Кондратьев Вячеслав Леонидович. На поле овсянниковском [Повести. Рассказы] читать онлайн

A- A A+ Белый фон Книжный фон Черный фон

На главную » Кондратьев Вячеслав Леонидович » На поле овсянниковском [Повести. Рассказы].





Читать онлайн На поле овсянниковском [Повести. Рассказы]. Кондратьев Вячеслав Леонидович.

Вячеслав Кондратьев

НА ПОЛЕ БОЯ ОВСЯННИКОВСКОМ

Повести. Рассказы

 Сделать закладку на этом месте книги



 Сделать закладку на этом месте книги

С чувством глубокой благодарности к человеку,

поверившему в «ржевскую прозу» еще до ее написания,

работал автор над этой книгой.


Хр-p-xp-p… — глухо похрипывает передовая, то спереди, то справа, и кроваво полыхает небо — жутковато, неотвратимо…

Неотвратимость этого надвигающегося на них неба ощущают все. Знают и то — дорога эта, может, последнее, что в их жизни. Знают, но стараются об этом не думать. Но все же со скрытой завистью поглядывают на тех, кто обратно, — для тех все позади. Их немного. Остальные остались там. Это тоже все понимают и потому идут молча — только топот ног, бряцанье оружия и редкие команды:

— Подтянуться!

— Отставить курение!

Молчат и думают… О чем? О близкой смерти, которая зарницами подмаргивает им с горизонта? Наверное — нет. Большинство идет на войну в первый раз — не знают еще, что такое передовая. Некоторые даже плохо представляют, что такое пехота.

Они демонстративно не снимают с петлиц эмблемы своих прежних родов войск — тут и золотистые танки, и перекрещенные пушки, и молоточки инженерных, и замысловатая красивая эмблема ВОСО, и даже крылышки летчиков. Да, летчиков! Разумно ли это? Никто не знает. Только понимают — нужна пехота, много пехоты, очень много пехоты.

Командир первой роты старший лейтенант Кравцов знает, что значит это багряное небо впереди. В первый раз шел он туда помкомроты, сейчас идет ротным, в третий раз, ежели останется живым, пойдет, может, и комбатом, но это не радует — он знает, что там.

Сейчас он думает о своей Дуське… Нередко грозил он ей наганом: «Здесь — семь. Ежели что — две твоих, чтоб наверняк…»

Но Дуську, видать, не особо пугали наганные пули… И знал Кравцов — шепчутся и шушукаются за его спиной боевые подруги.

Скучно было Дуське. Детей у них не было, всех де-лов— прибрать в комнатке, целый день одна. Вставая в четыре утра, чтоб писать конспекты к занятиям, в шесть был уже Кравцов в роте, а возвращался только после отбоя, измотанный — не до любови.

Вот и бегала она одна то в киношку, то на танцы, а там кто-нибудь из сверхсрочников-старшин, а то из рядовых, кто побойчее, заболтают, зажмут где в укромном местечке…

А Кравцов был неказист, ростом маловат, нос кнопкой. Не нашла себе Дуська лучше — вот и вышла. Подружки-то ее — «хетагуровки» — повыскакивали все замуж, не оставаться же ей в девках.

Да, такая была жизнь… Армию Кравцов любил, хоть и доставалось ему все с трудом. Пожалуй, лучше всего было, когда служил сверхсрочную старшиной. А на курсах комсостава было тяжко — четыре класса не академия. Но расти хотелось — не век же с четырьмя треугольниками ходить.

В тридцать девятом перевели его в полковую школу. Не раз приходилось краснеть, когда начальник школы, просматривая его конспекты, жирно и стыдно большим синим карандашом подчеркивал грамматические ошибки и заставлял переписывать.

Пополнение в тот год пришло диковинное — почти все студенты, даже два инженера были в его взводе. Ребята очень грамотные, но в субординации не смыслящие, потому и гоготали при каждом его очередном ляпсусе. А их бывало немало. То на химподготовке окись углерода назовет не ЦЕО, просто СО, как в книжке напечатано, да обзовет еще эту СО «секретным газом», получается который, когда бабка печь раньше времени закроет, то на занятиях по географии нашей Родины за тундрой пойдет у него «полундра»… Веселились на славу.

И стояло у него на занятиях это веселье, пока, вконец измученный, он просто, без командного металла в голосе, сказал: «Ребята, что знаете сами не хуже меня — скажите. Чтоб не болтал зря. Ведь академиев я не кончал». С тех пор стало тихо.

Зато мог он с закрытыми глазами разобрать и собрать затвор винтовки, стрелял только в «яблочко», а пятидесятиметровую штурмовую полосу проходил так, что взвод чуть ли не хлопал. Тут Кравцов был в своей стихии.

— Воткнул, а у ней и не засвербило! — кричал он кому-нибудь из курсантов, который мякло тыкал штыком чучело. — Чего, чего говоришь? Не получается? Шинель мешает? Плохому рубаке всегда что-то мешает… — взвод хохотал.

Не пришлось ему побывать в прошлых боях в рукопашной — показал бы немцу русский штыковой удар. И орден — наверняка.

Но мысли о Дуське и о том, что беспременно она сейчас гуляет (на Дальнем Востоке мужиков пока хватает), как-то вяло прокатываются в его мозгу, не вызывая той обычной боли, с которой всегда представлялись измены жены, — все это теперь пустое. Волнует другое. Видит он, что из трех командиров взвода только Шергин чего-то стоит, а остальные… И одному придется расхлебывать кашу, именуемую боем… Хотя почему одному? Вот политрук идет рядом, мужик вроде ничего, молчун, правда… А может, это и хорошо? Не особо любил Кравцов болтунов, которые к месту и не к месту за советскую власть агитацию разводили. Чего за нее агитировать? По-другому бы надо… И ему нравилось, что его политрук лишних слов не говорил, зато в котел красноармейский заглядывал часто— как там для бойцов, густо ли?

Не очень-то надеясь на лейтенантов из училища, придирчиво выбирал Кравцов помкомвзводов из кадровых сержантов-дальневосточников и выбрал вроде бы толковых, хоть и не воевавших, но которые со взводом справятся не хуже, а может, и лучше его взводных, недавних школяров, с которыми — чует он — будет у него маета.

Ведь надо же — перед самой отправкой в эшелон подошел к нему один из этих новоиспеченных и заявил, что хочет позаниматься со взводом тактикой.

— Какая к черту сейчас тактика! — отрезал он тогда. — Отдыхать людям надо. Отдыхать! Не к теще на блины едем. Поняли?

Да, знает Кравцов, сколько сил потребует передовая, и нечего мотать людей — намотаются еще.

И люди примечали: понимает их ротный, жалеет — и тоже относились к нему по-хорошему. Это он видел. За годы службы много прошло через его руки народа, научился он понимать разные характеры и мог любого человека раскусить запросто.

Например, чует он, что будет у него с лейтенантом Четиным морока, — напутает он что-нибудь, как пить дать, и, чего доброго, под трибунал попадет.

Вот и теперь уже, как первогодок, стер Четин ногу и ползет позади взвода, прихрамывая.

— Может, бойцам вас на ручки взять, лейтенант? — язвит Кравцов, когда тот, в который уж раз, присаживается перематывать портянку.

Четин краснеет и ничего не отвечает. А чего отвечать? Румянец, не сбитый ни шестимесячным училищем, ни месяцем резерва, — беда его. Знает он, что зовут его заглазно «лейтенантом щечки» и что вообще во взводе он пока ни то ни се. Прислали его в роту всего за несколько дней до отправления, и до сих пор не помнит он как следует ни фамилий, ни имен своих подчиненных: шутка ли — пятьдесят два человека!

Сержант Коншин, от которого он принял взвод, встретил неприветно. Надеялся, видно, что оставят его на взводе и присвоят звание, так как учился он тоже на курсах лейтенантов запаса. И до сих пор не выпускает взвод из своих рук и доходит до смешного — на каждое приказание Четина бойцы испрашивают подтверждение сержанта, обидно это до слез.

А сейчас эта чертова портянка и замечание ротного — тоже обида.

Только один раз ходил Четин в училище в ночной поход и тоже стер до крови ногу, и сравнили это тогда чуть не с самострелом. Об училище вспоминать не хотелось. Гоняли их на тыловом пайке по четырнадцать часов в сутки. Одна думишка у всех была — скорей бы закончить — да на фронт, на обильные фронтовые хлеба. Изголодались— о страшном и не думалось.

А сейчас с пугающей ясностью видит Четин — не готов он для войны. Не может найти общее с людьми, воевать с которыми, перепутались в голове строевой и боевой уставы, путает даже команды, сержант поправляет, подсмеиваясь. Трудно будет ему в бою.

И в то же время с безнадежностью понимает, что только бой, только бой сможет сблизить его с людьми и сделать настоящим командиром. Если, конечно, проявит он себя, будет смелее и тверже Коншина, дабы свой командирский авторитет навсегда утвердить. Но в это слабо верится — сержант старше его и по возрасту, и по службе в армии и кажется ему сильным и самоуверенным.

Вспоминает он, как на учениях боец Диков (его-то фамилию он запомнил) отказался выполнить его приказание, и растерялся он тогда, не зная, что делать, а сержант так спокойненько вроде, не повышая даже голоса, но таким тоном подтвердил приказ, что Диков как миленький поднялся и без разговоров перешел в то место, куда указал Четин.

И живит его сейчас только воспоминание о доме, о матери-учительнице, с которой жил он в маленьком городке под Ярославлем. И было у него за плечами лишь детство. Не успел даже влюбиться как следует. Нравилась ему одна девчонка из класса, ходили два раза в городской сад, посидели на затененной скамейке, но даже поцеловать не решился…

А сержант Коншин тоже думает о Дикове. За полтора месяца формирования он смог более или менее узнать людей своего взвода… Да, своего! Лейтенантик пришел на все готовенькое. Это он, Коншин, ползал со взводом в снегу в сорокоградусные морозы, это он обучал их приемам рукопашного боя, это он ходил с ними на стрельбище и добился, что взвод стрелял на «отлично», а тут, перед самой отправкой, посылают этого «кюхлю» и говорят — сдавай взвод.

Только Дикова раскусить не может. Кто он? По анкете— рабочий, грузчик… Но почему идет, как затравленный волк, озираясь по сторонам исподлобья, словно ищет какую лазейку, чтоб исчезнуть. Коншин уже приказал отделенному не спускать глаз с Дикова. Правда, здесь ему деться некуда, но как в бою?

И вообще-то не был Коншин таким твердым и сильным, как казалось Четину. Томит его тоже страх и неуверенность— как поведет он себя там ? И среди этой огромности молчаливых и, в сущности, чужих людей чувствует он себя тоже неприютно и неприкаянно…

Не похож этот трехночный марш на те, что были на востоке, в кадровой, — со смехом и шутливой возней на привалах, с подковырками и веселым матюжком на перекурах… Молчаливо и сумрачно тянется колонна — каждый в себе, в своих думах, в своих воспоминаниях. И на привалах скупо цедятся слова — только нужные, приказные, для дела. И не потому, что усталые невпроворот и оголодалые, а потому, что давит душу маячащее впереди алое зарево — зловещее, тревожное, неизбежное…

Потому и бегает на каждом привале Коншин к своим однополчанам по старому полку. Вроде и не дружили особенно, но теперь все они — и большой сильный Чураков, и нытик Пахомов, и рыжий, похожий на фрица, нескладный Лапшин — все они как родные, и с ними легче ему и спокойнее.

На одном из привалов Лапшин читает стихи, сочиненные в пути:


Ты не ходил еще, товарищ, по дорогам,
По которым прошла война,
По которой в молчании строгом
Трое суток идем мы без сна…

Обычно заикающийся, стихи Лапшин читает ровно, но тягуче, с подвыванием и почему-то шепотом.


Ты не знаешь, как в пургу метельную
На привалах валишься в снег
И какую тоску беспредельную
На войну несет человек…

— А несем ли мы тоску беспредельную, ребятки? — задумчиво протягивает Коншин.

— Подожди, пусть читает дальше, — перебивает Чураков.

Лапшин продолжает и заканчивает строками:


…Но даже на этой дороге
Нету время тебе отдохнуть…

В кадровой Илья в строю не служил — «перекрывался» в редакции бригадной многотиражки, а потому не хватил того, что досталось ребятам в полковой школе, и сейчас ему тяжелее других.

— Актуально, — басит Чураков. Это — насчет «нету время тебе отдохнуть», хотя он сам выглядит свежее остальных.

Да, устают все… Жратва слабая, привалы короткие. Дневки — скорее подготовка к отдыху, чем сам отдых: пока нарубишь лапнику, пока соорудишь шалашик, пока прождешь обед, и остается каких-то три-четыре часа сна — холодного, голодного, а потому мелистого. Не заспишь таким сном ни усталости, ни тревожных мыслей… А там опять дорога — долгая темная дорога на войну.

— Насчет тоски, Леша… — начинает Лапшин.

— Несем! — безапелляционно заявляет Пахомов. — Как по кладбищу топаем, торчат эти трубы, как надгробия, и ни огонька. Несем!

— Знаешь, после сарая мне стало страшновато… — Лапшин засопел трубкой. — А тебе?

— Если откровенно, тоже не по себе было, — отвечает Коншин.

На вторую ночь марша свернули они с большака на время, и деревеньки попадаться стали, немцем не тронутые, живые, с дымком из труб, с протоптанными тропками. В одной из них увидели ребята свет в сарае и решили зайти на минуту — искурить в тепле по цигарке. Открыл Коншин дверь и… Огромный полуразрушенный сарай был забит лежащими на полу ранеными. В середине— раскаленная докрасна печь. Малиново шел от нее свет и кроваво падал на людей. У печурки — женщина в военной форме, либо врач, либо фельдшер.

— Чего вам? — подняла она голову.

— Извините… мы не знали, — смущенно пролепетал Лапшин. — Хотели погреться… покурить…

— Тут нельзя курить, — устало сказала женщина. — Раненые…

В углу кто-то застонал, и она пошла к нему. Коншин тихо прикрыл дверь. Руки играли, да так, что долго не мог свернуть самокрутку.

— Что же это т-а-к-о-е? — заикался Илья. — Раненые — и-и-и в с-а-р-а-е, н-а п-о-л-у… Леша, как же это так?

Коншин выдавил улыбку. Недоумение Ильи было трогательно и жалко. Он похлопал его по плечу:

— Ничего, Илюша… Запоминай. Потом опишешь.

В тридцать девятом забрали Лапшина с первого курса Литературного. Да и всех ребят забрали в тот год из институтов, кто годен был к армейской службе. Остались девушки без ребят.

И у Коншина после этого сарая с ранеными зависла в сердце тяжесть и долго не отпускала. Неотвязно мучила мысль, что, может, и им вот так же придется валяться где-то…

Как началась война, предчувствия ворвались в души тех, для кого она должна стать судьбой… Еще на Дальнем Востоке Коншину представлялись зимние дороги, заснеженные поля с черными кольями проволочных заграждений, какие-то деревни впереди, на которые они и должны наступать… А за год до войны, на больших маневрах он как-то ясно почувствовал — впереди война — и написал «пророческие», как оказалось, стихи: «Может быть, впереди узкой щелью окоп и сведенные в судороге губы, и холодный, как лед, обжигающий пот, и безмолвные серые трупы…»

Когда проезжали Москву, удалось Коншину позвонить матери по телефону. Чтобы ободрить ее, да и себя тоже, сказал он уверенно: «Я вернусь, мама… Обязательно вернусь…»

Сминулся Коншин со смертью через несколько часов на одном из полустанков. Лежал он на верхних нарах, покуривая, как вдруг что-то оглушительно грохнуло над головой, мигом его сдуло с нар вниз — стоит, оглядывается, не понимая, что же это такое, — а потом глянул и видит: раскачивается его автомат, что висел над головой, ложа разбитая, а на торцевой стенке вагона — дырка. Понял! Бросился в соседний вагон, а там побелевший красноармеец с выпученными глазами, в руках винтовка, из дула которой вился еще легкий дымок.

Обматерив бойца, вернулся в свой вагон, закурил жадно, а автомат все еще тихо покачивался.

— Ну, теперича вас, сержант, не убьют. Не судьба… — сказавший попытался хихикнуть, но все молчали. Смерть прошла рядом и охолодила.

А после первой бомбежки в Лихославле окончательно убедился Коншин, как хрупко и ненадежно их бытие, и выкинул мысли о доме и возвращении. Сейчас в эти промозглые метельные ночи он уже не верит в то глупое «я вернусь, мама…» и мается, что эта бесконечная ночная дорога — дорога в никуда .

Лапшину в Москве посчастливилось повидаться с матерью, и угощает он теперь своих однополчан «Золотым руном». Его медовый запах напоминает о доме, тепле, уюте, и они все четверо, прилепившись друг к другу, дымят, перекидываясь редкими незначительными словами, но о самом главном — молчат.

Только Пахомов не курит. Съежившись, положив подбородок на колени, он думает… Не о доме, не о родных — о Волге, о горьковском откосе при закате, когда розово горит гладь двух могучих русских рек, а по набережной гуляет нарядная беззаботная толпа.

Все годы службы в армии тосковал он о Волге, но знал: еще год-другой— и встанет он опять на мостик и перед ним будет опять любимая с детства река… Но когда во взбудораженную командами ночь он вылез из вагона эшелона и вступил на эту дорогу, в нем что-то оборвалось. Понял — все, Волги ему больше не увидеть!

Это было неожиданно и страшно! И потому всю дорогу идет он, не ощущая ни голода, ни усталости, в безразличии ко всему внешнему, сосредоточившись в себе, в ощущении какой-то пустоты впереди.

Да, не похож сейчас Пахомыч на того, что на фотографии, которую показывал Коншину в полковой школе. Лихо заломлена фуражка с «крабом», ослепительно бела форма, и улыбка, хоть и грустноватая, красит его лицо. А сейчас — редкая рыжеватая щетина на впалых щеках, потухший взгляд, и напоминает он этакого мужичка-замухрышку из фильмов о «проклятом прошлом».

— Ты хоть пожил до армии, — не раз говорил он Коншину.

Это «пожил» заключалось в том немногом, о чем рассказывал Коншин, — о нескольких московских кафе и ресторанах, в которых бывал иногда, и о своей Гале. Впервые в тридцать седьмом, на встрече Нового года, попробовал он вино и впервые поцеловался с Галей, а после этой встречи сбилась у них теплая компания и частенько устраивались вечеринки в пустой квартире одного из приятелей, где и случилось у них с Галей главное… Не очень-то удовлетворял Коншина тот образ жизни, потому и полюбилась армия с ее строгим и здоровым распорядком дня, отсутствием лишнего времени, с физическими нагрузками. Соблазнов — никаких, и ничего не оставалось, как закалять себя со всех сторон…

Пахомову особо хорошего вспоминать было нечего. В тридцать втором померли отец и мать. В четырнадцать лет остался Пахомов один. Дотянула старшая сестра, окончил речной техникум, стал на мостик красавца парохода. Вот эти годы до армии и были, пожалуй, лучшими. Ласковы были и тихи, если б и тут не пробежалась горесть — вышла замуж его первая и последняя, как он считал, любовь, вышла за молодца матроса с его же «коробки».

Лапшин несколько раз порывается сообщить ребятам, что сегодня на привале сказал ему комбат, что будет он откомандирован в штаб бригады. Если совсем откровенно, то это немного обрадовало его. Романтические представления о войне выбивались каждым шагом этой тяжелой, жутковатой дороги. На Дальнем Востоке невозможным казалось не увидеть войну, просидеть в тылу. О чем же писать, если война мимо? Нет, Лапшин не жалел, что бросил уютную отдельную комнатку в редакции многотиражки, что, увидев на станции Куйбышевка-Восточная эшелон, в одном из вагонов которого находились ребята их полка, и Коншин в их числе, он, не задумываясь, влез в вагон и сказал: «Ребята, я еду с вами!» Его отговаривали, пугали трибуналом за дезертирство, которое он совершает, покидая полк, хотя и понимали, что за дезертирство на фронт никто судить не будет. На другой день начальник эшелона внес его в списки и поставил на довольствие.

Кем берут его в штаб бригады, комбат не сказал, но, наверное, пере



водчиком. Учился Илья до восьмого класса в немецкой школе, что была на 1-й Мещанской, и язык знал хорошо.

Лапшин чувствовал, как скажет товарищам об этом, и сразу — стена. И потому оттягивает этот разговор до последнего.

— Да, братцы, война у нас будет настоящая… Это вам не Второй железнодорожный… — говорит Чураков на одном из привалов.

И вспоминалось всем — вычищенные, как в парке, дорожки между казармами, высокие столетние сосны, стадион, на котором с весны проводились общеполковые вечерние поверки — торжественно, с оркестром, как чеканили они шаг на парадах, уступая в выправке только десантникам.

— Была жизнь… — говорит Пахомов.

— А ты все ныл. Все плохо было, — усмехается Коншин.

— Глупы были, — резюмирует Чураков.

Команда «строиться» разбрасывает их по своим подразделениям и гасит воспоминания.

«Надо идти, надо ползти в паутине колючек проволок» — опять всплыли у Коншина строки его стишков, и он шепчет их в ритме своих шагов.

Савкин, рядовой коншинского взвода, отстает и плетется вместе с Четиным в хвосте роты. Он идет туда  во второй раз, и, как ко всем «бывалым», Коншин относится к нему со смешанным чувством некоторого уважения — все-таки воевал — и иронии, потому что «бывалые» панически боятся самолетов, вопят, увидев где-нибудь зажженный огонек, и вообще представляются Коншину чересчур напуганными. Понять их, конечно, можно — воевали тогда, когда немец был силен. В том, что сейчас немец другой, Коншин не сомневается. Подтверждают это и раненые:

— Не тот немец, не тот…

— Кусается еще, сукин сын…

— Придете — увидите…

И очень верит Коншин, что их Отдельная, да еще Особая, стрелковая бригада, почти вся из кадровиков, хоть и измытаренная дорогой, — немцу задаст. Ведь здорово — в каждом взводе десяток ППШ, штук пятнадцать самозарядных СВТ[1], два ПТР, у каждого по две «лимонки» и одной РГД — это же сила!

Да и Рябиков — бывший его связной, когда он был взводным на формировании, и теперь шагающий рядом, — подтверждает его мысли:

— Должны мы дать немцу, товарищ командир. Ведь дальневосточники мы, кадровые…

Рябиков — смоленский, и семья его под немцем, и ничего он, конечно, о ней не знает — живы ли, нет? Для него каждый шаг — вперед — это шаг к дому, и видит Коншин, что воевать тот будет по-настоящему. Положиться на такого можно.

Рядовой Савкин этого «дадим немцу» не особенно разделяет, твердит всю дорогу: порядка на войне не было — и незаметно, чтобы его прибавилось. Трудно идет на войну Савкин. Еще в первую ночь, когда на западе неожиданно и зловеще полыхнуло небо и Коншин, чтобы сбить как-то оцепенение, охватившее людей от такой близости фронта, бросил небрежно: «Довольно красиво…», Савкин подошел к нему, взял за локоть и медленно, будто с трудом, произнес:

— Там страшно, командир… Понимаете — страшно, — уже совсем тихо добавил и отошел.

Что знает помкомвзвода Коншин о своем бойце Савкине? Учитель. Интеллигент, а потому и воспринимает все остро, слишком болезненно. Ну, у него двое детей. Что такое дети и что чувствует отец, их покинувший, идущий на войну, Алексею пока не понять, а может, и не придется понять никогда. Но все же он никогда грубо не обрывает жалобы Савкина, как он это делает с другими, хотя бы с тем же Филимоновым, который всю дорогу бурчит:

— Пожрать перед смертью и то не дают. Еле ноги тащим…

— Прекратите, Филимонов! — режет Коншин, зная, что разрешать говорить о трудностях — значит в какой-то мере соглашаться, признавать наличие этих трудностей, а этого нельзя: разговоры поползут дальше и дальше. Но Филимонова на голос не взять, и он продолжает:

— Что, в России хлеба уже нет? Довоевались, значит…

— Отставить разговоры! — гремит Коншин. — Война! Не понимаете, что ли, — война!

— Война… Ни при чем здесь война. Почему нас в Малоярославце на довольствие не поставили? Тоже война? Порядку нету — вот что. Красноармейцы у баб, после немцев разоренных, картошечку выпрашивали… Стыд! Все балакали: на фронте кормежка будет с наваром. Где он, навар-то? Полкотелка пшенки да кус хлеба…

— Молчать, Филимонов!

— Молчать? — на Филимонова накатывает. — Только теперь и поговорить по душам. Вот вы, командир, по молодости, наверное, думаете — ждут вас там подвиги геройские и всякое такое? Так думаете?

— Так, — отвечает Коншин, чтобы отвязаться.

— Беседовал я с ранеными… Горазд еще немец, ох как горазд! Что весной будет, неизвестно, может, опять на Москву попрет? Много ли верст до Москвы-то?

— Не попрет, — говорит Коншин с наигранной уверенностью, а сам думает, что, и верно, всего за двести километров от Москвы немец, а потом, чтоб заткнуть рот Филимонову, добавляет — Я вас, Филимонов, могу к политруку подвести. Вот с ним и покалякайте.

Филимонов замолкает, бросает на Коншина укоризненный взгляд и покачивает головой.

Но идут и другие разговоры, может, наивные, на коншинский взгляд. На одном из коротких привалов услышал он смех, подошел. Бойцы растянулись на снегу, покуривая, а один из рядовых его взвода стоял и что-то говорил ребятам. Коншин подошел ближе.

— Значит, не боишься фрица? — спросил стоящего бойца один из пожилых.

