельмон, пользовавшейся особым расположением императрицы. «Этой-то даме, — заключил он свой рассказ, — Дантес обязан началом своих успехов в России»[720].

Итак, Пушкина возмутило два обстоятельства: во-первых, то, что власти грубо нарушили русские воинские традиции, приняв эмигранта в гвардию сразу в офицерском чине, и, во-вторых, то что этому способствовала его Долли.

28 февраля 1834 г. Дантес был приглашён на бал к Фикельмонам, где хозяйка представила его императрице[721]. Служба в Кавалергардском полку стоила больших денег, которых у эмигранта не было. Но хлопоты посольши помогли преодолеть затруднение. Подруга Долли — царица, шеф Кавалергардского полка — назначила Дантесу деньги из своей шкатулки[722].

Долли приняла самое живое участие в судьбе двух молодых людей, дебютировавших в свете: Наташи Пушкиной, а затем Дантеса.

Что касается Пушкина, он увлёкся женой австрийского министра в то самое время, когда у Натальи Николаевны завязался роман с царём.

Часть II. Вызов

 Сделать закладку на этом месте книги

Натали и царь

 Сделать закладку на этом месте книги

Ухаживания государя за Наташей Пушкиной не выходили из рамок приличия. Но роман был замечен в обществе. Геккерн намекнул на это обстоятельство, заметив, что Пушкина едва не была соблазнена царём.

Дипломат знал цену словам, коль скоро речь шла о царственных особах. Его свидетельство находит подтверждение в пушкинских письмах. Красота Натали и её успех при дворе стали с некоторых пор предметом душевного беспокойства для поэта.

Николай I обратил внимание на Наталью ещё в марте 1830 г., когда она была в невестах и танцевала на московских балах. Когда Пушкин обратился к властям за разрешением на брак, император лестно отозвался о милой и интересной мадмуазель Гончаровой[723]. Летом 1831 г. Пушкины оказались в карантине в Царском селе вместе с семьёй Николая I. Император пожелал ближе познакомиться с красавицей. 22 июля 1831 г. мать поэта Надежда Осиповна писала дочери Ольге о невестке: «Она вызывает восхищение всего Двора. Императрица хочет, чтобы она к ней пришла, и назначит день, когда ей явиться. Это досаждает ей очень, но она вынуждена будет покориться»[724]. Несколько дней спустя Н.О. Пушкина сообщила новость: «…Император и Императрица встретили Натали и Александра; они остановились с ними поговорить, и императрица сказала Натали, что очень рада с нею познакомиться, и тысячу других вещей, очень милых и очень любезных. Вот она и вынуждена появиться при Дворе, совсем против своей воли»[725].

Родственники с нескрываемым восхищением следили за карьерой Наташи. В середине августа 1831 г. сестра поэта Ольга писала, что её невестка прелестна, ею восхищается Царское; она красивая, молодая и любезная женщина, поладит и со Двором (царём. — Р.С. ), и с императрицей. Но зато Александр, я думаю, на седьмом небе[726]. Ольга Сергеевна знала брата. Его самолюбию льстило то, что красота Натали не оставила окружающих равнодушными.

Наташа вела себя, как любая другая провинциальная барышня. Она робела перед императорской фамилией. По словам золовки, молодая женщина, получив приглашение ко двору, пришла в отчаяние: «…она ещё немножко робка, но это пройдёт». В письме деду сама Пушкина сообщала: «Я не могу спокойно прогуливаться по саду, так как я узнала от одной из фрейлин, что их величества желали узнать час, в который я гуляю, чтобы меня встретить. Поэтому я выбираю самые уединённые места»[727].

Вскоре Натали освоилась с новым для неё столичным миром. 4 сентября 1831 г. она удостоилась официальной аудиенции у императрицы, которая была, по сообщению сестры Пушкина, «от неё в восторге». В ноябре Ольга Сергеевна сообщала, что её невестка «в большой моде. Она принята в аристократическом кругу, и общее мнение, что она красивее всех. Её прозвали Психея»[728].

Описывая красоту невестки, Ольга Сергеевна не щадила брата: «Физически они совершенная противоположность: Вулкан и Венера, Кирик и Улита и проч. и проч.»[729] Ни в какие пророчества по поводу молодожёнов сестра поэта не пускалась.

Новая роль нравилась Наташе. 8 января 1832 г. поэт ругал Нащокину «девическую неосторожность» жены: «На балах пляшет, с государем любезничает… Надобно бабёнку к рукам прибрать»[730]. Осенью 1832 г. в голову поэта пришли ещё более печальные мысли. Если не удастся утихомирить супругу, того и гляди, он будет рогат. Эти мысли, впрочем, носили отвлечённый характер. «Я ждал от тебя грозы… — писал Пушкин жене из Москвы 30 сентября 1832 г., — а ты так тиха, так снисходительна… Что это значит? Уж не кокю (рогат. — Р.С. ) ли я? […] Грех тебе меня подозревать в неверности к тебе и в разборчивости к женам друзей моих. Я только завидую тем из них, у коих супруги не красавицы, не ангелы прелести, не мадонны etc., etc. Знаешь русскую песню — не дай Бог хорошей жены. Хорошу жену часто в пир зовут… А бедному-то мужу во чужом пиру похмелье»[731]. Здесь звучит скорее грусть, чем ревность.

Светские успехи Пушкиной были впечатляющими. Весной 1833 г. Надежда Осиповна сообщила дочери, что невестка «на Масляной и всю зиму… много веселилась…» Бал-маскарад у министра уделов Волконского 8 февраля продолжался до пяти часов утра. «Хороша очень была Пушкина-поэтша, — писал Вяземский, — но сама по себе, не в кадрили…» (Вяземский намекал на то, что Натали пять месяцев как была «тяжела»). Пушкина сообщила свекрови, что на балу Уделов она «появилась в костюме Жрицы Солнца и имела успех. Император и императрица подошли к ней, похвалили её костюм, и Император объявил её Царицей бала»[732].

В начале 1833 г. Александр Сергеевич решил ехать в Поволжье, а жену отправить на лето в деревню. Но Натали отвергла планы супруга. В августе Пушкин покинул столицу. Поздравляя жену с днём ангела, он писал с дороги: «…не кокетничай 26-го. Да бишь! не с кем»[733]. День 26 был днём именин Наташи, а также днём годовщины Бородинской битвы, которую отмечали балом при дворе. Слова «не с кем» заключали намёк на то, что император уехал из Петербурга 18 августа[734].

В 1833 г. Пушкин впервые оставил жену на долгий срок в четыре месяца. Натали осталась верна своей привычке сообщать мужу о детях, делах семьи, в особенности же о своих светских успехах. В сентябре Николай I вернулся в столицу. А в октябре 1833 г. признания жены впервые встревожили Александра Сергеевича. В полушутливом тоне он писал Наталье: «Не мешай мне, не стращай меня, будь здорова, смотри за детьми, не кокетничай с ц[арём], ни с женихом княжны Любы»[735].

Пушкин ревновал жену к царю и к флигель-адъютанту Сергею Безобразову, жениху княжны Любы Хилковой. Безобразов отличался редкой красотой. В ответ на сообщение Натальи о помолвке Безобразова Пушкин, не скрывая раздражения, писал, что лучше ему жениться, «нежели волочиться весь свой век за чужими жёнами и выдавать за свои чужие стихи»[736].

В конце 1833 г. Безобразов женился на Любе, а затем разразился скандал. В начале января 1834 г. поэт записал в своём дневнике: «Скоро по городу разнесутся толки о ссорах Безобразова с молодою своею женою. Он ревнив до безумия. Дело доходило не раз до драки и даже до ножа. …Государь очень сердит. Безобразов под арестом. Он, кажется, сошёл с ума»[737]. Истории Безобразовых Пушкин посвятил четыре записи в дневнике[738].

Обычно он излагал светские новости без недомолвок. На этот раз автор дневника умолчал о том, к кому ревновал Безобразов. Но это было главным во всей истории. Говорили, что Люба Хилкова была любовницей Николая I, что и вызвало безумную ревность Безобразова. Государь был «очень сердит», потому что скандал грозил скомпрометировать его[739].

Николай I увлекался женщинами и часто менял фавориток. Его внимания домогались многие светские дамы. Он щедро жаловал избранниц. Их мужья находили «счастье в кике». Немногие осмеливались протестовать. В числе таких был флигель-адъютант и любимец царя Безобразов. Его высылку из столицы объясняли тем, что ревнивец, по слухам, дал государю пощёчину.

Пушкин неспроста убеждал жену не кокетничать с царём и с Безобразовым. Наталья была царицей балов. Она не знала равных по красоте. И всё же успех выпал на долю её соперницы Любы Хилковой, которая добилась благосклонности монарха и вслед затем вышла замуж за красавца флигель-адъютанта. Пушкина должна была стать преемницей Любы Хилковой.

Многократно говорилось, что царь домогался любви Пушкиной. Но можно ли усомниться в том, что и Наташа пережила любовное увлечение? Природа наделила Николая I красотой и высоким ростом. Он пользовался исключительным успехом у женщин. Секрет этого успеха заключался в соединении красивой внешности с харизмой монарха, властью самодержца — главы огромной империи, неограниченными средствами. История королевских домов Европы доказывает, что коронованные особы в отношении фавориток не уступали мусульманским властителям с их гаремами, насчитывавшими сотни женщин.

Царский двор был полем всевозможных интриг. Временщики употребляли самые немыслимые средства, чтобы упрочить своё влияние. Они неизменно старались обратить себе на пользу любовные увлечения монарха. Их покровительство было необходимо для успеха придворных красавиц. Сводничество процветало, хотя и не носило вызывающего характера. Покровителю достаточно было в нужный момент обратить внимание императора на красоту своей протеже, передать комплимент, помочь в устройстве свидания.

У Натальи Николаевны был шанс затеряться в толпе столичных львиц — придворных красавиц. Что же помогло скромной барышне, воспитанной в провинции, вскружить голову монарху? Может быть, и у неё были влиятельные покровители при дворе?

Конечно, Наташа была женой знаменитого поэта. Однако как светский человек Пушкин избегал демонстрировать в гостиных свою привязанность к жене. Благодаря поклонению поэта «новым блеском» сияли другие красавицы, как записала в своём дневнике Долли Фикельмон[740].

Источники дают возможность назвать имена лиц, содействовавших карьере Пушкиной при дворе. Как уже сказано, юную Пушкину представила двору Долли Фикельмон. Искусство поведения красивой женщины в свете было искусством кокетства в первую очередь. Долли Фикельмон была искушена в этом, и её советы, надо полагать, пошли на пользу Наташе.

Княгиня Дарья Ливен, сестра Бенкендорфа, в середине 30-х гг. отметила, что в дипломатическом корпусе выделяются два посла — Фикельмон и Геккерн[741]. Фикельмон представлял Австрийскую империю, Геккерн — Нидерландское королевство. Австрия и Нидерланды были главными союзниками Российской империи в Европе. Фикельмона и Геккерна связывали особые отношения. Долли не слишком лестно отзывалась о голландском после, называя его шпионом Нессельроде. Но это не мешало ей исполнять роль хозяйки в доме у холостяка Геккерна, когда тот принимал царскую семью[742]. Наушничество Геккерна нисколько не смущало Фикельмона, поскольку два австрийских графа — Нессельроде и Фикельмон — прекрасно ладили между собой[743].

П.В. Анненков со слов Нащокина сделал следующую запись: «П. ругал Нессельроде, что она увезла во дворец жену его»[744]. П.И. Бартенев записал более подробный рассказ Нащокина. Последний слыхал от Пушкина, что Наталья попала не на обычный вечер во дворце, а на танцевальный вечер в Аничковом — благодаря покровительству Нессельроде. «Графиня Нессельроде, жена министра, — повествует он, — раз без ведома Пушкина взяла жену его и повезла на небольшой [придворный] Аничковский вечер: Пушкина очень понравилась императрице»[745]. Нессельроде имела в виду, конечно же, не императрицу, а императора, который желал танцевать с красавицей. Приглашение в Аничков было неслыханной честью. У Нессельроде не было резона протежировать Пушкиной, но она была близкой знакомой Геккерна. Голландский посол был её постоянным советчиком.

Приятельницы Геккерна графини Фикельмон и Нессельроде — вот лица, которые содействовали успеху Пушкиной при дворе. Эти люди были прекрасно осведомлены о том, как протекал роман Наташи с царём. Задолго до дуэльной истории Геккерн с полной определённостью утверждал, что Пушкина хотела «принести свою честь в жертву другому», иначе говоря, претендовала на роль фаворитки царя[746]. Его слова не были пересказом чужих наблюдений. Княгиня Вера Вяземская подметила, что «Пушкина чувствовала к Геккерну (поручику. — Р.С. ) род признательности за то, что он постоянно занимался ею и старался быть ей приятным»[747]. Внимание Наташе оказывал, видимо, не только кавалергардский поручик, но и его приёмный отец.

Нравы императорского двора были известны Пушкину, и всё же до поры до времени он не имел серьёзных оснований беспокоиться за свою честь. Теперь ему пришлось взглянуть на происходившее другими глазами.

31 декабря 1833 г. Пушкин пришёл в бешенство, узнав о том, что император пожаловал ему звание камер-юнкера. Современники придавали особое значение этому эпизоду в жизни поэта. Объясняя причины его гнева, обычно указывают на то, что низший придворный чин был приличен молодым людям, что поэт не хотел быть шутом и


убрать рекламу







холопом царя. Сам Пушкин записал в дневнике 1 января 1834 г.: «Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры… Но двору (царю. — Р.С. ) хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничкове…»[748]

Император танцевал с Натальей не первый день. Беда была не в этом. К 1833 г. Александр Сергеевич убедился в том, что ему не грозит участь временщика. Но он понял, что его жена может разделить участь Любы Хилковой.

Ближайшему приятелю, Нащокину, поэт жаловался на то, что царь волочится за Натальей Николаевной, «как офицеришка», по утрам нарочно проезжает по нескольку раз мимо её окон, а вечером на балу спрашивает, почему у неё всегда опущены шторы[749].

Однажды Пушкин имел объяснение с императором. Известие об этом исходит от самого Николая I. Последний вспоминал, как встретил Пушкину перед дуэлью и советовал ей поберечь свою репутацию. Натали, по обыкновению, всё рассказала мужу, и тот при первом удобном случае поблагодарил царя за добрый совет. «Разве ты и мог ожидать от меня другого?» — спросил Николай. «Не только мог, — отвечал он, — но, признаюсь откровенно, я и Вас самих подозревал в ухаживании за своей женой»[750]. Рассказ был записан со слов императора бароном М.А. Корфом.

Пушкин не случайно упомянул в дневнике о приглашении жены на танцы в Аничков дворец. Аничков был личной собственностью Николая до его восшествия на престол. С тех пор у него в обычае было устраивать в Аничкове небольшие танцевальные вечера, на которые он приглашал лишь немногих близких лиц. В своём дворце царь от души веселился и даже шалил. По свидетельству М. Корфа, «аничковское общество» было малочисленным и его состав менялся очень редко. Принадлежность к этому обществу определялась не столько служебной карьерой, сколько близостью к царской семье. Любимыми дамами на вечерах в Аничкове были сначала Бутурлина и княгиня Долгорукова, а затем жена поэта Пушкина[751].

Наталья была стройной и по тому времени очень высокой женщиной. Николай был под стать ей ростом и любил танцевать не меньше, чем она. В конце концов красавица стала постоянной партнёршей царя на танцевальных вечерах во дворце.

Ссылка в деревню

 Сделать закладку на этом месте книги

Когда Пушкин получил чин камер-юнкера, перед его семьёй открылись двери Аничкова. Наталья Николаевна даже и не думала скрывать своих чувств по этому поводу. Н.О. Пушкина сообщила приятельнице в письме от 4 января 1834 г.: «…Александр назначен камер-юнкером, Натали в восторге, потому что это даёт ей доступ ко двору. Пока она всякий день где-нибудь пляшет»[752]. В письме от 12 января мать поэта написала дочери, что Пушкин стал камер-юнкером к большому удовольствию Натали, но сам он «весьма озадачен, этот год ему хотелось поберечь средства и уехать в деревню»[753]. Слова матери выдают истинную причину озадаченности Александра. 26 января Надежда Осиповна вновь вернулась к той же теме. Она писала: «И вот наш Александр превратился в камер-юнкера, никогда того не думав; он, которому хотелось на несколько месяцев уехать с женой в деревню в надежде сберечь средства, видит себя вовлечённым в расходы»[754]. Царская милость грозила разрушить все планы Пушкина. Она сулила новые обременительные расходы, в то время как долги семьи безудержно росли. В январе 1834 г. Пушкин не только помышлял об отъезде в деревню, но и готовился к переезду. Был назначен конкретный срок отъезда. 3 марта Надежда Осиповна подчёркивала, что её невестка через две недели, т.е. 17 марта, «едет в деревню к матери, где думает остаться шесть месяцев»[755].

Пушкин предполагал выехать из столицы раньше жены. 13 февраля 1834 г. Надежда Осиповна сообщала дочери: «Александр на отъезде, а в первых днях первой недели Поста собирается и Натали, она навестит в деревне своих родителей и останется там до Августа»[756]. Немедленный отъезд в деревню — так Пушкин намерен был отреагировать на непрошенную милость двора — навязанное камер-юнкерство.

Тягостное чувство не покидало Пушкина с начала года. 13 февраля 1834 г. его мать писала: «Александра сделали камер-юнкером, не спросив на то его согласия, это была нечаянность, от которой он не может опомниться. Никогда он того не желал»[757].

В воскресенье 14 января 1834 г. жена Пушкина представлялась императорской семье. «Представление Натали ко двору, — писала Надежда Осиповна, — огромный имело успех, только о ней и говорят… говорят, на балу в Аничковом она была прелестна»[758]. Пушкин не счёл необходимым упомянуть об этом эпизоде на страницах дневника. Может быть, жена ездила во дворец одна?

17 января 1834 г. Пушкин сделал помету в дневнике о блистательном бале у графа Бобринского. Вскоре же Надежда Осиповна описала бал в письме к дочери: «…на балу у Бобринского Император танцевал с нею (Наташей. — Р.С. ) Французскую кадриль и за ужином сидел возле неё»[759]. Танцевальная карьера красавицы достигла высшей точки.

23 января Пушкин записал в дневник: «В прошедший вторник зван я был в Аничков»[760]. Визит не удался. Александр Сергеевич оставил жену во дворце, а сам отправился на вечер к С.В. Салтыкову. Пушкин совершил величайшую бестактность. Будучи принят в привилегированное «аничковское общество», он пренебрёг этикетом. Ему надо было доказать, что он, будучи пожалован в придворные, не собирается жертвовать своей независимостью.

Пушкин не лишил жену возможности танцевать с царём. Но приличия были нарушены, и Николай I выразил неудовольствие поведением поэта, сказав нескольким лицам: «Он мог бы дать себе труд съездить надеть фрак и возвратиться. Попеняйте ему». Благожелательница Александра Сергеевича графиня Бобринская попыталась исправить впечатление, сказав, что у нового камер-юнкера не были нашиты пуговицы. 23 января монарх обратился к Натали с нелюбезным замечанием: «Из-за башмаков или из-за пуговиц ваш муж не явился последний раз?»[761] О дерзости Пушкина говорил весь Петербург.

По свидетельству М. Корфа, в Аничковом Николай I имел обыкновение провожать масленицу: «На прощании с нею в folle journ'ee (безумный день) завтракали, плясали, обедали, и потом опять плясали»[762].

За три года Наталья успела родить двух детей, что не могло не сказаться на её здоровье. В ноябре 1833 г. свекор видел её и записал: «…Натали похудела необычайно, настолько, что это меня тревожит»[763]. Зимой 1833 г. Пушкина была вновь в положении, но даже близкие не знали об этом. 13 февраля свекровь писала по поводу жены Александра: «Его жена теперь на всех балах, она была в Аничковом. Она много танцует, к счастью для себя не будучи брюхатой»[764]. Из последующих писем следует, что беременность Наталии была предметом спора в семье. Будучи женщиной опытной, свекровь предупреждала невестку, что она тяжела. Но тётка Загряжская отвела подозрения, а в результате Наталья «прыгала всю зиму и, наконец, всю масленую, будучи два месяца брюхата»[765]. Последний день масленицы — 4 марта 1834 г., начавшийся для красавицы триумфом, закончился большой бедой. «На масленице, — сообщил Пушкин Нащокину, — танцовали уже два раза в день… Жена во дворце. Вдруг, смотрю, — с нею делается дурно — я увожу её, и она, приехав домой, выкидывает»[766]. Мать Пушкина описала эпизод более подробно. «В воскресенье вечером на последнем балу при дворе Натали сделалось дурно после двух туров Мазурки; едва успела она удалиться в уборную Императрицы, как почувствовала боли такие сильные, что, воротившись домой, выкинула»[767].

На ближайшей аудиенции во дворце в начале апреля 1834 г. императрица подошла к Пушкину со словами: «Как поживает ваша жена? Её тётка в нетерпении увидеть её в добром здравии…»[768] Из-за выкидыша Пушкина надолго слегла в постель. Императрица пожелала ей выздоровления в соответствующей придворному этикету форме. Во дворце никто не видел в случившемся ничего, порочащего Пушкина. Но молва не щадила поэта. Что бы ни произошло в его семье, всё тотчас становилось предметом пересудов и кривотолков. Несчастье породило клевету. Отец поэта С.Л. Пушкин писал дочери осенью 1834 г.: «…сплетни, постоянно распускаемые насчёт Александра, мне тошно слышать. — Знаешь ты, когда Натали выкинула, сказали, будто это следствие его побоев. Наконец, сколько молодых женщин уезжают к родителям провести 2 или 3 месяца в деревне»[769]. Рассуждение отца кажется бессвязным: говорят, будто Пушкин поколотил жену, но мало ли молодых женщин уезжает в деревню к родителям?.. Но фраза всё же не лишена логики: многие молодые женщины (и Натали в их числе) уезжают в деревню по своей охоте, без побоев от мужа. Иначе говоря — отъезд вовсе не означает побоев.

Всего более поэта удручало то, что клевету распускали не враги, не светская чернь, а знакомые и близкие.

В том, что случилось с Пушкиной, более всех других повинна была она сама. За день до выкидыша, 3 марта 1834 г., мать Пушкина сообщила Ольге: «Масленица очень шумная, всякий день утром и вечером бал и спектакль — с Понедельника до Воскресенья. Натали на всех балах, всегда хороша, элегантна, везде принята с лаской. Она всякий день возвращается в 4 или 5 часов утра, обедает в 8, встаёт из-за стола, чтобы взяться за свой туалет и мчаться на бал»[770]. При таком распорядке дня удивляться несчастью не приходилось. Осенью 1834 г. Пушкин заподозрил, что его жена вновь брюхата, и умолял её быть осторожной: «Не забудь, что ты выкинула и что тебе надобно себя беречь»[771]. За Пушкиным не было никакой вины за случившееся.

Толки о побоях были злонамеренной клеветой. Но отец Пушкина, записавший злую молву, выдал истину. Раздор в семье поэта был вызван тем, что муж решил отправить Натали подальше от двора, в деревню, тогда как жена противилась этому, так как понимала, что её отъезд положит конец флирту с царём и освободившееся место немедленно займёт другая.

Пушкина не покидала мысль о необходимости как можно скорее покинуть столицу. 6 апреля 1834 г. его мать писала: «Натали едет на будущей неделе, они поедут, наверное, всей семьёй, Александр будет её сопровождать». Отъезд в деревню был спасением для поэта. Он понимал это, но заботы о заработке вновь удержали его в Петербурге. «Александр остаётся, его жена уедет в Москву с детьми, как только сможет…»; «Александр остаётся здесь до августа…»[772] Наталья Николаевна отправилась в путь 15 апреля 1834 г.

Звание камер-юнкера было предметом зависти многих светских людей. Распространились слухи, что поэт сам домогался придворного чина, использовал то, что его жена в фаворе[773].

Ещё в декабре 1833 г. Николай I разрешил издать «Историю Пугачёвского бунта». В начале февраля 1834 г. Пушкин задумал испросить у казны заём в 15 000 руб. на печатание книги о Пугачёве. 26 февраля он подал прошение, в котором сумма займа была повышена до 20 000 рублей. На другой день император распорядился печатать «Пугачёва» в казённой типографии, подчинённой ведомству М.М. Сперанского. 5 марта Бенкендорф дал знать Пушкину о согласии Николая I на предоставление займа. Казённая типография израсходовала на издание «Пугачёва» 3.291 рубль 25 копеек[774]. 16 марта 1834 г. Николай подписал указ о выдаче Пушкину казённого займа в 20 000 рублей на условиях погашения его в течение двух лет.

Прошло два года с того времени, как Пушкин был взят на службу для написания истории Петра. Вместо истории первого императора он сочинил историю бунтовщика Пугачёва. Поощрять историографа было явно не за что.

Царские милости имели в виду не одного Пушкина, но и его семью. О романе царя и Натальи Николаевны пишут обычно без уточнения дат. Между тем, увлечение было, по-видимому, непродолжительным. Переписка Пушкина с женой позволяет установить начальную веху романа с полной достоверностью. Будучи в Болдино, муж просит Наталью: «не говори, что искокетничалась» (8 октября 1833 г.); через три дня — «не кокетничай с царём» (11 октября); через десять дней — «кокетничать я тебе не мешаю» (21 октября); через девять дней — «ты, кажется, не путём искокетничалась» (30 октября); через неделю — «кокетство ни к чему доброму не ведёт» (6 ноября). На исходе осени 1833 г. беспокойство поэта достигло предела. В ноябрьском письме Пушкин просил Наталью: «Не прибавляй беспокойств семейственных, ревности etc., etc. — не говоря об cocuage (положении рогоносца), о коем прочёл я на днях целую диссертацию в Брантоме»[775]. Французский писатель начала XVII в. Пьер Брантом составил жизнеописание знаменитых красавиц. Один из томов его сочинений был посвящён дамам, украсившим своих мужей рогами. Этот том поэт иронически именовал диссертацией[776].

Флирт Пушкиной с царём продолжался с осени 1833 до начала марта 1834 года, т.е. примерно полгода. Ухаживания императора становились всё более настойчивыми, вызывая тревогу и ярость в душе поэта. Неизвестно, чем кончился бы роман Натали с монархом, если бы Пушкин не прибег к суровым мерам и не отправил жену в деревню. Поэт знал, что навлечёт гнев императора, но это его не остановило.

Наталья была чужой в кругу друзей Пушкина и не могла пожаловаться им. Со своей стороны, Александр Сергеевич сделал всё, чтобы скрыть от друзей семейные распри.

Из всех писем Натальи тех дней известно лишь одно. Оно было написано 14 мая 1834 г. и начиналось словами: «С трудом я решилась написать тебе, так как мне нечего сказать тебе и все свои новости я сообщила с оказией…»[777] В этих словах Пушкиной звучала отчуждённость.

Будучи в провинции, Натали не оставляла мысли о возвращении ко двору и высказывала пожелание об определении во фрейлины двух своих сестёр. Пушкин с неодобрением отнёсся к планам жены. Характерны его аргументы. «Охота тебе думать о помещении сестёр во дворец, — писал он, — …коли возьмут, то подумай, что за скверные толки пойдут по свинскому Петербургу. Ты слишком хороша, мой ангел, чтобы пускаться в просительницы… Мой совет тебе и сёстрам быть подале от двора»[778]. Поэт боялся, что император не откажет просительнице, но той придётся платить за милость, и светская молва ославит Пушкину как фаворитку государя.

Наталья получила разрешение мужа вернуться в столицу лишь с наступлением осени 1834 г. Ссылка в имение матери была самым большим наказанием в её жизни. «Изгнание» продолжалось четыре месяца, с апреля по август 1834 г. Предлогом было отсутствие денег, а главное — необходимость поправки здоровья жены. Однако мать Натальи 14 мая 1834 г. поспешила сообщить зятю, что не увидела в дочери никакого недомогания: «по-видимому, она вполне здорова»[779]. В провинции Пушкина танцевала до упаду, совершенно так же, как танцевала бы в столице. Разница заключалась в том, что среди её кавалеров не было монарха. Место блистательных танцоров двора заняли кавалеры поплоше, о которых поэт писал с юмором: «…ты бабёнка, за неимением Того (царя. — Р.С. ) и другого, избираешь в обожатели» человека «лет 36… С пузом и в картузе. Имеет 300 душ и едет их перезакладывать — по случаю неурожая»[780]. Пушкин называл императора обожателем жены не часто, но всё же называл.

В самом конце лета 1834 г. поэт покинул столицу и провёл полмесяца с женой в имении под Москвой, а затем уехал на осень в Болдино. Наталья Николаевна вернулась в столицу в сентябре. Жизнь в разлуке продолжалась до 15 октября.

В ноябре танцевальные вечера возобновились. Как и прежде, свекровь внимательно следила за успехами невестки. На петергофском празднике, писала она дочери, Натали была «очаровательна»[781], но об особом внимании к ней Двора свекровь более ни словом не обмолвилась. На полгода Натали исчезла из поля зрения государя, а это был слишком большой срок.

В начале 1835 г. Пушкина была вновь в положении, и это отняло у неё возможность опять блеснуть в «безумный день» — на проводах масленицы в Аничковом. Поэт позаботился о том, чтобы беда не повторилась. Николай I лишился любимой партнёрши, и 14 мая 1835 г. Натали благополучно родила ребёнка.

Дочь Пушкиной от второго брака А. Ланская-Арапова со слов матери писала, что второго сына та хотела назвать Николаем, очевидно, в честь царя. Но муж отказал ей и предложил на выбор одно из двух имен, принятых в роду Пушкиных, — Гаврила или Григорий. Поэт приглашал приятелей крестить Гаврилу Александровича. Но Наташа выбрала имя Григорий[782].

Семейная жизнь Пушкина, казалось бы, навсегда положила конец его бесконечным дуэльным историям. Но в самом конце 1835 г. поэт проявил беспокойство о чести Натали и по незначительному поводу вызвал на дуэль юного Владимира Соллогуба. Если верить поздним воспоминаниям Соллогуба, он упрекнул Наталью Николаевну за то, что ей нравится танцор Ленский, сказав при этом, что она ещё «недавно замужем». Из легковесной шутки «присутствующие дамы соорудили целую сплетню»[783]. В ранней записке Соллогуб был более откровенным. «Бывши с Н.Н. Пушкиной у Карамзиных, — писал он, — имел я причину быть недовольным разными её колкостями, почему я и спросил у неё, давно ли она замужем?»[784]

В черновике письма к Пушкину граф был более точен. «Если я предлагал вашей супруге другие нескромные, может быть, вопросы, — писал он, — то это было, может быть, по причинам личным, в которых я не считаю себя обязанным отдавать отчёт»[785]. Как видно, Соллогуб имел не очень приятное объяснение с женой поэта. Произошёл обмен колкостями.

Дуэльная история длилась несколько месяцев. Посылая картель, поэт, как и положено, не входил в объяснения. Но когда Соллогуб попытался устранить недоразумение, Пушкин напомнил ему, что он обратился к Наталье Николаевнне «с неприличными замечаниями» и хвалился, что наговорил ей «дерзостей»[786]. Преследуя Соллогуба, Александр Сергеевич отправился в Тверь, но не застал противника. В концов концов дело закончилось миром[787].

Пока дело не выходило из рамок приличия, светские ухаживания за женой не возмущали Пушкина. Но история с Соллгубом должна была послужить грозным предостережением для всех, кто попытался бы преступить границы.

Как это ни странно, именно ухаживания Николая I сделали положение Натали неуязвимым. Никто не смел соперничать с государем. Что касается Дантеса, он был всецело поглощён карьерой и старательно отмечал в своих письмах малейшие знаки царского расположения.

Когда в августе—сентябре 1835 г. Дантес начал ухаживать за Пушкиной, ему нечего было опасаться немилости самодержца. Император предался новым увлечениям.

Натали вернула доверие мужа. В письме из Москвы от 6 мая 1836 г. Пушкин пустился в шутливое объяснение с женой. «Про тебя, — писал он, — идут кой-какие толки… ты кого-то довела до такого отчаяния своим кокетством и жестокостью, что он завёл себе в утешение гарем из театральных воспитанниц»[788]. Спокойный тон письма указывает на то, что к маю 1836 г. эпизод с ухаживаниями царя стал далёким прошлым. Пушкина насмешило подслушанное им в Москве «враньё». Сплетни устарели и утратили смысл. Шутливая эпиграмма в прозе намекала на похождения самодержца, который, будучи великим театралом, имел слабость к актрисам и не щадил не только женщин, но и девиц — театральных воспитанниц[789].

За Пушкиной ухаживали два «офицеришки», из которых только один казался опасным, тогда как второй не воспринимался всерьёз.

Природу страсти царя Пушкин определил ядовитым замечанием о гареме из театральных учениц. Чувства Дантеса к Натали отличались от эмоций монарха.

Роман Дантеса

 Сделать закладку на этом месте книги

Гроза 1812 года отгремела, и дворянское общество предалось галломании с удвоенным усердием. Французские эмигранты пользовались успехом в модных петербургских гостиных.

Семья Жоржа Дантеса не принадлежала к старинной французской аристократии. Его предки получили дворянство в 1731 г., а титул барона — при Наполеоне. Знатностью род Дантесов не мог тягаться с Пушкиными, гордившимися шестисотлетним дворянством. Дантесы никогда не располагали богатствами, которыми владел основатель рода Гончаровых в XVIII в.

Жорж родился в многодетной семье. Ничто не предвещало ему блестящей карьеры. Дантес начал службу при дворе Карла X. Он доказал свою преданность трону в дни революции, свергнувшей монарха в 1830 г. Пушкин назвал его шуаном. Так именовали сторонников законного короля Карла X, которые собрались в 1832 г. в Вандее, чтобы продолжить борьбу. Шуаны ничего не добились. Карьера Дантеса была окончательно загублена, и год спустя беглец явился в Россию, где ему пришлось всё начинать сначала.

В России эмигрант рекомендовал себя как воспитанник королевского военного училища Сен-Сир. В действительности он пробыл в Сен-Сире менее года и не получил военного образования[790].

Жорж с трудом оправился от пережитой им житейской катастрофы, что сказалось на его дальнейшей судьбе. Он легко мог затеряться в толпе французских беглецов, если бы не нашёл покровителя в лице голландского дипломата барона Геккерна Луи Борхарда де Беверваарда. Тот помог ему сделать карьеру, но не без корысти для себя. Старый Геккерн склонил Жоржа к сожительству. Чтобы поступить в императорскую гвардию, Дантесу пришлось взять в долг крупную сумму, необходимую для экипировки офицера. Барон Геккерн погасил долг Дантеса в 1835 г.[791] Родной отец смог выделить для содержания сына всего 200 франков в месяц. Этих денег было совершенно недостаточно, чтобы служить в Кавалергардском полку. Высшая русская знать начинала службу в гвардии с рядовых, в соответствии с петровскими уставами. Для Дантеса было сделано исключение. По пути в Россию Жорж останавливался в Пруссии. Там он пытался устроиться на службу в королевскую гвардию. Из-за отсутствия офицерского патента ему предложили унтер-офицерский чин. Эмигрант отклонил предложение. Но ему удалось получить от наследника прусского престола рекомендательное письмо к генерал-адьютанту В.Ф. Адлербергу, приближённому царя. По словам командира Кавалергардского полка, Дантес был рекомендован Николаю I Карлом X. Наконец, за него деятельно хлопотал голландский посол Геккерн[792].