— Нет. Смерти, может, боюсь, а фрица нет. Видишь, ППШ у меня, семьдесят два патрончика. Цельный взвод фрицев могу ухлопать.

— Герой ты… — усмехаясь, продолжил пожилой. — Кабы все такие были, наверно, немца до Москвы не допустили.

— Ну, допустили… Напали-то они неожиданно, не развернулись мы по-настоящему, ну, самолетов пока не хватает, танков, так наделают самолетов… Вот в начале войны и автоматов — раз, два и обчелся, а теперь… Оплошали, конечно, маленько, но, ты же знаешь, нашего русского мужичка раскачать треба, спокон веков так — пока гром не грянет, мужик не перекрестится… Но повернулась уже война. Всем ясно.

— Панихиду-то немцу рано заказывать, — проворчал кто-то, тоже из пожилых.

— А может, не рано. Я вот уверен, придем мы, кадровые, — дадим прикурить, — стоявший боец сказал это серьезно.

— Ладно, недолго осталось, посмотрим на тебя в бою, «прикурило», — усмехается пожилой и выплевывает цигарку.

— Посмотрите. Это вы самолетов немецких боитесь, в рукава цигарки прячете, будто увидит он с высоты.

— Да ты бомбежки настоящей еще не нюхал.

— Я в эшелоне трассирующими по брюху «мессеру» бил, пока вы в снегу барахтались.

— Что-то не видал…

— А я видел. Верно, стрелял, — вступил в разговор один из молодых бойцов. — Ванюха не сдрейфил. Что было, то было.

Ванюха расплылся в улыбке.

— Хочешь, Ванюха, судьбу твою скажу? — это все тот пожилой, усмехаясь.

— Говори.

— Либо ты первую пулю получишь, либо первый орден. Понял?

— Ты не пугай насчет пули, а в смысле ордена, — может, и получу. Воевать так воевать…

А колонна тем временем все растягивается и растягивается… Недохват еды, сна, тепла — все это сказывается на третьи сутки, и люди выбиваются из последних сил.

Комроты Кравцов подходит к Коншину:

— Своего лейтенанта устрой на подводу. Хромой он мне на передке не нужен. И вообще — подтяни людей.

— Есть лейтенанта на подводу! Есть подтянуть людей! — Коншин повторяет приказание подчеркнуто точно, и Кравцов глядит на него одобрительно. — Последняя ночь, товарищ старший лейтенант?

— Да, — негромко подтверждает ротный.

— Значит, послезавтра — бой?

— Выходит так… Боязно? — Кравцов чуть улыбается.

— Как вам сказать? Наверно…

— Не наверно, а наверняка. По ничего. Учти — на тебя надеюсь. Четин слаб на изломе. В случае чего — взвод сразу тебе передам. Понял?

— Понял! — расплывается Коншин в улыбке, и опять какие-то мальчишеские думки о том, что должен он совершить на войне что-то необыкновенное, пробегают в голове и забивают то тревожное, что не покидает всю дорогу.

Много передумалось Кравцову за эти три ночи, но о родителях вспомнилось почему-то только на третью, на последнюю. О том, что плохо теперь в деревне стало и что теперь, когда он комроты и получает полевые, надо бы часть аттестата послать старикам. До войны-то, из шестисот комвзводовских, не мог он помогать в деревню, сам, бывало, не прочь был пообедать в красноармейской столовой, что, конечно, не разрешалось, кроме тех дней, когда дежурил по части и снимал пробы. Отписать бы Дуське, чтоб послала хоть рубликов триста, но не пошлет же, больно охоча Дуська и до жизни, и до денег. И дает себе слово старший лейтенант Кравцов, что как поставят его на батальон — непременно старикам выделить половину аттестата.

Коншин подходит к Четину:

— Товарищ лейтенант, вам на подводу надо…

— Дойду, — кривится от боли Четин.

— Ротный приказал, — мягко, начиная жалеть взводного, произносит Коншин и берет его под руку.

Пропустив колонну, он усаживает лейтенанта в сани санротовские, а сам идет вдогон роте.

Красноармеец Филимонов тоже отстает, и Коншин бросает ему на ходу:

— Подтянитесь, Филимонов, — на что вместо уставного «есть» слышится надоевшее:

— Куда спешить? Все там будем.

Коншин останавливается и выразительно смотрит на него.

— Чего смотрите, командир? Мне не двадцать годков, как вам. Погонять-то вы все умеете, а вот спросить, что с человеком, нет вас.

— Что же с вами, Филимонов?

— Что, что? Устал я, мочи нет.

— Все устали, — говорит Коншин, а потом, видя, что и действительно лица нет на Филимонове, добавляет: — Ладно, дождитесь лейтенанта, он в санротовских санях, к нему присядете.

Филимонов садится прямо в снег дожидаться хвоста колонны, а Коншин уходит вперед и догоняет тоже отстающего Савкина. Особо командовать Савкиным Коншину как-то неудобно, хотя, вытравляя в себе «интеллигентское слюнтяйство», бывал он с подчиненными и грубоват, и жестковат, чтобы доказать себе — избавился от сантиментов.

— Устали, Савкин? — сочувственно говорит он, когда они поравнялись.

— Устал, товарищ командир, — слабо улыбаясь, отвечает Савкин.

— Во второй раз идти туда  труднее?

— Несравнимо, товарищ командир. Уже известно все. Знаете, что поражает на войне?

— Что?

— Мало думаем мы на войне… Многое наобум было, на авось. Давай, давай. А на этом «давай» далеко не уедешь. — Помолчав немного, добавляет — Нет умения еще. Нет.

— Отогнали же от Москвы. Так было, Савкин, а сейчас все по-другому. Наступаем же мы.

— Да, наступаем, — как-то вяло повторяет Савкин.

— И будем наступать! — решительно произносит Коншин.

Если Коншин в свои двадцать два не мог, конечно, распознать как следует людей своего взвода, хотя и казалось ему, что разобрался он в каждом, то для Савкина с его профессиональным учительским чутьем Коншин был как на ладони, и чуял он опасность и для себя, и для взвода в характере сержанта. Такой, чтоб доказать себе, что он не трус, может натворить глупостей, не пожалев себя, загубить и людей. А в общем-то был симпатичен ему этот мальчишка, который силой обстоятельств волен распоряжаться жизнью и смертью пятидесяти двух человек и его, Савкина, жизнью тоже.

Савкин подвигов совершать не собирался. Наоборот, он будет стараться всеми дозволенными способами сохранить жизнь. Она нужна не только ему. Но как это трудно — понимает. Знает он почти точно: будет наступление, у него шестьдесят шансов из ста на ранение, тридцать на смерть и только десять на жизнь. На жизнь… до следующего наступления. А там по теории вероятности шансы будут катастрофически уменьшаться. Он предпочитает ранение. Любое. Даже самое тяжелое. Но твердо знает, что ни на какую подлость ради сохранения жизни — не пойдет. В прошлых боях выяснилось, что человек он не трусливый, что в самые страшные минуты способен мыслить, а первое ранение показало — может сносить физическую боль, а главное — знает он то, чего не знают да и не могут знать те другие, кто идет туда  впервые, — труса праздновать он не будет.

Коншин пока этого не знает. Первая бомбежка в Лихославле, такая неожиданная, всех повергла в панику. Они неслись от эшелона, теряя шапки, роняя автоматы, падая в лужи — была ростепель, — и это было так унизительно, что возвращались к поезду, стыдясь глядеть друг другу в глаза, с багровыми, смущенными лицами. Коншин был потрясен и поклялся себе, что в следующий налет не растеряется — ведь рядом с ними вагон санроты с сестричками. Но вторая бомбежка была так же негаданна. Разрыв бомбы у паровоза, а потом с диким ревом два «мессера», как какие-то доисторические желтобрюхие пресмыкающиеся, носились вдоль эшелона, расстреливая его крупнокалиберными. Хорошо, что случилось это не на поле, а около леса, в который они и бросились… Скорее, скорее! Подальше от вагонов! Бежали, проваливаясь в снег, ползли, катились… Казалось, бесконечно долго облетывали «мессеры» эшелон, бесконечно долго стучала дробь пулеметов… И тут Коншин тоже остался недоволен собой, хотя и пытался вести огонь из автомата по самолетам. Нет, видно, к этому надо попривыкнуть…

Догоняя взвод, равняется он с Чураковым. Тот идет широким размеренным шагом, и кажется, может пройти так же легко еще столько же. Коншин, хлопнув его по плечу, некоторое время идет рядом.

— Иван, ты, пожалуй, спокойнее всех? — начинает Коншин.

— А чего травить себя зря? Что будет, то будет…

— Ты не был в сарае.

— Ну, если б и был? Вы что с Ильей думали — хоромы для раненых по всему фронту построены?

— Этого не думали, но вот так, как лежали эти люди…

— Так чего же рассиропились? Война. Разве не понятно?

У Чуракова железная нервная система. Он знает, что очень силен — и с любым немцем, если дойдет до рукопашной, справится запросто, знает, что умеет прекрасно стрелять, окапываться, штыком владеет не хуже Кравцова, обладает боксерской реакцией и совершенно справедливо полагает, что изо всех них остаться живым шансов у него больше. Ну, а если что… От судьбы не уйдешь. А воевать надо! Жестоко воевать!

— Пахомыч сдает… Все о Волге ноет. Она мне тоже родная, Волга-то… В общем, Алеха, живы будем — не помрем.

А навстречу все чаще и чаще попадаются подводы с ранеными. Закутаны они одеялами почти с головой, и лишь иногда увидишь небритое, со впавшими щеками, обострившееся лицо с закрытыми глазами, и невольно у всех сжимаются сердца и начинает сосать под ложечкой…

Желтится на востоке небо, блекнет на западе зарево передовой, но все громче и громче ее рык. Она уже близехонька и ждет их — жадно, нетерпеливо.

Этот рык жутью забирается в самую глубину души рядового Дикова, того самого, которого никак не раскусит помкомвзвода Коншин. Страх томил его еще на Урале, где формировались. Потому часто его глаза вспыхивали ненавистью ко всем, кто им командовал — от отделенного до командира роты. В каждом командире видел — вот этот поведет меня на убой. Сам он одно время работал на бойне и теперь чувствует себя заарканенным бычком. Вот почему он так озирается всю дорогу, и его не привыкший мыслить мозг лихорадочно выискивает хоть какой выход, но пока не находит. Любили бабы Дикова, хотя и был некрасив, любили за мужское, и сейчас, вспоминая их, думает он: сколько еще могло быть у него женщин, если б не эта проклятая война, если б не то страшное и непонятное, что ожидает его и против чего яростно протестует сильное, молодое тело.

Так и идет он, внутренне упираясь, но влекомый общим движением колонны, безнадежно понимая — каждый шаг приближает его к тому, чего он не хочет и чего боится.

Зато, если судить по виду, легко идет на войну командир первого взвода Андрей Шергин. Нет у него кубарей в петлицах, но шинель и шапка командирские. Затерялись в госпитале документы о присвоении звания, но прислали его из командирского резерва, потому и поставили на взвод.

Коншин часто поглядывает на высокую, стройную фигуру Шергина, туго перетянутую ремнями, его интересует Андрей. Слышал он, что после ранения, попав в нестроевую часть, выпросился Шергин в пехоту. Немногословный, он кое-что все-таки рассказывал про войну и — совсем не похожее на рассказы Савкина. Не был он напуганным, как другие «бывалые».

— Андрей, — спросил как-то Коншин, — почему ты в пехоту пошел? Воевал же ты и знаешь, почем фунт лиха.

— Я строевой командир. Нечего мне в стройбате делать.

— Но там  страшно, — протянул руку Коншин в сторону горящего неба.

— Ну и что? — спокойно ответил Шергин.

— Рисуешься?

— Нет, — Шергин закурил. — Просто я должен вернуться другим, не таким, каким ушел.

— Не понимаю.

— Или не вернуться совсем, — продолжил Шергин.

— Тоже не понимаю. И ты примирился с этим? С «совсем»?

— Ты можешь представить, что тебя убьют?

— Реально — нет.

— Я тоже стараюсь об этом не думать.

Разговор не удовлетворил Коншина. Только один раз — еще на Урале — видел он, как покинуло Шергина спокойствие. Получали письма, и когда выкрикнули его фамилию, он бросился побледневший, схватил письмо и, отойдя в сторонку, долго читал его, словно впитывая каждое слово. Потом не раз видел Коншин, как, забившись в уголок, чтоб никто не мешал, перечитывал Шергин письмо, и губы его кривила какая-то сдерживаемая, но все же заметная боль.

— От девушки? — спросил Коншин.

— От девушки, — спокойно, но нехотя бросил Шергин так, что продолжать расспросы Коншин не стал.

И никто, кроме военной цензуры, не знал, что письмо это не от девушки… А что думал и чувствовал Шергин, читая и перечитывая письмо, не знал никто.

Только видит Коншин, да не один он, что идет Шергин на фронт спокойный, подтянутый, решительный и очень сосредоточенный. Не так, как прочие — с сумятицей и томлением. Видит, но не знает тому причины и потому заговаривает с Шергиным часто, не смущаясь, что отвечает тот скупо и вроде безохотно.

— Андрей, мой Савкин говорит, что на фронте порядка мало. Так ли?

— У нас был толковый командир полка. Мы ни разу не попадали в окружение и отходили в полном порядке.

— А ты сам совершил что-нибудь такое?

— Что именно? О чем ты?

— Ну, проявил себя?

— Меня утвердили в должности комвзвода и послали аттестацию.

— Значит, что-то сделал?

— Наверное.

— А за что дают награды? Что надо совершить, чтоб получить… ну, хотя бы «За отвагу»?

— Мальчишеские вопросы, Коншин.

— Ну, ты за что получил?

— Просто воевал. Но «За отвагу» — это мало.

— Хочешь большего?

— Хочу.

— Честолюбие?

— Нет. Мне нужно.

— Всем бы не мешало, — усмехается Коншин.

— Другим это не так важно.

— Вот как? Почему это — для тебя важно, для других…

— Прости, я пойду к взводу, — перебивает Шергин и уже на ходу бросает — Когда-нибудь объясню.

Под стать своему командиру взвода его связной Сашка — тоже ладный, подтянутый. Все ему впору: и шинель, и шапка, даже обмотки не уродуют его. Чуть он пониже Шергина, но крепко затянутый брезентовый пояс стройнит его. И шагает он тоже легко, привычным пружинистым шагом. Служил кадровую в пехоте — переходил за эти годы не одну сотню верст, не одни сапоги истоптал, обвыкся в ночных походах. Нередко улыбка блуждает на его лице — было у него перед маршем необыкновенное: поцеловала его Зина из санроты, с которой бегал вместе при бомбежках и прикрыл которую своим телом, когда взрябили пули снег вокруг них и близились к ним… До сих пор ощущает он прикосновение холодных Зининых щек, до сих пор в памяти ее слова: «Ждать тебя буду, родненький…»

Раза три за ночь обмахивает батальон на своей белой, как и его полушубок, лошади двадцативосьмилетний комбат — капитан Шувалов. Не пришлось ему побывать ни в Испании, ни на Халхин-Голе, где кое-кому из его друзей удалось заслужить ордена и славу. У него же на гимнастерке скромно поблескивает только значок «Отличник РККА» — маловато. Но впереди вся война, лишь бы не сплоховать. На последних учениях на Урале все прошло прекрасно — лихо поднимали командиры рот в атаку бойцов, с дружным



и криками «Ура, за Сталина!» с ходу была взята сопка, занятая «противником». Красиво прошли учения, и заслужил он благодарность комбрига.

Что там , он еще не знает, но молод, самонадеян и верит в успех. Сам напросился, чтоб его батальон первым пошел в наступление, и хочется ему во что бы то ни стало выиграть свой первый бой — лиха беда начало… Часто подъезжает он к штабным саням, где едет Катенька — сестренка из санроты, любовь с которой началась еще на формировании. Поначалу не хотел брать ее в батальон, но она сама — «хочу с тобой быть и никаких…» Конечно, на самый передок ее не возьмет, пусть в сан-взводе будет. И хотя девушек там не было — разрешил комбриг, после того, как сказал Шувалов, что как из боев выйдут, так и распишется он с Катенькой… Либо перед возможной смертью все таким настоящим кажется, либо, и верно, полюбил, потому как нет для него сейчас человека дороже… А когда представлял, что может кто полезть к Катеньке, если бы осталась она в санроте, то рука сама тянулась к кобуре, а в голову ударяла кровь…

Комиссар батальона — или как теперь — замполит тоже объезжает колонну на жирной гнедой кобыле, тоже в белом, перетянутом ремнями полушубке. Иногда останавливается, слезает с лошади и идет пешком, беседуя с бойцами. Он тоже ладен, высок. Голоса никогда ни на кого не поднимает, не чета комбату — тот покричать любит.

Командиры, в общем, ничего. «Каковы будут на изломе?» — думает комроты Кравцов, повидавший на своем армейском веку всяких начальников.

Любая война начинается с дороги. Сперва с железной, по которой катят в теплушках по восьми человек на каждых нарах, с печкой в середине, раскаливаемой докрасна и брызжущей огненными искрами, которые мечутся по всему эшелону, демаскируя его ночью. С короткими остановками, с негустой кормежкой, выдаваемой почему-то всегда ночью, когда она совсем не в радость, когда с еще не продранными глазами достаешь ложку и хлебаешь без вкуса полутеплую жидню.

С дороги, на которой навстречу тянутся эшелоны с ранеными, с дороги, на которой их провожают печальными, а порой и заплаканными глазами женщины-солдатки, безнадежно помахивают руками, а некоторые и осеняют крестом; с дороги, на которой валяются искореженные вагоны, скрученные взрывом рельсы, и представить страшно, что же делается с людьми, с их живыми телами при такой вот силище разрыва; с дороги, на которой с тоской и ненавистью смотришь на ясное небо, потому как оно для тебя зло, потому как при таком-то безоблачном небе и жди самолетов. Но кончается эта железная дорога, и уже жалеешь о ней, потому что было тебе тепло, потому что не топал ты ногами, лежал лежмя на нарах, покуривая, и война была от тебя еще ох как далеко.

И начинается дорога другая, где на плечах все твое нехитрое хозяйство, все твое довольно весомое оружие, дорога, по которой переть тебе пехом, спотыкаясь и скользя на обледенелом просторе, дорога, на которой и покурить-то как следует невозможно, а только таясь, в рукав, а потому и без вкуса… Дорога, где ни одного приветного огонька, ни одной живой деревеньки, ни одного какого жителя не встречается. Только торчат закопченные трубы да черные деревья с костлявыми, обожженными ветвями на тех местах по большаку, где были деревни… Дорога, на которой угрозно бухает где-то впереди фронт, раскатывается глухой гул недалеких боев и зловеще краснеет небо у горизонта.

Но и этой дороге, как и всякой дороге на земле, приходит конец. Третью ночь тяжело бредет батальон. Подламываются уже ноги, в головах туман от неспаных ночей, в теле тошнотная слабость от недохвата еды, но люди идут и идут, подстегиваемые жесткими командами охрипших командиров:

— Командиры взводов! Подтянуть людей! — а те в свою очередь:

— Командиры отделений! Подтянуть людей! — ну, а отделенные уже бойцам:

— Не отставать, мать вашу…

— Подтянуться!

— Эй, кто там остановился! Не отставать! Вперед!

— Кто вздумал оправляться? Отставить! Донести до привала.

А у людей уже красные круги в глазах, бредут, натыкаясь друг на друга, и одно только желание неимоверное — броситься на снег и лежать, лежать…





Лежать гораздо дольше очередного походного привала, лежать ночь… день… еще ночь.

Но ждет их ненасытный, гремящий, попыхивающий зарницами фронт, и они идут, идут, идут… И вьется Селижаровский тракт на Ржев вдоль Волги, за которой и грохочет война. Вот почему уже в первую ночь неожиданно вспыхнула справа передовая, вот почему хрипит она всю дорогу, напоминая о себе все время.

Лесок, в который заходит батальон на рассвете, — заселен. Голубовато вьются дымки из землянок, ржут где-то поблизости лошади, пахнет кухней… Эх, забраться бы в какую из землянок, хоть минутно побыть в тепле, перемотать портянки, искурить цигарку… Но нет команды на отдых, и проходят они мимо, дошагивать последние километры.

Наконец привал… Команда — костров не разжигать! Поначалу это не трогает — черт с ними, с кострами! Главное, завалиться в снег и лежать. Так люди и делают — вся обочина устлана телами. Но вот когда разгоряченное ходьбой тело начинает застывать, когда холод начинает забираться под одежду и колюче покалывать спину— тут понимают они жестокость команды. И как ни трудно подняться — приходится. Стоят люди, подшагивают на месте, бьют друг друга по спинам, хлопают рукавицами, и одна надёжа на кухню: может, потеплее малость станет, как похлебают они горячего.

Все уже знают — последний это отдых в тылу. Завтра примет их неведомая, таинственная передовая и… грянет бой. Первый  бой! Знают, но безразличествуют — слишком намучены, не до мыслей каких, не до загадок на будущее… Спать, спать, спать…

Опять однополчане по кадровой — Лапшин, Коншин, Чураков и Пахомов — вместе. Опять запах «Золотого руна» из трубки Ильи навевает воспоминания о Москве, о доме, опять они жмутся друг к другу.

— А-а-а-д-р-е-с мой не забыл? — спрашивает Лапшин у Коншина.

— Конечно, нет.

— 3-з-н-наешь, в случае чего… надо писать им сразу. Для них неизвестность хуже всего. — Это о матерях. О матерях, которые теперь в постоянном непокое будут ждать самого главного — коротких строчек с одним лишь известием: я пока жив.

Они обменялись адресами, и это, казалось бы, обычное дело сейчас приобретает совсем другой, чем в мирное время, смысл — ведь кому-то из них придется писать о смерти другого. Только кому и о ком — неведомо пока никому!..

— Ребятки, — начинает, заикаясь, Илья, — вот какое дело… В штаб меня берут. Честное слово — не просил никого.

— Ну и здорово, — говорит Чураков. — Кем?

— Наверное, переводчиком.

— Поздравляю, Илья, — как-то вяло произносит Коншин.

— Чего поздравлять? Я же не хотел… Я не знаю, откуда они узнали о немецкой школе…

— Ладно, ладно. Ты чего, словно извиняешься. Взяли — и хорошо. Война долгая, успеешь еще навоеваться, — ободряет Чураков.

— Радуйся, Илья, — хлопает его по плечу Коншин.

Но что-то встало между ними. Нет, не завидуют они Лапшину, даже рады за него, но — разделились их судьбы, и какой-то холодок отчуждения непроизвольно прошелся, и Илья почувствовал это острее других.

Раздается сигнал к сбору.

— Вот гадство, отдохнуть не дают, — бросает в сердцах Пахомов. — И костров не жги. Так продрожим весь день не спавши, а завтра…

И обжигает это всех — завтра! Завтра! В котором — бой! Это реально! Это неотвратимо! Это будет !

Словно ледяной ком прокатывается внутри, но вскоре тает, отходит, оттесненный тяжелой, непроходимой усталостью, при которой все трын-трава.

Медленно подходят они к месту сбора, на небольшую поляну, окруженную молодыми сосенками, и тишина зимнего леса заставляет их на миг забыть о войне, о том, что сейчас получат они последнее напутствие перед боем… На поляне только командиры, вплоть до отделенных. Стоят полукругом, без строя. В середине ослепительно выбритый комбат, уверенным, хорошо поставленным голосом говорит о том, что завтра они будут в бою и во что бы то ни стало должны освободить занятые фашистами деревни, что опыт войны показывает — неудачи некоторых наступлений объясняются тем, что бойцы ведут недостаточно сильный огонь в ходе боя и тем дают врагу возможность прицельно стрелять…

— В наступлении — стрелять и стрелять! — повторяет несколько раз комбат. — Разъяснить это бойцам и требовать от них!

Потом говорит он о месте командира в бою. Не впереди, как их учили все время! Место командира там, откуда удобнее управлять. У нас слишком большие потери командного состава. «Вперед, за мной!» — надо отставить.

Вот так новость! На всех тактических занятиях первыми поднимались командиры — «В атаку, за мной!» — и бежали красноармейцы, равняясь на них, упаси бог — отстать.

Вопрос задал Кравцов:

— Товарищ капитан, немного не разумею. Что ж, я должен гнать перед собой роту, а сам сзади?

— Повторяю, — откашливается комбат, — место командира там, откуда удобнее управлять боем. Конечно, в некоторых ситуациях командир может и должен быть впереди. Но только тогда, когда это необходимо. Разве не ясно?

Несколько голосов глухо подтверждают: «Ясно, все понятно…»

После капитана выступает замполит. Говорит просто о том, что наши части никак пока не могут освободить многострадальный город Ржев, и что от успеха завтрашнего боя многое зависит, и что надеется он — весь личный состав батальона с честью выполнит свой долг и не окажется среди них трусов и сробевших… Потом добавляет: через час парторг батальона будет принимать заявления в партию, после чего состоится партийное собрание.

Было все это как-то очень буднично и обычно, словно у них не бой завтра, а очередное учение, и, наверное, не только Коншину хотелось чего-то другого, торжественного, приподнятого, соответствующего тому высокому чувству неповторимости и значительности этого мига, которым наполнены их сердца, потому как завтра пойдут они отдавать самое дорогое, что имеют, — свои жизни, отдавать за Родину, за Россию…

И захотелось Алексею музыки, вспомнились общеполковые вечерние поверки, где гремела медь оркестра, где торжественные марши сплачивали две тысячи людей в единое целое, в могучую силу, готовую в едином порыве совершить самое невозможное…

Неожиданно к Коншину подходит комиссар:

— Надеюсь, земляк, что увижу ваше заявление.

— Не знаю, товарищ батальонный комиссар, я как-то еще не думал, — теряется Коншин. — Еще ничего не совершил…

— Мы все еще ничего не совершили, сержант.

С комиссаром у Коншина был разговор еще в Москве, когда стоял их эшелон почти у самого Киевского вокзала, и в тоске метался он между вагонами, глядя на московские дома, такие близкие и такие недоступные. Наконец не выдержал и подошел к комиссару, тоже маячившему вдоль вагонов, с просьбой съездить на час домой.

— Вы где живете? — спросил тогда комиссар.

— На Сретенке.

— На Сретенке? — переспросил тот и, взяв Коншина под локоть, сказал — Пройдемтесь.

Они пошли в хвост поезда, миновали его, прошли еще немного, и тут комиссар остановился.

— Вот видите тот большой дом? — показал он на какое-то здание с заклеенными бумажными крестами окнами.

— Вижу.

— Так это… мой дом… — комиссар затянулся папироской. — И я не зашел в него. Поняли?

— Понял.

— А вы — Сретенка, — улыбнулся комиссар, потом посерьезнел — Вот так-то, сержант. Мы вернемся к своим домам. Вернемся. В это надо верить.

С тех пор, когда они встречались, комиссар неизменно спрашивал:

— Ну, как дела, москвич?

Предложение вступить в партию застало в какой-то степени врасплох.

— Товарищ комиссар, честное слово, не знаю, как поведу себя там. Вдруг струшу?

— Не струсите, москвич. В этом я уверен.

— После первого боя, товарищ комиссар? После первого боя… Хорошо?

— Ну, как хотите. Только знайте — я верю в вас.

— Спасибо. — Комиссар отходит от Коншина, подымливая папироской, а у Коншина от его доверия приятно щекочет в груди и как-то не таким уж страшным кажется это завтра .

Раз уж запрещено жечь костры, то незачем сооружать и шалашики, да и сил уже не осталось — измаяла людей дорога. Рубят лапник, бросают на снег, устраивают лежки под сосенками и заваливаются в ожидании кормежки.

Опять ребята вместе, только Лапшина нет. Жмутся друг к дружке, дымят махоркой молча — не говорится что-то, не идут слова, будто приморозились, а ведь завтра… Что даст им силы завтра? Любовь к родине? Да, конечно! Но любовь еще не полностью осознанная, еще не выстраданная… Ненависть к врагу? Разумеется! Но ненависть-то пока книжная, еще по сердцам не прошедшая…

Достаточно ли сильно будет держать их мальчишеское презрение к трусости? Выдюжат ли ребята то, что именуется первым боем. Все — завтра! Все покажет — завтра!

— Коншин, можно тебя на минутку? — подходит к ним Шергин.

— Что, Андрей? — с трудом поднимается Коншин.

— Поговорить надо.

Они отходят чуть в сторону, закуривают, и Коншин терпеливо ждет, что скажет ему Шергин, но тот не торопится. Он внимательно глядит на Коншина, словно раздумывая.

— Завтра — бой, Коншин. И может случиться всякое. Понимаешь?

— Ты же вроде помирать не собирался, — пробует улыбнуться Коншин.

— У меня здесь никого нет, а с тобой мы немного подружились…

— Да.

— Вот два письма… Если что — пошлешь…

— Хорошо, Андрей… Если сам…

— У меня больше шансов…

— Почему?

— Так… — Шергин затягивается цигаркой. — Ты подал заявление в партию?

— Нет.

— Почему?

— Сам не знаю… Видно, не до конца уверен в себе. Договорился с комиссаром — после первого боя. А ты подал?

— Да… Но меня могут не принять.

— Отчего же?

— Так…

— Излишней откровенностью ты не страдаешь.

— Пожалуй… Я скажу тебе… чуть позже…

— Как хочешь.

Шергин поворачивается и уходит к своему взводу — прямой, подтянутый, спокойный, а Коншин, глядя ему вслед, думает, что не мешало бы ему позаимствовать у Шергина и выдержки и хладнокровия.

Тут встречается он глазами с рядовым Савкиным.

— Можно с вами поговорить, товарищ сержант? — спрашивает тот тихо, не по-уставному, и легко трогает его за рукав.

— Говорите.

— Не обижайтесь только, если вам покажется, что я скажу нечто нравоучительное. Но я старше вас почти вдвое и в бою завтра буду не в первый раз. И, я думаю, это дает мне право сказать вам кое-что…

— Я слушаю вас, Савкин.

— Никогда не забывайте, что вот эти пятьдесят два бойца вашего взвода — люди, у которых — матери, жены, невесты, дети…

— Я понимаю это.

— Это мало понять… Надо душой прочувствовать, что ли…

— Что дальше, Савкин?

— Постарайтесь думать в бою. Все время думать. Это очень трудно. Завтра вы в этом убедитесь, но старайтесь… думать и… сберечь людей…

— Савкин, я буду выполнять приказ…

— Приказы бывают разные…

— Приказы не обсуждаются, Савкин, — перебивает Коншин.

— Да, конечно, я это знаю, но все-таки… Вы знаете, почему я говорю вам все это? Вы никогда не простите себе, если останетесь живым, до конца дней не простите, если по вашей неосмотрительности, растерянности или, скажем просто, недомыслию зазря погибнут люди. Война не все спишет. А вы — мальчик совестливый, это видно… Не сердитесь за мальчика, моему сыну семнадцать, на тот год ему идти на фронт…

Коншин возвращается к своим, обдумывая слова Савкина. Не по адресу обратился тот. Что может сделать помкомвзвода Коншин? Эти слова бы комбату, а что он, сержант? Он будет выполнять приказы. Это закон армии!

Чураков и Пахомов лежат, обнявшись, чтоб теплее. Подбросив лапнику, Коншин ложится рядом и прижимается к холодной и влажной шинели Чуракова. Поднимает воротник, подтягивает ватник к лицу, чтоб дышать внутрь и не упускать тепла.

Пахомов открывает глаза.

— Помнишь, Алеха, на учении один из «бывалых» сказал: «Все будет не так. Он как да-аст…»?

— Помню.

— Вот я и думаю… Наверно, действительно будет все не так. Совсем непохоже, совсем другое… — в глазах Пахомыча тоска.

— Чего гадаешь? — просыпается Чураков. — Конечно, будет не так. Придем — увидим.

— Ну и бугай ты, Иван. У тебя что, нервов нет?

— Почему нет? Просто раньше времени нечего слякоть разводить. Давайте спать.

Но не спится… А вскоре команда на обед разводит их по своим взводам. Гремит котелками батальон, тянутся все к кухням, от которых пар валом и запах пшенки.

По пути на кухню Коншин видит своего взводного.

Сидит тот прямо на снегу, прислонившись к стволу. Рот приоткрыт и как-то обиженно по-детски опущен вниз. Алексей останавливается около него, и что-то жалостное входит в сердце, как свое ощущает он и одиночество, и неприкаянность лейтенанта, а тот вдруг всхлипывает во сне, и слеза медленно ползет по щеке.

— Лейтенант! — тянет его Коншин за рукав шинели. — Проснитесь. Обед. — Четин открывает глаза, вначале непонимающе глядит на сержанта, потом слабо улыбается. — Давайте котелок, лейтенант, принесу обед.

— Да я сам.

— Сидите, сидите. Я схожу. Вместе и поедим. Хорошо?

— Хорошо, — вроде удивляется Четин. Не балован он вниманием своего помкомвзвода.

Пшенка хоть и жидковата, но горяча, и они молча хлебают ее, закусывая сыроватым полузамерзшим хлебом.

— Я немного виноват перед вами, лейтенант, — начинает Коншин, но тот машет рукой.

— Ладно, сержант, — вытаскивает легкий табак и предлагает Алексею. — Ты лучше скажи, — вдруг переходит он на «ты», — что делать, если и в бою этот Диков откажется выполнять приказ?

— По уставу, лейтенант, командир может и должен даже силой заставить исполнить приказ. Вплоть до применения оружия.

— Это я знаю, — лейтенант закашливается. Курить он начал только на марше. — Но если и под угрозой оружия… не выполнит, что тогда? Ты сможешь застрелить человека?

— Не знаю…

— А я знаю — не смогу. И что делать?

— Ничего, лейтенант, не беспокойтесь. Я заставлю этого типа делать что положено.

Цигарка у Четина развертывается, табак просыпается.

— Как настроение у взвода?

— «Бывалые» скисли, а кто впервые — те ничего, — отвечает Коншин.

Они долго молчат, потом Четин морщит лоб и, словно отрезая себе пути назад и скрывая волнение, говорит:

— Ты слыхал, что говорил комбат? Но я… я пойду впереди взвода… Ты понял?

— Зачем это?

— Так надо. А ты будешь подтягивать людей сзади. Договорились?

Четин опять неумело начинает свертывать самокрутку, руки у него немного дрожат… Коншин зажигает спичку. Лейтенант затягивается и опять раскашливается. Видит Коншин — нелегко далось Четину такое решение. И сказал-то о нем лишь потому, что боится — вдруг не сможет этого сделать.

— Я прикажу сейчас устроить вам шалашик, — Коншин встает.

— Не стоит…

— Ну, хоть лапнику нарубят… Простудитесь так.

— Ерунда… — чуть улыбается лейтенант.

Идя к взводу, Коншин наталкивается на Илью — взволнованного, даже вроде ошарашенного.

— Т-ы зна-ешь, ка-кое д-д-де-ло? Меня взяли в р-р-р-азведку… Понимаешь, в р-разведку!

— В бригадную?

— Нет, в батальонную.

— Ты ж говорил — переводчиком?

— Буду и переводчиком. «Языков» допрашивать. Это з-з-здорово, Алеша. Интересно, чем сейчас немцы дышат? Это же потрясающий материал.

— «Языка»-то надо сперва добыть, — отрезвляет Илью Коншин.

— Ко-не-чно…

— Ты доволен, что ли?

— Я ж с вами буду, в одном батальоне. Знаешь, как мне неудобно было, что вы там , а я в штабе.

— Ты ж ни черта не умеешь, Илья. Ни стрелять, ни окапываться, ни ползать даже как следует. Какой ты разведчик?

— Нау-чусь, Леша, нау-чусь, — он набивает трубку.

А Коншин вспоминает, как подбиралась бригадная разведка, и улыбается.

— Ты чего? — спрашивает Илья.

— Помнишь, ка



к бригадную разведку набирали? Какие ребята требовались?

— Помню… Я, конечно, в этом смысле, может, и не гожусь, но у меня есть другое… И язык я знаю…

— Что же другое?

— Интеллект.

— Думаешь, пригодится?

— Надеюсь. — После небольшой паузы Лапшин тихо спрашивает: — Леша, что ты чувствуешь?

— А ни черта не чувствую! Хочу жрать, спать и хочу тепла.

— Только-то? Не верю.

— Знаешь, по-моему, все эти описания ночи перед боем, когда герой перебирает свою прошлую жизнь, вспоминает родных, любимую, — мура! Не так это! Ни о чем сейчас не думаю. Выспаться бы… — Коншин широко зевает, может, несколько подчеркнуто.

— Ты-ты-т-ы неискренен, Алексей. Ну, ладно… Желаю…

— Не надо прощаться, — перебивает Коншин. — И вообще, без сантиментов, Илья. Живы будем — не помрем, как говорит Чураков.

Коншин обходит свой взвод… Лежат по двое, по трое, прижавшись друг к другу, небритые, намученные, — дремлют… Всего месяц знает их Коншин, но не чужие они ему. Особенно спаял их этот трехсуточный марш на войну, связал воедино тем, что завтра , и тем, что будет послезавтра, всеми теми днями, которые — кому сколько — доведется пробыть на передовой.

Задолго до темноты батальон уже на ногах… Стоят, приплясывают, хлопают друг друга по заиндевевшим спинам — греются, ожидая команды на построение. Скорей бы трогаться, согреться на ходу, а то совсем закоченели. Был этот последний отдых не в отдых. Без шалашей, без костров разве можно было поспать по-человечески? Только задремлешь малость, как просыпаешься от холода, встаешь, пляшешь на месте, оттираешь замерзшие руки, потом опять валишься в снег на полчасика — и опять забирает холод, опять поднимаешься — так весь день. Уж скорей бы к месту прибыть, там хоть ночью, может, поспать удастся?

Тут-то и раздается странная, непонятная для людей команда — отдать старшинам свои вещевые мешки, в которых все нехитрое солдатское хозяйство — смена белья, полотенце, портянки запасные, мыло, бритва, бумага для писем, обрывки газет на закурку, ножичек, у кого и пара сухариков сэкономленных. Небогатое имущество, но все нужное, для жизни необходимое, а главное, невесомое совсем. Чего начальство удумало? Чтоб немцев сподручней было гнать? Да не мешки оттягивают спины и шеи. Тянут пояс автоматные диски, гранаты, противогаз, запас патронов, каски тоже давят голову, а больше всего очертенели лыжи с палками, которые без дела тащат они всю дорогу.

С нехотью расстаются бойцы со своими вещмешками, не видя смысла, необходимости в этом. Что, мертвые они уже, которым не надо ничего? Кто подогадистей, рассовывают содержимое мешков по карманам, а кто еще поумнее— выбрасывают противогаз и в сумку от него упрятывают все. Остальные — по недомыслию — сдают мешки со всем имуществом.

И не легче стало идти, а труднее, потому как после отдыха свертывают они с большака и сквозь лес по снежной целине топают. Некоторые на лыжи пробуют стать, но крепления на них — хуже быть не может, соскакивают лыжи на каждом шагу, одно мученье, и приходится это дело отставить. Начальство дорогу эту, видать, некрепко знает — останавливается батальон часто и стоит долго, пока они там по карте сверяют… Два раза поворачивают их обратно, все же к середине ночи выходят к большому селу.

Здесь-то и видят они фронтовое небо во всей его красе и жути. Красными пунктирами секут его трассирующие, голубовато вспыхивает горизонт, а где-то слева багрово догорает пожар… Вдалеке раскатами грома бахают «катюши», и долго рокот катится по окрестностям, пока не замирает…

Жадно смотрят ребята на эту иллюминацию — интересно все очень. И думают — поверни их сейчас обратно, назад, в тыл, почувствуют они разочарование… Как же пройти мимо, не испытать, не узнать, что такое война? Да никак это невозможно!

Недолго постояли они в селе, двигают дальше… Вроде и усталость прошла, будто магнитом тянет к себе недалекая передовая. Командирам глотки рвать уже не надо — идут люди и так, не растягиваются, не отстают…

И вот видит Пахомов свою Волгу… Но она ли это? Узенькая, с пробитым минами и снарядами льдом, какая-то жалкая… Но все же чувствует — душат слезы. Нагибается у проруби, берет ладонями обжигающую холодом воду и… пьет. Хочется еще постоять, поглядеть на родимую, но напирает сзади взвод, и шепотливая команда — «Вперед, вперед!» — гонит дальше.

Рядовой Диков опасливо смотрит на реку — то тут, то там чернеют проруби, выбитые не ломом и лопатой, — значит, долетают сюда немецкие снаряды. Вот и дошел он до фронта, ничего придумать не смог. Зловеще темнеет противоположный крутой берег с огромными соснами, а в просветах между ними мечутся вспышки ракет— холодом заходится сердце. Осторожно переходит он реку, обходя полыньи, и вдруг одной ногой проваливается в трещину во льду. Останавливается. Сверкает радостно — вот и выход! Нагибается, будто ботинок зашнуровать, пропускает взвод и, увидев, что сзади никого, — резко, не вынимая ногу из трещины, валится на лед, взвизгивая от боли. Больно! Это хорошо! Значит, перелом! И чувство дикого облегчения заглушает боль, но он стонет, громко стонет, пока не подбегает к нему Коншин:

— Что за фокусы, Диков? Чего лежите?

— Наверное, ногу сломал, командир, — охая и подскуливая, отвечает Диков.

— Санинструктор! — кричит Коншин. — Подите сюда!

Санинструктор ощупывает ногу Дикова, мнет ее, не обращая внимания на его охи, а потом, попросив Коншина придержать малость Дикова, дергает его за ногу, вправляя вывих.

— Вот и все, Диков. Можешь топать дальше.

— Не могу я! Не могу! Вы что, не понимаете? Сломал я ногу-то! Сломал!

— Ерунда, никакого перелома. Вставайте!

Диков смотрит ненавидящими глазами и на санинструктора, и на Коншина, но медленно поднимается. Не вышел номер! И, прихрамывая больше для вида, ковыляет за взводом, безнадежно понимая, что больше ему ничего не придумать.

— Вы эти штучки бросьте, Диков, — с угрозой говорит Коншин.

И тот видит — раскусил его помкомвзвода, будет за ним теперь особый присмотр.

Не без труда одолев крутой берег и пройдя немного по лесу, выходят они к снежному полю без конца и края. Только светится неясно даль каким-то туманом голубоватым, но не определишь — далеко это или не очень, так как посыпала с неба снежная крупа, мелкая, но видимость убавившая. Может, совсем близко передовая? На всякий случай из-за деревьев пока не выходят, команды дальше идти нету, стоят, жмутся… Холодно, многие, реку переходя, в полыньи попали, полные ботинки воды начерпали. Переобуться бы, хоть портянки отжать, но не решаются — ждут команды вперед ежеминутно. Так около часа и стоят… Потом собирает комроты Кравцов взводных и говорит, что дальнейшее движение будет повзводно, что он идет с первым взводом и, дойдя до места, пришлет связного.

Настороженно трогается первый взвод с Шергиным во главе и скоро скрывается в серой темени, а остальным стоять, дрогнуть на мартовском пронизывающем ветру, и ни костра разжечь, ни курнуть, конечно… Стоят, мерзнут, поглядывают вперед на тускло мерцающую даль, за которой затаенный и притихший до времени фронт…

А протор в снегу, что протопал первый взвод, вскоре заметается, и это, казалось бы, естественное и обычное, вдруг действует на людей угнетено — словно сгинул взвод навсегда и следов даже не оставил.

Четин, прихрамывая немного из-за стертой ноги, нервно ходит туда-сюда, и морщинка, что легла на его лоб вчера на дневке, так и осталась, согнав донимавший его румянец. Перешел с Коншиным опять на «вы», держится официально, на бойцов покрикивает… Видно, поверил в себя лейтенант после вчерашнего трудного решения. Коншину не нравится он в новом обличии, уж лучше бы «кюхлей» оставался. Как бы не наломал дров.

После разговора с Савкиным по-другому смотрит Коншин на людей. Досадливо вспоминает, как гонял их на формировании, заставляя делать многокилометровые пробежки, как изводил их строевой и тактикой… Ему-то самому что? Молодой, натренированный. А каково пожилым из запаса, каково тем, кто из госпиталей? Не думалось тогда про это, а сейчас схватывает сердце позднее сожаление… Глядя на почерневшие лица, секомые колючей снежной крупой, на красные невыспанные глаза, в которых маета ожидания, еще больше ощущает он неразрывную связь с ними. И понимает — важно это очень.

Наконец — связной от ротного! Трогаются они, опасливо вглядываясь в снежную пелену, и через полчаса доходят до разбитой, сожженной деревни, стоящей около большой дороги, может, большака… Связной уводит третий взвод, а им опять ждать, и хуже этого не придумаешь. Ноги у тех, кто замочил их, переходя Волгу, заледенели совсем, но тоже не переобуться — вдруг сразу дальше? Вот и притоптывают на месте, от нечего делать деревню эту, разорище это, рассматривают… Воронки тут свежие, только чуть снегом припорошенные и по размерам большие. Видать, тяжелая артиллерия работала. На крыше полусожженного сарая — кровать железная, дугой выгнутая, наверно, взрывной волной на эту крышу заброшена.

Передовая здесь звучит уже погромче и внятнее. Издалека все звуки мешались и сплошным гулом доносились, а тут — вот пулеметная очередь прострекотала, вот над головами снаряд прошелестел и взорвался где-то глухо, вот мина противно завыла и хлюпнула с треском в стороне… И ракеты уже различимы. Не сплошным маревом, а каждая в отдельности, и освещают людей блеклым, будто нездешним светом…

Все это они на слух и на глаз принимают очень внимательно, — может, это последнее, что унесет с собой их память…

Тем временем старший лейтенант Кравцов и командиры других рот находятся в на скорую руку сделанном блиндаже комбата в деревне Черново, которая почти на передовой.

Говорит капитан Шувалов. Торопливо, с хрипотцой в голосе (видно, застудился на марше в своей фуражечке) сообщает ротным, что до рассвета должен батальон занять исходные позиции и сменить находящуюся там часть. Показывает по карте, какой роте где расположиться. Напоминает, что надо окопаться, так как нет окопов на передовой (вот это да!), не успели, дескать, выкопать… Потом с натугой, цедя слова, говорит, что сведений о противнике мало, почти что никаких, и что будет он просить комбрига повременить с наступлением, чтоб получше разобраться в обстановке. Ротные облегченно вздыхают… Глаза комбата, белесые и чуть навыкате, немного затуманены — то ли усталостью, то ли хватил стопку для бодрости, — а красивое лицо с кривоватым горбатым носом — осунулось, у тонкого рта наметились морщины… Не сказал он пока ротным главного: что, наверно, сведения о противнике придется добывать им самим, что намекал комбриг о возможной разведке боем, а что это такое, комбат представляет себе вполне, хоть и не воевал. Хорошо, если одной ротой обойдется… Но немец-то не дурак — поймет, что разведка это, не станет открывать огня из всех своих огневых точек, разобьет роту одним пулеметным и ружейным огнем. И тогда уж придется всем батальоном… Поеживается капитан, в груди словно кол забит — и больно, и дышать трудно…

Подавленный выходит Кравцов из блиндажа. Не нравится ему нервозность комбата, неприятно поражает, что нет окопов на передке, — легко сказать, окопаться! Знает он, как колупать мерзлую землю малыми саперными, да тут еще спотыкается о немецкий труп, лежащий прямо у блиндажа, пускает матюка, и совсем ему становится не по себе. Да, обстановка что-то хреновая, и защемило вдруг сердце тяжелым предчувствием.

Связного за взводом Четина он послал еще до совещания у комбата и теперь, прислонившись к раскидистой черной липе, стоит и ждет взвод, жадно покуривая в рукав.

А взвод, промерзший, матерившийся поначалу про себя, а потом уж и вслух, все еще стоит у большака и тоже ждет. Ждет связного, которого почему-то все нет и нет…

Несколько раз подходит Коншин к комвзвода и говорит, что надо двигаться, что нечего ждать связного, что мог он заплутаться, но тот все медлит.

А ночь идет к концу… Облакастое небо чуть светлеет, и все понимают — на передовую надо прийти затемно, скрытно, и всех злит и тревожит нерешительность Четина.

— Надо идти, лейтенант, — в который уже раз говорит Коншин.

— Подождем еще немного.

— Чего ждать? Застыли все. Рассвета дождемся — перестреляют нас немцы! Нельзя более ждать! Идти надо! — встревоженно гудит взвод, на что Четин ненатуральным баском покрикивает:

— Отставить разговоры!

— Вы не правы, лейтенант. Надо двигаться, — тихо, чтоб не слышали люди, убеждает Коншин.

Четин и сам понимает, что ждать больше нельзя, сам клянет себя за робость, но не знает он, куда идти. Ракеты шпарят кругом, и не понять, где же передовая, и боится взводный, что заведет людей неведомо куда. Ему кажется, нужно через большак и правее, а сержант доказывает— брать левее. Компас у Четина есть, но что компас без карты. И слышит он чей-то шепоток: «Заведет нас „щечки“ к фрицам, как пить дать…» И наконец решается.

— Сержант, — говорит Четин как можно тверже. — Я беру одного бойца и иду. Если выйду верно, пришлю его обратно и он поведет взвод. Если не найду ротного, тогда пойдем, куда вы хотели.

— Да я уверен в своем направлении, лейтенант. Уверен.

— Вы меня поняли, сержант? — перебивает Четин резко.

— Понял! — отходит от него Коншин, выругавшись про себя.

Ругается про себя и Кравцов, уже около часа ждущий четинский взвод и пропавшего своего связного, ругается и стоящий около него проводник — грязный, в обожженной шинели боец, которому страсть как не хочется обратно, тем более когда засветлеет, а дело к тому идет. Ругается и начальник штаба, увидев Кравцова.

— Вы еще здесь? Где ваша рота? Светать же начинает! Какого черта!.. — кричит он, не слушая объяснений ротного.

Ругается, поминая и бога и мать, и второй взвод, продрогший, измаянный долгим ожиданием. Плюнув на страх и близость передка, не выдерживают и начинают осторожно покуривать, пряча в рукава шинелей коварные огоньки самокруток.

Ругаются и отделенные командиры, окружившие Коншина и твердящие в один голос — идти надо!

Но Коншин колеблется, не хочет бросать лейтенанта, да и неудобно принимать взвод при живом командире.

— Ну, товарищи, что будем делать? Ждать лейтенанта или трогаться? — обращается он наконец к взводу, когда уже стало ясно, что через полчаса рассветет совсем.

— Трогаться, сержант! — это говорит Савкин, которому лучше других понятно, что надо прибыть им на место затемно.

— Лейтенант уже небось к немцам забрел!

— Неверно он пошел, чего тут…

— Надо топать, сержант.

— Нельзя больше ждать!

И тогда командует Коншин:

— Взвод, слушай мою команду! — и ведет людей по избранному им направлению.