Протекция влиятельных лиц позволила Дантесу сдать офицерский экзамен по программе гвардейских юнкеров и подпрапорщиков, включавшей проверку знаний по русскому языку и словесности. Генерал Адлерберг заверил императора, что Дантес знает русский язык, хотя последний не мог сказать по-русски и двух слов. В послужном списке кавалергарда значилось, что при поступлении на службу он «на верноподданство России не присягал»[793].

Дантес не сразу освоился в новой для него среде. Польский доктор Станислав Моравский, приятель французского эмигранта, писал о нём следующее: «Это был молодой человек ни дурной, ни красивый, довольно высокого роста, неуклюжий в движениях, блондин, с небольшими белокурыми усами. В вицмундире он был ещё ничего себе, но… когда надевал парадный мундир и ботфорты, мало кто завидовал его наружности»[794]. Довольно быстро кавалергард привык к шитому мундиру и приобрёл светский лоск. Отличительной чертой Дантеса было умение нравиться людям. Это качество позволило ему войти в моду и приобрести славу «знаменитого Дантеса». Отзывы о его ничем не примечательной наружности и неловкости были забыты. Свет заметил красоту молодого человека. Впрочем, все свидетельства о его красоте исходили исключительно от женщин.

По словам однокашника Пушкина К. Данзаса, Жорж Дантес был человеком неглупым, но весьма скудно образованным[795]. Офицеру были чужды литературные интересы, он мало читал[796]. Как писал Павел Петрович Вяземский, кавалергард был человеком практичным и дюжинным, приехавшим в Россию делать карьеру, добрым малым, который постоянно балагурил[797]. Александр Карамзин знал Жоржа лучше, чем Вяземский, так как был его другом. Как и Пушкин, Карамзин поначалу поддался обаянию «доброго малого». Но после катастрофы у него открылись глаза. «Дантес был пустым мальчишкой, когда приехал сюда, забавный тем, что отсутствие образования сочеталось в нём с природным умом, — писал „по собственому опыту“ Александр Карамзин, — а в общем — совершенным ничтожеством как в нравственном, так и в умственном отношении»[798]. В петербургских салонах французский эмигрант блистал прежде всего как весёлый собеседник, любитель каламбуров и неплохой танцор. В зрелые годы Дантес произвёл на Проспера Мериме впечатление изощрённого оратора и очень хитрого малого[799].

Дантес вовсе не собирался выслуживать чины образцовым исполнением обязанностей в полку. Более всего он уповал на свои успехи в свете и не участвовал в безобразных выходках молодых кавалергардов из лучших фамилий. В своих письмах к барону Геккерну он сообщал о суровом наказании провинившихся, подчёркивая тем самым своё благоразумие.

С определённого момента главное место в письмах Жоржа к приёмному отцу барону Геккерну занимает его роман с Пушкиной. Дантес, как и Натали Гончарова, родился в 1812 г., но их жизненный опыт был несоизмерим. У Натали были дети, и она должна была чувствовать себя старше и опытнее своего поклонника.

В письме к Геккерну от 20 января 1836 г. Жорж Дантес преподносит приёмному отцу как свежую новость вспыхнувшее чувство к некой госпоже: «…самое скверное — я безумно влюблён! […] вспомни самое прелестное создание в Петербурге и ты узнаешь имя. Самое же ужасное в моём положении — что она также любит меня, но видеться мы не можем, до сего времени это немыслимо, ибо муж (Пушкин. — Р.С. ) возмутительно ревнив»[800]. Если роман начался в январе 1836 г., значит, он продолжался менее года. Однако Пушкин полагал, что Дантес был увлечён Натальей Николаевной не менее двух лет. В письме Геккерну он писал (в ноябре 1836 г.), что поведение Дантеса было ему полностью известно уже давно, он наблюдал за тем, что происходит, и при этом «хорошо знал, что красивая внешность, несчастная страсть и двухлетнее постоянство… всегда производят некоторое впечатление [на сердце] молодой женщины»[801].

Анна Ахматова попыталась объяснить отмеченное противоречие и высказала мнение, что Дантес был влюблён в Пушкину с января до осени 1836 г., так что их роман был непродолжительным[802]. Так ли это? В январе Дантес известил отца о своих чувствах к Пушкиной. Отсюда можно было бы заключить, что к началу марта роман длился не более двух месяцев. Между тем, в письме от 6 марта 1836 г. Дантес, забыв о своих январских откровениях, нечаянно обмолвился о «безудержной страсти, что пожирала меня 6 месяцев»[803]. Итак, кавалергард влюбился не в январе 1836 г., а в сентябре 1835 г., а значит, роман продолжался более года.

Переписка сестёр Гончаровых подтверждает это. С дачи на Чёрной речке Александрина Гончарова описала весёлую прогулку на верховых лошадях в Лахту 14 августа 1835 г.: «Дам нас было только трое (Пушкина с сёстрами. — Р.С. ) и ещё Соловая… и 12 кавалеров, большей частью кавалергарды… был большой обед; были все музыканты полка, так что вечером танцевали, и было весьма весело»[804]. Н.А. Соловая была женой кавалергарда, приятеля Дантеса, и принимала в нём самое живое участие. Прогулки в окрестностях столицы пробудили у Дантеса надежды. Но едва он начал ухаживать за Натали, как заболел и просидел дома «два смертельно длинных месяца» — октябрь и ноябрь[805]. Болезнь не охладила увлечения.

Посол Геккерн ревновал молодого человека. Приёмный сын сделался откровенным лишь после того, как появилась опасность, что покровитель, на год уехавший в Голландию, узнает обо всём от петербургских друзей.

Сведения о двухлетнем постоянстве француза Пушкин получил, без сомнения, от жены, а источником её уверенности были, конечно же, клятвы Дантеса. Натали простодушно поверила словам красавца-кавалергарда.

Из переписки Дантеса с Геккерном следует, что в 1835 г. поручик находился в связи с женщиной, вероятно, замужней дамой или вдовой, имевшей двух детей. Сохранилось письмо оф


убрать рекламу







ицера к этой особе, датируемое временем до его усыновления Геккерном. В нём Жорж передаёт даме от имени своего отца, в ответ на её любезности, «миллион нежностей». (Он имел в виду своего действительного отца, «виновника моего существования»).

Поручик имел роман с сиятельной особой, имевшей двух статс-дам. «Во всю мою жизнь, — писал поручик, — я не видел ничего менее похожего на женщину, чем та из вашей свиты, которая говорит по-немецки»[806]. Имя пассии кавалергард не хотел предавать бумаге и потому именовал её в письмах Супругой. Прозвание «Супруга» указывало на привычную, утратившую романтизм связь. В сентябре Жорж в письме к Геккерну уведомил благодетеля, что Супруга «в сильнейшем отчаянии», так как лишилась ребёнка и ей грозит потеря другого. В письме от 1 сентября Жорж ссылался на свой опыт жизни с Супругой — опыт «всего прошлого года». 23 ноября 1835 г. он мимоходом сообщил отцу, что «разрывает отношения со своей Супругой» и обещал сообщить об окончании его «романа» в следующем письме[807]. Жорж выбрал неудачное время: он бросил Супругу в тяжёлый для неё час.

Заметим дату намечавшегося разрыва Дантеса с Супругой — конец ноября 1835 г. К этому времени «безудержная страсть» Дантеса к Пушкиной уже «пожирала» его в течение по крайней мере трёх месяцев. О том, когда фактически кончился роман с Супругой, офицер так и не сообщил отцу.

Приведённые факты примечательны тем, что они не согласуются с привычным представлением о распущенности молодого французского дворянина. Увлёкшись Пушкиной, он решил порвать связь с Супругой. По свидетельству очевидцев, Дантес охотно говорил о своих победах над женщинами. Это вполне понятно. Такими разговорами он старался заглушить молву о позорной связи с приёмным отцом.

Поручик боялся скомпрометировать Пушкину. «Во имя Господа, — писал он отцу, — никому ни слова, никаких расспросов, за кем я ухаживаю. Ты погубил бы её… я осмотрителен и до сих пор был настолько благоразумен, что тайна эта принадлежит лишь нам с нею…»[808]

Осенью 1835 г. А.С. Пушкин надолго уехал в Михайловское. В последних числах сентября Натали переслала мужу записку Анны Керн и тут же обрушилась на него с ревнивыми упрёками. Александр Сергеевич, поражённый её вспышкой, отвечал: «Получил я, ангел кротости и красоты! письмо твоё, где изволишь ты, закусив поводья, лягаться милыми и стройными копытцами… Жду от тебя писем порядочных… а не брань, мною вовсе не заслуженную, ибо я веду себя как красная девица»[809]. Ревнивые укоры Натали, весь эмоциональный всплеск, вероятно, был связан с началом романа с Дантесом.

С момента приезда в Михайловское заботы о семье ни на минуту не покидали поэта. «…Беспрестанно думаю о тебе, — писал он жене, — и ничего путного не надумаю. Жаль мне, что я тебя с собою не взял… Сегодня видел месяц с левой стороны, и очень о тебе стал беспокоиться… Пиши всё, что ты делаешь, чтобы я знал, с кем ты кокетничаешь»[810]. В письмах поэта нет и тени ревности. Он привык к тому, что Натали проводит время в вихре светских удовольствий, и вовсе не думал упрекать её за это. В его словах звучали грусть и умиротворение: «В Михайловском нашёл я всё по-старому, кроме того, что нет уж в нём няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась во время моего отсутствия молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых я уже не пляшу. Но делать нечего; все кругом меня говорит, что я старею. […] Всё это не беда; одна беда: не замечай ты, мой друг, того, что я слишком замечаю»[811]. Эти строки были написаны в те самые дни, когда Наталья до упаду танцевала с молодыми кавалергардами.

Жорж водил дружбу с Александром Карамзиным. Чета Пушкиных часто посещала салон Карамзиных. Познакомившись с Дантесом у Карамзиных, поэт ввёл его в свой дом. 2 февраля 1836 г. Жорж сообщил приёмному отцу: «…я люблю её ещё больше, чем две недели назад… У меня более, чем когда-либо, причин для радости, ибо я достиг того, что могу бывать в её доме»[812].

По замечанию Соболевского, «Пушкину чрезвычайно нравился Дантес за его детские шалости»[813]. Приятель Пушкина Н.М. Смирнов также отметил, что Дантес — «ловкий, весёлый и забавный, болтливый как все французы», — при знакомстве понравился поэту[814]. Сам Пушкин в письме к отцу характеризовал Дантеса так: «Это очень красивый и добрый малый, он в большой моде, богатый»[815].

Решающее объяснение между кавалергардом и Натали произошло на карнавале в феврале 1836 г. Молодой человек обратился к даме сердца с мольбой «пренебречь ради него своим долгом». Красавица не отвергла его вовсе, но проявила удивительную деликатность: «Невозможно вести себя с большим тактом, изяществом и умом, чем она при этом разговоре». При виде картинных страданий Жоржа (он задыхался) Пушкина утешала его словами, которые, с точки зрения француза, давали ему твёрдую надежду на победу. Пушкина, писал Жорж, «описала мне своё положение с таким самопожертвованием, просила пощадить её с такою наивностью… Наконец промолвила: „Я люблю вас, как никогда не любила, но не просите большего… Пощадите же меня и любите всегда так, как теперь“»[816].

Будучи женихом, Пушкин видел много доказательств спокойного безразличия сердца Натальи и считал, что может снискать её расположение и привязанность, но не может понравиться ей. Выйдя замуж за поэта, Натали увлеклась императором, а затем Дантесом. Насколько серьёзным было её увлечение Николаем I и насколько серьёзной — любовь к Дантесу, сказать невозможно.

Оценивая взаимные уверения влюблённых, надо иметь в виду приверженность людей того времени к романтическим и преувеличенным выражениям. Однако при чтении писем поручика не возникает сомнения в искренности его чувств. Трудно согласиться с мнением Ю. Лотмана о том, что Дантес ухаживал за Пушкиной, потому что был заинтересован «в скандале — речь шла не о любви, а о расчётливом ходе в низменных карьеристских поползновениях»; кавалергард затеял шумный и гласный роман с известной дамой света, чтобы рассеять порочащие слухи о его противоестественных связях с Геккерном[817].

Быт и культурная атмосфера, в которой воспитывались Наталья и Дантес, были различны, так что слова о взаимной любви имели неодинаковый смысл в их устах. Пушкина слыла жестокой кокеткой, но при этом строго берегла свою репутацию и слишком дорожила доверием мужа.

В марте 1836 г. последовало новое объяснение между молодыми людьми. К этому времени кавалергард уже кое-что уяснил себе. Он писал о Натали: «Она была много сильней меня, больше 20 раз просила она пожалеть её и детей, её будущность». Мольбы должны были смягчить отказ, но француз не был обескуражен. «Желай она, чтобы от неё отказались, — писал поручик, — она повела бы себя по-иному… конечно, есть такие, у кого на устах чаще слова о добродетели и долге, но с большей добродетелью в душе — ни единой»[818]. Поведение Татьяны Лариной было для Пушкиной достойным образцом.


Но я другому отдана
И буду век ему верна.

5 февраля 1836 г. фрейлина Н.К. Мердер записала в дневнике, что видела счастливых госпожу Пушкину с Дантесом, и это подтвердило правильность сделанных ею ранее наблюдений — «они безумно влюблены друг в друга»[819]. 6 марта Дантес сообщил приёмному отцу, что наследник престола на балу во дворце «шутит со мной о ней»[820].

Роман стал предметом шуток не только при дворе, но и в семье поэта. Сестра Пушкина писала о Дантесе в конце 1836 г.: «Ни для кого не была секретом его страсть к Натали. Я хорошо знала об этом, когда была в Петербурге и часто подшучивала по этому поводу»[821].

Пушкин был удручён заботами. Его жена испытывала упоение от своего успеха в свете[822].

Переписка с приёмным отцом преподнесла Дантесу неприятный сюрприз. Его восторженные откровения не вызвали у старого барона ничего, кроме раздражения. «Знаю, — писал сын, — эти подробности (любви к Натали. — Р.С. ) тебя удручают» (2 февраля 1836 г.); «не ревнуй, мой драгоценный: ты-то останешься навсегда, что же до неё — время окажет своё действие… ничто не будет напоминать мне ту, кого я так любил. Ну а к тебе, мой драгоценный, меня привязывает каждый новый день всё сильнее» (14 февраля)[823].

Уговаривая Жоржа пожертвовать увлечением, Геккерн прибегнул к неожиданному аргументу. Сын воспроизвёл этот аргумент, воспроизвёл в своем письме: «ты» (отец. — Р.С. ) написал, «будто до меня она хотела принести свою честь в жертву другому»[824]. Указание на «другого» имело в устах дипломата особый смысл, потому что «другим» был император всероссийский.

Барон Геккерн и его сын

 Сделать закладку на этом месте книги

Пушкин имел все основания саркастически отзываться об отношениях Геккерна и его «так называемого» сына. Дантесу было 22 года, послу — 41, когда «старый» Геккерн привёз юношу в Петербург. В мае 1835 г. барон начал хлопотать об усыновлении кавалергарда, что должно было положить конец неблагоприятным толкам об их нежной дружбе. Переписка Жоржа с приёмным отцом пестрит любовными объяснениями и ревнивыми упрёками самого недвусмысленного характера. «Надо бы, чтобы ты был рядом, чтобы я мог много раз поцеловать тебя и прижать к сердцу надолго и крепко»; «Как же крепко мы обнимемся!» — писал молодой человек Геккерну[825]. Одно из первых писем (от 11 августа 1835 г.) Жорж заканчивал словами, посвящёнными поездке барона в Италию: «…может быть, Вы поедете туда, глаза там очень большие и очень чёрные, а сердце у вас чувствительное, так что…»[826] Его слова проникнуты ревностью, а также беспокойством по поводу имущественного устройства. Нидерландские законы воспрещали Геккерну отказать своё состояние усыновлённому французу, пока самому барону не исполнится 50 лет[827]. Ввиду этого молодой офицер опасался, что за 6 лет у приёмного отца появится другой фаворит.

В России гомосексуализм считался худшим грехом. Отсюда постоянные старания Дантеса завоевать славу донжуана и сердцееда. Дуэль сына с Пушкиным грозила разрушить карьеру посла. Но изобличение в грехе могло привести к катастрофе много раньше дуэли. Уязвимость положения объясняет, почему Геккерны стремились избежать какой бы то ни было огласки и скандала, которые могли бы привлечь внимание света.

Барон не ревновал сына к Супруге, а позднее к Екатерине Гончаровой ввиду равнодушия к ним Жоржа. Увлечение же Пушкиной перевернуло сердце Дантеса, и это встревожило Геккерна.

Резко отрицательное отношение Геккерна к роману сына объяснялось не одной ревностью, но и трезвым расчётом. Дантес считался одним из самых завидных женихов. Устроив с умом его брак, посол мог получить большие выгоды. Роман сына с Пушкиной грозил расстроить планы дипломата.

Обеспокоенный гневом благодетеля, Дантес попытался успокоить его. Уже 14 февраля 1836 г. он уведомил барона, что «стал немного спокойнее» и допускал критические замечания по поводу предмета своего обожания («в этой женщине обычно находят мало ума»)[828]. 6 марта Жорж выразил готовность подчиниться воле отца: «Господь мне свидетель, что уже при получении твоего письма я принял решение пожертвовать этой женщиной ради тебя. Решение моё было великим… я ни мгновения не колебался» и пр.[829] Своё «великое решение» поручик подтверждал ссылками на факты: «…я избегал встреч так же старательно, как прежде искал их, я говорил с нею со всем безразличием… но думаю, что не выучи я твоего письма, мне недостало бы духу»[830]. По всей видимости, письмо Геккерна содержало подробную инструкцию сыну, как следует вести себя с красавицей. В новом письме от 28 марта Жорж подтверждал: «…как и обещал, я держался твёрдо, я отказался от свиданий и от встреч с нею: за три недели я говорил с нею 4 раза»[831].

В письме от 6 марта Дантес уверял благодетеля, что победил в себе безудержную страсть, от которой «осталось лишь преклонение да спокойное восхищение созданьем, заставившим моё сердце биться так сильно»[832]. Однако уже 28 марта он сознаётся: «…не могу скрыть от тебя, что всё ещё безумен»[833].

Хлопоты об усыновлении Жоржа продолжались год. В мае 1836 г. Геккерн вернулся в Россию и сделал официальное заявление властям о том, что «по велению» короля Голландии Дантесу разрешено носить имя и титул барона Геккерна[834]. Посол допустил неточность. Необходимое разрешение было дано королём только в 1838 г.[835] Летом Дантес вместе со своим полком должен был покинуть Петербург на несколько месяцев. Он вновь осыпал Геккерна миллионом благодарностей и обещаний: «…надеюсь, что деревня исцелит меня окончательно — я несколько месяцев не увижу её»[836].

С наступлением весны молодой кавалергард стал реже встречаться с Натальей. Но причиной тому были не столько его «великое решение», сколько внешние обстоятельства, вовсе не зависевшие от него. В конце марта Натали была на седьмом месяце беременности, из-за чего она не могла более танцевать в свете. С марта 1836 г. поручик зачастил в дом Барятинских. Восемнадцатилетняя княжна Мария Барятинская была едва ли не самой завидной невестой столицы. Её семья располагала большими земельными богатствами и пользовалась дружбой императорской четы. В последнюю неделю марта Жорж четыре раза являлся к Барятинским с вечерним визитом. В июне—июле в дневнике княжны Марии появляются записи о том, что Дантес пригласил её сначала на вальс, а затем и на мазурку.

Геккерн остался доволен сыном. Его планы сосватать Жоржу богатую и знатную невесту, казалось, были близки к осуществлению. Барятинская 3 августа записала в своём дневнике: «…за обедом я всё время очень краснела, и Дантес с Геккерном меня очень смешили. После обеда… Дантес поехал верхом, а мы в коляске… Вечером я танцевала первую кадриль с наследником… попурри с Дантесом… [Дантес] немного за мной ухаживал и сказал мне, что я была очень мила»[837]. Накануне Дантес был украшением бала в имении Барятинских. Мария отметила: «Я веселилась…», после ужина «стало ещё веселее»[838]. Однако со второй половины августа тон записей княжны резко изменился. 17 августа она писала: «На мне белое платье, отделанное бархатом. Меня нашли очень красивой. Вначале я веселилась. (13 строк зачёркнуто) …Раухи пригласили Александра Трубецкого и Геккерна (Дантеса. — Р.С. ) сесть за наш стол. Я почти словом с ними не обмолвилась… (зачёркнуто 34 строки)»[839].

Жорж имел возможность видеть Натали в гостиной у Карамзиных. С мая 1836 г. Софи Карамзина отметила, что Дантес «не появляется больше». Причина была та, что Натали ждала ребёнка, а затем у неё были трудные роды и она целый месяц не выходила из комнаты. 26 июня 1836 г. Пушкина впервые выехала на прогулку в карете.

С июня кавалергард возобновил посещение дома Карамзиных, рассчитывая встретить даму сердца. В июне Софи писала: «…по вечерам у нас бывают гости, Дантес — почти ежедневно». 1 июля Кавалергардский полк был переведён в Красное село. Вскоре же Софи записала, что гуляла под руку с Дантесом и «он забавлял меня своими шутками… и даже смешными припадками своих чувств (как всегда к прекрасной Натали)»[840].

В июле—августе возобновились прогулки трёх сестёр — «прекрасных амазонок» в окрестностях столицы близ бивуаков кавалергардского полка. 31 июля они после полудня выехали из городского дома в Павловск. Кавалергарды, писала Катерина Гончарова, «в специально подготовленной для нас палатке дали нам превосходный обед». Общество трёх сестёр делили Наталья Петрово-Соловая и Идалия Полетика. Их принимали офицеры полка. Непогода загнала дам в избу к ротмистру Г. Соловому[841]. В тот день Мария Барятинская записала в дневнике: «…я не очень веселилась на балу».

6 августа был танцевальный бал во вновь построенном здании Минеральных вод на Каменном острове. По воспоминаниям Н.М. Колмакова, внимание присутствовавших привлекали Пушкин и его красавица жена. «Бал кончился. Наталья Николаевна в ожидании экипажа стояла, прислонясь к колонне у входа, а военная молодёжь, по преимуществу из кавалергардов, окружала её, рассыпаясь в любезностях. Несколько в стороне, около другой колонны, стоял в задумчивости Александр Сергеевич, не принимая ни малейшего участия в этом разговоре»[842]. Приятель поэта К. Данзас записал, что «после одного или двух балов на Минеральных водах, где были г-жа Пушкина и барон Дантес, по Петербургу разнеслись слухи, что Дантес ухаживает за женой Пушкина»[843]. Толки о романе Дантеса и Натали, смолкшие в апреле—мае, возобновились и вышли за пределы узкого круга. Невзирая на обещания отцу, француз вновь оказался у ног Пушкиной.

С августа Кавалергардский полк перешёл на квартиры в Новой деревне. 5 сентября на Елагином острове состоялся бал в честь храмового праздника полка. Вечер стал венцом светских успехов Натальи Николаевны[844]. «Пушкина казалась прекрасной волшебницей», — писала императрица после вечера на Елагином острове[845].

Красота Пушкиной покоряла окружающих. Молодой правовед и музыкант Вильгельм Ленц так описал появление Натали на приёме у князя Одоевского: «Вдруг — никогда этого не забуду — входит дама, стройная как пальма, в платье из чёрного атласа, доходящем до горла… Это была жена Пушкина, первая красавица того времени. Такого роста, такой осанки я никогда не видывал — incessu dea patebat!» (Казалось, вошла богиня! [латинск.])[846].

Дантес разрывался между домами Пушкиной и Барятинской, что вело к фатальным неудачам. Геккерн всеми средствами старался устроить выгодную партию для Жоржа, и сыну пришлось подчиниться его советам. Примерно 10 сентября Мария Барятинская записала в дневнике: «Maman рассказала мне, что Геккерн-младший навещал её в городе и что он сказал в ответ на один из её вопросов … что является большим поклонником прекрасного, а что нет матери красивее неё и дочери прелестнее меня и т.д. Он передавал мне почтительнейшее уважение»[847].

Геккерн-старший умело готовил почву для сватовства. Но приёмный сын не оправдал его надежд. Тогда отец пустился в объяснения с Натали. В письме Нессельроде от 11 марта 1837 г. посол предлагал допросить Пушкину: «Она сама сможет засвидетельствовать, сколько раз предостерегал я её от пропасти, в которую она летела, она скажет, что в своих разговорах с нею я доводил свою откровенность до выражений, которые должны были её оскорбить, но вместе с тем и открыть ей глаза»[848]. Исследователи полагали, что барон лгал. Но переписка Геккерна с сыном не оставляет сомнений в том, что он говорил правду. До своего возвращения в Петербург в мае 1836 г. посол в письмах жестоко бранил Дантеса. Летом он пытался воздействовать также на Натали. Говоря о её романе с Дантесом, барон называл вещи своими именами и даже употреблял оскорбительные выражения. Заметим, что откровенные объяснения едва ли могли иметь место, если бы между Геккерном и Пушкиной ранее не возникли доверительные отношения.

Увещевания дипломата не подействовали на жену поэта.

12 сентября семья Пушкиных переехала с дачи в город. Неделю спустя Дантес встретился с Пушкиными на даче у Карамзиных в Красном селе. Падчерица Екатерины Карамзиной Софи, делившая общество Дантеса в отсутствие Натали, была задета его невниманием на рауте и дала волю злословию. Все гости, писала Софи Карамзина, были очень веселы, за исключением Александра, «который всё время грустен, задумчив и чем-то озабочен». Описав взор поэта как «грустный и задумчивый», Софи без всякой паузы переиначивает своё повествование в некий роман с соответствующим набором романтических фраз: «Его блуждающий, дикий, рассеяный взгляд с вызывающим тревогу вниманием останавливается лишь на его жене и Дантесе…»; «Жалко было смотреть на фигуру Пушкина, который стоял… в дверях, молчаливый, бледный и угрожающий»[849].

Софи попросила Пушкина занять графиню Строганову, когда та переступила порог гостиной. «Он было согласился, краснея…» Софи страдала сильной близорукостью. Тем не менее она заметила краску на лице поэта, что дало ей повод для язвительного замечания: «…она (Строганова. — Р.С. ) — одно из его отношений, и притом рабское»[850]. На вечере была Александрина Гончарова, но Софи писала не о ней, а о Кочубей-Строгановой.

Будучи светской барышней, Софи Карамзина судила о том, что происходило на её глазах, сугубо поверхностно. Её привлекала исключительно романтическая подоплёка поведения Пушкина. Между тем, у поэта было много огорчений и забот помимо кокетства жены. В июле 1836 г. Наталья Николаевна с тревогой писала брату Дмитрию о душевном состоянии мужа: «…мне очень не хочется беспокоить мужа всеми своими мелкими хозяйственными хлопотами, и без того вижу, как он печален, подавлен, не спит по ночам и, следовательно, не может работать, чтобы обеспечить нам средства к существованию»[851]. Беспокойство, тяжёлые предчувствия не покидали поэта.

В день лицейской годовщины 19 октября 1836 г. у М.Л. Яковлева собралось 11 бывших учеников, среди них Пушкин и Данзас. Поэт извинился, что не докончил стихи в честь 25-летия Лицея и только начал при наступившей тишине читать строфу «Была пора: Наш праздник молодой сиял, шумел и розами венчался…», как из глаз его полились слёзы, он положил бумагу на стол и отошёл в угол комнаты[852]. Как значится в протоколе собрания, господа пировали, читали бумаги из архива старосты Яковлева и пели национальные песни[853].

Пушкин отнюдь не придавал такого значения ухаживаниям Дантеса за Натали, какое придавала им Карамзина. Следует иметь в виду также, что поведение кавалергарда не было вызывающим. С некоторых пор он принял позу кавалера Катерины Гончаровой, незамужней сестры Натали. Таким путём он старался обмануть разом и своего отца, и мужа Пушкиной. Его игра никого не могла ввести в заблуждение, но помогала соблюсти приличия. Это отметила Софи, написавшая, что Дантес «продолжает всё те же штуки, что и прежде, — не отходя ни на шаг от Екатерины Гончаровой, он издали бросает нежные взгляды на Натали, с которой в конце концов всё же танцевал мазурку»[854]. Софи была вынуждена констатировать, что кавалергард пропускал танец за танцем и сделал исключение лишь для мазурки.

При чтении писем Софи надо учитывать, что жанр писем имел свои особенности. В письме брату от 20 октября Карамзина описала приём в своей городской квартире, куда семья переехала с дачи в середине октября. На этот раз она обошлась без ссылок на «дикие» и «нежные» взгляды присутствующих. Письмо значительно проиграло с точки зрения беллетристики, но выиграло в смысле достоверности. «Мы вернулись, — писала Карамзина, — к нашему городскому образу жизни, возобновились наши вечера, на которых с первого же дня заняли свои привычные места Натали Пушкина и Дантес, Екатерина рядом с Александром (Карамзиным. — Р.С. )… к полуночи Вяземский…»[855]

По крайней мере до начала октября дом Пушкиных был открыт для Геккернов, а салон посла — для Пушкиных. 29 сентября 1836 г. сёстры Гончаровы были на музыкальном вечере у голландского посла. Обычно они никуда не выезжали без своей замужней сестры[856].

Натали могла встречаться с Дантесом в доме Карамзиных вплоть до 3 ноября, когда Софи записала: «У нас за чаем всегда бывает несколько человек, в их числе Дантес»[857]. По-видимому, Пушкин на описанных вечерах отсутствовал, из-за чего романтический элемент в отчётах Софи Карамзиной полностью отсутствует. Прозаическое описание распределения мест за столом указывало на то, что Жорж садился подле Натали, но не Катерины, что не вызывало удивления присутствующих.

Тайное свидание

 Сделать закладку на этом месте книги

По мнению П.Е. Щёголева, Дантес добился от Натали тайного свидания в конце января 1837 г., что и послужило поводом к смертельному поединку[858]. С.Л. Абрамович не согласилась с мнением П.Е. Щёголева. Она обратила внимание на то, что в своих воспоминаниях свояченица поэта Александрина Гончарова-Фризенгоф излагает события в хронологическом порядке и при этом помещает известие о рандеву среди сведений первой половины ноября 1836 г. Если рандеву имело место в начале ноября, оно не могло служить непосредственным поводом к дуэли, происшедшей три месяца спустя[859].

Оспаривая открытие, Э.Герштейн назвала воспоминания Александрины крайне недостоверными и отметила, что в её повествовании трудно найти строго хронологическую последовательность[860].

Более надёжным источником, по её мнению, являются воспоминания Вяземской, которая, якобы, сознательно описывает рандеву «в ряду с январскими событиями»[861]. И Вяземская, и Александрина были очевидцами происшедшего, при этом наиболее осведомлёнными. Чьё же свидетельство следует признать более достоверным?

И свояченица поэта, и княгиня Вера Вяземская записали свои воспоминания в старости, много лет спустя после гибели поэта. Тщетно было бы искать в их рассказах строгую хронологическую последовательность. Давно замечено, что хронология — самый уязвимый момент воспоминаний. И Гончарова, и Вяземская многое перезабыли, и их изложение трудно назвать стройным и последовательным[862].

Поздние источники должны уступить место ранним документам, исходящим от участников событий и составленным в момент события. Это прежде всего дневники и письма. Письмо Дантеса к отцу, написанное осенью 1836 г., имеет особое значение. Этот редкий по откровенности документ даёт ключ ко многим не вполне ясным сюжетам дуэльной истории.

Жорж обратился к отцу после встречи с Натали Пушкиной на рауте у Вяземских. Летний сезон закончился, и с конца сентября 1836 г. Вяземские открыли свой городской дом для светских приёмов. Пушкины и Дантес постоянно посещали их салон. 17 октября поручик сообщил отцу, что «вчера вечером» виделся с Пушкиной у Вяземских. После встречи, — жаловался кавалергард, — меня «охватила слабость», по возвращении домой оказалось, «что у меня страшная лихорадка, ночью я глаз не сомкнул и испытывал безумное нравственное страдание»[863]. Упоминание о лихорадке, по мнению профессора Серены Витале, свидетельствовало о начале болезни, уложившей Дантеса в постель. Из полковых документов известно, что поручик болел с 19 по 27 октября 1836 г. На этом основании Витале датировала письмо 17 октября.

В своём послании Дантес писал отцу следующее: «…если эта история будет продолжаться, а я не буду знать, куда она меня заведёт, я сойду с ума». Кавалергард молил отца о содействии и одновременно «инструктировал» его, что следует предпринять. Традиционная точка зрения, считает Серена Витале, состоит в том, что на скользком пути Геккерн-отец руководил всеми шагами сына; однако теперь у нас есть доказательства противного; из письма 17 октября выходит, что Дантес «руководил всем поведением» посла, а не наоборот[864]. Такой вывод С. Витале плохо согласуется с показаниями источника. В начале письма Жорж извещал барона: «…я решил прибегнуть к твоей помощи и умолять выполнить сегодня вечером то, что ты мне обещал»[865]. Таким образом, сын не столько подсказывал отцу, как вести дело, сколько просил выполнить то, о чём они договорились ранее, и то, что подсказал ему отец.

Приём у Вяземских 16 октября был самым заурядным. Ничего волнующего или из ряда вон выходящего на нём не произошло. Поручик притворялся весёлым, пытался шутить. Но встреча с Пушкиной потребовала от Дантеса предельного напряжения всех его сил. Кавалергард был в отчаянии. Владевшее им чувство вырвалось наружу, едва он покинул гостиную. В том же письме Дантеса читаем: «Вчера я случайно провёл весь вечер наедине с известной тебе Дамой, но когда я говорю наедине, это значит, что я был единственным мужчиной у княгини Вяземской, почти час. Можешь вообразить моё состояние, я наконец собр


убрать рекламу







ался с мужеством и достаточно хорошо исполнил свою роль и даже был довольно весел. В общем я хорошо продержался до 11 часов, но затем силы оставили меня и охватила такая слабость, что я едва успел выйти из гостиной, а оказавшись на улице, принялся плакать, точно глупец, отчего, правда, мне полегчало, ибо я задыхался: после же, когда я вернулся к себе, оказалось, что у меня страшная лихорадка, ночью я глаз не сомкнул и испытывал безумное нравственное страдание»[866].

Ещё недавно кавалергарда охватывало счастье, когда он оказывался подле избранницы сердца. Что же случилось в октябре? Ответить на этот вопрос можно, обратившись к дневнику княжны Марии Барятинской.

В октябре 1836 г. княгиня Барятинская была взволнована известием, что Дантес намерен посвататься к её дочери. Жена кавалергарда М.Ф. Петрово-Солового, полкового приятеля Дантеса, встретилась с кузеном Марии Барятинской и спросила его, устраивается ли свадьба Марии с Геккерном? Вслед за тем госпожа Соловая заверила собеседника, что молодой кавалергард «был бы в отчаянии, если бы ему отказали»[867]. Мадам Петрово-Соловая очевидным образом зондировала почву для сватовства Жоржа. Брак Дантеса с Барятинской был желанным. Посол всемерно поощрял ухаживания сына за княжной.

Княгиня Барятинская поспешила узнать, в чём дело, и обратилась к кавалергарду князю Александру Трубецкому. Примерно 22—23 октября дочь записала в дневнике: «Maman узнала через Тр.[убецкого], что его отвергла госпожа Пушкина»[868]. Трубецкой был ближайшим приятелем Дантеса по полку — следовательно, Барятинские получили информацию из первых рук.

Дневник Барятинской объясняет причину рыданий Дантеса после встречи с Пушкиной в октябре. Незадолго до встречи поручик имел объяснение с дамой сердца, и она отвергла  его. В дневнике речь шла не об отказе в танце на балу, а о серьёзном объяснении, происшедшем с глазу на глаз и приведшем к разрыву.