Минут через пятнадцать стали проглядываться в снежном дыму неясные, размытые тени домов и деревьев. Но та ли это деревня? Вдруг другая, немцем занятая? Не завести бы взвод прямо им в лапы. Правда, что-то подсказывает— не обманывается он, но людей все же останавливает. Подзывает отделенных — что делать будем? А тут неожиданно вспыхивает ракета и бросает людей в снег — неужто так близок немец?

Командир первого отделения вызывается идти первым, разведать, та ли деревня… Поднимает ребят, развертывает в цепь и уходит. Остальные лежат в снегу, посматривают вслед — что будет, что случится?

Но ничего не случается. Благополучно доходит отделение до деревни, и сразу кто-то из бойцов бежит обратно — за ними, значит. Коншин, не дожидаясь, двигает взвод, и вскоре умученный ожиданием Кравцов встречает его:

— Куда вы, мать вашу… подевались?

Коншин объясняет причину задержки.

— Так и знал, что Четин! Черт бы его взял! Принимай взвод и быстро на передовую! Вот проводник. И бегом, бегом! Понял?!

— Есть бегом! Понял!

И никаких мыслей, никаких ощущений — только скорей, скорей, пока не рассвело, пока спасительная темнота скрывает их… Быстрей, быстрей…

Спустившись с пригорка, на котором стоит деревня, влетают они в лес, и тут уж приходится гуськом по узенькой тропке. Торопятся, наталкиваются друг на друга, бьет всех противная дрожь… В полумраке грозно надвигаются на них лохматые ели, стегают по лицам колючие ветви, скользят ноги на обледенелом проторе… То здесь, то там темнеют треугольниками шалаши, а из них дымки. Жгут, оказывается, костры на передке! Жгут! Не боятся! А они за десять километров цигарку опасались прижечь! И приятно щекочет ноздри пряный запах горящей хвои.

И вдруг — стоп! Замирает Коншин, цепенеет. А сзади наваливается взвод, чуть с ног не сбивает… Стоит и смотрит под ноги, а там поперек тропки убитый! Лежит ничком, на спине расплывшееся коричневое пятно, в стороне каска валяется… Темнеет у Коншина в глазах, а в сердце будто что-то холодное ударяет. И те, кто рядом с ним и видят то же, затаивают дыхание и — ни с места.

Проводник, перешагнувший труп запросто, оборачивается к ним с усмешкой:

— Давай, давай, командир… Насмотришься еще…

Закрывает глаза Коншин и перешагивает, за ним и остальные — кто обходя, кто перепрыгивая… И вперед, вперед к той главной черте, к которой подвел их Селижаровский тракт и за которой будет испытывать их война и на жар, и на холод, и на излом, и на сгиб… Ну, а кому остаться за этой чертой навек — это уж судьба…

Трусцой бежит взвод по скользкой тропке, вроде бы согреться пора, но не перестает бить озноб, — видно, не в холоде дело.

Коншин, еле успевая за проводником, старается глядеть только вперед, но какая-то сила заставляет его кидать взгляды по сторонам, и каждый раз натыкается глазами на убитых…

— Далеко еще? — спрашивает он, чтобы вернуть себя к реальности, потому как темный лес этот, шалашики, окутанные дымкой, и распластанные то здесь, то там убитые — будто сон какой кошмарный.

— Километр еще… — отвечает проводник, не оборачиваясь.

— Наступали?

— Наступали.

— Ну и как?

— И не спрашивай, командир, — махнул рукой проводник. — В первый раз, что ли?

— Да.

— Ничего… Пообвыкнешь.

— Страшно?

— Поначалу очень.

— Полком наступали?

— Не. Батальоном.

— Артподготовка была?

— Постреляли немножко. Со снарядами худо, — досадливо поморщился проводник, добавив — До нас еще одна часть наступала. Тоже не вышло. Все поле в наших…

Опять что-то ударяет по сердцу Коншина, и он больше ни о чем не спрашивает — переварить все это надо.

А лес редеет. Отбежали назад большие ели, пошел молодняк — березки тоненькие, осинки, и сквозь них просвечивается что-то белое, большое… Поле боя, наверно? Что такое — поле боя ? Коншин хочет остановиться, осмотреться, но проводник убыстряет шаг, торопится. Рассвет хотя и медленно, но высветляет все вокруг.

Наконец обрывается лес перед оврагом, и метров сорок тут открытого пространства, а за ним редкая рощица, и оттуда тоже дымки вьются. Налево поле уже видно хорошо, и все глазами туда, но еще темно, и конца этого поля не видать, и что за ним, неизвестно, лишь у края чернеют развороченной землей несколько воронок.

— Пойдете туда, — говорит проводник. — Там вас лейтенант встретит. Перебегайте по одному. Это место простреливается. Но пока темно — ничего, не робейте. Ну, бывайте, — он прикладывается к каске и быстро утопывает по целине, минуя тропку, занятую столпившимся взводом.

И стало без него как-то одиноко и страшновато. Подошли командиры отделений.

— Людей не растеряли? — спрашивает Коншин.

— Все туточки, — шепотом отвечает командир первого отделения, ставший помкомвзвода.

— Диков?

— Куда ему деться? Здесь.

Взвод стоит, переминаясь с ноги на ногу, взмокший от быстрой ходьбы, окутанный легким облачком пара, умаянный бессонной ночью да и всей этой дорогой.

Коншин приказывает перебегать овраг. И каждый перебегает его по-своему: кто помешкав немного, кто сразу, как в холодную воду, с размаху, кто пошептав что-то про себя, а кто и перекрестившись… Кое-кого приходится подталкивать в спину, приободрить матюком, что и делают отделенные почти шепотом, бояс



ь поднять голос, потому как уже где-то неподалеку — немец …

— А ну, по-быстрому! Давай, давай, не робей…

Коншин перебегает овраг последним и сразу же у опушки сталкивается с лейтенантом — возбужденным, с красными, усталыми глазами.

— Понимаешь, наступали два раза — ни хрена не вышло, — хриплым полушепотом выкладывает лейтенант коротко обстановочку. — Осталось двадцать. Держим оборону. Подойдем ближе, — он хватает Коншина за рукав телогрейки и тянет к краю леска.

То, что видит Коншин на поле, наполняет его ужасом. Он с трудом понимает лейтенанта и все смотрит и смотрит на заснеженное бесконечное поле с ржавыми пятнами воронок и раскиданными трупами…

— Это Паново, это Овсянниково, там слева Усово, — поясняет лейтенант. — Наступали на Овсянниково. Как видишь, немцы с трех сторон. Сейчас рассредоточь людей. Как рассветет — начнет давать. Ну, все ясно?

Коншин не отвечает, не сводя глаз с поля… За ним чернеет деревня со скелетами деревьев, а дальше лесок. Справа тоже деревенька. На поле подбитый танк и три черных пятна около него…

— Да очнись ты! Все ясно?

— А где окопы? — бормочет Коншин.

— Окопы? Чего захотел! Нет тут ни черта! Ну, бывай, желаю удачи. Не забудь выставить наблюдателей.

Лейтенант торопливо собирает своих людей и резко перемахивает с ними через овраг — второй взвод первой роты остается один…

Люди сбились в кучу посреди рощи и ждут…





Ждут от Коншина каких-то действий, какой-то команды, а он, очумелый от всего виденного, не может собраться с мыслями и стоит, уставившись на поле, представляя уже ясно, что сегодня, может, через несколько часов, может, через час, придется ему и его взводу бежать по этому полю… У него странно обмякают ноги, ему хочется присесть, он оглядывается, ища места, куда бы, но встречает тяжелые ждущие взгляды, направленные на него, и среди них черные грустные глаза Савкина, немым укором напоминающие— думать надо, командир, думать…

И эти взгляды, и сознание, что пятьдесят два человека ждут от него каких-то слов, каких-то решений, сгоняет одурь страха с Коншина, и он начинает озираться, ища какие-нибудь укрытия, но у края рощи только выкопанные в снегу ямки, жалкое подобие окопов для стрельбы лежа…

— Будем занимать оборону. Командирам отделений рассредоточить бойцов. Интервал как можно больше. Скоро начнется обстрел, — повторяет он слова лейтенанта.

А что такое обстрел? Как спасти от него взвод? Ни землянок, ни блиндажей, ни окопов! Только эти ямки! Коншин вспоминает, какой невероятной толщины должен быть бруствер снежного окопа, а тут… А мины? Коншин ни разу не видел, как они рвутся, слабо представляет он и их убойную силу.

— Выставить наблюдателей, — вспоминает он совет лейтенанта. — Дать секторы наблюдения и обстрела.

Что же такое минометный обстрел? Как уберечь взвод? Неужели вот так, не вступив даже в бой, потеряет он людей? Что же делать?

Отделенные разводят людей, выставляют наблюдателей, а Коншин, вынув малую саперную лопату, начинает углублять ямку, которую кто-то до него копал. Но лопата вскоре утыкается в мерзлую землю, колупать которую уже бессмысленно. Ни на сантиметр не поддается каменная земля. Коншин бросает лопату, откидывается телом к стволу дерева и неверными пальцами свертывает цигарку. Становится опять холодно, и опять начинает бить мелкая дрожь.

Медленно, очень медленно светлеет покрытое облачками серое небо, и промозглый холодный рассвет постепенно высветляет рощу. Коншин поднимается, оглядывается: стреляные гильзы, пробитые каски, брошенные противогазы, цинковые ящики с патронами, котелки, кружки, окровавленные бинты — все это валяется вокруг в снегу в страшном и непонятном беспорядке. Это поражает. Как все военное имущество береглось в кадровой! Давали наряд за пыль на противогазе. Отчитывались за каждый выстреленный патрон в нескольких ведомостях. Ржавчина в канале ствола — ЧП. А тут все брошенное, изломанное, словно никому не нужное, разбросано по роще. И этот непорядок  тяжело действует на Коншина.

Подходит Савкин.

— Какие впечатления, товарищ командир? — спрашивает он со своей обычной улыбкой.

— Пока ничего, — как можно бодрее отвечает Коншин.

— Где у вас капсюли от гранат?

Коншин залезает в карман брюк и достает их.

— Положите в левый карман гимнастерки… Понимаете почему?

— Не совсем.

— У нас одному полбедра отхватило. Пуля как раз по карману брюк скользнула… ну, они и взорвались.

Коншин теперь понимает и перекладывает завернутые в бумажку капсюли в карман гимнастерки… Да, если пуля или осколок попадет сюда, то уже неважно, взорвутся они или нет…

— Теперь лопата… — продолжает Савкин.

— Что лопата?

— Выньте из чехла и заткните за пояс железякой вниз. Поняли? Вот так. Живот прикрывает…

Коншин понимает. Но эти приготовления к тому, что в твое тело будут входить пули или осколки, и то бесконечно малое, что ты можешь сделать, чтоб его защитить, заставляет тошнотно заныть низ живота и вызывает нервную зевоту, которую он не может унять.

— Почему нет окопов? — спрашивает он Савкина, чтобы что-то сказать и этим разговором скинуть с себя то противное и унизительное, что копошится в душе.

Савкин в ответ пожимает плечами:

— Видимо, не успели. Черново взято несколько дней назад.

— А у немцев они есть, как вы думаете?

— Наверняка. В Чернове обороны было не видать. Они сдали его, наверно, без особого боя, а вот в тех деревнях укрепились… Брать будет трудно. Видите, сколько угрохали народу… — Он молчит, а потом досказывает с горечью: — Да, порядка, на мой взгляд, не прибавилось.

— Прекратите, Савкин, — обрывает его Коншин.

— Товарищ командир! — подбегает к нему сержант с первого отделения. — Диков отказывается выполнить приказание! Назначил его наблюдателем — а он не желает подходить к краю и занимать свое место.

— Пойдемте! — бросает Коншин, и они почти бегом направляются туда.

Диков сидит, прижавшись спиной к елочке, с выпученными белесыми глазами, и его бьет как в лихорадке.

— Встать! — командует Коншин взбешенно.

Тот неохотно, словно поднимая тяжесть, с трудом встает, в глаза не смотрит, руки дрожат.

— Марш на свое место!

— Не пойду-у… — глухо, с каким-то завыванием отвечает Диков и начинает трястись еще больше.

— Повторить приказание! — повышает голос Коншин и берет автомат на изготовку.

— Почему я? Почему? — взвизгивает Диков и пытается снова опуститься на землю.

Коншин схватывает его за рукав и держит, не давая присесть.

— Сержант, позовите трех человек! — говорит Коншин, продолжая удерживать Дикова, и глядит ему прямо в глаза, но тот увиливает от взгляда, шаря зрачками по сторонам.

«Что делать?» — думает Коншин. Впервые за его армейскую службу такое — боец отказывается выполнить приказ. И где? На передовой! Ему противен этот здоровый и сильный мужик, трясущийся, с отвисшей челюстью, и ему хочется его ударить, но этого в армии нельзя… И тут чувствует Коншин, как страх, сжавший его поначалу, отпускает понемногу, как начинает сходить оцепенение первых минут, как презрение и злость к Дикову, необходимость действий совершенно сгоняют то ощущение кошмара, охватившее сперва при виде передовой. Он словно просыпается. Подходят двое бойцов.

— Взять его и отвести на место! — голос Коншина уже тверд.

Дикова хватают за руки. Сначала он только упирается, но потом начинает вырываться и, вырвавшись, падает на спину. В глазах ужас и ненависть. Его уже втроем — отделенный тоже — пытаются поднять, но он отбивается ногами, и его никак не удается схватить.

— Отставить! — Коншин подходит вплотную к Дикову.

Тот все еще сумасшедше бьет ногами по воздуху… Да у него истерика, думает Коншин и решает действовать по-другому.

— Успокойтесь, Диков! Я все равно заставлю вас выполнить приказ. Понимаете — заставлю.

— Почему я? Почему меня… наблюдателем? — бормочет он.

— Оборону занимают все. Сегодня в наступление пойдут все. И вы тоже. Если откажетесь, вас расстреляют на месте. Вы понимаете это?

Нет, Диков ничего не понимает… Коншин же начинает видеть бесполезность своих уговариваний, хотя сколько раз в армии спокойный разговор действовал больше, чем угроза. Но с Диковым никогда не было взаимопонимания, Коншин не чувствует его как человека, но знает только одно — надо во что бы то ни стало заставить Дикова выполнить приказ. Во что бы то ни стало!

Вокруг них собрались уже несколько человек. Что же делать? Грозить автоматом? Но если он и тогда не выполнит приказанное? Стрелять? Нет! Вряд ли он, Коншин, это сможет. Что тогда? Стрелять же надо насмерть. Любое ранение Дикова только обрадует. Насмерть? Нет, он не сможет… Но он должен заставить, должен! Медленно, не сводя глаз с Дикова, Коншин поворачивает ствол ППШ на него.

— Встать! — Коншин старается сказать это спокойно и твердо.

Диков подбирает под себя ноги, приподнимает туловище, но вставать не собирается. Коншин взводит затвор. Его щелчок резко звякает в тишине. Диков вздрагивает и вдруг, сидя, отталкиваясь руками, пятится назад, его выпученные глаза становятся бессмысленными. Коншин чуть трогает спусковой крючок, уже понимая, что сейчас произойдет что-то отвратительно страшное, и то, что произойдет, будет уже необратимо, будет навсегда.

— Погодите, командир, — встает перед ним кто-то из бойцов, а потом, матерясь, хватает Дикова за воротник шинели.

— Ты что, лучше людей, гнида паршивая? Бери его, ребята! — и без всякой команды со стороны Коншина несколько человек наваливаются на Дикова, хватают его за руки, за ноги и волоком тащат к снежному окопчику для стрельбы лежа, что у самого края, и бросают в него.

— Смотри, гад. От нас пулю заработаешь, если чего… — говорит тот из бойцов, кто первый его схватил.

Отделенный дает ориентиры для наблюдения, а Коншин облегченно вздыхает, вытирая с лица выступивший пот, и осторожно опускает затвор автомата. Тут его взгляд утыкается в лежащий рядом с окопчиком труп. Вот, оказывается, что навело ужас на Дикова.

Стараясь не глядеть на поле, Коншин обходит рощицу — взвод рассредоточен, наблюдатели выставлены, но люди напряжены — ждут обстрела. Ждут, зная, что деться некуда, спрятаться негде, укрыться нечем. Живой трепетной плотью примут они этот минометный обстрел, а как эта плоть хрупка, мягка, как легко она разрывается на куски, как легко пробивается осколком или пулей, они уже видели воочию, пока шли по изломанной роще, пока боязливо кидали взгляды на серое мертвое поле…

Комроты Кравцов тем временем находится с первым и третьим взводом своей роты в середине рощи около землянки помкомбата. С одобрением смотрит, как Шергин без команды умело рассредоточивает свой взвод, отдавая короткие, но спокойные распоряжения. Надежный парень, думает Кравцов, потом вспоминает потерявшегося Четина. Ладно, черт с ним! Коншин, пожалуй, покрепче будет…

К землянке торопливо тянут провода связисты, и уже слышно оттуда, как помкомбата проверяет связь: «Волга, Волга…»

Кравцов, оглядев поле, уже понял, что положение не ахти, и второй раз подумал за нынешний день, что вряд ли ему из предстоящей заварухи выйти, но подумал спокойно, так как уже давно, когда в кадрах решил остаться, понимал, что жизнь принадлежит ему лишь до первой войны, а что война на его веку будет, не сомневался. И потому и война, и то, что он на ней, и то, что погибнуть на ней вполне возможно, — для него дело обыкновенное, обычная служба. Но вот ребяток своих ему жаль. Мальчишки же в большинстве, ничего-то в жизни не видали.

Потом он спускается в землянку и просит у помкомбата бинокль — ротным их не хватило на формировании, только начальству выдали. В бинокль поле и Овсянниково видно хорошо, даже «спирали Бруно» у немецких окопов четко выделяются, а три черных пятна у танка — это танкисты лежат, лежат рядком, видны шлемы хорошо, и планшетка у одного… Начинает Кравцов считать убитых на поле, но сбивается быстро, да и не к чему… Чуть теплится надежда, что комбат добьется отмены наступления на сегодня, — надо же оглядеться как следует, примериться, но надежды-то чуток, да и ее надо выбросить. На войне лучше на худшее примеривать, так-то вернее.

Спустившись в землянку, отдает он бинокль помкомбата. Связь уже налажена, и тот докладывает капитану, что роты на исходном рубеже, рассредоточены и готовы к выполнению приказа. Кравцов смотрит на помкомбата — пацан еще, с двадцать второго года, звание — только лейтенант. Почему его назначили помкомбата, одному богу известно! Ну, образование, наверно, среднее и училище полное, не то что у Кравцова, но опыта-то никакого, сопляк еще совсем. Уже сейчас видно, что нервничает, губа нижняя подрагивает, голосок срывается…

Выбирает себе местечко Кравцов, присаживается, крутит цигарку, а на душе муторно. Опять мелькает мысль о Четине — куда забрел бедолага, где заплутался и как бы к немцам не попал.

Но не успел он о нем подумать, как видит запыхавшегося Четина, румянец с лица сдут, глаза шальные, тянет руку к каске, но Кравцов зло предупреждает его доклад.

— Марш к взводу!

— А где он? — мямлит Четин.

— Это я вас должен спросить! — почти кричит Кравцов, а потом взмахивает рукой и цедит: — Выйдите — и по тропке направо до оврага. Перейдете его, там ваш взвод. И — бегом! Понимаете — бегом!

— Есть бегом! — еле слышно отвечает лейтенант и неуклюже выбирается из землянки.

— Набрали сосунков… — бормочет Кравцов, кидая выразительный взгляд на помкомбата. Но тому не до взглядов — связь все время прерывается, и он не может разобрать слов командира батальона.

Не успел Четин выбраться, как разорвалась первая мина… А потом пошло… Помкомбата побледнел, сжался, а Кравцов неспешно стал вылезать из землянки — этот первый для людей налет должен он быть с ротой, с ребятками…

А второй взвод Коншина расположился где кто мог. Норовят все выбрать себе деревцо, чтоб прижаться к стволу во время обстрела, но на всех деревьев не хватает — жмутся к кустикам, к осинкам тоненьким, хоть бы видимость какая их укрыла. Кое-кто в шалаши залез, было здесь три шалашика — все не на открытом месте.

Коншину наконец-то удается отковырнуть несколько комьев земли, и он продолжает эту почти бессмысленную работу, лишь бы не думать, лишь бы что-то делать — ведь вот-вот должен обстрел начаться, рассвело уже совсем… Но мысль о Дикове не уходит, и он решает идти к нему. Тот лежит, уткнувшись в снег, — не хочет он или не может заставить себя глядеть на поле, черт его знает?

— Почему не наблюдаете? — окрикивает его Коншин.

Диков вздрагивает, вскидывает голову и… вдруг с каким-то воем быстро отползает назад, бешено работая руками и ногами. Коншин наклоняется, раздвигает кусты… и обмирает. То, что он видит, похоже на галлюцинацию — посредине поля, недалеко от танка, поднимается непонятно во что одетая фигура и делает несколько шагов к роще… Потом падает… Снова поднимается и двигается на них. Ее замечают и другие бойцы. Щелкают затворы. Кто это? Что это?

— Без команды не стрелять! — хрипит Коншин, все еще не понимая, что это, наверно, раненый, пролежавший всю ночь на поле и теперь очнувшийся и оживший для того, чтобы опять умереть. Его же застрелят немцы!

Почти весь взвод подтягивается к краю леска, весь взвод не спускает глаз, весь взвод мучительно ждет очереди, которая, несомненно, ударит с немецкой стороны и добьет раненого… Но пока тихо… Раненый несколько раз падает, лежит в снегу по нескольку долгих минут, затем опять поднимается и, волоча раненую ногу, медленно, но упорно ковыляет к ним.

— Все, готов, — шепчет кто-то, когда тот опять падает и очень долго не поднимается.

К Коншину подползает санинструктор.

— Не могу. Пойду я. Надо помочь, — говорит он.

— Не надо, — Коншин качает головой.

— Не могу глядеть. Наверно, сознание потерял…

— Не надо, — повторяет Коншин. — Убьют и тебя, и его.

— Встает, встает, — радостно проносится по цепи.

Раненый поднимается и, словно в замедленной съемке, раскинув руки, чтоб не потерять равновесия, медленно, шаг за шагом продвигается к роще… Немцы на удивление всем не делают ни одного выстрела, но взвод напряжен до предела, смотрит затаив дыхание, не роняя ни слова, не тревожа ни одним движением тягостную мучительную тишину передовой…

Трудно определить, сколько времени маячит по белому полю, среди воронок и трупов эта фигура — может, полчаса, может, час, но для взвода — вечность… Ежеминутное ожидание немецких выстрелов и смерти этого воскресшего на мертвом поле человека измотало людей, и поэтому, когда санинструктор не выдерживает и бросается ему навстречу, подхватывает и волочит к роще, когда делают они последний шаг и кусты скрывают их от немцев, общий вздох проходит по передку… И сразу после этого все начинают говорить.

Раненый был в рваном, запачканном кровью маскхалате, потому и выглядел так необычно.

— Пить, — бормочет он и теряет сознание.

Но тут уже подходят санитары с носилками, его укладывают и уносят.

Почему немцы не стреляли? Неужели не видели? Не может быть! Он столько времени одинокой мишенью маячил на поле! Что это? Конечно, добить раненого — подлость. Но разве все, что делают немцы, — не подлость? Почему же не стреляли? Возможно, только два-три фрица-наблюдателя видели его и эти два-три оказались не сволочами? А может, проспали? Вопрос остался безответным. Коншин, очнувшись, командует разойтись всем по своим местам.

Проходя в середину леска, Коншин слышит стон. Где-то совсем рядом. Бросается к небольшому шалашику — в нем, скорчившись, лежит раненый с посиневшим лицом, совсем мальчишка.

— Братцы… — стонет он и растирает слезы на чумазом лице.

— Откуда вы? Вчера наступали? — спрашивает Коншин.

— Не-е… Третьего дня, наверно… Перевязали меня и забыли… А я то очнусь, то в забытьи…

Повязка у раненого вся в запекшейся крови, а сам он маленький, жалкий…

— Санитары! Где санитары? Ко мне! — кричит Коншин, выскочив из шалаша.

Вместо санитаров подбегает Савкин.

— Видите — третий день валяется! — негодующе бросает Коншин.

— Я же говорил вам… — покачивает тот головой.

Они вытаскивают раненого из шалаша. Тут поспевают и санитары.

— Немедленно в санвзвод! Скорей! — санитаров уговаривать нечего — обстрел-то вот-вот начнется. — Сразу возвращаться! Поняли?

— Вот так-то, сержант… — задумчиво говорит Савкин. — Такие дела.

— Черт знает что! — возмущается Коншин.

— Вы думали, что всех раненых обязательно подбирают?

— А как же?

— Не до того в бою бывает. Сосед по цепи, увидев, что ты ранен, может только перевязать тебя и должен спешить дальше. Тащить тебя в тыл он права не имеет. Должны санитары. А много ли их? Теперь понимаете?

— Да, — шепчет Коншин.

Все это странно и страшно, но, видимо, это и есть война — будни войны, быт войны, непорядки войны. И со всем этим надо примириться, потому как ничего не изменишь, ничего не сделаешь. Такова война. «Но почему не изменишь?» — думает он. Нет, пока он жив и в состоянии командовать — ни один раненый не останется на поле боя, не останется без помощи… Да, да, обязательно. Он говорит об этом Савкину. Тот еле заметно улыбается.

— Ваша обязанность, командир, вести бой. Не до того будет.

Рассвело уже совсем, и Коншин заставляет себя идти к краю, осмотреть поле боя как положено — наметить ориентиры, возможные укрытия в складках местности и, может быть, разглядеть немецкую оборону.

Поле расстилалось метров на восемьсот… Метрах в трехстах стоит черный подбитый танк — первый ориентир. Немного в стороне, почти посреди поля, — две одиноких березы. Откуда они на поле? Но это ориентир номер два. Дальше темнеет крышами Овсянниково… Убитые лежат ближе к роще. Не прошли и половины пути. Снег на поле



желтоватый, и кое-где рыжеет земля, как подтеки крови… Коншин отворачивается — в голове туман, в горле какой-то комок, который он не может выпершить. Все как в тяжелом сне. Но нет, это все настоящее — и поле, и деревни, которые они будут брать, и мертвые. Это правда . И надо как-то приспосабливать себя к ней.

Он отходит от края, находит свою лежку около большой ели, присаживается, закуривает… И вдруг чувствует невероятную усталость во всем теле, глаза слипаются, и то напряжение, которое держало его эту ночь, это утро, спадает, сознание отключается, и он задремливает, может быть, на минуту, может, на десять… Но в воздухе уже что-то завывает, звук нарастает, переходит в визг, потом захлебывается, раздается взрыв. Коншин вскакивает, а потом сразу падает, прижимается виском к стволу дерева и лежит… Начался обстрел! «Вот что это такое», — думает он, почему-то не испытывая ожидаемого страха. Может, потому, что мины рвутся сравнительно далеко. Несколько плюхаются, не долетев до рощи, на поле, несколько перелетают ее и рвутся на другой стороне леска. А может, потому, что сидит в душе какая-то глупая уверенность, что налет кончится благополучно. Но все же его тело непроизвольно сжимается, он весь напрягается, когда над ним завывает мина, и только с ее взрывом где-то в стороне его ненадолго отпускает, но звук следующей мины заставляет вжиматься в землю и холодит тело.

Обстрел длится минут пятнадцать, но сосчитать, сколько было пущено мин, Коншину не удалось — не до того. Вот вроде тишина опустилась на передовую, — наверно, все, кончили немцы? Он поднимается и зовет отделенных. Удивительно и счастливо — никого не задело. Бредет по роще и видит, как, потягиваясь, приподнимаются ребята со своих лежек, как сходит с их лиц землистая бледность, как оживают глаза… Закуривают, и начинаются разговоры. Прошли первые страхи, первое оцепенение при столкновении со смертью, и жизнь вступает в свои права.

— А кормить нас собираются, командир? — слышит он первый вопрос.

— Об этом до ночи забудь, — говорит кто-то из «бывалых».

— А в общем-то бьет фриц не очень прицельно.

— Жить можно…

Да, оказывается, на этом пятачке можно жить. Да, можно… Лишь бы начальство не трепыхалось, лишь бы не тревожили их больше, а оставили здесь. Смастерили бы они шалашики, устлали их лапником, а в касках, валяющихся кругом, жгли бы маленькие костерики для согрева и для прикурки… В общем, жили бы…

Кто-то начал уже штыками от СВТ подрубливать молодые елки, кто-то уже обламывает ветки — сооружает себе лежки, чтоб не на снегу валяться. Но… Вот это «но» давит и сжимает сердца холодом… Временно они здесь, видно, и ждет их другое — бежать им сегодня по этому полю, извиваться под пулями, а добегут ли до той чернеющей вдали деревеньки, одному богу известно… Как поглядишь на это поле, на серые комочки, там лежащие, так и подумаешь: ничем ты от них не отличаешься, только вчера были они тоже живыми, только вчера выхрипывали «ура», а вот полегли навечно… Потому и не смотрят ребята на поле, отводят от него глаза, а чтоб не думать, стараются занять свои руки и головы другим. Потому и взялись после обстрела за разные мелкие дела. И об кормежке разговоры для того же — отвлечься, почувствовать себя живыми пока, и остальные разговоры для того же…

— Что ж это начальства нет?

— Завели взвод на пятачок, а сами…

— А фрицы с трех сторон…

— Порядочки, — этот ехидный голосок слышал Коншин еще в эшелоне.

— А и верно, командир, где ж ротный, политрук? — подходит один из отделенных. — Сходили бы — узнали.

«Сходить надо бы, — думает Коншин, — но как при свете овраг переходить? Наверняка немцы наблюдают, наверняка нацелены туда снайперские винтовки, да и взвод покидать вроде бы нехорошо». Но и второй отделенный про то же твердит — надо узнать, где начальство, — ворчать люди начали…

Подходит Коншин к оврагу… Да, метров сорок открытого пространства, ни кустиков, ни пенечков. А справа — занятая немцами деревня за полем. Прогляд и прострел для немцев — лучше не надо.

Савкин, провожавший его до оврага, говорит:

— Вон к той сосне бегите, а там перележите. Когда кончат стрелять, тогда уж дальше двигайтесь.

— Думаете, стрелять будут?

— Наверняка. Наблюдают за этим местом.

Коншин напрягается, старается подавить нервную зевоту, которая вдруг накатила на него, и бросается через овраг. Уже на той стороне он впервые в жизни слышит, как поют пули, а обернувшись, видит, как врезаются они в дно оврага, как впиваются в оставленные им в снегу следы. Но и тут почему-то не очень ему страшно. Он хорошо ползает, хорошо окапывается, умеет применяться к местности, и ему кажется, что от пуль можно спастись, другое дело мины. Немец дает еще очередь и замолкает. Коншин поднимается, машет рукой Савкину, тот ободряюще улыбается — первое, так сказать, крещение.

Минометный обстрел, который шел в середине рощи, пожалуй, был посильней, чем на пятаке, занимаемом взводом Коншина, тоже обошелся без потерь для первого и третьего взводов кравцовской роты. Кидали немцы мины не очень-то точно — много их рвалось перед лесом, много улетело вглубь и перелетало роту. Кравцов прохаживается и приглядывается к бойцам… Вроде ничего, струхнули не очень. Сейчас дымят все цигарками, делятся между собой насчет прошедшего обстрела, но в глазах у всех одно — будет ли наступление? А Кравцов и сам пока того не знает. Уж если и наступать, то надо бы на рассвете. Но видно, комбат с комбригом ведет переговоры, обещал же добиться отмены. И верно, надо осмотреться, хоть какие сведения о противнике получить, нельзя с ходу, наобум.

Подходит он к Шергину. Тот сидит на снегу, колени к подбородку, смотрит на поле, губы сжаты, но лицо вроде спокойное.

— Ну, как, Шергин? — спрашивает Кравцов.

Нравится ему этот взводный. При минометном налете хоть бы что в его лице дрогнуло, и людей умело рассредоточил.

— Я думаю, по этой балочке и вести взвод, — показывает рукой Шергин. — Видите, кончается она у танка. Может, полпути скрытно сумеем подобраться.

— Пристреляна она у немцев, Шергин, минометами.

— Да, конечно, но от пулеметов спасет. Пойду по ней.

— Погоди ты, поперед батьки в пекло… Решается еще вопрос.

— По мне уж лучше скорей…

— Да, эта тягомотина хуже всего, — вздыхает Кравцов. — Людей, Шергин, береги. Понял? — Шергин ничего не отвечает, только чуть заметно пожимает плечами. — И огонь веди, все время огонь.

— Куда? Ни черта же не видно.

— По направлению. Шпарь по деревне…

— Старший лейтенант, я ж не в первый раз… Вы скажите лучше — артподготовка будет?

— Должна, — неопределенно отвечает Кравцов, потому что в блиндаже комбата вопрос об этом был как-то смят. Прошелся по нему капитан вскользь: видно, не богаты мы снарядами.

Отходит Кравцов от Шергина какой-то неуспокоенный: вроде бы положиться на него можно, командир что надо, но предчувствует он что-то… А что, сам не ведает, но помнит он по прежним боям — обостряется все на передовой до невозможности. И бывает так, что человек свое близкое предвидит. Точно знал Кравцов в прошлых боях, что ранит его непременно, и именно в ногу. Так и получилось. Хоть верь, хоть не верь в судьбу, а что-то человек на войне предчувствует, каким-то внутренним зрением прорывается в будущее, хоть и не особо далеко, хоть на несколько часов вперед, но прорывается.

Встречается ему на дороге Чураков — плотный, большой, с таким бы врукопашную на немцев — не подведет, руками фрицев передушит. И спокойный, черт, будто не впервые на переднем крае.

— Ну, как, Чураков? — задает он вопрос.

— Живы будем — не помрем, — как всегда осклабясь, отвечает тот.

— Это верно, — подтверждает Кравцов и кладет ему руку на плечо. — Надеюсь на тебя, Чураков. В случае чего взвод без команды принимай. Что Четин, что твой взводный… надежды на них особой не имею.

Кравцов знает, что говорить такое не положено, что этим авторитет своих молоденьких лейтенантов подрывает, но впереди такое, в котором многое, если не все, будут решать младшие командиры, идущие в одной цепи с бойцами. Им с ходу придется решать задачи, которые поставит бой, и если сдюжат, то и пойдет все по порядку, а ежели нет… Да, что думать — все равно без хорошей артподготовки, без поддержки танков не пройти им это поле… Да, не пройти… Но знает Кравцов, на сколько километров отошли они от Селижарова, от железной дороги, знает и этот Селижаровский тракт, занесенный снегом, и что не больно-то много попадалось на их пути машин с боеприпасами. Потому и надеяться особо не на что.

В землянке помкомбата, в которую спустился он погреться, народу невпроворот: и ротные, и политруки остальных рот, и ПНШ из батальона. Дым махорочный — хоть топор вешай. Сидят, курят, нервничают.

— Вот что, комиссар, — обращается он к своему политруку. — Сходи четинский взвод проверь. Как они там? Только овраг осторожней перемахивай. Ты мне в бою будешь нужен. Понял?

— Понял, — поднимается политрук, делает несколько коротких затяжек и выбирается из землянки.

Коншин идет по тропке, не глядя по сторонам, боясь наткнуться взглядом на убитых, и думает, что, пожалуй, самое страшное, что он увидел на передовой, — это они…

И как что-то очень далекое, будто бы и небывшее, вспоминается ему дальневосточный полк, ленинская комната в казарме, где строчили они свои докладные с просьбами отправить их на фронт срочно … Жалеет ли он о том, колет ли грудь запоздалое сожаление? Нет, пожалуй. Несмотря на все увиденное, вроде бы страшное, от чего душу захолаживает, он с удивлением обнаруживает, что все это, как ни странно, интересно ему. Да, интересно! Другого слова и не подобрать. Даже предстоящее наступление, которого страшится, мысли о котором старается отгонять, даже оно. Как поведет он себя в бою, как заставит подняться себя с земли, как побежит по этому полю? И даже сейчас, перед боем, бродит в его голове мальчишеское — что покажет он себя, что совершит что-то необыкновенное… Но главное, конечно, — не струсить . Это сейчас для него пострашнее смерти.

— Коншин, — окликает кто-то. Он поворачивается и видит политрука, забившегося под лохматую ель. Тот курит частыми, нервными затяжками, в глазах растерянность. — Потери есть во взводе?

— Нет, обошлось.

— Залезай, перекурим. Ты куда направился?

— Народ вас спрашивает или ротного. Вот и иду…

— Сейчас пойдем, а пока залезай.

Коншин приподнимает ветви и забирается под ель. Садится. Политрук молча протягивает кисет с легким табаком. Закуривают и некоторое время попыхивают цигарками молча. Политрук нервно теребит пальцами портупею, потом тяжело откашливается.

— Четина убило, — говорит он глухо, продолжая кашлять.

— Что? — вскакивает Коншин.

— На тропке он. В нескольких шагах отсюда.

И Коншин бежит. Лейтенант лежит на спине. Коншин не видит на его теле ни раны, ни крови, но лицо уже посеревшее, и так же обиженно опущены пухлые губы, как на последнем привале, когда он спал… Коншин долго стоит потрясенный — первая смерть… И чья? Этого тихого мальчика, к которому и Коншин, да и весь взвод относились так несправедливо, с подсмешками и подковырками. Прищемила запоздалая жалость. Долго протирает глаза Коншин жесткой рукавицей, потом наклоняется над Четиным, подбирает его автомат, планшет и плетется обратно.

— Первый… — тихо произносит политрук.

— Да.

— Взвод теперь твой. Пошлем бумагу, чтоб провели приказом.

Коншин устало и безразлично махнул рукой.

— Не радуешься?

— Нет. Ответственности боюсь.

— А ты не бойся. Сколько ты в армии?

— Почти три…

— Это кое-что значит. И курсы кончал… А бедняга Четин, наверное, только три месяца обучался… Ну пошли, — поднимается политрук. — Как настроение у народа?

— До обстрела маялись, а сейчас вроде ничего…

Подходят к оврагу. Политрук замедливает шаг и проходится глазами по убитым.

— Простреливается? — спрашивает коротко и чуть поеживается.

— Ага. Пустил очередь, когда я перебегал.

— Ну, с богом, — усмехается политрук и спокойно спускается со взгорка, Коншин за ним. Падают на той стороне.

За ними взнывают пули, а потом уже слышат они треск пулеметной очереди.

— Гады, — матюгнулся политрук. — Окопов у вас там тоже нет?

— Нет. Три шалашика только.

— Дела… Ну, давай. Соберешь взвод сейчас.

— Нельзя, политрук.

— Ах да, понимаю. Поговорю с каждым в отдельности.

Ребята занимаются делом — кто шалашики сооружает, кто ковыряет мерзлую землю без толку, но все же из снега делают брустверы вокруг выкопанных ямок. Все же занятие. К политруку сразу вопросы насчет еды. Ели-то прошлым вечером, ночь топали, животы, конечно, подвело. Но кое-кто уже костерики маленькие запалил, набил котелки снегом — будут кипяточком баловаться. Коншин с политруком присаживаются, снимают рукавицы, протягивают к огню руки — вроде и телу теплее становится.

— Стопочку бы сейчас в самый раз, — говорит один из отделенных. — Для поднятия духа, — и поглядывает на политрука, но тот отмалчивается. Видно, другие у него сейчас мысли.

— Ну что ж, вижу — обустроились вы маленько, — поднимается он. — Настроение вроде бодрое… — Помолчав немного, политрук поворачивает голову к полю, вглядываясь в Овсянниково. — Как ваша родная деревня называется? — обращается он вдруг к Рябикову, находящемуся как всегда при Коншине.

— Костенево, — отвечает тот с некоторым недоумением. — А что?

— Небось такая же деревенька? И избы такие же? — продолжает политрук.

— Похожа…

— Так вот, товарищи… В бою будет страшно, очень страшно, но чтоб этот страх перемочь, думайте-ка вы вот о чем: Овсянниково — твоя деревня, в ней твои родные под немцами мучаются. Понимаете? Легче будет, страха меньше, а злости больше. Поняли, ребятки?

— Чего не понять, товарищ политрук, — отзывается Рябиков. — И так глядишь на это Овсянниково, думаешь: русская деревня-то, а под гадом фашистом. Сердце кровью обливается, мое же Костенево тоже под ним.

— Выбить надо гадов оттедова. Выбить! Это мы знаем, товарищ политрук, нас агитировать не надо, вы скажите — как с огоньком будет? Танки как, будут ли в поддержку? — ожесточенно говорит один из «бывалых» с седой щетиной на лице.

— Да, надо выбить, товарищи… Танки, по-моему, на подходе. Будет, наверно, и артиллерийская подготовка, — политрук обводит глазами бойцов и видит, что у всех один вопрос: сегодня ли в наступление? Но он и сам не знает, что решит начальство, поэтому замолкает.

— Что-то вы не очень уверенно говорите, товарищ политрук, — начинает тот, с седой щетиной. — Я же вторым заходом на фронте. Кое-чего повидал. Без хорошего огонька тут делать нечего. Видали, сколько их не дошло-то? То-то и оно…

— Скоро придет командир роты, он скажет точно, — политрук поднимается.

— Вас проводить? — спрашивает Коншин.

— Не надо.

Но Коншин все же провожает до оврага… Политруку за тридцать. Для Коншина — почти старик. Наверно, женат, имеет детей. До войны как будто работал кем-то в райкоме, инструктором видимо… У него красноватое обветренное лицо деревенского жителя, морщинистое не по годам. На формирование его прислали за неделю до отправки на фронт, и поэтому Коншин мало его знает, не так, как Кравцова, с которым почти полтора месяца вместе. Но по тому, как без колебаний перемахнул политрук овраг, видно — не трус.

И сейчас, так же спокойно, как и в первый раз, легкой трусцой перебегает он простреливаемое место, машет Коншину рукой и скрывается между деревьями на той стороне оврага.

Опять взвод без начальства. Опять все на плечах Коншина. Надо бы дать приказ окапываться, но не знает он, оставят ли здесь или перекинут взвод? Да и не берут малые саперные мерзлую землю, хоть что делай! А ямки небольшие в снегу и так почти все выкопали, но толку от них чуть, одно самовнушение, ну и для порядка.

Командир первого отделения, старший теперь помкомвзвода, приглашает Коншина в только что сооруженный шалашик.

— Погреемся, командир, малость, покурим, — говорит он, пропуская Коншина вперед.

В шалаше тепло, дымно… Не успел Коншин курнуть два раза, как кидает его в дрему. Глаза закрываются, и проваливается он куда-то, где нет ни этого поля, ни развороченной земли, ни минометного обстрела, ни наступления впереди… Ничего нет. И побыть там, где ничего нет, хоть несколько минут, видимо, просто необходимо всем им, потому и сержант засыпает, не докурив цигарку, и красноармеец, который с ними, — тоже.

Но ненадолго это. Как провалились в небытие, так и вырвались из него — прострекотала пулеметная очередь над оврагом. Видно, идет к ним кто-то…

Пошли с сержантом туда. По дороге проходят мимо группировки бойцов, человек пять, сбились в круг, курят, один из «бывалых» что-то рассказывает, слушают без улыбок.

— Товарищ командир, где же лейтенант наш? Может, и правда к немцам ненароком попал? — спрашивают Коншина.

— Убит Четин… За оврагом на тропке лежит, — не сразу отвечает Коншин.

— Уже… — протягивает кто-то и поеживается. Поеживаются и остальные.

— Мальчонка совсем, — вздыхает другой.

На этом разговор о Четине прекращается, и Коншина удивляет, что эта первая смерть людей не поразила, что приняли они ее более или менее равнодушно… И он начинает понимать, что смерть здесь  — это совсем другое, чем в обычной жизни. Вспомнилось, как переживали они гибель своего однополчанина, придавленного сошедшим с рельсов вагоном, как несколько дней ходили потрясенные случившимся… Здесь же, видать, все не так. Да и сам Коншин — разве уж так сильно затронут этой смертью? Да, конечно, в первые минуты было больно и жалко Четина очень, а сейчас кажется это обыкновенным, и, видимо, потому, что каждого здесь может убить в любое время и если каждую смерть переживать — сердца не хватит.

У оврага никого нет… Наверное, просто так прошлись немцы очередью. В шалаш уже не тянет, и Коншин с сержантом бродят по леску, меряя его без толку шагами — туда-обратно. Не велик лесок. На тыльной стороне его заметили подбитый танк с развороченной башней и подивились силе взрыва, который такую стальную махину искорежил начисто. «Что же с танкистами?» — представилось сразу. И потянуло курить.

Не только Коншин с сержантом маются в ожидании… Весь взвод, по двое, по трое слоняются по передовой. Сидеть в шалашах или валяться под елками уже невмочь. Пять шалашей соорудили, но не знают, стоит ли еще? Может, погонят их с этого места вскорости? Лучше бы, разумеется, оставили здесь. Вроде бы привыкли уже. Но никто ничего не знает. Начальства нет, взводный убит, а пом-комвзвода Коншин, который теперь за командира взвода, хоть парень и ничего, но тоже бродит по передку как в воду опущенный, губы сжаты, в глазах смуть, тоже на войне по первому разу… На Урале-то, на формировании, гонял взвод дай боже, и тактику, и рукопашный, в общем, давал жизни, но пригодится ли здесь все это — вот задача. Разве эти, что на поле лежат, в снег уткнувшиеся, не обученные? Но не прошли и половины пути. Короче, выяснилось в общих разговорах, что жить здесь можно, лишь бы никуда не трогали…

Но тут опять стрекочет очередь у оврага, прислушиваются, к ним кто-то бредет. И верно, через несколько минут появляется ротный. Шинель в снегу. Видно, когда овраг переходил, уложили его немцы в сугроб.

— Ну как, ребятки? — спрашивает Кравцов без нарочитой бодрости, по-душевному.

Ребята мнутся, кто плечом пожмет, кто пытается улыбку состроить, да не выходит, кто в землю взглядом утыкается — а чего отвечать?

— Понимаю, — говорит ротный, обводя всех глазами. — Ничего, обвыкните помаленьку. Отойдем-ка, Коншин, в сторонку, — отходят. — Видал Четина?

— Видал.

— Принимай взвод по-настоящему. На отделение толкового бойца поставь.

— Сделано, товарищ старший лейтенант.

— Ну и лады тогда… — разговор вянет.

Кравцов просит махорки, видно, хочет продрать горло по



-настоящему, комсоставу — легкий дают табак, «Бело-мор». Завертывает, затягивается.

— Почему они не прошли? — кивает Коншин на поле.

— Спроси чего полегче, — хмурится Кравцов.

— А мы… мы пойдем? — наконец решается Коншин на главный вопрос.

— Наверно, — отрывисто и как-то раздраженно отвечает Кравцов, — настраивайся на это, ну а людям… людям пока не говори.

Проходятся они по пятачку, осматривает ротный участок второго взвода, покачивает головой, кривит губы, потом говорит Коншину:

— Выдели двух бойцов Четина захоронить… Ну, я пошел. В случае чего пришлю связного.

Коншин приказывает двум бойцам идти за овраг к Четину, и те отправляются вместе с Кравцовым. Опять слышна пулеметная дробь — наблюдают немцы за этим местом здорово.

После ухода ротного расползаются люди по шалашикам, надоело без толку бродить. Появились дымки, но немцы на них внимания не обращают, мины не бросают, и народ совсем осмелел — костры и вне шалашей разжигают. Томит всех не только ожидание, но и голод. Почти сутки прошли, как пищу не принимали, но ясно всем, раньше ночи не доставят, так что ничего не остается, как пояса потуже затянуть да куревом аппетит отбивать. Правда, говорят, что в наступление лучше с пустым брюхом идти, тогда ранение в живот не так страшно, но пожевать все же хочется…

Во всем взводе часы только у Коншина имеются, и, взглянув на них, видит он, что к двенадцати подваливает. Шесть часов, как они здесь, а время-то пролетело совсем незаметно.

Один из «бывалых», рядом оказавшийся и увидевший, сколько времени, облегченно вздыхает.

— По всему, не будет наступления, командир. Мы, как правило, на рассвете в бой ходили. Времени впереди целый день, значит, ежели овладеем, можно оборону немецкую переоборудовать и немецкие атаки выдержать, да и немцы на рассвете сонные, в блиндажах припухают, пока к окопам выскочат, можно половину пути пройти… А в середине дня кто же наступать надумает? Не дело это. Считайте, что этот день и ночка — наши. Пойдем, видать, завтра на рассвете.

Не очень-то верит Коншин этим словам, но верить хочется, и немного от сердца откатывает, завертывает самокрутку без дрожи в руках и затягивается со смаком. Одна у них сейчас радость: у каждого по полной пачке махры, дымить пока можно взахлеб, дня на два должно хватить, а загадывать и на них нельзя. Потому от каждого тянется густой махорочный дым, цигарки изо рта не выпускают.

Около одного шалаша Коншина окликают:

— Кипяточку не хотите, товарищ командир? — протягивают кружку.

Обжигаясь, пьет Коншин, и хорошо идет горячая водичка. Наполняет пустой желудок, согревает тело. Сейчас бы сахарком закусить — и было бы совсем ладно, но зря обшаривает он карманы — не завалялось в них ничего, пусто, кроме махорочной пыли, не нащупывают пальцы ничего.

Глядят ребята на него жадно — не сказал ли чего ротный определенного насчет наступления, но Коншин делает вид, что взглядов тех ждущих не замечает, — зачем раньше времени людей тревожить, что будет, то будет. Хватит того, что сам знает, что у самого под ложечкой пустота какая-то. Отмалчивается Коншин, но, конечно, скрыть все на своем лице не в силах, и по нему видят люди, что впереди у них то, о чем задумываться неохота, что гонишь из головы, но поле-то перед ними, и — хочешь не хочешь — мысли идут: кому из них лежать сегодня на этой развороченной снарядами земле, не мне ли?

Так проходят еще часа два, к двум стрелки коншинских часов подбираются… Да, пожалуй, и вправду не будет наступления, куда это в середине дня топать? И немного от сердца отлегает, чуток ребята подобрели. Если до этого разговоры вели скупые, то сейчас поживее пошли. Смешков, конечно, не слыхать, но говорят уже в полный голос, не тем сдавленным шепотом, как поначалу.

И тут совсем неожиданно, так как пулемет немецкий молчал, прибывает от ротного связной.

— Командиру второго взвода приказано перейти со взводом к землянке помкомбата, — говорит он Коншину.

Значит, всем взводом через овраг, в ту главную рощу… А как переходить, когда светло, когда наблюдают немцы, когда по одному человеку пулеметом кроют? Для чего — об этом Коншин сейчас не думает. Там ли будут сосредоточивать роту для наступления или просто передислокация взвода, не это сейчас главное. Главное, как этот овраг без потерь перемахнуть? Ну хорошо, одно отделение немец вдруг проморгает, но после этого уже следить будет неотрывно и другое встретит уже верняком, как только рыпнутся…

Собирает он отделенных.