В письме Дантеса от 17 октября и дневниковых записях Барятинской 22—23 октября можно обнаружить самый ранний и достоверный след тайного свидания Дантеса и Натали. Названные источники исходили от осведомлённых лиц — непосредственных участников драмы и были записаны в момент совершения события.

Рандеву имело место, очевидно, до времени появления записи в дневнике Барятинской, т.е. до 22—23 октября, до начала болезни Дантеса 19 октября и до его рыданий 16 октября. По словам дочери Натальи Николаевны, Араповой, её отец, кавалергард П. Ланской, во время свидания Дантеса с Пушкиной прогуливался возле дома, чтобы «зорко следить за всякой подозрительной личностью»[869]. Исследователи отметили «неувязки» в Записках Араповой. Если тайная встреча имела место между 2 ноября 1836 г. и январём 1837 г., Ланской не мог помочь Дантесу, так как его не было в Петербурге[870]. Указав на это противоречие, Я.Л. Левкович писала: «Может быть, не стоит доискиваться, было это свидание или нет и когда оно могло быть, потому что главный источник трагедии 1837 года, как давно установлено, не в поведении Натальи Николаевны»[871]. Уточнение времени рандеву обнаруживает, что противоречия в рассказе Араповой носят мнимый характер. Ланской был возлюбленным Полетики. Он надолго покинул Петербург 19 октября 1836 г., а вернулся после смерти Пушкина. Его причастность к делу подтверждает, что рандеву состоялось ранее 19 октября 1836 г.

Пушкин избегал всяких упоминаний о тайном свидании его жены с Дантесом. Его друзья хранили молчание при жизни Натальи. Лишь после её кончины близкие поэта сочли себя вправе рассказать о давнем происшествии. Однако в их показаниях можно заметить вопиющие противоречия. Одни утверждали, будто Пушкину заманили в ловушку, другие — что она сама дала согласие на рандеву. Первая версия сводилась к тому, что Дантес был при оружии и домогался, чтобы дама отдалась ему. По другой версии он упал на колени и просил Натали выйти за него замуж. Согласовать между собой эти версии невозможно. Попытаемся оценить их критически.

Подробные воспоминания оставила дочь Н.Н. Пушкиной и П.П. Ланского Александра Арапова. Она прожила жизнь рядом с матерью и отцом, товарищем Дантеса по полку. Её записки полны бульварных подробностей. Но это не даёт оснований отвергнуть их с порога.

Для вдовы Пушкиной были мучительны всякие разговоры о трагедии, сломавшей её жизнь.

Послания Натали к Пушкину утрачены, и лишь в сохранившихся письмах к Ланскому можно обнаружить некоторые намёки на прошедшее. «Я слишком много страдала и вполне искупила ошибки, которые могла совершить в молодости…» — писала Наталья Николаевна Ланскому[872]. Дочь узнала кое-что об этих ошибках не от самой матери, а от близкого к ней человека.

Однако за три года до смерти Наталья Николаевна допустила откровенность в беседе с компаньонкой Констанцией, пользовавшейся её полным доверием. Единственное, в чём её уличает совесть, призналась Наталья Николаевна, — «это согласие на роковое свидание… Свидание, за которое муж заплатил своею кровью, а я счастьем и покоем всей жизни»[873]. Компаньонка передала эти слова дочери Натальи, Араповой, которая и записала их. В словах дочери слышна живая речь матери.

Что побудило Пушкину согласиться на просьбы Дантеса и назначить ему свидание в доме Полетики?

Весной 1836 г. Наталья носила ребёнка, а Дантес, следуя воле Геккерна, стал готовить почву для сватовства к Барятинской. Это происходило на глазах у большого света. Рано или поздно молва должна была дойти до Пушкиной и причинить ей страдания. Она пожелала знать, кому принадлежит сердце человека, ещё недавно клявшегося ей в вечной любви. Чтобы получить ответ на этот вопрос, она согласилась тайно увидеться с кавалергардом.

Княгиня Вера Вяземская вспоминала, что Натали часто виделась с Дантесом в доме Полетики, но однажды она прибежала оттуда «вся впопыхах» и с негодованием рассказала, как ей удалось избегнуть настойчивого преследования Дантеса[874]. В беседе с П.И. Бартеневым Вяземская сообщила, что Идалия Полетика по настоянию Дантеса «пригласила Пушкину к себе, а сама уехала из дому». Княгиня Вера пояснила, что и она и Пушкин узнали об этом со слов самой Натали[875].

Сестра Натали Александрина в письме к племяннице, Александре Араповой, сообщала следующее: «…ваша мать получила однажды от г-жи Полетики приглашение посетить её, и когда она (Пушкина) прибыла туда, то застала там Геккерна (Дантеса. — Р.С. ) вместо хозяйки дома….»[876]

И Вяземская, и Гончарова-Фризенгоф получили сведения от самой Пушкиной, которая старалась оправдать своё легкомыслие и утверждала, что попала в ловушку, расставленную Идалией Полетикой и Дантесом. Эта версия не столь достоверна, как признание, сделанное Наталией Николаевной Ланской Констанции. Примечательно, что и княгиня Вера, и Александрина описали поведение Полетики в самых нейтральных выражениях, воздержавшись от каких бы то ни было оценок.

Зимой 1838/1839 г. Идалия написала письмо к Екатерине Геккерн: «Я вижу довольно часто ваших сестёр у Строгановых, но отнюдь не у себя. Натали не имеет духа прийти ко мне; мы с ней очень хороши; она никогда не говорит о прошлом; оно не существует между нами»[877]. Если бы Идалия коварством заманила Натали в ловушку за несколько дней до дуэли, вдова никогда бы не простила ей этого. Но свидание произошло задолго до дуэли и с доброго согласия Пушкиной, вследствие чего две женщины, связанные родством, сохранили прежние отношения после гибели Александра Сергеевича. Родную сестру Екатерину Натали так никогда и не простила.

Согласно припоминаниям Вяземской, во время рандеву кавалергард, оставшись с глазу на глаз с Натали, «вынул пистолет и грозил застрелиться, если она не отдаст себя ему»[878]. В рассказе Александрины все эти яркие подробности отсутствуют. По словам Александрины, Дантес вёл себя во время свидания благородно, не пытался соблазнить Натали, а сделал ей предложение. В письме к Араповой свояченица Пушкина писала: «Старый Геккерн написал вашей матери письмо, чтобы убедить её оставить своего мужа и выйти за его приёмного сына…»; далее она писала, что в доме Полетики Дантес застал Натали и, «бросившись перед ней на колена, он заклинал её о том же, что и его приёмный отец в своём письме»; «свидание длилось только несколько минут, ибо, отказав немедленно, она тотчас же уехала»[879].

Как и Пушкин, Александрина умерла с уверенностью, что старый Геккерн желал разрушить семью Пушкина и соединить сына с Натальей. Это обстоятельство полностью объясняет происхождение её ошибки. Геккерн продиктовал письмо сыну, но это письмо заключало в себе не предложение руки и сердца, а отказ от видов на Натали.

На первый взгляд, версия Александрины не заслуживает доверия ввиду её абсурдности. Как мог кавалергард просить руки замужней дамы? Любому было понятно, что даже если бы Натали приняла предложение, у неё не было шансов получить от православной церкви разрешение на развод и вступление в брак с иноверцем. Тем более, что для развода не было причин, кроме безрассудных претензий французского подданного.

Однако слова Александрины находят подтверждение в самых ранних документах, исходивших от участников события.

1 марта 1837 г. отец Дантеса обратился к министру Нессельроде со следующими словами: «Г-жа Пушкина… могла бы дать удовлетворительный ответ (суду. — Р.С. ), воспроизведя письмо, которое я потребовал от сына, — письмо… в котором он заявлял, что отказывается от каких бы то ни было видов на неё»[880].

Выражение «иметь виды на женщину» подразумевало серьёзные намерения, иначе говоря, — намерение жениться на ней.

Письмо посла министру было написано в связи с судом над Жоржем. Голландский посол предложил вызвать вдову в суд, чтобы она рассказала о письме Дантеса. Судьи намеревались допросить вдову, так что дипломату приходилось взвешивать каждое слово.

О чём говорили Наталья и Дантес и чем кончилось свидание?  Ответ на этот вопрос даёт дневник Барятинской. 22—23 октября она занесла в дневник следующие фразы о Дантесе: «…его отвергла г-жа Пушкина, поэтому он и хочет жениться (на ней, Марии Барятинской. — Р.С. ). С досады!»

Пушкиной надо было выяснить, справедливы ли слухи о готовившемся сватовстве Дантеса к юной Барятинской. Офицеру пришлось держать ответ за своё поведение. Объяснения Жоржа не удовлетворили женщину. Дантесу надо было доказать, что он имеет виды, но не на Барятинскую, а на Пушкину, и он сделал ей предложение. Будучи матерью семейства, имея на руках четырёх детей, Наталия, естественно, отвергла фантастическое предложение поручика.

Двое молодых людей любили друг друга, но по-разному. Дантес был влюблён без памяти и явно потерял голову. Наталья сохраняла трезвый взгляд. Она одержала победу над соперницей, но принимать предложение, не имевшее никакого реального смысла, она вовсе не собиралась, как не собиралась жертвовать своей репутацией добродетельной жены.

Жорж Дантес был достаточно откровенен с приёмным отцом. В любом случае он должен был сообщить Геккерну о свидании с Натальей. В свете уже толковали об этом событии со слов Трубецкого и Барятинских. Поведение Жоржа грозило разрушить матримониальные планы дипломата. Понятно, почему посол категорически потребовал от сына составить письмо с отказом от видов на Пушкину. Если бы поручик не дал опрометчивых обещаний даме сердца, отцу не понадобилось бы опровергать их особой нотой.

Неожиданно сын отказался повиноваться покровителю. Объясняя своё сопротивление, Жорж писал отцу: «…ты и сам догадался, что я потерял голову из-за неё, а наблюдая перемены в моём поведении и характере, окончательно в этом утвердился»[881]. Чтобы добиться своего, Геккерн вступил в торг с Дантесом и прибегнул к дипломатическим уловкам. Сговор между отцом и сыном стоил жизни Пушкину[882].

Суть сговора Жорж чётко изложил в письме барону от 17 октября. Кавалергард чуждался грубых выражений, тем не менее его слова были исполнены цинизма. Поручик просил Геккерна без промедления, в тот же вечер на рауте улучить момент и внушить Пушкиной, «будто полагаешь, что бывают и более близкие отношения, чем существующие (между Дантесом и Натали. — Р.С. ), поскольку ты сумеешь дать ей понять, что, по крайней мере, судя по её поведению со мной, такие отношения должны быть»[883]. Вызывающие по содержанию речи, сообща сочинённые Геккернами, не лишены были комизма. Старик, погрязший в разврате, должен был объяснить женщине, имевшей четырёх детей, что «бывают более близкие отношения», нежели платонические узы, связующие её с Жоржем.

Продолжая наставления старшему Геккерну, молодой человек писал: «…она ни в коем случае не должна заподозрить, что этот разговор подстроен заранее… Всё-таки было бы осмотрительно, если бы ты не сразу стал просить её принять меня, ты мог бы сделать это в следующий раз»[884]. Отвергнутый Пушкиной, Жорж просил покровителя устроить так, чтобы любимая женщина его «приняла», иначе говоря, отдалась ему. Слова Дантеса устраняют все сомнения. Во время тайного свидания его постигло полное фиаско, после чего отцу удалось убедить сына, что без его помощи ему никогда не удастся овладеть этой женщиной.

До сих пор никто не задумался над вопросом, почему Геккерн решился завести с Пушкиной рискованный разговор, касавшийся её интимной жизни, а сын поверил тому, что отец может склонить красавицу к сожительству с ним? Совершенно очевидно, что всё это было бы невозможно, если бы дипломат не завязал доверительных отношений с Натали в предыдущий период, когда жене поэта покровительствовали приятельницы Геккерна и за ней ухаживал император. Противоестественная ориентация барона исключала какие бы то ни было чувства к красавице, что порождало иллюзию бескорыстия. Отношения министра с Пушкиной были таковы, что он мог запросто навестить её и вручить письмо.

Поведение поручика было более чем двусмысленным. Отношения с Натали касались его одного, и участие третьего лица грозило оглаской и скандалом. Обеспокоенный тем, что Натали догадается о его сговоре с отцом, Дантес хотел убедить её, что посол действует всецело по своей инициативе. С этой целью кавалергард просил Геккерна остерегаться и в своём объяснении с Натали не «употреблять выражения, которые были в том письме»[885].

О каком письме шла речь? По всей видимости, о той самой «ноте», которую отец продиктовал сыну и тут же отнёс Пушкиной. Об этой «ноте» Геккерн счёл необходимым сообщить министру Нессельроде: «Письмо (Пушкиной с отказом от видов не неё. — Р.С. ) отнёс я сам и вручил его в собственные руки»[886]. Поведение посла шло вразрез со всеми правилами дипломатического этикета. Министр мог в крайнем случае принести собственное послание, но не записку поручика. «Нота», вручённая Пушкиной, была составлена опытным дипломатом, и поручик тревожился, что Геккерн употребит привычные выражения в устной беседе с ней. Если 16—17 октября Дантес опасался, что Пушкина узнает некоторые выражения из письма, это значит, что она получила памятное послание незадолго до 16 октября.

Сделанные наблюдения позволяют уточнить датировку событий. В первой половине октября Наталья Николаевна имела рандеву с Жоржем. Геккерн вскоре же узнал об этом и забил тревогу. Он продиктовал сыну письмо к жене Пушкина и в тот же день отнёс его Наталье. Дантесу не терпелось узнать, какое впечатление произведёт «нота» на его возлюбленную, и он отправился к Вяземским на другой день или через день после вручения письма. Если такое предположение верно, то «нота» была составлена 14—15 октября, а тайное свидание имело место несколькими днями ранее.

«Нота» Дантеса, надо полагать, уязвила Наталью. Она наказала поручика, отвергнув его домогательства во время тайного свидания. Но одно дело — отказать самой, и другое — получить  отказ. На вечере у Вяземских 16 октября выдержка не изменила Пушкиной. Она ничем не обнаружила своих чувств. Зато поручик плакал после вечеринки как ребёнок. Все его надежды рухнули. От любви остались одни руины.

Поведение кавалергарда развеяло иллюзии Натальи Николаевны насчёт великой страсти красавца-француза. Осознав случившееся, Дантес 17 октября обратился к отцу с настойчивой просьбой выполнить обещание, повидать Пушкину и убедить даму отдаться ему.

Согласившись на тайное свидание, Натали скомпрометировала себя. Отныне Геккерны могли не церемониться с ней, так как её репутация целиком зависела от их скромности. Огласка грозила скандалом. Дантес отлично понимал это и намеревался использовать ситуацию. Об этом свидетельствуют написанные и зачёркнутые строки в тексте октябрьского письма. Обращаясь к отцу, поручик писал: «Если бы ты сумел вдобавок припугнуть её и внушить…»[887]

Серена Витале высказывает предположение, что влюблённый грозил покончить с собой или, что вероятнее, грозил обо всём рассказать мужу. В самом деле, Жорж готов был прибегнуть к шантажу, но в конце концов одумался и вымарал фразу. Прочесть в его письме удаётся только некоторые слова предложения: «припугнуть её и внушить».

Ещё недавно Жорж превозносил возлюбленную как ангела, сошедшего с небес — «она осталась чиста», «есть такие, у кого на устах чаще слова о добродетели и долге, но с большей добродетелью в душе — ни единой»[888]. Теперь «человек чести» готов был шантажировать возлюбленную, использовать услуги сводни — приёмного отца, с помощью которого он надеялся соблазнить добродетельную даму.

В октябрьском письме Дантес просил отца сказать Натали: «…ты (посол. — Р.С. ) убеждён, что у меня (сына. — Р.С. ) произошла ссора с её мужем…» В действительности ссора ещё не произошла, но отношения гвардейца с Пушкиным уже были натянутыми. Александр Сергеевич, по свидетельству Данзаса, перестал принимать кавалергарда в своём доме[889]. Не желая компрометировать жену, поэт избегал каких бы то ни было публичных столкновений. В свете Натали продолжала встречаться с поклонником, как и прежде. Именно к этому времени можно отнести эпизод, описанный юным Павлом Вяземским. Молодой человек встретил Наталью, гулявшую по Невскому в компании сестры Катерины и Дантеса: «…в эту самую минуту Пушкин промчался мимо нас как вихрь, не оглядываясь, и мгновенно исчез в толпе гуляющих. Выражение лица его было страшным»[890].

Погода в октябре была скверной. Сначала заболел Дантес, затем — Пушкин. Микстуру для него заказывали с 23 октября до 1 ноября[891]. Жена выезжала в свет одна, а точнее, в сопровождении сестёр. Такие выезды давно стали привычными и не вызывали возражений у главы семьи. После того, как Натали перестала флиртовать с царём, Пушкин спокойно относился к её победам. Наблюдательная Долли отметила в дневнике: «Пушкин тогда совершил большую ошибку, разрешая своей молодой и очень красивой жене выезжать в свет без него»[892].

Если Мария Барятинская смогла дознаться о тайном свидании Натальи с Дантесом в конце октября, то рано или поздно толки должны были дойти и до ушей Александра Сергеевича. Объяснение между супругами оказалось неизбежным. В неотправленном письме Геккерну (ноябрь 1836 г.) Пушкин писал: «2 ноября вы от вашего сына узнали новость, которая доставила вам большое удовольствие. Он сказал вам, что вследствие одного разговора я взбешён, что моя жена опасается… что она теряет голову»[893].

По мнению С.Л. Абрамович, в один и тот же день, а именно 2 ноября Натали сначала тайно виделась с Дантесом, затем рассказала о рандеву мужу, затем об этом узнали в семье Геккерна, затем Пушкин узнал, что известие о его бешенстве доставило удовольствие послу и пр. Простой перечень событий показывает, что они не могли произойти в один день. Рандеву имело место в первой половине октября, объяснение супругов — 2 ноября.