— Как, товарищи, переходить будем? Не махнуть ли сразу всем взводом?

Сморщили лбы отделенные — думают. Потолковали, порядили и решают — всем взводом, в один заход, одним рывком, а для этого вытянуть взвод в одну шеренгу перед оврагом, чтоб при беге друг дружке не мешать, и с маху…

Сообщают командиры отделений об этом бойцам, те тоже задумались… Больно неохота уходить отсюда. Вроде чего жалеть? Деревца тут тоненькие, не очень густо растущие, землянок нет, окопов тоже, только шалашики, наскоро сляпанные, но стал уже для них этот кусочек земли вроде родным, свыклись с ним, как-то устроились, и покидать его — нож острый. А главное, только одного тут убило, никого не ранило, так бы и жить здесь, но нет — приказ…

Выстраиваются люди перед оврагом, почти весь лесок в ширину заняли, друг на друга поглядывают — кому счастье выпадет на ту сторону живым добраться, кому нет? Коншин предупреждает — как перебегут, сразу залечь, дальше не бежать — и командует:

— Приготовиться… Марш!

Подгонять никого не нужно, махнули что есть мочи. Может, две-три секунды был взвод на виду и сгинул, залег на той стороне оврага, отдышивается. Опаздывает немец с очередью, но слышат люди — мины завыли. Тут уже приказа не надо, сами перебежками бросились вглубь от оврага подальше. А там уже поднимаются и поотделенно, змейкой, к землянке помкомбата двигают.

В центре рощи и первый взвод, и третий, а подальше и вторая рота. Народа много. И вроде бы повеселей должно стать, но чуют люди, что собирают их вместе не зря, что-то готовится, а что может готовиться, кроме наступления? Посматривают на поле, и кажется всем, что до деревни той, немцами занятой, не восемьсот метров, как Коншин на глаз подсчитал, а много больше — ведь еле-еле домишки проглядываются, да и день этот, серый, промозглый, тоже видимости не прибавляет.

Кравцов, помкомбата и командиры других рот стоят у землянки, покуривают и тоже взглядами на поле.

Коншин ремень подтягивает и направляется к Кравцову для доклада и не то по привычке, не то для того, чтобы показать свою выдержку начальству, переходит почти на строевой шаг. Во всяком случае ножку держит. Но ротный останавливает его рукой, хотя и глядит одобрительно.

— Располагайте взвод, — говорит он, а потом, чуть усмехнувшись, берет помкомбата за рукав: взгляни, дескать, какие у меня орлы.

Помкомбата кидает рассеянный взгляд на Коншина, но быстро отводит — не до того ему, видно, брови нахмурены, губы в ниточку сведены.

Что знает Коншин о помкомбате? Да почти ничего. Когда на формировании были, заставляли их, бывших студентов, командирские удостоверения заполнять, вот и помнит, что с двадцать второго года тот. Для Коншина все те, кто моложе его на год-два, кажутся мальчишками. Сам он с двадцатого, ну и стаж армейский почти три года… Конечно, лучше бы помкомбата Кравцов был: и в летах, и второй раз на фронте, но командиров в армии не выбирают.

Коншин, увидев Чуракова и Пахомыча, направляется к ним.

— Ну, что, ребятки, тут заваривается?

— Для чего сюда пришли, то и заваривается, — хмуро, но спокойно отвечает Чураков и добавляет свое обычное: — Живы будем — не помрем.

— Будем ли? — с тоской и чуть слышно говорит Пахомов.

— Слякоть не разводи. Навалимся всем батальоном — пройдем запросто. Только — прав батальонный — вести огонь надо с ходу непременно, — произносит это Чураков спокойным баском, как-то уверенно, и становится Коншину после этих слов легче. Захотелось даже, чтоб уж скорей наступление началось — была не была, а то уж больно ожидание замучило.

Он хлопает Чуракова по спине:

— Молодец, Иван. Тебя не прошибешь. Завидую.

— А что прошибать? Сами докладные писали, а знали ведь — не на гулянку напрашиваемся, на войну… Вот и пришли, воевать.

— Ну бывайте, ребята, я к своему взводу пойду, — Коншин еще раз хлопает Чуракова по спине.

— Бывай, Алеха…

Из землянки помкомбата выскакивает связист:

— «Волга» вас, товарищ лейтенант.

Помкомбата, закусив губу, бросается в землянку.

Кравцов и остальные ротные подходят ближе, напряженно вслушиваются.

Андрей Шергин сидит под елью и сосредоточенно смотрит на поле. Коншин идет к нему, присаживается рядом. Шергин только мельком бросает на него взгляд и ничего не говорит. Коншин завертывает цигарку и тоже молча тянется к Шергину — прикурить.

— Про письма не забудь, — наконец произносит Шергин.

— Не забуду.

И опять молчание. Почему-то не находит слов Коншин. Видно, потому, что отчужден Шергин, весь в своих мыслях и далек как-то от него. Но все же немного погодя спрашивает:

— Как обстановка на твой взгляд?

— Обыкновенная, — не сразу отвечает Шергин. — Вот по этой балочке, что от оврага тянется, я до середины поля дойду без больших потерь, а там… Там не знаю… Там, наверно, надо рывок. Но останутся ли у людей силы…

— Ты думаешь, что мы сможем взять эту деревню все-таки?

Шергин долго не отвечает. Несколько раз затягивается махрой, потом медленно, отчеканивая каждое слово, говорит:

— Я должен  со своим взводом войти в нее первым…

Коншин невольно отшатывается. И смысл слов, и тон, каким они сказаны, поражают его. Ему начинает казаться, что Шергин невменяем, что он целиком захвачен какой-то именно своей целью и ничего другого для него не существует. Коншину становится даже как-то не по себе.

— Почему — должен?

Шергин поворачивается к нему, внимательно смотрит, затем говорит:

— Разве ты не понял? Адрес на письмах…

— Да… Я хотел спросить… Постеснялся.

— Мой отец — бывший комбриг… И я должен… должен доказать… Понимаешь?

— Понимаю, — Коншин действительно понимает, что Шергин в этом бою будет воевать так, как никто из них…

Между тем выбирается из землянки помкомбата, и его сразу обступают ротные. Коншин поднимается и идет туда. Совсем близко подходить неудобно, но ему так важно знать, что же теперь, после звонка комбата. Он подбирается как можно ближе и становится за дерево.

— Так нельзя! — слышит он голос Кравцова и видит, как тот резко взмахивает рукой.

— Так нельзя говорить, старший лейтенант! — обрывает его помкомбата, стараясь придать уверенность и начальственность своему голосу, но Коншин не может не видеть, что тот растерян и как-то весь смят.

— Виноват, — продолжает Кравцов. — Но ведь и дураку ясно… Не в бирюльки же играть будем. Танки-то хоть будут?

— Нам приданы два танка. Они уже здесь. Короче: это приказ — и обсуждать его нечего.

— Да, конечно, — говорит командир второй роты. — Но если не будет артподготовки, может, перенести на завтрашнее утро. Подберемся затемно, а на рассвете навалимся?

— Приказано наступать сейчас, — уже с каким-то отчаянием говорит помкомбата. — Вы же поймите — это решение не комбата и даже не командира бригады… Это свыше.

— А там свыше знают, что боеприпасов нет? Почему, кстати, их нет? — замечает командир второй роты.

Кравцов тяжело и длинно матерится, а потом режет:

— Чего пустое молоть. Давайте решать.

Помкомбата как-то сжимается, губы кривятся, и ротные понимают, как трудно ему решиться… Он же, как и они, прекрасно понимает, что пройти это заснеженное поле, окруженное тремя деревнями, занятыми врагом, и с трех сторон насквозь простреливаемое, батальону без поддержки артиллерии — почти невозможно. Смутная догадка, мелькнувшая еще в землянке при разговоре с комбатом, что не наступление это, а какой-то маневр, может быть, разведка боем, опять пробегает в мыслях, и он вдруг, почти неожиданно для себя решает.

— Товарищи, — почти шепотом начинает он. — А если так? Пустим один взвод… для пробы… Если потери будут большие — отведем обратно. Ну как?

Ротные молчат… Конечно, потери будут большие. Конечно, один взвод просто погибнет на этом поле… Но ведь один взвод — не батальон, не рота…

— Ну как, товарищи? — опять спрашивает помкомбата и вытирает пот со лба.

— Чудно как-то… — схватившись за подбородок, говорит Кравцов. — Вы бы нам, лейтенант, настоящий боевой приказ дали… Сведения о противнике, соседи и прочее, ну как положено. А так что? Самодеятельность какая-то получается…

— Именно, — подтверждает командир третьей роты и сплевывает цигарку.

— Нет сведений о противнике, нет никаких соседей, наступать будет только наш батальон. Понимаете? — выпершивает помкомбата.

— А ты-то сам понимаешь? — в сердцах бросает Кравцов, перейдя на «ты», на что помкомбата не обращает внимания и снова вытирает лоб платком.

— Ну как, товарищи? — повторяет вопрос помкомбата.

Это уже не бравый двадцатилетний лейтенант, а немолодой человек с почерневшим, искривленным лицом и потухшим взглядом.

— Решай сам. Наше дело приказ выполнять, — Кравцову и жалко помкомбата, и злость берет — поставили пацанов…

До Коншина, слышавшего весь этот разговор, дошло только одно — «взвод на пробу»… И на эту пробу может пойти его взвод! Остального он не понимает — ни соображений помкомбата, ни возражений Кравцова. Только одно — «взвод на пробу, взвод на пробу…» И вдруг — самое страшное — слова помкомбата…

— Хорошо, решаю. Командиру первой роты выделить взвод.

Коншин обмирает и упирается взглядом в спину своего ротного — только не второй, только не второй, только не мой… Бьется, раскалывая голову, лишь эта мысль — только не мой, только не мой…

Кравцов не торопится… Он опускает взгляд в землю и думает. Каждый взвод для него одинаково дорог, в каждом живые люди… Да и не обойтись взводом, даже если это разведка боем. Немцы не дураки, чтобы открывать свои огневые точки ради одного взвода… Придется ротой идти, а может, и всем батальоном…

Коншин, уже не таясь, выходит из-за дерева и глядит на Кравцова отчаянным, наверно, полубезумным взглядом, и тот, почувствовав, оборачивается, сталкивается глазами с ним, понимая, что слышал тот все… И не сразу, а еще подумав немного, с трудом выталкивает из себя:

— Пойдет… первый взвод.

— Действуйте! — с облегчением выдохнул помкомбата. Наконец-то что-то решилось.

Коншина окатывает какая-то сумасшедшая, стыдная радость и смывает с тела сковывавший до этого холод… «Не мне идти, не мне… Слава богу, не мне…» — бормочет он про себя, не понимая еще, что это — отсрочка, только небольшая отсрочка… Но радость расползается по душе, и не может он ее погасить, хотя понимает, что радость эта гадка, потому как на смерть пойдет другой, пойдет Шергин… «Неужели я такой подлец, неужели?..» — шепчет он про себя, но эти слова не сбивают того невероятного облегчения, которое он чувствует.

— Командиры взводов, ко мне! — раздается сдавленный голос Кравцова и срывает Коншина с места, но первым подбегает к ротному Шергин и вытягивается по стойке «смирно».

И вот они трое — Шергин, Коншин и командир третьего взвода, молоденький, высокий лейтенант с чуть-чуть подрагивающими губами, — стоят перед Кравцовым. И спокойней всех на вид — Шергин, на которого Коншин не может смотреть.

— Так вот, ребятки, первая рота получила приказ на наступление. Слева от нас пойдет вторая рота, третья пока в резерве… Задача — как можно быстрей сблизиться с противником и уничтожить его в рукопашной схватке. Сигналы уставные… В случае чего роту принимает Шергин, — Кравцов говорит спокойно, будто на учении, и только последние слова выдавливает с натугой. — Кстати, первый взвод двинется первым, вон по той лощине, которую ты и наметил, Шергин…

— Ясно, — чуть дрогнувшим голосом отвечает тот.

— Поставить задачу перед отделением и выдвинуть людей на исходный рубеж. Все понятно?

— Да… понятно… — еле слышно подтверждают взводные.

Вот и свершилось! Вот и наступило то, к чему готовили они себя годы в кадровой. Грянет сейчас первый  для них бой! Как поведут они себя? Что будет? Добьются ли победы? Из всей роты только Коншин знает, что, если потери первого взвода будут очень большими, наступление, может быть, отменят. Для Шергина же и командира третьего взвода все отрезано, у них впереди только это белое поле, только оно, кажущееся бесконечным, и черные треугольники крыш занятой немцами деревни, к которой они сейчас побегут и которую должны взять.

— Шергин, держи, — отдает Кравцов ему карабин. — А мне бы винтовочку со штыком, смени у кого-нибудь.

— Вам «токаревку»?

— Нет, нашу, образца… К ней привык…

Действительно ли думает Кравцов, что дойдет до рукопашной, или так, для поддержания их духа и веры меняет он свой карабин на винтовку — об этом никто не ведает, но впечатление нужное производит.

Шергин ведет свой взвод к оврагу, Коншин — к краю леса левее, а еще левее располагается третий взвод. Дальше — вторая рота, но ее не видать. Оттуда же, слева, слышно урчание танков и треск ломающихся деревьев. Значит, выходят на исходные позиции, значит, будет им поддержка.

А там, на немецкой стороне, никакого движения. Угрозно и молчаливо глядят избы с пригорка. Сзади темной полосой невысокий лесок. Что же будет сейчас, когда выйдет на поле взвод Шергина? Что?

Уже наготове он, пока скрытый деревьями, но вот-вот выбежит он на поле, нырнет в лощину, которая скроет его на время от немцев… Но лощина, наверно, пристреляна минометами, вспоминает Коншин слова ротного.

— Сержант, туда можно перейти? — спрашивает Коншина подошедший сзади старший лейтенант и указывает рукой через овраг, на тот лесок, в котором недавно они находились.

— Можно, только бегом. Простреливается, — отвечает Коншин.

У старшего лейтенанта пушечки в петлицах, на шее висит бинокль, в руках раскрытая планшетка с картой. Наверно, будет засекать немецкие огневые точки, думает Коншин и смотрит, как старшой перемахивает через овраг.


Кравцов сам не знает, почему выбрал он первый взвод. Да и выбирать-то было не из чего. Коншина, слышавшего разговор, посылать нельзя было, а этого молоденького лейтенанта — не хватило духу. Вообще вся эта затея с «пробой» была поперек горла: помирать — так всей ротой, а так стоять и смотреть, как без толку гибнут люди, просто невмочь. И потому думал он, что опытный и спокойный Шергин, может, сбережет людей, может, как-то избежит уж очень больших потерь — и тогда… тогда поддержать его надо всей ротой… Стыдно же иначе. Да и как же иначе?

«Ну, Дуська, — говорит он про себя, — останешься вдовой, нагуляешься вдоволь, если мужики останутся. Может, тогда и поймешь, что был у тебя муж неплохой, что любил тебя… Так тебя вряд ли кто полюбит, побалуются — и в сторону. Покусаешь еще локти… Да ладно, — перебивает он себя, — чего это вздумал хоронить прежде времени. Поживем еще, повоюем». Он кладет руку на плечо Шергина.

— Давай, Шергин, двигай. Как из лощины выйдешь, веди огонь что есть сил. Патронов не жалей. Оттуда уже будут видны немцы, понял?

— Есть. Первое отделение — вперед! — и Шергин, обгоняя людей, бросается на поле.

За ним цепью рассыпаются сперва первое, а потом и остальные отделения и, пробежав несколько десятков метров по полю, ныряют в лощину. Не очень-то она глубока, но все же скрывает… И сразу же треск нескольких пулеметов и завывание мин. Потом над взводом в воздухе рвется что-то — раз, два… четыре, а дальше уже не сосчитать…

Небольшие серые облачка почти неподвижно висят над лощиной… Бризантные, думает Кравцов, представляя, как сверху на головы и спины людей летят раскаленные кусочки металла, от которых уже не спастись ничем…




//e-libra.ru/files/books/2020/01/13/588061/i_007.jpg">

Время перестает существовать для Коншина. Он стоит за большой елью и не сводит глаз с шергинского взвода. Ему даже невдомек, что надо бы лечь, потому как пули шаркают по лесу, взвывают над головой, и отделенные без его команды укладывают людей у кромки леса. Поодаль, тоже за елью, стоит Чураков, он на правом фланге своего, третьего взвода, а его лейтенант на левом. Он тоже не спускает взгляда с поля, на котором мечется первый взвод, и, пожалуй, только сейчас в его душу холодной противной струйкой вливается страх.

«Не так все делается, не так», — думает он и сжимает свой тяжелый кулак, стараясь придавить легкую дрожь в пальцах, и ему хочется не быть одному. Он оглядывается — Пахомыча нет, он со своим отделением левее, а Коншин тут, рядом. Надо к Алехе, решает он, резким движением выбрасывает тело и в несколько прыжков достигает Коншина, хватает его за руку. Тот секундно отрывается от поля, слегка пожимает пальцы Чуракова.

— Иван?

— Я… Вдвоем веселее.

— Да… Лучше.

Конечно, лучше, только ствол дерева не укрывает их двоих, а пули-то рыскают по роще…

От первого взвода тянутся первые раненые — кто бегом, придерживая простреленную руку, кто ковыляет, припадая на раненую ногу. Носилок на роту четыре штуки. С одними санитары, подгоняемые санинструктором, бегут вдогон первому взводу и через некоторое время обратно — тащат тяжело раненного.

— Если потери будут большие — взвод отведут и наступление отменят, — говорит Коншин Чуракову.

— Откуда знаешь? — удивляется тот.

— Слыхал.

— Точно?

— Точно.

— Дела… — протягивает Чураков. — Это ж ни в какие ворота не лезет, — и чувствует, что какая-то постыдная надежда заползает в душу, — выходит, может, нам и не придется?

— Может. Но как глядеть на это?

— Да… — Чураков разражается длинным ругательством.

Подбегает Кравцов и бухается под ель.

— Чего столбами стоите? Ложись!

И вот они втроем лежат около ели и видят, как из лощины, уже на поле выбегает Шергин, падает и, лежа, взмахом руки подтягивает людей. Появляются еще двое, трое, потом еще, еще, рассыпаются цепью и открывают огонь. Их стрельба почти не слышна в грохоте разрывов, треске разрывных пуль, которыми засыпали немцы их расположение, но огоньки из стволов видны.

— Молодец Шергин-то… — протягивает Кравцов, и не поймешь — одобрение в его словах или боль какая-то.

— Мы пойдем? — не может скрыть дрожи в голосе Коншин.

Кравцов не отвечает, только смотрит долго, а потом, чуть скривив губы в улыбке, тихо говорит:

— Ничего, держитесь, ребятки… — поднимается и тяжелой рысцой отбегает от них к землянке помкомбата.

Лежа им плохо видно поле, и потому они встают — у каждого полтуловища закрыто стволом, а половина открыта.

Шергин поднимается, что-то кричит и бежит вперед. За ним — взвод. Но теперь-то уже видно, как мины рвутся прямо среди людей. Видно, как раненые отползают назад, видно, как некоторые лежат уже недвижно… И вдруг Шергин падает!

— Видишь, Иван?

— Вижу.

К Шергину подползает кто-то из бойцов. Наверное, его связной Сашка. Склоняется над Шергиным, что-то делает. Поле окутано дымом от разорвавшихся снарядов, мин, и потому видно плохо.

— Перевязывает, — говорит Чураков.

Ну, теперь вряд ли без Шергина взвод станет продвигаться, думает Коншин. Теперь надо его отводить. Скажу ротному, что Андрей ранен. Но что это? Шергин поднимается. Виден закатанный рукав телогрейки и бинты на руке. Еле слышен его голос — «вперед», и он опять бежит по полю, а за ним перебежками его поредевший взвод.

«Не надо, Андрей, — про себя бормочет Коншин. — Ты же не знаешь… тебя „на пробу“ пустили. Не надо. Уходи с поля. Уходи. Тогда отведут и твой взвод. Уходи. Ты же ранен, ты же имеешь право…»

Но Шергин бежит и неизвестно как, но заставляет бежать за собой и свой взвод. Кучка людей на огромном поле. С трех сторон немцы, и с трех сторон огонь. Неужели Шергин не понимает, не видит, что его никто не поддерживает, что вот-вот должна быть команда «отход»?

— Надо отводить взвод. Смотреть нет мочи. Я к ротному, — говорит Коншин.

— Погоди. Так и послушает тебя ротный. Да и не в нем дело, — кладет руку ему на плечо Чураков.

— Но нельзя же так. Он же тронутый, Шергин. Погубит себя, погубит людей…


Кравцов и помкомбата, тоже спрятавшиеся за стволом большой ели, смотрят на шергинский, барахтающийся под пулями и взрывами, взвод. Тот медленнее, чем раньше, но все же продвигается. Четыре одиноких цепочки, в которых по семь, восемь человек… Считай, половины уже нету, а прошли метров триста только, впереди еще ох как много… Сейчас взвод залег. Наверно, очень плотный огонь? Пора отводить, думает Кравцов, касаясь рукой спины помкомбата. Тот понимает его жест.

— Сейчас решим. Иду звонить комбату, — но тут опять взметывается с земли Шергин, а за ним и остальные.

— Герой, — бормочет Кравцов.

— Да. Надо представить к награде. К «Звездочке».

— Ему Героя нужно. Не меньше.

— Героя? — удивляется помкомбата.

Но Шергин опять падает. И не поймешь, ранило ли еще или залег?

Кто-то снова склоняется над ним. Значит, ранило второй раз, а может? Но нет, видно, как перевязывают его.

— Ну, хватит, Шергин! Давай обратно! — вырывается у Кравцова.

— Да, пожалуй, надо отводить… — помкомбата трогается к землянке, где телефон, но Шергин поднимается.

Хромая, он что-то кричит, машет рукой и идет вперед… За ним, перебежками, следует взвод.

— Хватит, лейтенант! Либо отводи, либо посылай в поддержку! — в сердцах выпаливает Кравцов, весь дрожа.

Помкомбата на миг задумывается, потом решительно режет:

— Да. Посылайте связных во второй и третий взводы — пусть начинают!

— А вторая рота пойдет?

— Да. Давайте скорее!


Когда связной от Кравцова подбегает к Коншину, тот стоит на коленях около лежащего Чуракова и рвет гимнастерку на его груди. Под левым соском небольшая дырка, крови совсем нет, и это вначале удивляет Коншина, а потом он понимает — Чураков мертв и кровь свернулась…

Отчаяние, какого не испытывал никогда в жизни, охватывает Коншина.

— Ваня, Ваня… Как же так?.. Иван, дорогой… Мы же три года вместе… Как же это?.. Иван… — бормочет Коншин.

Связной опускается рядом с ним.

— Товарищ командир… Товарищ командир…

Коншин непонимающе смотрит на него.

— Товарищ командир… ротный приказал — второму вперед, — прошептывает связной.

— Что?.. Куда вперед? Зачем?.. — не доходит пока до Коншина.

— Наступать второму взводу… Старший лейтенант приказал, — повторяет связной.

— Наступать? — наконец понимает Коншин и взрывается: — Какого черта! Передай ротному, что мне не «вперед» нужно, а настоящий боевой приказ! Я три года в армии! Понял?

Связной убегает, а Коншин опять склоняется над Чураковым. Нестерпимая боль рвет сердце… На миг представляет себя лежащим, на поле, таким же недвижным, как Чураков, и яростное желание повернуть время обратно пронизывает его. Он хочет — хочет так, как никогда и ничего не хотел в жизни, — очутиться сейчас в своем дальневосточном полку, откуда вырвала его поданная им докладная с просьбой на фронт… Но лишь на мгновение эта горькая вспышка. Он тяжело поднимается. Неужели он трусит? Да нет, не может быть! Нет, нет…

— Ты что, мать твою… — взвизгивает подбежавший Кравцов. — Какой тебе еще к черту приказ нужен?! — но осекается, увидев мертвого Чуракова. — Насовсем? — спрашивает уже тихо.

— В сердце…

Секунды две молчит Кравцов, а потом так же тихо:

— Ты же слыхал, какой приказ мне помкомбат отдал… Не до устава тут. Понял? Надо, браток, надо… Давай, двигай, — и подталкивает легонько в спину. — Как тебя звать-то, запамятовал.

— Алексей.

— Давай, Алеха, давай… Сейчас танк двинет, — он еще раз подталкивает Коншина.

Тут уже все! Обратного пути нет! В голове пусто, в душе тоже, будто выпотрошено… Не помнит Коншин, как подбегают к нему вызванные Рябиковым отделенные, как говорит он им что-то, выдумывая на ходу боевой приказ, как, развернувшись в четыре цепочки, бежит его взвод по полю, как сам делает первый шаг из леса, а потом, голося «вперед», обгоняет людей, как слышит слева «ура» и видит бегущую за танком вторую роту, какого-то капитана, кричащего «За Родину, за Сталина!», а потом и комсорга батальона, который, обгоняя капитана, кричит то же… Все словно в тумане, словно в дыму… Да и верно, в дыму, который стелется над полем и едко пахнет серой.

— Куда? — останавливает Коншин ползущего назад бойца, вроде бы никуда не раненного.

— В пах попало… Не знаю, чего там, но боль зверская…

— Иди, — бросает Коншин, а самого обжигает — вот ведь куда ранить может.

Невольно сдерживает он ход, потом падает, сдвигает малую саперную пониже, но когда поднимается и продолжает бежать, видит, что мешает лопата бегу, и подтягивает обратно.

Кравцов и политрук стоят у кромки леса и напряженно смотрят на первый и третий взводы, на которые немцы перенесли сейчас огонь со второго взвода. Тот пока залег, и только несколько раненых — кто ползком, кто перебежками — подавались назад, к леску.

— Шергин-то уже дважды ранен, а не уходит… — говорит политрук.

— Зря я его, наверно, первым послал.

— Почему зря?

— Так… Ты ведь не знаешь, что у помкомбата решено было?

— Не знаю.

— Ну и знать это теперь не надо… Идти надо, комиссар. Помирать — так всем и с музыкой… — Кравцов чуть усмехнулся.

— Не торопишься ли помирать, старшой?

— Не тороплюсь. Но как жить буду, ежели живой останусь, не знаю.

Они молчат еще некоторое время, потом Кравцов затягивается в последний раз цигаркой, резко бросает ее и зачем-то долго затаптывает сапогом в снег.

— Пошли, что ли? Ты к шергинскому взводу иди по оврагу, там раненых много, выносить надо, а я вслед Коншину…

— Стоит ли? Разве не видишь? — протягивает политрук.

— Вижу! Захлебывается наступление. Но того и ожидать следовало. Все вижу! Но люди-то наши там… Понимаешь — там! И мы должны…

— Да, должны… Пошли.

Они вместе выходят на поле… Политрук подает вправо к лощине, а Кравцов неспешной трусцой бежит догонять коншинский взвод.

«Ну, Дуська, — говорит он себе, — видать, не свидеться нам больше. Прощеваться надоть… — переходит он на деревенские родные слова, от которых отучался все армейские годы. — Такое, видишь, дело получается… — и почему-то перекладывает винтовку из правой руки в левую, а пальцы правой сами собой складываются щепотью. Он усмехается: — Надо же… Партийный же я. А перекреститься вроде охота…» — усмехается еще раз, перебрасывая винтовку опять в правую руку…

И тут оглушает его разрыв… Какой-то миг видит он покачнувшееся небо, а потом страшная черная темень закрывает все… И остается лежать на желтом грязноватом снегу, раскинув руки, крестьянский сын, кадровый командир Красной Армии, старший лейтенант Кравцов… А его рота, не зная еще о гибели своего ротного, продолжает бежать дальше, задыхаясь в матерных вскриках вперемежку с «ура», подставляя свои груди пулеметному граду, то падая, то вставая, подстегиваемая хриплыми жестокими командами — «вперед… вперед…».

На одну секунду сталкивается Коншин глазами с рядовым Савкиным, когда делает рывок, обгоняя людей, и видит в них то же — думайте, командир, думайте, хоть и трудно это, но думайте… Куда там думать? Несет Коншина вместе с людьми по полю, и из всех мыслей только одна вроде дельная — добежать до подбитого танка, а там подняться в рост за ним, осмотреться, может, разглядеть, что в немецкой обороне, хоть увидеть, куда вести огонь, а то что? Попыхивают они винтовочными выстрелами, а куда? Из автоматов вообще огонь не ведут — разве достанешь?

Связной Коншина — Рябиков, паренек невысокий, но плотненький, из кадровых пехотинцев, не отстает, бежит вровень, от мин особо не шарахается, каждой пуле не кланяется. Не ошибся в нем Коншин, когда думал, что воевать тот будет хорошо.

Оборачиваясь, видит Коншин, как тает его взвод, как ползут назад раненые, как замирают на поле убитые… Не дойти нам до немцев, думает он, а если и доберемся, то несколько человек, куда врукопашную, с кем? Но нет приказа на отход. Значит, прежний приказ в силе, значит, нужно вперед…

И тут видит он, как правее его, метрах в ста, волокут по снегу двое бойцов окровавленного Шергина. Надо к нему, может, помогу чем. Коншин бросается вправо длинными перебежками. Добегает, падает рядом:

— Живой?

— Покамест да, — отвечает шергинский связной Сашка, потный, весь в крови и грязи.

— Куда его?

— В грудь.

— Тащите скорее — и сразу в санвзвод. Прямо сами, не ждите санитаров. Скажите, я приказал.

Такого белого, без кровинки, лица, какое было у Шергина, Коншин никогда не видал. Белыми были даже губы.

— Я все сделал, Коншин, все… — приоткрывает глаза Шергин. — Все, что мог… все…

— Тащите, ребятки, — повторяет Коншин, и тут близкий разрыв мины отбрасывает его в сторону.

На спину падают комья земли, он ощупывает себя, вроде крови нигде нет и нигде не больно — пронесло, значит. Только чуть шумит в голове. Но он не может подняться, словно что-то сразу скосило силы, тело обмякло — не заснуть бы, проносится мысль, но глаза непроизвольно закрываются.

Подползает отставший немного Рябиков:

— По цепи передают — командиру второго взвода принять роту.

— Что? Убило ротного?

— Не знаю. По цепи приказ помкомбата.

Роту? Это встряхивает Коншина. Роту? Ему — роту? Вдруг сразу прилив сил. Откинуты мысли о себе. Ему — роту! Он отвечает за роту. Что же делать! Уткнуть людей в снег и ждать приказа на отход? Ведь видит же помкомбата — захлебнулось все, захлебнулось… Нельзя больше вперед! Если еще продвинемся, на обратном пути немец перебьет всех! Надо остановить роту! Но приказа-то нет! Что приказ, видно же — провалилось все. Идти дальше — лишние потери!

Он чуть приподнимается, вскидывает руку, резко опускает ее и кричит: «Лежать! Всем лежать!»

Но слева, где за танком двигается вторая рота, еще кричат что-то, еще видится какое-то движение. От танка люди оторвались, и тот начинает разворачиваться. Рядом кусты разрывов.

Но Коншин лежит. Лежит и взвод. На глаза попадается боец с минометом.

— Почему не ведешь огня? — набрасывается Коншин.

— Так мин нема.

— Какого же хрена ты тащишься с ним. Ползи назад! Кому ты нужен с этим самоваром.

— Так приказано же было.

— Катись отсюда!

И тот смешно, задом, начинает пятиться обратно. Коншин разряжает себя матом. Наползает тяжелая злость на все — на себя, начальство, на все, что творится вокруг. Рябиков лежа завертывает цигарку и протягивает ее Коншину:

— Покурите, командир.

Коншин с остервенением тянет в себя вонючий дым махорки, закашливается и если не успокаивается, то чуть остывает — а ну все к чертовой матери, не пойду дальше, хоть режь, не пойду. Какое-то безразличие ко всему охватывает его, и опять усталость наливает тело.

— Вы командир первой? — вдруг слышит он вопрос. К нему подполз связист с телефоном.

— Я.

— Даю связь с помкомбатом, — начинает он крутить ручку. — Скорее, пока провод не перебило.

— Коншин, — слышится в трубке голос помкомбата. — Приняли роту?

— Да.

— Почему не двигаетесь дальше?

— Сильный огонь.

— Продолжать движение! — Коншин не успел ответить «есть», как связь оборвалась.

— Ах ты, черт! Вася, давай обратно, где-то перебило, — кричит связист подползающему бойцу, своему напарнику. Тот молча пополз обратно.

«„Продолжать движение“… — бормочет про себя Коншин. — Но разве не ясно, что потери большие, что дай бог еще метров сто продвинуться, а дальше идти уже не с кем будет…»

Но он отсекает мысли о бессмысленности дальнейшего продвижения, потому как приказ есть приказ, начальству, может, виднее? Вдруг на Усово пошел второй батальон? И привычка подчиняться взяла свое — вперед так вперед…

Он привстает на колено, взмахивает рукой, кричит:

— Рота, продолжать движение! Вперед! Вперед!

Увидев, что несколько человек поднялось, он тоже бросается вперед, держа направление к танку… Изредка оглядываясь, видит, что третий взвод, лишенный командира, не принял его команды, лежит не двигаясь, так же, как и вторая рота… Танк, ее поддерживающий, развернулся и уходит в тыл, не выдержав огня, преследуемый жесткими короткими хлопками противотанковых пушек.

Немцы, сбавившие немного стрельбу, пока рота лежала уткнувшись, сейчас, увидев, что люди двинулись, опять усилили огонь и прижали их к земле. Обернувшись, Коншин видит, что метров на двадцать опередил он взвод, но тот растянут и близко около него всего несколько человек. Сколько же осталось людей?

Этого он не знает. Надо, конечно, двигаться позади взвода, чтоб все были на виду, как и требовал комбат на последнем привале, но… учили-то их по-другому — вперед, за мной …

Лежат они с Рябиновым как раз напротив танка, который скрывает их от немцев и тем самым и от обстрела, а мины фриц кидает дальше — по взводу, и они, с воем перелетая, рвутся где-то сзади, и кого-то там либо ранит, либо убивает. Теперь понимает Коншин, почему во встречных санитарных поездах все больше раненых было в руки и ноги, — с такими ранениями самим с поля боя выбраться можно, а кого потяжелее… Как сюда санитары доберутся, если его ранят тяжело? Может, к ночи только. А до ночи доживешь или нет? Должно бы страшно сделаться при такой мысли, но страху и так доверху — больше не умещается в его душе, и проходит эта мысль как-то мимо, не задев глубоко.

Лежат они в воронке, правда небольшой, но все же скрывающей их… Тут бы и дождаться команды на отход, никуда не трогаться, благо связист с телефоном отстал, и не услышать ему сейчас помкомбатов голос — «продолжать наступление». Смотрит Коншин на часы — половина пятого… Неужто лишь полчаса прошло с того, как Шергин на поле вышел? Да, в четыре началось. Господи, полчаса только, а вроде бы жизнь целая прошла.

Видя, что противник залег, немцы огонь уменьшили: видно, боеприпасы экономят, зря не расходуют. Эх, пролежать бы здесь до самого приказа на отход. И к танку незачем двигать — в воронке этой укрытисто и спокойно. Завертывает Рябиков по цигарке, запаливает, но не успевают и затяжки сделать, как слышат — урчит сзади танк.

Значит, вторым заходом на поле вышел, ну и шум сразу, и «ура». Правда, не дружное, слабенькое.

— Обождем своих, — говорит Рябиков.

Коншин соглашается и чуть высовывает голову посмотреть назад, на ребят.

Вторая рота за танком опять двинулась, а его взвод и третий и не шелохнулись, да и как поднимешься, когда немцы снова: и бризантными, и минами, и пулеметами стали сечь…

Но команды «вперед», слышные позади, словно стегают Коншина по душе — надо подниматься. Если он не поднимется — рота не двинется, не стронут ее отделенные. Опять кидает взгляд назад Коншин — да, лежат люди… По тому, как жадно докуривает он цигарку, понимает Рябиков — сейчас вставать придется, и как-то померк взгляд… Досмаливает цигарку, поправляет ремень… Неохота смертная им обоим вылезать сейчас из этой воронки.

И неизвестно, смог бы Коншин заставить себя, если бы не голос политрука сзади:

— Первая рота! Слушать мою команду! Вперед! Вперед!

Выходит, думает политрук, что погиб Коншин, раз берет роту на себя, а он здесь отлеживается… Что политрук решит? И то, что политрук, или помкомбата, или бойцы смогут подумать, что струсил он, толкает его, выбрасывает из уютной воронки, вырывая из груди отчаянный крик:

— Первая рота! Направление — подбитый танк! За мной! Вперед!

И не бежит Коншин, а стоит под пулями, пока не видит — поднимаются люди, делают рывок вперед, ну и он тогда… К танку, скорей к танку… Бежит, падает, поднимается, опять бежит…

— Давай, давай! — кричит, не переставая, машет левой рукой призывн



о. — За мной, ребятки, за мной! — пока не спотыкается о падающего ему под ноги Рябикова и, валясь кулем в снег, не слышит откуда-то, кажется ему, будто с неба, торжествующий голос: «Попался, рус… Сдавайся…» — и близкую дробь автомата, пули которого просвистывают над головой.

Отвалившись от Рябикова, жмется Коншин в умятый гусеничный танковый след, в который они упали, не понимая еще ничего, не соображая еще ничего, только видя побелевшее лицо Рябикова с вытаращенными глазами и чувствуя, как холодный, липкий пот заливает лицо.

— Немцы… Под танком… Я как увидел — вам под ноги, — шепчет Рябиков.

Начинает теперь понимать обстановку Коншин, и ужас, объявший его поначалу, сходит, потому как слышатся и крики, и стрельба, правда, не густая, — двигается, значит, рота, не одни они будут, подойдет подмога.

До танка метров сорок. Гранату, пожалуй, с лежачего положения не докинешь, голову не высунешь. Одно остается — дождаться роту, а пока вкопаться поглубже. Рябиков это уже сообразил, вернее, не сообразил, а сработала пехотинская выучка — где ни лег, скорей за лопату…

Снег они наружу не выбрасывают, а сдвигают его поперед следа и довольно скоро до стерни доходят, тут и конец их окапыванию, мерзлую землю лопаты не берут, но уже достаточно, скрыты они в этом следе хорошо…

Несколько раз, пока они копали и ненароком их туловища немного высовывались, немцы пускали короткие очереди, но больше не орали. Сколько их там может быть — двое-трое? Но наверняка окопчик у них там под танком — придумали неплохо. Сверху махиной танка закрыты, от пуль окопчик спасает. Видно, сторожевой пост сюда выдвинули. И что было бы, если они этот танк обошли, — прямо в спины, с тыла начали бы немцы их обстреливать, ну и паника, конечно, в цепи вышла.

Теперь уже Коншин соображает, как этих немцев им прихватить, когда рота подойдет, но там, сзади, видимо, опять заминка — что-то не слышится никакого движения, а посмотреть не посмотришь…

— Как ты их заметил? — спрашивает Коншин.

— Вы все время назад оборачивались, а мне почему-то к этому танку подбегать не хотелось. Словно чуял чего. Ну, и все время к нему приглядывался. И когда бежали, и когда залегли мы. А тут смотрю, вроде автомат торчит из-под днища. Стрельнуть не успел, сразу вам под ноги.

— Зачем же они крикнули? — вслух думает Коншин.

— Кто их знает? Может, забоялись, что в тыл им забежим?

— Они пристрелить нас могли запросто… Что-то непонятно.

Коншин вынимает «лимонку» и кладет около себя, Рябиков тоже.

— Как ребята к нам подойдут, будем бросать. Может, достанем.

— Попробуем.

Они уже очнулись и разговаривают спокойно, только жаль, высунуться нельзя посмотреть, что сзади, а там чего-то затихло, никто команд никаких не кричит, только рвутся мины немецкие… Может, политрука ранило и некому людей поднять. Да, конечно, не надо было отрываться так далеко от роты, думает Коншин.

И тут вдруг сквозь грохот боя прорывается пронзительно:

— Отхо-о-о-д… Отхо-о-о-д…

У Коншина падает сердце, он всем нутром ощущает, как поворачивают назад бойцы, как ползут обратно, а может, кто и бежит, чтоб поскорей убраться с этого мертвого поля. У Рябикова опять глаза выпучились, заерзал всем телом, словно готовя его к рывку.

— Лежать! — Коншин кладет руку на его плечо и прижимает к земле.

— Одни же остаемся, командир… Совсем одни, — бормочет он.

— Лежать, — повторяет Коншин, еле сдерживая и себя, чтоб не подняться и не побежать назад.

А сзади — «вторая рота — отход!»… И это повторяется на разные голоса — «отход, отход»… Коншину хочется закричать то же самое, вскочить и бежать, бежать изо всех сил назад, лишь бы не остаться им одним на этом поле, в сорока метрах от немцев…

— Что делать? — шепчет Рябиков.

— Не знаю…

Коншин переворачивается на другой бок, и его плечо на секунду высовывается наружу, тут же автоматная очередь и тот же противный торжествующий голос: «Попался, рус, сдавайся».

Коншин безобразно, как никогда в жизни, матерится, и это грязное ругательство, произнесенное шепотом, как-то отводит душу, как-то заставляет забыть о безвыходности положения, но все же каждое новое «отход», доносящееся до них, наливает отчаянием — одни, совсем же одни они на этом поле…

И главное, не может он сосредоточиться, не может найти выхода, только какие-то обрывки мыслей, далеких и ненужных сейчас, носятся в мозгу.

А позади отход… Еще кидают немцы мины по отступающим, но все реже взрывы, утихает пулеметная пальба, и нестерпимое желание быть сейчас со всеми, попасть в тот лес, из которого они наступали и который кажется сейчас чуть ли не землей обетованной, заставляет Коншина напрячься для броска, потому что страшнее лежать здесь, чем бежать под пулями. Но теперь Рябиков прижимает его рукой.

— Дотемна надо лежать, командир, — и эти трезвые слова заставляют Коншина расслабить тело.

— Да, наверно, — соглашается он и смотрит на связного.

Лицо Рябикова в подтеках грязи, лоб исцарапан, но глаза живые, и вдруг этот чужой паренек, знакомый ему всего месяц, становится для него самым дорогим, самым близким человеком. Нет, не один он на этом поле, вдвоем  они…

— Как тебя звать? — спрашивает Коншин.

— Рябиков, — отвечает тот, удивленно вскинув брови.

— По имени?

— Серега… А что?

— Так…

Коншин протягивает руку, и они, не снимая рукавиц, обмениваются рукопожатием.

— Живы будем — не помрем, — невольно повторяет Коншин слова Чуракова и тут же сжимается от боли: нет уже Ивана, нет… Жив ли Пахомыч?

Рябиков улыбается:

— Выберемся, командир…

А на поле все затихает… И эта наступившая и необычная, после не прекращающегося почти час грохота и воя, тишина наваливается на них тяжелым, мертвящим ужасом… Коншин поворачивается на спину и видит серое безнадежное небо, по которому легкий ветер медленно относит клочья дыма, висящие над полем боя…

И вдруг: «Помогите… Санитары…» Голос совсем слабый, но в наступившей тишине слышится ясно, и Коншин узнает его — это Савкин.

«Братцы… Санитаров бы…» — раздается опять, и Коншин не выдерживает, на миг приподнимается. Тут же стрекочет автоматная очередь — и Рябиков сильно дергает Коншина назад. Несколько пуль пролетают над ними, несколько впиваются в снег рядом.

— Это Савкин, — шепчет Коншин, — и ноги, по-моему, перебиты.

— Ничего не сделаешь, командир…

— Кровью истечет…

— Нечем помочь, командир… Вылезем — убьют немцы верняком.

Да, конечно… Но Коншин представляет, что испытывает сейчас Савкин, какие муки принимает перед смертью, лежа сейчас беспомощный и уже понимающий, что никто к нему не придет. Никто…

Еще несколько раз звал Савкин санитаров, с каждым разом все слабее и тише, а потом умолк… И как ни странно, и Коншину, и Рябикову стало легче, потому что все время мучила их совесть, что они должны и в то же время не могут ничем помочь…

— Отмучился… — вздыхает Рябиков.

Разгоряченные бегом тела начинают остывать. Сперва коченеют ноги, потом руки, а вскоре холод залезает внутрь.

Хорошо, что мороз не велик, градусов восемь-десять, но и то, думают они, дотемна можно закоченеть совсем, надо бы что-то предпринять…

Глубокая вмятина от гусеницы танка идет вправо, в лощину. Видно, он шел оттуда, потом вышел на поле, повернул здесь и, не пройдя от поворота метров пятидесяти, был подбит. Они лежат как раз в следе, идущем вдоль поля, недалеко от поворота. Может, начать прокапывать и потихоньку ползти в прокопе до лощины, а оттуда уже как-нибудь, где ползком, где перебежками, добраться до рощи.

След в некоторых местах глубокий, а в некоторых совсем мелкий. Там-то и придется копать. Настоящей темноты ждать здесь не очень гоже — подползут немцы незаметно, закидают гранатами. А еще беспокоит — не могут ли немцы через люк пробраться в танк. Тогда с башни Коншин с Рябиновым как на ладони — расстреляют запросто. Правда, танк сильно разворочен. Наверно, все внутри смято, а потом, кабы могли, то давно бы забрались, но все же лучше от танка подальше… На том и порешили.

Лежат лицом друг к другу. Коншин справа. Ему и разворачиваться, а как? След узкий, вертись не вертись, а какая-то часть тела высунется, немцам покажется — врежут непременно. Но делать нечего, начинает Коншин подбирать под себя ноги.

— Погодите, командир, — говорит Рябиков, снимая с себя каску, и пятится назад. — Отвлеку фрица.

Нацепляет он каску на ствол автомата и, отползая от Коншина на несколько шагов, готовится высунуть ее.

— Приготовились? Валяйте, — он высовывает каску, а Коншин рывком перебрасывает тело. По каске ударяют несколько пуль, и она, звеня, раскачивается на стволе.

Еще раз благодарит Коншин случай, что не один он здесь, а с этим Серегой, который оказывается и находчивей и сообразительней его.

Теперь за работу… Тело и руки маленько согреваются, но ноги замерзают все больше и больше.

У Коншина как-то странно пусто и в душе, и в голове. Он не думает ни о прошедшем бое, ни о том страшном, что произошло, ни об убитом на его глазах Чуракове, ни о Савкине, так и не дождавшемся помощи. Он сосредоточенно копает, углубляя танковый след, медленно, буквально по сантиметрам продвигаясь вперед, и только в копанье, в этом движении сейчас весь смысл его существования. Все  замыкается для него в этом узком, неглубоком следе от гусеницы, который уводит его от смерти.

Пять человек осталось от отделения Пахомова — трое убиты, четверо ранены, и сейчас сидят они в шалаше, притиснутые друг к другу вокруг небольшого костерика, разожженного в каске. Руки протянуты к огню — бьет озноб. Они еще не верят, что остались живыми, и все угрюмо молчат — как-то не до разговоров. Уж больно страшен и безнадежен был первый бой.

Некурящий Пахомыч раскашливается от каждой затяжки, но все равно мусолит цигарку — тоска сжимает сердце, прямо хоть вой… Он видел труп Чуракова, он знает, что не вернулся с поля Коншин. В роте не осталось больше никого из однополчан — он один. Если завтра будет еще бой, вряд ли ему остаться живым. Конечно, не все из окопа разумеет боец. Быть может, и не должен он понимать все. Но всегда хочется понять ему смысл приказанного. Если проводили они разведку боем — тогда ясно. Но если было это просто не совсем продуманное, не очень-то подготовленное наступление — тогда обидно до боли. Двух танков было явно мало, как и двух мин на миномет и двух снарядов на ствол. И раскалывается голова Пахомова от этих мучительных и безответных вопросов…

— Что ж, командир, неужели завтра опять в наступление?

— Ну, откуда ему знать? Это надо комбрига спросить, — перебивает другой.

Разговор начинает разгораться помаленьку, и такой, который Пахомов, как командир, прекратить обязан — начальство стали поминать не ласково, — но Пахомов никогда металлом в голосе не обладал, и командирства в натуре у него не было, да и согласен он с бойцами — чего говорить, порядка не было, а кто в том виновен, среднее ли начальство или большое, кто знает. Но кто-то ведь виноват…

— Ну чего ты лаешься? — наконец прерывает кто-то. — А политрук наш? Почитай, без него половину раненых на поле оставили бы. Видал, как метался он под пулями, а заставил всех подобрать.

— Я о политруке ничего не говорю. Чего политрук. Он с нами в цепи шел…

— А ты что хотел? Чтоб и комбриг в цепи с тобой топал? У каждого свое место.

— Это оно так. Но вижу я, наше место самое худшее.

— На то ты и рядовой ванька.

Разговор утих на время, а потом молоденький боец, совсем мальчонок, произносит с таким надрывом в голосе, что все поневоле поеживаются:

— Неужели побьют всех нас?.. — на что пожилой, первый начавший разговор, отвечает:

— Всех не всех. Кого-то ранит, ну, а кого-то, конечно, и прибьет до смерти… На то и война…

Да, война, — наверно, каждый произносит про себя, но разве это успокоит?


Метров шестьдесят, наверно, пробились Коншин со своим связным по танковому следу, и танк теперь от них видится в три четверти. Теперь немцам, чтоб стрелять по ним, надо из окопчика вылезать, потому как ходовая часть танка видимость им закрывает.

Уже начинает пробиваться надежда, что выкарабкаются все же, доберутся до своих. И когда опасность понемногу отодвигается от них, тем больше начинает клонить их в сон. Еле сдерживаются, чтоб не задремать прямо здесь, в снегу, в шестидесяти метрах от немцев. И одна мечта: как доползут они до своих, заберутся в шалашик, отогреют у огня иззябшие, закоченевшие ноги и провалятся в небытие, чтоб забыть обо всем.

Понемногу темнеет небо над ними, и — к счастью. Добрались они почти до склона, и снег отметен тут ветром, след от гусениц мелкий, с торчащей колкой стерней. Дальше невидимыми не проползешь… Придется дожидаться настоящей темноты, но наступит она не так скоро, а когда ждешь чего-нибудь с нетерпением, время тянется… Опять холод по всему телу, и томит бездействие. Коншин, более нетерпеливый, предлагает:

— Рванем, может, Серега?

— Нет, командир, потерпим маленько… Обидно же будет, если… — он не договаривает, но Коншин понимает: конечно, обидно, почти же выкарабкались, на что поначалу и не особо надеялись.

Медленно, очень медленно гаснут кровянистые облака над деревней. Самого солнца не видать, но тучи оно сделало малиновыми, даже чуть лиловатыми. Нехороший закат, мрачный, но им не до того — лишь бы скорей стемнело…

Разговора не заводится, да и одолевает их обоих зевота нервная, но опять ощущает Коншин, что ближе Сереги нет у него сейчас человека, что спаялись они за несколько часов крепко. Надо бы теперь всегда вместе, думает Коншин…

Но вот с востока налезает на небо синева, начинает вроде смеркаться, и надо готовить затекшие тела для рывка. Но рвать ли? Может, лучше ползком до лощины? И благоразумный Рябиков склоняет Коншина к этому.