В письме голландскому послу поэт писал в ноябре 1836 г.: «…вы подстерегали мою жену по всем углам, чтобы говорить ей о вашем сыне, а когда, заболев… он должен был сидеть дома… вы говорили… что он умирает от любви к ней; вы бормотали ей: верните мне моего сына»[894]. Друзья Пушкина смогли ознакомиться с этим письмом в январе 1837 г. В ближайшие недели после гибели поэта они постарались собрать дополнительные сведения об обстоятельствах трагедии[895]. Некоторые сведения были получены, по-видимому, непосредственно от Натальи Николаевны[896].

Вместе с Вяземскими, Жуковским, Тургеневым в сборе материалов участвовал Александр Карамзин и его мать, пользовавшаяся исключительным доверием Пушкиных. В письме от 13 марта 1837 г. Александр Карамзин с наибольшей полнотой и откровенностью изложил брату те итоги расследования, которые задевали честь вдовы, а потому не подлежали разглашению. Не щадя Натали, Александр писал, что Дантес с отцом «в один год достигли того, что почти свели её с ума и повредили её репутацию во всеобщем мнении (более всего повредить репутации должно было рандеву. — Р.С. ). Дантес в то время был болен грудью и худел на глазах. Старик Геккерн сказал госпоже Пушкиной, что он умирает из-за неё, заклинал её спасти его сына, потом стал грозить местью; два дня спустя появились анонимные письма»[897].

Приятель Дантеса Карамзин знал о его болезни. По полковым документам, поручик хворал 19—27 октября 1836 г. Как видно, барон выполнил обещание сыну и обратился к Пушкиной с циничными предложениями. Если верить Карамзину, Геккерн шантажировал Наташу за два дня до получения Пушкиным пасквиля, иначе говоря, 2 ноября.

Пушкина не могла понять, почему Геккерн, ещё недавно бранивший её последними словами, убеждавший порвать с Дантесом, теперь заговорил с ней как с уличной женщиной, уговаривал вступить в связь с его сыном. Угрозы испугали красавицу, и она благоразумно решила, что ей следует самой рассказать мужу о рандеву и тем обезоружить шантажистов.

Итак, причиной объяснения в семье Пушкиных 2 ноября не была измена Натальи. Вслед за шантажом, повествует Александр Карамзин, «последовала исповедь госпожи П[ушкиной] своему мужу»[898]. Исповедь не поколебала доверия поэта к жене. Но его привели в бешенство попытки Дантеса смутить его жену вздорными обещаниями. Почва для дуэли была готова. Недоставало лишь повода.

4 ноября 1836 г. Пушкин получил по почте «диплом» ордена Рогоносцев. Сам поэт точно описал чувства, которые испытал в тот день: «Случай, который во всякое другое время был бы мне крайне неприятен, весьма кстати вывел меня из затруднения: я получил анонимное письмо»[899]. Пушкин излагает дело с полной откровенностью. Получение «диплома» дало выход назревшему кризису.

Комментируя октябрьское письмо Дантеса, Серена Витале пишет: «…по крайней мере до октября 1836 г. Пушкин не был cocu (рогат)»[900]. Оговорка по поводу октября представляется излишней. Авторитетные свидетельства отнимают почву у подозрений насчёт неверности Пушкиной. Во время тайного свидания в октябре кавалергард потерпел полное фиаско. По меркам Трубецкого, знавшего дело со слов Дантеса, такой исход рандеву нанёс ущерб репутации ловеласа, которой гвардейская молодёжь чрезвычайно дорожила. Ноябрьская дуэльная история создала новую ситуацию, совсем не подходившую для повторного свидания.

Поэт чётко обрисовал ситуацию, сложившуюся в результате интриг Геккернов накануне кризиса 2 ноября. «Поведение Вашего сына, — писал он Геккерну, — было мне совершенно известно уже давно… но так как оно не выходило из границ светских приличий и так как притом я знал, насколько жена моя заслуживает моё доверие и моё уважение, я довольствовался ролью наблюдателя»[901]. Роман Натали с Дантесом протекал на глазах Пушкина. В кодексе рыцарской чести отсутствовал поединок мужа с поклонником или возлюбленным жены. Вызов на дуэль мог лишь выставить в смешном виде ревнивого мужа, рогоносца. Поэтому Пушкин не мог послать картель Дантесу до получения пасквиля.

В марте 1836 г. поручик пенял отцу: «Позволь сказать, что твоё послание было слишком суровым… ты окончательно утратил доверие к моему рассудку, правда, был он совсем слаб», «…я просил укрепить меня советами… только это поможет мне одолеть чувство, коему я попустительствовал», «…ты был не менее суров, говоря о ней… по приезде ты найдёшь меня совершенно выздоровевшим»[902]. После осеннего свидания с Натали Жоржу пришлось вновь оправдываться перед отцом и опять обещать вести себя благонравно, но при условии помощи отца[903]. Кавалергард не обладал ни характером, ни волей. У него не было сил противиться манипуляциям корыстного покровителя.

Друзья не остались равнодушными зрителями происходившего. Вдова историографа Екатерина Карамзина имела с Дантесом откровенный разговор и предостерегла насчёт возможных непоправимых последствий его легкомыслия[904].

Пушкина часто бывала в гостях у Вяземских, и всякий раз, как она приезжала, являлся Дантес. Княгиня Вера Вяземская, по её собственным словам, «напрямик объявила нахалу французу, что она просит его свои ухаживанья за женою Пушкина производить где-нибудь в другом доме». Поручик пропустил предупреждение мимо ушей, и тогда княгиня объявила ему, что прикажет швейцару не пускать его на порог[905]. Вяземская пыталась увещевать не одного кавалера, но и Наталью Николаевну. Однажды она обратилась к ней со словами: «Я люблю вас так, как своих дочерей, подумайте, чем это может кончиться!» На упрёки Пушкина отвечала: «Мне с ним весело. Он мне просто нравится. Будет то же, что было два года сряду»[906].

Наталья Николаевна часто встречалась с Дантесом в салоне Фикельмон. Долли Фикельмон наблюдала за их романом с первых дней. Она писала, что Дантес был влюблён в Наталью Николаевну в течение года, но вёл себя сдержанно и не бывал в доме Пушкиных; но затем «в тесном дружеском кругу стал более открыто проявлять свою любовь»[907].

Долли считала, что Натали из одного тщеславия принимала ухаживания Дантеса, но допускала возможность того, что страсть кавалергарда тронула и смутила её сердце. Александрина характеризовала ситуацию в сходных выражениях. Сестра, писала она, «несомненно, была тронута этой великой страстью, зарождённой ею помимо её воли», но едва ли к «этому примешивалось серьёзное чувство»[908].

Долли не одобряла брака Пушкина, заключённого им «вопреки советам всех своих друзей» с женщиной «совсем юной», «с очень поэтической внешностью, но с заурядным умом и характером». Натали, по утверждению Фикельмон, совершенно потеряла способность противиться домогательствам Дантеса. Так ли это? Исход тайного свидания свидетельствовал об обратном.

За спиной двух молодых людей стояли наставники: один был старым, опытным дипломатом, другой — гениальным поэтом. Оба относились к роману отрицательно, следуя различным побуждениям. Геккерн руководствовался заботами о карьере молодого офицера и своекорыстной страстью. Пушкин стремился спасти счастье своей жизни, оградить семейный очаг. Слова поэта о несчастной, великой и возвышенной страсти, которая тронула сердце его жены, были проникнуты не сарказмом, не «безумной ревностью», а непостижимым благородством и великодушием.

По утверждению посла, он предостерегал Пушкину от пропасти, в которую она летит[909]. Вяземский писал, что Геккерн старался «толкнуть её в пропасть». Видимое противоречие приведённых свидетельств имеет объяснение. Барон резко отрицательно относился к увлечению сына, но затем изменил игру и пообещал ему помочь в совращении Натали. Он намеренно обратился к Пушкиной с такими предложениями, которые должны были оскорбить её до глубины души. Тайное свидание в доме Полетики воочию доказало Геккерну, что молодой человек не может справиться со своими эмоциями. Опыт дипломата подсказал барону выход. Надо было растоптать сердце Натали, чтобы продолжение романа стало немыслимо. Расчёт оказался безошибочным.

Дантес действовал с постоянной оглядкой на отца. Точно так же он должен был оглядываться на Пушкина, неизмеримо превосходившего его умом и характером. Офицер не был трусом, но сознавал, что столкновение с поэтом и дуэль грозят погубить его карьеру. В октябрьском письме 1836 г. кавалергард делился с отцом результатами своих самостоятельных наблюдений и размышлений. Раз дипломат заметил, что он, Жорж, потерял голову, подчёркивал сын, значит, и «мужу (Пушкину. — Р.С. ) невозможно было не заметить того же самого». Согласно инструкции сына, барон должен был от своего имени сказать Пушкиной, «что у меня (Дантеса. — Р.С. ) произошла ссора с её мужем, а к ней обращаешься, чтобы предотвратить беду»[910]. Какой беды опасался Дантес? Очевидно, уже в первой половине октября в воздухе запахло дуэлью, и первым о ней заг


убрать рекламу







оворил не Пушкин, а Дантес.

Пасквиль

 Сделать закладку на этом месте книги

2 ноября Натали сделала первое признание о рандеву, что вызвало у Пушкина вспышку гнева. Два дня спустя почта доставила в дом на Мойке анонимное письмо.

Пасквиль, присланный Пушкину, по форме пародировал грамоты на пожалование звания кавалера Ордена. Его составители использовали термины, типичные для разных Орденов[911]. Пасквиль начинался с шутовского извещения о том, что «Кавалеры первой степени, командоры и кавалеры светлейшего Ордена Рогоносцев, собравшись в великом Капитуле под председательством достопочтенного великого магистра Ордена, его превосходительства Д.Л. Нарышкина, единогласно избрали г-на Александра Пушкина коадъютором великого магистра Ордена Рогоносцев и историографом Ордена». Под дипломом стояла подпись: «Непременный секретарь: граф И. Борх»[912].

Мистификации как способ светских развлечений имели широкое распространение на Западе и, в частности, во Франции в начале XIX в. Участники «шутки» развлекались тем, что создавали разного рода вакхические и прочие общества и ордена, рассылали «патенты рогоносцев»[913]. В 1836 г. «дипломы» Рогоносцев рассылали в Вене, потом в Петербурге. По словам Соллогуба, венское общество целую зиму развлекалось этой игрой. Петербургским подражателям венской затеи достаточно было списать текст образца и вставить в него имена лиц, которых они хотели подвергнуть осмеянию.

Игра подчинялась определённым правилам. «Диплом» рассылали знакомым рогоносца в двойных конвертах. Адресат, раскрыв конверт, обнаруживал второй конверт с именем жертвы. Он мог либо распечатать его, либо передать письмо по назначению. Таким образом в руках жертвы оказывалось, помимо оригинала, несколько копий «диплома» Рогоносцев. Немая сцена в доме жертвы и его жены венчала мистификацию.

Анна Ахматова обратила внимание на то, что памфлет был разослан исключительно друзьям поэта. С. Абрамович уточнила её наблюдение: «шутники» разослали «диплом» членам историко-литературного кружка Карамзиных. Так ли это? После розыска, писал Пушкин, «я узнал, что семь или восемь человек получили в один и тот же день по экземпляру того же письма… Большинство лиц… подозревая гнусность, их ко мне не переслали»[914]. В другом случае поэт назвал иные цифры, отметив: «Я получил три экземпляра из десятка, который был разослан»[915]. Пушкин строго взвешивал свои слова. О семи дипломах Пушкин знал достоверно, слышал о восьмом и подозревал о существовании ещё нескольких экземпляров. Друзьями Пушкина были вдова Карамзина, Е. Хитрово, Вяземские, М.Ю. Виельгорский. Молодой офицер К.О. Россет был приятелем братьев Карамзиных. В отличие от друзей Пушкина, он показал пасквиль по крайней мере трём знакомым, но ничего не сказал самому поэту. А.И. Васильчикова (её имя стояло на письме, принесённом Пушкину В. Соллогубом) была приятельницей родителей поэта. Таким образом, из десятка «дипломов» пять-шесть попали к лицам, составлявшим ближайшее окружение Пушкина. Среди этих лиц литератором был только поэт Вяземский. Восьмой «диплом» неизвестными путями попал в руки министра Нессельроде, никак не принадлежавшего ни к салону Карамзиных, ни к кругу друзей Пушкина.

Каждый экземпляр «диплома» Рогоносцев, адресованного Пушкину, был запечатан красной сургучной печатью. Геккерн следующим образом описал печать на письме, показанном ему графом Нессельроде: письмо «было запечатано красным сургучом. Сургуча мало, запечатано плохо»[916]. На экземпляре из Пушкинского Лицейского музея печать также разрушена[917]. Печать на «дипломе», адресованном Виельгорскому, сохранилась превосходно[918]. Плохое состояние печатей, возможно, связано было с тем, что министерский и лицейский экземпляры ходили по рукам, отчего сургуч осыпался. Со своим экземпляром Виельгорский, кажется, никого не знакомил.

Мистификаторы, конечно же, использовали не собственную печатку, а чужую, вышедшую из употребления, чтобы не выдать себя. Геккерн отметил «своеобразие печати» и попытался описать её по памяти: «…насколько я помню, „а“ посредине этой формы „А“ и множество эмблем вокруг „А“. Точно разглядеть эти эмблемы я не смог, так как, повторяю, запечатано было плохо. Помнится, что вокруг были знамёна, пушки и т.п., но я не уверен. Помнится также, что они были с разных сторон, но в этом я тоже не уверен»[919].

На экземпляре Виельгорского чётко видна форма в виде двух прямых с удлинённой перекладиной наверху и буквой «А» посредине. Слева виден раскрытый циркуль, справа — птица. В основании фигуры — перо. Видимо, на полуразрушенной печати циркуль можно было принять за знамёна, а перо, действительно, походило на пушку. Наверху печати изображены две капли с точкой посредине[920].

Полагают, что два сохранившихся экземпляра пасквиля писаны одним почерком[921]. Этот вывод трудно опровергнуть, но элемент сомнения сохраняется. Дипломы писаны по-французски, прописными буквами. Бросаются в глаза различия в написании букв «n» и «u». Первая из этих букв в одном экземпляре соответствует французской букве, а во втором экземпляре не отличается от русской буквы «п». Некоторые слова в одном экземпляре начинаются с большой буквы, в другом — с малой. Всё это как будто говорит о разной степени владения французским языком. Почерк Лицейского «диплома» — более округлый и решительный, чем почерк экземпляра Виельгорского. Не совпадают росчерки возле подписи И. Борха. В лицейском варианте «шутник» не сдержал ликования и, поставив точку, приписал три восклицательных знака[922]. Возможно, изготовлением диплома занимался не один человек.

На обороте диплома имя Пушкина написано не прописью, а скорописью. В обоих экземплярах неизвестный написал «Александри Сергеичу Пушкину»[923]. Ошибка в имени была исправлена сходным образом в обоих дипломах. Неизвестный пририсовал прямую жирную черту в конце слова, исправив «Александри» на «Александру».

На внешней обложке экземпляра Виельгорского значилось: «Графу Михайле Юриевичу». Ошибка выдает русское происхождение писавшего. Уже граф Соллогуб назвал русский почерк на внутренней обложке «диплома» «кривым лакейским почерком»[924].

Пасквилянты были русскими людьми. Основной текст «диплома» был написан прописными буквами, что делало почерк неузнаваемым. Один из участников интриги писал нетвёрдой рукой, не везде соединяя буквы. Он надписал конверты размашисто, не заботясь об изменении почерка. Очевидно, он не был человеком из общества.

Сохранилась записка Геккерна к Дантесу, посвящёная пасквилю. Она начиналась словами: «Если ты хочешь говорить об анонимном письме, я тебе скажу» и пр. Исходя из привычного представления о причастности посла к сочинению «диплома», П.Е. Щёголев назвал его записку «воровской», составленной сразу после дуэли ради мистификации суда[925]. Такая характеристика не находит опоры в источнике.

Заподозрив Геккернов в фальсификации, П.Е. Щёголев утверждал, что приведённая записка не могла быть написана после дуэли, так как Жорж находился на гауптвахте и не мог видеться с дамами, к которым отсылал его отец. Надо заметить однако, что кавалергард мог обмениваться записками с любыми лицами. В какой-то момент жена и другие лица получили разрешение посетить его на гауптвахте.

По мнению А.С. Полякова, Геккерн уже 7 ноября догадался, что Пушкин обвинял его в составлении анонимных писем, явившихся прямым поводом к вызову, и по этой причине послал записку сыну, косвенно оправдывая себя в его глазах[926]. Предложенная схема не соответствует обстановке, сложившейся 7 ноября. Вопрос о пасквиле приобрёл исключительную остроту, конечно же, после гибели Пушкина. Записка Геккерна должна была подготовить Дантеса к судебным прениям, во время которых ему неизбежно пришлось бы участвовать в обсуждении вопроса о «дипломе». В тревоге за судьбу сына Геккерн писал: «Ради Бога, будь благоразумен и за этими подробностями отсылай смело ко мне, потому что [сам] граф Нессельроде показал мне это письмо», то есть пасквиль[927]. Из записки следует, что Геккерн не имел у себя «диплома», но видел его в руках Нессельроде.

Нессельроде имел много соглядатаев в своём министерстве, а потому он и его жена («мадам Н.») заполучили в свои руки один экземпляр анонимного письма. Если бы Дантес воспользовался советом отца и на допросе упомянул об экземпляре пасквиля, имевшемся у Нессельроде, суд мог бы затребовать важнейший дуэльный документ. Однако записка Геккерна не попала в руки Дантеса, а отложилась в архиве III Отделения.

Чтобы дать сыну представление о пасквиле, Геккерн упомянул, что анонимное письмо, показанное ему Нессельроде, «написано на бумаге такого же формата, как и эта моя записка»[928]. А.С. Поляков имел случай отметить, что записка барона сыну по формату не совпадает с «дипломом»[929]. В самом деле, «диплом» имеет формат 11,5 x 18 см и написан на лицевой стороне сложенной половины листа. Записка барона написана на тонкой бумаге с филигранями (литеры JWH, 18), на четвертушке бумаги 12,5 x 19 см[930]. Барона не интересовала бумага «диплома» сама по себе. Он хотел дать сыну примерное представление о внешнем виде «диплома».

Содержание записки подтверждает непричастность Геккернов к составлению анонимного пасквиля.

Тотчас после смерти Пушкина А. Тургенев в дневнике дважды упомянул о том, что в доме Карамзиных говорили о князе И.С. Гагарине как авторе пасквиля[931]. На панихиде Тургенев наблюдал за тем, пойдёт ли Гагарин к гробу и отдаст ли последнее прощание. Поведение Гагарина сняло подозрения Тургенева. Случай этот был рассказан Тургеневым самому Гагарину и известен только со слов последнего[932].

Обвинение Гагарина бросило тень и на князя П.В. Долгорукова, снимавшего квартиру вместе с ним[933]. Попытки графологического анализа анонимного «диплома» вызвали длительную полемику, но не дали достоверных результатов[934].

С.А. Соболевский записал слухи об авторстве Гагарина, но при этом подчеркнул, что «главнейший повод к такому предположению дала бумага, подобную которой, как утверждали, видели у Гагарина»[935]. Никаких других улик против Гагарина не было[936]. По поводу слухов о Гагарине Соболевский писал: «Твёрдо уверен, что это клевета»[937].

Князь Гагарин принадлежал к образованной русской молодёжи, ценившей гений Пушкина. Именно он принёс в «Современник» стихи Ф.И. Тютчева и передал тому отзыв Пушкина: «Пушкин ценит Ваши стихи как должно и отзывался мне о них весьма сочувственно. Я отменно рад, что могу передать Вам это известие»[938]. В обществе было замечено, как тяжело переживал Гагарин смерть поэта. Жизнь Гагарина была отмечена духовными исканиями. Он принял католичество, что было полной неожиданностью для его друзей в Петербурге.

К.О. Россет вспоминал о своей дружбе с Пушкиным с умилением. Но он вёл себя не вполне дружественно по отношению к поэту. Распечатав письмо, адресованное не ему, он не уничтожил пасквиль, а показал его поручику Скалону, Гагарину, Долгорукову, позже великому князю Михаилу Павловичу[939]. К.О. Россет утверждал, будто показал пасквиль Гагарину и Долгорукову, потому что «по почерку стал догадываться, что („диплом“. — Р.С. ) от них»[940]. Тем самым он объяснял своё свободное обращение с анонимным письмом. Но его припоминания не отличались точностью. Почерк анонимных писем не поддаётся идентификации.

Обратимся к воспоминаниям И.С. Гагарина, записанным в начале 60-х годов. Повествуя о посещении Россета и беседе с ним, Гагарин подтвердил: «…я действительно приметил, что письмо, показанное мне К.О.Р., было писано на бумаге, подобной той, которую я употреблял… на этой бумаге не было никаких особенных знаков, ни герба, ни литер»[941].

В литературе осталось незамеченным разительное противоречие в показаниях, касающихся пасквиля. Характеристика Гагарина подтверждается палеографическими наблюдениями за двумя сохранившимися экземплярами «диплома». Но она полностью расходится со свидетельством Яковлева, которому письмо показал сам Пушкин.

Сохранившиеся «дипломы» писаны на толстой, плотной бумаге, не имевшей филиграней. О такой бумаге Гагарин сообщал следующее: «…я её покупал, сколько могу припомнить, в английском магазине, и, вероятно, половина Петербурга покупала тут бумагу»[942]. Яковлев держал в руках «диплом», который был написан на бумаге лучшего качества, используемой иностранными посольствами[943]. Какой же была бумага в действительности: грубой, доступной половине Петербурга, или дорогой, используемой иностранными посольствами? Противоречие, видимо, объясняется тем, что Яковлев и Гагарин видели разные экземпляры «диплома». Лицейский друг обследовал оригинал, присланный Пушкину. Гагарин видел копию, полученную К.О. Россетом.

В архивах III Отделения сохранились образцы бумаги, которой пользовались Геккерны. Их бумага более тонкая, чем бумага сохранившихся экземпляров пасквиля и, в отличие от них, имеет филиграни[944].

Россет не передал свой экземпляр Пушкину, а экземпляр Соллогуба поэт изорвал сразу после того как получил его. Пушкину незачем было хранить переданные ему копии пасквиля. В конце концов был уничтожен также экземпляр, адресованный поэту. Но до того его успел обследовать Яковлев. Он заведовал крупнейшей казённой типографией и знал толк в сортах бумаги, которую использовали в то время в столице. Не отличить грубую бумагу от «посольской» сколько-нибудь наблюдательный человек не мог. Подчеркнём, что в своём расследовании происхождения «диплома» Пушкин поставил на первое место «вид бумаги»[945].

Итак, участники драмы засвидетельствовали, что оригинал «диплома» был сделан на очень дорогой «посольской» бумаге, а копии — на гораздо более дешёвой и общедоступной. Это наблюдение может послужить косвенной уликой в предпринятом расследовании. Определённо к составлению пасквиля была причастна бюрократия, но, по-видимому, не высшая бюрократия и знать — министры, князья-Рюриковичи и пр., — а мелкая шушера, те, кого называли «кувшинное рыло», завистники, мздоимцы, чуждые культуре. Под рукой у них не оказалось десятка листов дорогой бумаги, на которой писали чиновники более высокого ранга, и им пришлось довольствоваться бумагой разного сорта.

Подозрения против двух министров

 Сделать закладку на этом месте книги

Один из самых авторитетных пушкинистов, Ю.М. Лотман, предположил, что в составлении «диплома» участвовал министр просвещения С.С. Уваров[946].

Эта атрибуция основана на данных «Заметки о Пушкине», которую приписывали вюртембергскому послу князю Гогенлоэ-Кирхбергу.

Использовать Заметку  невозможно без установления её происхождения. В литературе отмечено, что у Заметки  имеется двойник — депеша голландского дипломата Геверса. Тексты двух документов совпадают на протяжении многих страниц. Возник спор, кто из двух дипломатов сочинил  текст, а кто списывал  с первого? Какой источник можно считать первичным?[947]

В основе этих двух документов, бесспорно, лежал один и тот же начальный текст. Его составителя не следует искать среди иностранных дипломатов. Приведённые в тексте подробности из жизни Пушкина могли быть известны только его друзьям. Характеристика творчества поэта наводит на мысль, что автором рукописи, использованной двумя дипломатами, был русский литератор или человек, близкий к литературной среде. Указание на оппозиционность поэта исключало возможность публикации документа в России. Заметка  была написана в расчёте на западную публику. Понятно, что документ был анонимным и не имел подписи. Приятели поэта общались со многими дипломатами, включая князя Гогенлоэ. Князь виделся с Тургеневым, Вяземским, Жуковским[948]. По крайней мере до 3 апреля посол не имел в руках Заметки о  Пушкине, так как не упоминал о ней в своих депешах. 14 апреля он послал донесение с приложением Заметки о  Пушкине. Геверс отправил депешу с изложением истории Пушкина позже — 20 апреля 1837 г.

Гогенлоэ подверг русскую рукопись правке и, в частности, включил в неё родословную поэта, из которой следовало, что Пушкины происходили из немецких рыцарей и пр. Геверсу эти вставки остались неизвестны. Он заботился преимущественно о сокращении русского текста. Дипломат вычеркнул обширный текст с характеристикой стихов Пушкина, допустив при этом анекдотическую ошибку. Копия Гогенлоэ сохранила раздел с заглавием: «Главнейшие его произведения» с перечнем трёх поэм. Наименования «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан» были объединены фигурной скобкой, а ниже следовало: «Цыганы — лёгкая поэзия, одно из замечательнейших произведений Пушкина»[949]. Геверс вычеркнул заголовок и названия поэм и переделал упоминание о «Цыганах» следующим образом: «…особенно примечательны Цыгане, небольшое стихотворение…»[950] Очевидно, он понятия не имел о русской литературе.

Из лояльности к Пушкину князь Гогенлоэ изменил русский текст, посвящённый жене поэта. Согласно Записке,  Жуковский упрекал Пушкина в том, что он принимает слишком близко к сердцу мнение света, убеждённого в невиновности его жены. На это Пушкин, якобы, отвечал, что дорожит мнением среднего, истинно русского класса, который восхищён его женой. Слова по поводу «восхищения женой», видимо, были внесены в текст самим Гогенлоэ. Правка лишила рассказ всякого смысла. В депеше Геверса текст русского оригинала передан более точно. Неважно, что свет убеждён в невинности жены, пересказывал Жуковский мнение Пушкина, — «Единственное мнение, с которым я считаюсь, — это мнение среднего сословия, которое ныне одно только истинно русское, а оно обвиняет жену Пушкина»[951]. Итак, Геверс имел в руках русский текст, не подвергшийся правке в вюртембергском посольстве.

Раздел о пасквиле Геверс дополнил ошибочным указанием на то, что один экземпляр был получен из провинции посольшей Фикельмон. Этого дополнения нет в Заметке  Гогенлоэ. Но у последнего имеются свои, более обширные вставки. Во-первых, Гогенлоэ утверждал, будто на пасквиле было три подписи (третья — постоянного секретаря Р.С. ). Во-вторых, некоторые из писем «были доставлены (Пушкину. — Р.С. ) даже знакомыми (так, между прочим, В.П.)…»[952] Это тоже было ошибкой: «В.П.» ( т.е. Пётр Вяземский) не передал свой экземпляр Пушкину, а уничтожил его.

Гогенлоэ ссылается на два мнения об авторе пасквиля:: «Наиболее пользующееся доверием публики, — значилось в Заметке,  — указывает на О… Другое мнение, мнение властей, основывающееся на тождественности расстановки знаков препинания, на особенностях почерка и на сходстве бумаги, обвиняет Н»[953]. Инициалы расшифрованы в литературе: О — это Ouvaroff; Н — Heeceren — Геккерн[954]. Первое мнение не требовало особых доказательств. Всем, включая иностранных дипломатов, было известно, что Пушкин оскорбил Уварова позорной эпиграммой. Министр возненавидел его. На этом основании публика заключила, что именно Уваров отомстил поэту пасквилем. Гогенлоэ не высказал своего отношения к мнению, «пользующемуся доверием публики». Вражда Уварова ничего не доказывала. В тексте пасквиля невозможно обнаружить информацию, связанную с министром просвещения или его ведомством. Друзья Пушкина заподозрили уже в момент смерти Пушкина Гагарина. Но их подозрения остались известны лишь очень узкому кругу лиц — друзьям поэта.

Примечательны аргументы в пользу второго мнения. Это указание на тождественность расстановки знаков препинания и на почерк. Аргументы такого рода относятся к области фантазии, так как анонимные письма были написаны печатными буквами. Гогенлоэ лишь записал пересуды малоосведомлённых людей.

Наибольшее распространение получила версия, согласно которой пасквиль был составлен министром Геккерном и его сыном. «Следует считать наиболее вероятным, — пишет С.Л. Абрамович, — что анонимные письма исходили от Геккернов и были переписаны и распространены с помощью какого-то соучастника»[955]. Такой вывод не опирается на информацию, заключенную в самом «дипломе» Рогоносцев.

Установить круг, в котором был составлен пасквиль, помогают в первую очередь упомянутые в нём имена. Великим магистром ордена назван Д.Л. Нарышкин, обер-егермейстер двора, муж красавицы, состоявшей долгие годы любовницей Александра I. Рождение царской дочери в семье рогоносца и её последующая судьба стали притчей во языцех. Толковали, что Александр I заботился о дочери и благословил её помолвку с Шуваловым. «После помолвки своей, — повествуют современники, — Шувалов (жених дочери Александра I от Нарышкиной), числившийся по Министерству иностранных дел, пожалован был камергером по официальному представлению графа Нессельроде; император Александр Павлович, со дня помолвки уже обходившийся с Шуваловым как с будущим зятем, улыбаясь, спросил у него: сколько он подарил  графине Нессельроде?»[956] Приведённая история была записана П.В. Долгоруковым. Его рассказ — это своего рода притча о хитростях и жадности чиноначальников. Героями анекдота были «Великий магистр Ордена Рогоносцев» Нарышкин, Шувалов и супруги Нессельроде. Молва обвиняла Андрея Шувалова в том, что он хлопотал о заключении выгодного брака, закрыв глаза на позор рогоносца Нарышкина. Чтобы заполучить придворный чин, он должен был заплатить немалые деньги графине Нессельроде. Муж Нессельроде возглавлял Министерство иностранных дел, а Шувалов был видной фигурой в его ведомстве[957].

Помимо Нарышкина, в «дипломе» упомянуто имя графа Иосифа Борха. Граф занимал пост переводчика во II отделении Министерства иностранных дел. Иосиф Борх и Нессельроде были австрийскими графами, что и объясняет особое расположение австрийца Нессельроде к Борхам. Старший брат Иосифа, Александр, был помощником главы 1 Особой экспедиции, а его жена Софья была ближайшей приятельницей графини Нессельроде[958].

В Петербурге фамилия Борхов пользовалась скандальной славой. Отправляясь к месту дуэли на Чёрной речке, Пушкин встретил по пути сани с четой Борхов. «Вот две образцовых семьи, — сказал поэт ехавшему с ним секунданту. — Ведь жена живёт с кучером, а муж — с форейтором»[959]. Иосиф Борх был не только рогоносцем, но и гомосексуалистом, подобно Геккернам. Жена Борха была двоюродной сестрой Натали, и Пушкин знал, о чём говорил.

Иосиф Борх был героем шумной «истории», позабавившей столицу. Осенью 1835 г. во время стоянки кавалергардского полка в Новой деревне офицеры С. Трубецкой и другие «устроили на Неве какие-то великолепные похороны мнимо умершему графу Борху»[960]. Аристократический бомонд собрался в тот день на Чёрной речке, чтобы отпраздновать чьи-то именины. Гости разместились на гондолах, вместе с музыкантами и певцами. Внезапно появился ялик с чёрным гробом. Трубецкой и другие гвардейцы, сидевшие в лодке, сбросили гроб в реку, из-за чего произошла ужасная суматоха[961]. Борх стал посмешищем в 1835 г., почему и был упомянут в пасквиле.

Следует подчеркнуть, что Пушкин, подобно Борху, числился чиновником Коллегии иностранных дел. Не вполне ясно, была ли в ведомстве Нессельроде штатная должность историографа, на которую царь велел зачислить Пушкина. В стенах министерства на этот счёт немало шутили и злословили. Присвоение поэту титула историографа Ордена Рогоносцев было ещё одним следом, который вёл к ведомству Нессельроде. В пасквиле не отразилась информация, которая указывала бы на близкое знакомство его авторов с личной жизнью Пушкина. Среди сослуживцев по министерству у Александра Сергеевича, кажется, не было приятелей.

С большой долей вероятности можно заключить, что пасквиль отразил в себе информацию, связанную с жизнью, трениями и соперничеством внутри узкого чиновного мирка Министерства иностранных дел.

Современники называли Нессельроде «австрийским министром русских иностранных дел». В его ведомстве служило много венцев. Постоянная дипломатическая связь обеспечивала быструю доставку не одной только дипломатической корреспонденции. Неудивительно, что в недрах коллегии иностранных дел игра с рассылкой дипломов началась с минимальным опозданием в сравнении с Веной.

Чиновники министерства пользовались такой же репутацией среди служащих статских ведомств, как кавалергарды среди прочего офицерства. Те, которые служат в иностранной коллегии, иронизировал Гоголь, «…отличаются благородством своих занятий и привычек. Боже, какие есть прекрасные должности и службы! Как они возвышают и услаждают душу!» Особое щегольство одежды и причёска резко выделяют «возвышенные души» из толпы. Среди гуляющих на Невском господ с бакенбардами «вы встретите бакенбарды единственные, пропущенные с необыкновенным и изумительным искусством под галстух, бакенбарды бархатные, атласные, чёрные как соболь или уголь, но, увы, принадлежащие только одной иностранной коллегии. Служащим в других департаментах провидение отказало в чёрных бакенбардах»[962].

III Отделение искало автора анонимного пасквиля и ему, возможно, удалось напасть на верный след. Подтверждением тому служат слова императора Александра II, записанные князем А.М. Голицыным. В узком кругу приближённых — за столом в Зимнем дворце — царь, лично знавший поэта, произнёс фразу: «Ну, вот теперь известен автор анонимных писем, которые были причиной смерти Пушкина: это Нессельроде»[963]. В момент смерти Пушкина наследнику было около 20 лет. Сведения о пасквиле он получил, наверное, после восшествия на трон. При Николае I Нессельроде сорок лет руководил внешней политикой России. Император не желал компрометировать влиятельнейшего из своих министров, произведённого им вскоре в канцлеры. Александру II не надо было заботиться о репутации Нессельроде, снятого им с высоких постов.

Именно Нессельроде передал военному суду, допрашивавшему Дантеса в феврале 1837 г., дуэльные документы Пушкина, чиновника его ведомства. Судей, конечно же, интересовал анонимный «диплом», послуживший причиной или поводом к дуэли. Нессельроде имел таковой в своём распоряжении и обязан был передать его в суд. До суда министр показал «диплом» Геккерну, но отказался передать документ в трибунал. Его поведение было бы необъяснимо, если бы пасквиль не имел отношения к министерству. Видимо, Нессельроде не хотел дать судьям материал, который мог обнаружить след, ведущий к его ведомству.

Пушкин нисколько не напоминал «сошедшего с ума» ревнивца Безобразова. Владимир Соллогуб, принёсший ему утром 4 ноября один из экземпляров «диплома», был поражён, с каким достоинством и спокойствием реагировал поэт на случившееся.

В сочинениях Соллогуба разных лет можно обнаружить разные версии пушкинских речей, услышанных им в тот день. В поздних воспоминаниях слова Пушкина переданы следующим образом: «…безыменным письмом я обижаться не могу. Если кто-нибудь сзади плюнет на моё платье, так это дело моего камердинера вычистить моё платье, а не моё»[964]. Мемуары Соллогуба несут на себе печать беллетристической обработки. В ранней записи воспоминаний того же автора, сделанной по просьбе П.В. Анненкова, слова Пушкина переданы совсем иначе. Говоря о пасквиле, Пушкин произнёс: «Впрочем, это всё равно что тронуть руками говно. Неприятно, да руки умоешь и кончено»[965]. Приведённый пример даёт представление о приёмах работы мемуариста, который считал себя вправе приглаживать речи Пушкина, приписывать ему сочинённые фразы и пр. В ранней записи речи Пушкина переданы следующим образом: «Я подозреваю одну женщину». В литературных мемуарах добавлено: «которую мне и назвал»[966]. Пояснение Соллогуба относительно имени кажется сомнительным. Свидание Натали в квартире Полетики бросало тень на эту даму, смертельно ненавидевшую поэта. Однако предположить, что Пушкин назвал Соллогубу имя Полетики, не представляется возможным. Любое упоминание её имени грозило скомпромет


убрать рекламу







ировать жену. Допустить этого поэт не мог. Даже спустя много лет друзья поэта называли Полетику не иначе как г-жа N. Характерно, что Пушкин скоро отказался от догадки, что автор пасквиля — великосветская дама.

Ближайшие приятели и знакомые Дантеса знали, что Натали отвергла его домогательства. Откровенное объяснение едва ли могло поколебать доверие Пушкина к жене. Однако среди великосветской черни, жадно следившей за разгоравшимся скандалом, слухи о тайном свидании красавицы с кавалергардом получили наихудшее истолкование. Бездействие грозило погубить честь женщины.

Пушкин не читал строк из письма Дантеса: «…я слишком люблю её (Пушкину. — Р.С. ), чтобы хотеть скомпрометировать»[967]. Но он представлял характеры действующих лиц и направил вызов Дантесу вовсе не из-за подозрения в совращении жены или сочинении пасквиля. Жорж настоял на тайном свидании с Натали и убеждал её бросить мужа. Эта дерзость, скомпрометировавшая честь добродетельной матери семейства, не могла остаться безнаказанной. Соллогуб получил вызов в феврале того же года за несравненно меньшую дерзость. Только дуэль могла оградить дом поэта от низкой интриги. Вечером 4 ноября Пушкин послал вызов на дуэль поручику Жоржу Дантесу.

Заметки Жуковского

 Сделать закладку на этом месте книги

Жуковский узнал о предстоящей дуэли и пытался её предотвратить, для чего написал Пушкину несколько писем. Ни одно из них не имеет точной даты, что затрудняет их использование.

После смертельного ранения поэта царь поручил Жуковскому привести в порядок и опечатать бумаги поэта. Затем в дело вмешалась жандармерия. В дом на Мойке прибыл начальник Штаба корпуса жандармов генерал Леонтий Дубельт, передавший приказ Бенкендорфа перевезти бумаги Пушкина в III Отделение и рассматривать их в кабинете шефа жандармов. Любой другой на месте Жуковского не посмел бы перечить приказу главы тайной полиции. Но воспитатель наследника потребовал, чтобы бумаги поэта разбирались в его, Жуковского, апартаментах. Бенкендорф должен был уступить[968].

Дубельту вменялось в обязанность сжечь «бумаги, кои по своему содержанию могут быть во вред памяти Пушкина», по прочтении вернуть письма их авторам, либо забрать их в III Отделение. Только письма Натальи Николаевны к мужу были освобождены от цензуры и их приказано было отдать жене, «но только с наблюдением точности почерка»[969].

Жуковский получил возможность разобрать свои письма Пушкину по поводу дуэли. Он сложил их в нужном порядке и сшил в тетрадку, запечатанную вслед за тем жандармами. Закончив работу, Жуковский написал на первом листе тетради: «Письма по делу Геккерна», а затем на каждом документе чернилами обозначил порядковый номер. Его нумерация, сделанная через три месяца после написания писем, является неотъемлемой частью источника. Составители академического издания не учли этого обстоятельства и придали письмам порядок, не совпадающий с авторским[970].

Следуя нумерации Жуковского, можно установить, что письмо № 1 было составлено не 9, а 10 ноября; письмо № 2 — не 12—20, а ранее 11 ноября; письмо № 3 — не 10, а 11 ноября; письмо № 5—6 — 13—14 ноября.

Наиболее чёткие датирующие признаки имеет письмо № 3 (1285). В нём упомянуто, что Дантес «вчера» был в карауле, а «нынче в час пополудни будет свободен» от дежурства[971]. Исходя из того, что приказ о назначении Дантеса последовал 9 ноября, а дежурство продолжалось сутки, и значит, он освободился 10 ноября, издатели датировали письмо Жуковского 10 ноября. Однако известно, что приказы о назначении в караул отдавались накануне дня дежурства, офицер заступал в караул в полдень, а освобождался от дежурства в полдень следующего дня[972]. Таким образом, приказ о дежурстве Дантеса был издан 9 ноября, на караул он заступил 10, а должен был вернуться с дежурства «нынче» — при смене караула — 11 ноября в час пополудни. Таким образом, послание № 3 было составлено не 10, а 11 ноября в первой половине дня.

Судя по авторской нумерации, письмо № 1 было написано ранее письма № 3, иначе говоря, ранее 11 ноября. Оно заканчивалось словами: «Я теперь у Виельгорского, у которого обедаю». Записка была запечатана облаткой графа, а значит, она действительно была написана днём во время обеда в доме Виельгорского[973]. Получив записку, встревоженный Пушкин бросился к Виельгорскому. Время его визита точно обозначено в письме Жуковского к Пушкину от 11 ноября: «…вчерашний твой приход ко Виельгорскому открыл ему глаза»[974]. Итак, поэт посетил Виельгорского «вчера», т.е. 10 ноября в послеобеденное время. Отсюда следует, что первое послание Жуковского Пушкину было составлено не 9-го (традиционная датировка), а 10 ноября.

Письмо № 2 издатели отнесли к 15—20 ноября, С.Л. Абрамович — примерно, к 12—13 ноября[975]. Однако, судя по нумерации самого Жуковского, оно было написано до 11 ноября, сразу после объяснения между друзьями. Видимо, выговор вызвал резкую отповедь со стороны Пушкина. Жуковский рассердился, но затем испытал чувство раскаяния. «Хотя ты и рассердил и даже обидел меня, — писал он, — но меня всё же к тебе тянет — не брюхом, но… сердцем». Все письма Жуковского исполнены гневными укорами. Лишь письмо № 2 заключает в себе не укоры, а извинения: «…обещаюсь не говорить более», «…выскажи мне всё…» и пр.[976]

Для датировки письма № 5—6 существенно то, что оно чётко отразило события 12—14 ноября. Утром 13 ноября Геккерн известил Загряжскую: «После беспокойной недели я был так счастлив и спокоен вчера вечером» и пр.[977] Надежда на мир, возникшая вечером 12 ноября, воодушевила Жуковского, и в письме Пушкину (№ 5—6) он написал, что дело должно кончиться для Пушкина «самым наилучшим образом»[978]. Письмо № 5—6 было написано либо 13 ноября, либо, по предположению С.Л. Абрамович, утром 14 ноября[979].

Письмо № 4 — наиболее важный дуэльный документ — было положено в спешке или умышленно не на место. Оно датируется 16 ноября и завершает рассматриваемый цикл писем[980].

Ценным дополнением к письмам Жуковского служат три его конспективные заметки. Они написаны на бумаге неодинакового качества, разного цвета и формата. Первая заметка писана мелким почерком на четвертушке бумаги, вторая и третья — размашистым почерком на четвертушке и половине листа. Конспекты не производят впечатления подённых записей. Это листки, заполненные в один приём.

Характерная особенность трёх конспектов — строго хронологическая последовательность изложения. Первый конспект охватывает время до 10 ноября; второй — с 11 ноября до преддуэльных дней, третий — со дня дуэли 27 января до 1 февраля.

Исследователи оценивают конспекты Жуковского как исключительно достоверные. «Эти заметки, — указывает П.Е. Щёголев, — положены в основу нашего изложения дуэли»[981]. Полагают, что записи первого конспекта, имеющие точные даты, «были сделаны тогда же, по горячим следам, скорее всего 10 или 11 ноября»; записи второго конспекта не имели точных дат и «были сделаны позднее — очевидно, в конце января 1837 г.»[982]

Сохранилось письмо Жуковского Пушкину от 11 ноября с отчётом о посреднической миссии. Если его конспект был составлен в тот же день, оба источника должны совпадать в деталях. В действительности они противоречат друг другу. В письме от 11 ноября, написанном по свежим следам, значилось: «Сын (Дантес. — Р.С. ), узнав положение дел, хотел непременно видеться с тобой (Пушкиным. — Р.С. ). Но отец, испугавшись свидания, обратился ко мне… я предложил своё посредство, то есть (я) хотел (! — Р.С. ) предложить, написав в ответ отцу (Геккерну. — Р.С. ) то письмо, которого брульон тебе показывал»[983].

В конспекте Жуковский писал: «9. Les r'ev'elations de Heckern. — Моё предложение посредничества. Сцена с отцом и сыном. Моё предложение свидания (Пушкина и Дантеса.— Р.С. ). 10. …Моё письмо Геккерну. Его ответ»[984].

Итак, в письме Жуковский подчёркивал, что мирная инициатива исходила от Дантеса, который хотел непременно видеться с Пушкиным, чтобы уладить дело. В конспекте эта подробность была опущена, а предложение о свидании Дантеса с Пушкиным Жуковский приписал себе.

Вызывает сомнения конспективная запись Жуковского с датой 10 ноября: «Моё письмо Геккерну. Его ответ». Письмо Геккерна сохранилось, и в нём помечена дата 9 ноября. Очевидно, письмо барона от 9 ноября никак не могло быть ответом на письмо Жуковского от 10 ноября.

Письмо от 11 ноября позволяет воссоздать достоверную картину. 9 ноября посол обратился с письмом к Жуковскому (в письме нет и намёка на то, что дипломат отвечает на полученное им послание). Письмо было доставлено Жуковскому на следующий день.

Лишь после получения «ноты» барона, Жуковский предложил, а точнее, «хотел  предложить» посредство. А именно, он составил черновик (брульон) ответа Геккерну и показал его Пушкину. Реакция была такова, что Жуковский не отослал брульона. Посредническая миссия не удалась.

Отмеченные противоречия свидетельствуют, что конспект номер 1 был составлен не 10—11 ноября, а позже, когда детали происшествия стёрлись из памяти Жуковского.

Правка в тексте первого конспекта свидетельствует, что Жуковский столкнулся с наибольшими трудностями при датировке событий. Самая обширная запись конспекта имеет дату 7 ноября. Доведя запись до слов: «Свидание с Геккер», автор твёрдо вывел несколько отступя в начале следующей строки: «9 ноября». Затем он заметил пропуск дня и неловко исправил «9» на «8». Под конец Жуковский вовсе вычеркнул «8 ноября», а цифру «8» (без прибавления «ноябрь») вписал ниже. Исправление дат доказывает, что Жуковский составлял конспект не по свежим следам, а много времени спустя, когда точные даты были им забыты.

В период с 6 по 10 ноября Жуковский выполнял роль посредника. События этого периода обозначены точными датами. Второй конспект имел заголовок: «После того как я отказался». В нём объединены более краткие сведения о событиях, в которых Жуковский участвовал, не будучи официальным посредником. Дабы избежать хронологических неточностей, Жуковский избрал простой способ. Он вовсе отказался от обозначения дат, а лишь разделил абзацами отдельные заметки. Составляя заметки по свежим следам в конце января, Жуковский в третьем конспекте впервые стал точно обозначать время события, с указанием на часы. Конспект завершала заметка о происшествиях 1 февраля[985].

Итак, Жуковский приступил к составлению Конспективных заметок в доме Пушкина не ранее 27 января и кончил их не позднее начала февраля. У него не оказалось под руками стопы бумаги одного сорта, и он использовал первые попавшиеся под руку клочки бумаги.

Неожиданное сватовство

 Сделать закладку на этом месте книги

Пушкин направил вызов Дантесу в день получения пасквиля, 4 ноября[986].

Вызов Пушкина, вероятно, не был неожиданностью для Геккернов, так как они знали о буре, разразившейся в доме поэта 2 ноября. Письмо поэта было доставлено в голландское посольство утром 5 ноября. Дантес находился на дежурстве в Зимнем дворце, и отец распечатал пакет, адресованный сыну, в его отсутствие.

Ознакомившись с картелью, посол отправился для переговоров в дом на Мойке. Ход переговоров кратко и точно описан Пушкиным в письме Бенкендорфу от 21 ноября 1836 г.: «Барон Геккерн приехал ко мне и принял вызов от имени г-на Дантеса, прося у меня отсрочки на 15 дней»[987]. По некоторым причинам поэт не желал знакомить шефа жандармов с подробностями дела. Об этих подробностях князь Пётр Вяземский сообщил в письме великому князю Михаилу Павловичу от 17 февраля 1837 г. Явившись к Пушкину, Геккерн просил отложить окончательное решение на 24 часа. По прошествии суток он вторично явился на Мойку и со слезами на глазах стал умолять дать ему ещё неделю отсрочки. Наперекор истине он уверял, будто сын до сих пор ничего не знает о дуэли. Волнение и слёзы отца тронули Пушкина, и он сам предложил дать не неделю, а две недели сроку[988]. Предложение Пушкина свидетельствовало о его великодушии, а также и о его полном неведении насчёт роли министра. Но поступок Пушкина противоречил дуэльному кодексу, и поэт не стал упоминать об этом факте в письме Бенкендорфу. Как бы то ни было, его сведения об отсрочке на 15 дней полностью соответствовали действительности.

Геккерн не терял времени. Он попытался воздействовать на Пушкина через его друзей и близких. По словам Вяземского, он бросился к Жуковскому и Виельгорскому, чтобы уговорить их стать посредниками между ним и Пушкиным[989]. В письме великому князю Вяземский пропустил важную деталь. В своих воспоминаниях князь Пётр рассказал о том, что встретил Геккерна на Невском и тот просил его о посредничестве, но он не согласился[990].

Добраться до Жуковского было труднее, так как он жил в Царском Селе.

По предположению исследователей, Наталья Николаевна догадалась обо всём после неожиданного визита Геккерна к мужу 5 ноября[991]. Однако догадливость Натали не следует переоценивать. Она могла узнать о дуэли от мужа, показавшего ей пасквиль, или же от Геккерна. Различие заключалось в том, что Пушкин ни при каких условиях не дал бы жене совет спешно послать за Жуковским в Царское Село, тогда как Геккерн остро нуждался в посреднике.

Посол пытался использовать доверительные отношения с Пушкиной. Он осмелился обратиться к ней с просьбой написать Дантесу письмо, «в котором она умоляла бы его не драться с её мужем»[992]. Молодой французский дворянин старался избежать поединка. Письмо Пушкиной должно было спасти его репутацию храбреца в глазах света. Но Натали отвергла просьбу Геккерна.

Жена Пушкина реагировала на события с несвойственной ей решительностью и быстротой, возможно, следуя подсказке. Едва узнав о поединке, она постаралась через брата Ивана Гончарова передать просьбу Жуковскому немедленно приехать в Петербург. Гончаров служил в гусарском полку, в то время стоявшем в Царском Селе. 6 ноября был храмовый праздник его полка, в котором участвовала императорская фамилия. Жуковский должен был присутствовать на парадном обеде гусар вместе с цесаревичем, воспитателем которого он был. Имя Жуковского значилось в камер-фурьерском журнале. Но он, в отличие от Вяземского, понимал серьёзность положения и, по-видимому, пренебрёг своими прямыми обязанностями. Зато Гончаров за самовольную отлучку 7 ноября угодил под арест[993].

В январе 1837 г. Жуковский составил «Конспективные заметки» о дуэли. В них значилось: «6 ноября. Гончаров у меня. Моя поездка в Петербург. К Пушкину. Явление Геккерна. Моё возвращение к Пушкину. Остаток дня у Вьельгорского и Вяземского. Вечером письмо Загряжской»[994].

То, что Жуковский и Геккерн столкнулись лицом к лицу у Пушкина, возможно, не было случайностью. Но Жуковский был слишком деликатным человеком и при появлении дипломата поспешно удалился. Вернувшись к другу, Жуковский из его уст узнал о вызове и двухнедельной отсрочке, после чего отправился к Виельгорскому и Вяземскому для совета.

Геккерн с самого начала возлагал надежды на содействие этих трёх лиц. Во второй половине дня 6 ноября он вовлёк в историю ещё одно лицо — Загряжскую, влиятельную фрейлину, жившую в Зимнем дворце. Фрейлина любила племянницу Наталью и заменяла ей мать. Посол предпринял попытку втянуть Жуковского в свою игру, использовав для этой цели тётку Натальи. Речь шла о чести любимицы, и Загряжская немедленно откликнулась на обращение Геккерна. Вечером 6 ноября Жуковский получил письмо от Загряжской с приглашением посетить её. Старой фрейлине была отведена скромная роль. Она должна была свести Жуковского с Геккерном.

«7 ноября, — значилось в заметках Жуковского. — Я поутру у Загряжской. От неё к Геккерну. (Mes ant'ec'edents [мои прежние действия]. Незнание совершенное прежде бывшего.) Открытия Геккерна. О любви сына к Катерине (моя ошибка насчёт имени). Открытие о родстве; о предполагаемой свадьбе»[995].

Беседа с Загряжской не подготовила Жуковского к восприятию того, что он услышал от посла. Он не мог не знать об ухаживаниях Дантеса за Пушкиной, протекавших на его глазах. Из заверений же посла следовало, что Дантес увлёкся не Натальей, а её сестрой Екатериной Гончаровой и согласен на свадьбу. Новость была столь поразительна, что Жуковский не сразу сообразил, о ком