И вот ползут они, вжимая тела в землю, непрестанно ожидая автоматной очереди из-под танка, все еще боясь верить, что уходят от смерти, и когда добрались до лощины, когда сползли с ее склона, долго лежали обессиленные, перемученные, глотая махорочный дым, пряча огоньки цигарок.

— Ну, пошли, что ли? — говорит Коншин, приподнимаясь.

— Пошли, командир.

И, согнутые в три погибели, тяжело переставляя затекшие ноги, идут они по дну лощины к чернеющей стене леса, из которого не слышится ни звука, не видится никакого движения, будто мертвый он, будто нет там людей.

И когда подошли уже близко и с немецкой стороны взвилась первая ночная ракета, испугались, как бы не бабахнули свои из леса, приняв за немцев, а что может быть обидней — свои угрохают.

Они поднимаются в рост, начинают громко разговаривать…

— Ребята, есть кто? Это мы — свои… Слышите? — не выдерживает Рябиков, но в ответ ни звука. — Дрыхнут, что ли?

— Может, отвели батальон? — предполагает Коншин.

Но двигаться дальше страшно — врежет какой-нибудь со страху… Они останавливаются. Еще раз Рябиков, уже погромче, спрашивает черноту стоящего перед ними леса — есть кто-нибудь? Откликнитесь! Но опять никакого ответа.

Поколебавшись немного, наконец решаются они двинуть дальше. Входят в лес, раздвигают ельник, спотыкаются о трупы, о поваленные деревья — никого… Проходят дальше и наталкиваются на кого-то сидящего на пеньке. Поставив винтовку между колен, согнувшийся, сидит он и дремлет.

Коншин дотрагивается до его плеча, но тот даже не вздрагивает от неожиданности, а только медленно поднимает голову и смотрит на них каким-то отсутствующим, бессмысленным взглядом.

— Где люди? — спрашивает Коншин.

— А нет людей… Побило всех… — отвечает он усталым, бесцветным голосом.

— Ну чего порешь? — вступает Рябиков. — Давай очухивайся!

— Я не порю, — опускает снова голову. — Побило людей…

Он начинает сопеть носом, затем закрывает голову руками, и его плечи сотрясаются во всхлипах.

— Побило всех, побило… — бормочет он.

Коншин, встряхивая его, приказывает идти к краю леса и наблюдать. Тот с трудом встает и бредет, как слепой, натыкаясь на деревья… Коншин глядит вслед, хочет выругаться, но сил нет. Наконец недалеко от землянки помкомбата встречают они нескольких человек со второго, коншинского, взвода. Наложили лапнику под большой елью, и кто сидит, кто лежит съежившись, попыхивают огоньки цигарок.

Коншин подходит. Один-два человека поднимают головы, но глядят на него без удивления, безразлично, будто он не с поля приполз, а был с ними все время. И понимает Коншин, что смяты люди, подавлены настолько, что все им теперь безразлично. Да и не знают они, что остался он на поле, потому как, видимо, разбрелись все кто куда.

— Ротного ранило? — спрашивает Коншин после некоторого молчания.

— Убило.

Подходит сержант, командир отделения. Он удивлен.

— Откуда командир, мы думали…

— Откуда, откуда, — вступил Рябиков. — Кабы вы поближе к нам были, могли бы немцев прихватить… А вы, как отход дали, сразу назад, а не подумали, почему командир не отходит, почему нет его…

— Какие немцы? — спрашивают, оживившись, бойцы.

— Какие, какие? Под танком — немцы. Поняли? И держали нас дотемна. Как шевельнешься — так очередь над головой…

Рябиков теперь, как отошло все, видать, гордится тем, что приключилось с ними, рассказывает подробности взахлеб, а Коншин отправляется к землянке помкомбата.

Там накурено, темно. Лейтенант сидит прямо на полу, прислонившись к стене, воротник шинели поднят, глаза на осунувшемся лице закрыты, в губах торчит потухший окурок.

— Товарищ лейтенант, — трогает его за плечо Коншин.

Тот открывает глаза, непонимающе смотрит, потом опять закрывает. Да, нелегко ему после такого, думает Коншин, но все же какое-то раздражение, даже злость входит в душу: наломал-таки дров лейтенант с этим «на пробу», и он, уже не церемонясь, встряхивает помкомбата.

Тот вздрагивает и просыпается окончательно.

— Коншин? — не очень-то удивляется он.

Видно, после этого страшенного боя — никому ни до чего… В живых остались и — ладно, потом во всем разберемся…

Коншин рассказывает о случившемся.

— Значит, немцы под танком? — спрашивает помкомбата и морщит лоб, что-то соображая.

Коншин догадывается, о чем тот думает, — можно ли прихватить тех немцев ночью? И его схватывает опасение — не ему ли прикажут идти на это, а он так умучен, что только одно хочется — спать, спать и ни о чем не думать…

Помкомбата приказывает связисту соединить его с комбатом, и тот начинает крутить телефон — «Волга, Волга»… Под эту «Волгу» Коншин, присев рядом со связистом, вдруг проваливается в сон, от которого через несколько секунд его отрывает оглушительный грохот артиллерийских залпов. Некоторое время огонь идет по тылам, а потом обрушивается на их местоположение…

Дрожит земля. Дрожит потолок землянки. Разрывы хлопают совсем близко, но самое страшное — сильнейший огонь по тылам. «Отрезают», — думают и помкомбата и Коншин, иначе чем же объяснить эту канонаду позади?

И тут вваливается в землянку Рябиков.

— Бегут люди! Паника! — выхрипывает он. — Вроде танки немцы пускают.

Расстегивая на ходу кобуру, помкомбата выбирается из землянки, за ним Коншин.

Черными тенями мимо пробегают бойцы.

— Куда? Отставить! — кричит помкомбата, стреляя в воздух из пистолета, но вдруг осекается — разрыв рядом освещает кошмарное: в нескольких шагах от землянки стоит, пока еще стоит, покачиваясь, что-то непонятное, уже не похожее на человека, все разодранное спереди — грудь, живот, а вместо лица окровавленная маска. Коншин закрывает глаза, а когда открывает, видит обмякшего, осевшего лейтенанта.

А люди бегут… Кто-то уже кричит — «отрезают», кто-то визжит — «танки»…

И Коншин чувствует, как паника охватывает и его, как хочется ему тоже разорвать рот и, что-то крича, бежать и бежать из этого ада, чтобы и с ним не случилось того же, что с тем у землянки… Видит, что и с помкомбата твор



ится то же самое.

Что случилось бы дальше — бросились бы они бежать вместе с бойцами или все же нашли силы взять себя в руки и остановить панику, неизвестно. Только замечает Коншин, как слева взмывается фейерверком автоматная очередь из трассирующих — и люди останавливаются, потом медленно пятятся назад: на них с поднятым ППШ, из ствола которого летят красные точки, наступает политрук его роты.

— Какие танки? Кто видел танки? Назад! Нет никаких танков! — кричит он. — Всем занимать оборону! По своим местам! Где бронебойщики? Занять позиции!

За политруком идет с карабином какой-то старший лейтенант, видимо артиллерист, который тоже кричит:

— Вот стоят мои пушки! Мы не пустим танки! Прекратить панику! Где помкомбат? Где командиры рот?

Народ понемногу успокаивается, хотя и рвутся вокруг мины, хотя и бухают сзади артиллерийские снаряды, хотя в редкие промежутки между разрывами слышится рокот танковых моторов.

— Вы помкомбат? — подходит артиллерист к лейтенанту. — Что же вы? Остановите людей! Организуйте оборону! Что с вами? — помкомбат вдруг сламывается, и его начинает тошнить. — Вы кто? — обращается старший лейтенант к Коншину.

— Коншин! — восклицает политрук. — Живой? Откуда? Это сержант Коншин, он принял первую роту.

— Так чего же вы? Тоже скисли! Мальчишки! Давайте организовывать оборону. Командуйте же, черт вас возьми! Это же ваши люди!

Коншин наконец очухивается. Спокойный и требовательный голос старшего лейтенанта, презрительное — «мальчишки» — заставляют его стронуться с места, и он мечется по роще, собирая бойцов и отделенных, направляя их к опушке в ненадежные снежные окопчики…

Обстрел начинает утихать. Не слышно и рева танковых моторов. Выходит, попугали их немцы только, показали, на что они способны, ну и кровушки пустили. К тем потерям, что при наступлении понесли, еще прибавилось. Сколько в батальоне осталось, придется завтра подсчитывать. И в наступившей тишине — стоны раненых и жалобное: «Братцы, санитаров…»

Превозмогая неимоверную усталость, Коншин вместе с политруком еще долго ходят по леску, организуя вынос раненых… Коншин с удивлением отмечает, что нет уже в его сердце той щемящей жалости к ним, какую испытывал вначале, — вот как торопятся в тыл, вот как боятся, чтобы не добило…

— Ждите своей очереди. Санитаров мало, — бросает Коншин, поражаясь холодности своего голоса, и ловит себя: не завидует ли он им, которые завтра будут в сан-роте, в безопасности и тепле?

Ему же завтра опять принимать утренний минометный налет, опять, может, идти в наступление… Так чего же ноете? Потерпите, всех вынесем, только не сразу…

Было около десяти вечера, когда наконец они с политруком устроили ротный КП в большой воронке от авиационной бомбы. Настлали лапнику вниз, сверху перекрыли воронку тонкими стволами сломанных березок и елок. В центре разожгли костерик и разместились вокруг него все шестеро: двое связистов, двое связных и их двое. Все были измучены донельзя, но заснули только бойцы — Коншин и политрук спать не могли. У Коншина вертелись в голове картины прошедшего дня, и какая-то огромная обида, что так неудачно все вышло, сдавливала грудь.

«Почему так случилось? Почему так нелепо все сложилось? Почему? Почему?» — громоздились, налезая друг на друга, и не находили ответа.

Политрук посасывает цигарку и смотрит в огонь потухшим, усталым взглядом, думает, видать, о том же… Но пока они молчат, каждый в своих мыслях, да и сил нет говорить. Политрук вообще не особо разговорчив, не изводит бесконечными беседами и поучениями. Он старался поговорить с каждым в отдельности, по-простому, ну и на старшину часто нажимал, чтобы с довольствием порядок был. В общем, ничем он не выделялся, на голос никого не брал, а вот он все-таки остановил панику, организовал вынос раненых и с поля боя, и после вечернего налета…

Коншин приглядывается к нему… Он понимает, что политрук внутренне сильнее и жизненного опыта ему не занимать, лет на двенадцать старше он Коншина. И смущает его, что по стечению обстоятельств этот человек оказался у него в замполитах… Ненадолго это, конечно, пришлют скоро кого-нибудь на роту, думает он.

Костерик потрескивает. Иногда какая-нибудь сухая веточка вспыхнет ярким огнем, осветит их пристанище, плеснет красным бликом по измученным лицам и багряной точкой отразится на стволе автомата.

— Кто же виноват? — вырывается у Коншина.

Политрук поднимает голову, затягивается цигаркой и отвечает не сразу:

— Не виноватых надо искать, а причины… — Потом, посмотрев на растерянное лицо Коншина, добавляет: — Считай, Коншин, что в общем плане это наступление было необходимо и имело определенную цель… Давайте так, — и кладет руку на плечо Коншина.

И тут дребезжит телефон. Связист, мгновенно проснувшись, берет трубку.

— Вас… Комиссар батальона, — говорит он Коншину.

— Ну, как вы там, москвич? — слышится в трубке сочувственный голос батальонного.

— Доложить обо всем, что произошло? — спрашивает Коншин.

— Нет, нет. Я все знаю от помкомбата… Как вы думаете, немцы еще под танком?

— Наверное…

— Если мы сейчас пошлем отделение разведчиков, удастся ли им взять немцев?

— Думаю, удастся… Надо две группы. Одной зайти с тыла…

— Да, конечно, — комиссар некоторое время молчит, видно обдумывая что-то. — Коншин, вы… не смогли бы возглавить группу? Сразу не отвечайте, подумайте…

— Товарищ комиссар… — устало начинает Коншин.

— Понимаю, очень устали, — сразу же прерывает комиссар. — Тогда встретьте разведчиков и покажите пути подхода.

— Есть встретить.

— Группа подойдет к землянке помкомбата в двадцать три ноль-ноль. У вас есть часы?

— Да. Встречу у землянки.

— Так вот, Коншин, вы боялись струсить, а мы думаем представить вас к награде…

— Я и трусил, товарищ комиссар… Еще как, — говорит Коншин правду.

— Но превозмогли, Коншин, превозмогли… Это главное… Дайте мне политрука.

Коншин передает трубку и закрывает глаза… Сквозь усталь проходится приятное — «думаем представить к награде». Значит, выдюжил он все-таки свой первый бой… Но скоро это приятное улетучивается. Очень хочется спать, и очень не хочется идти встречать разведку в двадцать три ноль-ноль. Взглянув на часы, видит: у него еще сорок минут.

Просыпается Коншин за десять минут до срока и будит Рябикова. Тот, ничего не спрашивая, протирает глаза и встает. Политрук тоже просыпается, подкидывает в костерик ветки.

— Идете?

— Идем, — отвечает Коншин.

— Пожалуй, я пойду тоже, — политрук свертывает цигарку, прижигает от костра. — Знаете, это очень важно, если разведчики захватят хоть одного немца. Тогда… тогда… — он не договаривает, но Коншин понимает.

Выползают из воронки… Голубовато поблескивает снег от ракет, в небе красные нити трассирующих… Красива ли ночная передовая? Наверное, если добавить — жутковато красива…

К землянке помкомбата подходят одновременно — отделение разведчиков в белых маскхалатах и они. Молча приветствуют друг друга. Лейтенанта — командира взвода разведки — Коншин почти не знает. Помнит только, как звонил тот на станции Воробьевы горы по телефону-автомату и говорил с кем-то непринужденно, даже весело, не как остальные — запинаясь, сдавленными голосами.

Сейчас он возбужден первым заданием. Глаза поблескивают, движения энергичны.

— Кто был у танка? — спрашивает резко.

— Я и мой связной, — отвечает Коншин, показывая на Рябикова.

— Точно там немцы?

— Днем были точно.

— Пошли, покажите.

Из землянки выходит помкомбата, и все направляются к опушке.

— Товарищ командир, — шепчет Рябиков, трогая Коншина за рукав. — Можно мне с ними попроситься?

— Ты что? Мало досталось? — удивляется Коншин.

— Больно охота прихватить гадов. Сколько мы из-за них натерпелись, пока от танка ползли. Разрешите? А?

— Лейтенант, мой связной хочет с вами, — говорит Коншин.

Тот кидает мимолетный взгляд на Рябикова и сразу соглашается.

— Очень хорошо, будет полезен… Петров, снимите маскхалат и передайте этому бойцу.

Разведчик Петров вроде бы хочет возразить, но взгляд лейтенанта колок и холоден.

— Есть передать халат.

Дисциплинка у них будь здоров, думает Коншин, и ему вдруг начинает казаться — у этих ребят получится.

Подбитый танк — хотя до него почти полкилометра — виден хорошо в свете ракет. Лейтенант внимательно вглядывается в поле и вскоре решает:

— Товарищ помкомбата, пойду по лощине. Первая группа заползет по ней за танк, вторая — из лощины зайдет сбоку. Одобряете?

— Хорошо, действуйте, — решительный и уверенный тон лейтенанта ободряет помкомбата и внушает надежду на успех поиска.

Лейтенант снимает с плеча автомат. Видать, решил идти вместе с разведчиками, думает помкомбата, и трогает его за плечо.

— Может, вам самому не стоит?

— Стоит. Первая разведка. Обязан возглавить сам, — отрывисто рубит лейтенант и, тихо подав команду «вперед», первым спускается в лощину.

Коншин подходит к уже одетому в маскхалат Рябикову:

— Осторожней, Серега…

— Ничего, командир… Рассчитаюсь с фрицем за сегодняшнее.

Коншину как-то не по себе — вроде бы отнекнулся он от предложения комиссара возглавить группу, но, с другой стороны, кажется ему, что командир разведчиков лучше справится с этим делом — не деморализован безудачным боем, не устал так, как Коншин, который сейчас еле-еле на ногах держится, так и тянет броситься наземь. И когда разведчики скрываются в лощине, присаживается Коншин на что-то и проваливается сразу…


— Коншин, они прошли без потерь, — слышит он сквозь сон напряженный шепот политрука.

Разведчиков не видно, но тишина на передовой говорит о том, что и немцы не видят их… Ракеты, правда, все так же методично взлетают с разных концов поля — погаснет одна, вспыхивает другая. Берегутся фрицы. Значит, боятся их, несмотря на неудавшееся наступление. Дрема с Коншина сошла, и он, как и другие, напряженно вглядывается в поле, на котором пока ничего не видно, — разведчики отошли далеко, да и вблизи сливались они в маскхалатах со снегом.

Долго тянется время, а с поля — ни звука… Мусолит цигарку политрук, нервно затягивается помкомбата, пряча огоньки самокруток в рукава шинелей, будто школьники на перемене, думает Коншин. И таким далеким кажется ему недавнее прошлое, словно не годы прошли, а целая вечность, или вообще ничего не было — ни Москвы, ни школы, ни института…

И вдруг — хотя и ждали этого — взблеск яркого света у танка, а уже потом глухой звук разорвавшейся гранаты, и сразу же стрельба со всех сторон — и с нашей, и с немецкой, и около танка… По нашим пулеметам начинают немцы бить минами, несколько взрываются недалеко от их группы, но они не обращают внимания — все не спускают глаз с танка, сейчас там самое главное… Ракет немцы прибавили, и они загораются то там, то здесь и все время висят над полем, освещая его… Одна надежда на лощину, по которой разведчики смогут выбраться незамеченными.

Коншин переживает больше всех, беспокоясь за Рябикова, — эх, Серега, не надо бы тебя отпускать, вдруг что случится, а ты единственный для меня сейчас близкий человек… Нет Чуракова, нет ротного, неизвестно, жив ли Пахомов…

И вот наконец-то! Ухватывают они взглядом что-то темное, барахтающееся, иногда вдруг пропадающее и понимают, что немец это, которого тянут невидимые в своих маскхалатах разведчики…

— Вышло, Коншин, вышло! — хлопает по плечу Коншина политрук, да так сильно, что тот даже приседает.

И то, что целый маетный этот день и вечер сжимало грудь тоской, давило до боли, начало помаленьку растаивать, уходить куда-то, и стало сердце наполняться новым, прежде не испытанным чувством — чувством победы , пусть пока небольшой, пусть даже совсем махонькой, но все же победы — взяли они «языка», взяли… А что это значит, понимают все — будут сведения о противнике, будут знать они расположение огневых точек и в следующее наступление пойдут уже подготовленными.

И почти нестрашным кажется уже Коншину предстоящий день, утренний минометный обстрел и все, что будет происходить на этом клочке земли, называемом передовой… Взяли они «языка», взяли… Значит, не зря все, не зря…


ОВСЯННИКОВСКИЙ ОВРАГ

Рассказ 

 Сделать закладку на этом месте книги

Рябикова не захоронили. Не заставить было людей рыть землю для мертвого, когда нету сил копать ее для себя — живых. Свалил шалашик, в котором он умер, на его тело, а сверху набросал еще елового лапника.

Прощай, Рябиков… Ни прощальных залпов, ни прочувственных речей над тобой, но останусь живым — будешь в памяти навсегда. Вот и все.

Ушел последний из моего взвода. Не осталось почти никого и из нашей первой роты. Шестнадцать, которыми командую, из тыла: ездовые, повара, проштрафившиеся писаря. Все они — обросшие, почерневшие, в заляпанных грязью телогрейках — словно на одно лицо. Не успеваю запоминать фамилий — приходят, уходят… И только я, как заговоренный, пока еще живой и даже не поцарапанный.

Скоро май, но стоят серые, неприветные дни, и только по утрам в запахи передовой — талого снега, прелых листьев, дыма от костров, серы от разорвавшихся снарядов и мин — врываются еще еле уловимые ароматы весны.

Чуть приобсохло, но в воронках от мин, даже небольших, вода, и когда сверкнет редкое солнце, передовая загорается сотнями блестящих блюдец. Распускаются почки, чирикают какие-то пичуги, по неразумению залетевшие в нашу изломанную, продымленную, просквоженную трупным духом рощу, а немецкая «рама» закидывает угрожающими листовочками.

После того как несколько дней тому назад, в одну из ночей, нас сменили и отвели в тыл, а в следующую привели обратно, на замену уже почти не надеемся. Стреляем друг у друга махру, газетку на закрутку, присаживаемся у костериков. Вроде уже не холодно, но бьет все время противный озноб, а протянешь руки к огоньку — вроде проходит. И пьем кипяток — часто и понемногу.

Без сахара, разумеется. Каким-то образом появились на передке бутылки с уксусом — добавляем в кипяток для вкуса, как бы с лимоном получается.

Темнеет… Немцы уже отстрелялись, и пора спать, но что-то неохота лезть в шалаш одному. Привык с Рябиковым. Укроемся с головой шинельками, прижмемся друг к другу, надышим, и тепло вроде. Надо бы выбрать себе связного, но не знаю, из кого.

Шатаюсь по роще в надежде раздобыть курева, но табаку давно не давали, и если есть у кого остатние крохи, то курят втихаря и украдкой.

Неожиданно повезло. Встретившийся маленький чумазый солдатик из недавно прибывших предложил сам:

— Закурить не хотите, товарищ командир?

— Хочу. Откуда разбогател?

— Проявил находчивость, командир. — Он хитро подмигивает, и грязная его рожица расплывается в плутоватой улыбке.

Благодарю и с удивлением гляжу, как он щедро, не примеряясь, сыплет мне в горсть махорки закурки на четыре, — живем…

Вглядываюсь в паренька — глаза живые, даже озорные, что на передке удивительно, но уж больно неряшлив. Вся шинелька в комьях засохшей грязи. Может, его взять в связные?

— Как фамилия? — спрашиваю.

— Лявин.

— Почему такой грязный?

— При налете в воронке ховался. В первый день очень боязно было.

— А сейчас?

— Сейчас ничего, пообвык маленько. Жить можно.

— Можно, говоришь? — удивляюсь я.

— А чего?

— Ну, спасибо за курево.

— Завсегда пожалуйста, командир. Я не жадный.

Закручиваю цигарку, сажусь на пенек у края рощи, закуриваю. В небе сизая тяжелая туча вдавливает рдяной диск солнца в острые крыши сараев и изб деревеньки, которую брали, брали и не смогли взять, а впереди поле… Раньше с трудом заставлял себя глядеть на него, теперь ничего, привык.

На поле треть моего взвода… И Савкин… Это он, учитель математики, шедший на войну вторым заходом, говорил мне еще на марше:

— В бою надо думать, командир. Бой — это вроде алгебраической задачи. Только данные в ней все время меняются. И надо ее решать каждый момент заново.

Увы, думать не пришлось. Закрутило, завертело. А Савкин с перебитыми ногами умирал на поле — долго и страшно. Сперва звал санитаров, потом пытался ползти назад, потом затих. Мы с Рябиновым были недалеко, но сделать ничего не могли. Так казалось тогда. А сейчас? Может, и могли?

Иду проверять посты. Их у меня пять. На посту двое — один отдыхает, другой должен бодрствовать и наблюдать. Должен! На деле — спят оба. Процедура однообразная — бужу, ругаюсь, грожу трибуналом и ухожу в полной уверенности, что через несколько минут оба опять будут спать.

Что делать? Не знаю! Видно, есть предел силам человеческим.

Подхожу к своему шалашу. В нем холодно и пусто. Набираю веточек и разжигаю костерик в каске. Конечно, не в своей, а подобранной, их валяется по передовой предостаточно. А в каске для того, чтобы не загорелся от костра уложенный в шалаше лапник.

Легкое потрескивание, маленькие язычки пламени, едкий дымок — становится уютнее. Ставлю котелок с водой — попить кипяточку на ночь, согреться. Потом цигарка — и спать…

Перед тем как заснуть — обрывки воспоминаний: Москва, станция Воробьевы горы, что на Окружной железной дороге, силуэт Крымского моста, нервная очередь у телефона-автомата, звонок к матери, ее нарочито спокойный голос и мои тоже нарочито уверенные и бесконечно глупые слова: «Мама, жди меня весной… Чувствую — увидимся весной. Весной…»

Уже весна!

Проснулся, как от толчка. Что-то тяжелое зависло в сердце — неспокойно. Выползаю из шалаша и иду на самый крайний пост. Окликают.

— Все спокойно, ребятки?

— Пошебаршился немец, пострелял маленько, а сейчас тихо, командир.

Действительно тихо. Только всплески ракет.

— Закурить бы…

Отказать не могу и отсыпаю на закурку.

Обхожу свой пятачок, который занимает моя битая-перебитая рота, — все нормально. И вдруг… В свете ракеты вижу в поле маленькую фигурку. Что за чертовщина? Может, мерещится?

Взвожу автомат, хоронюсь за деревом, наблюдаю. Нет, не мерещится. Человек определенно направляется к роще и, уйдя из зоны наблюдения немцев, спокойненько поднимается в рост и идет прямо на меня.

Выхожу из-за дерева — он испуганно шарахается в сторону, но я узнаю того бойца, что давал мне махорку.

— Лявин, подите-ка сюда, — приказываю негромко. — К немцам в гости ходили?

— Что вы, командир… За сухариками я… — Он вывертывает карманы и показывает: — Вот они. Нынче слабый трофей, а вчера много раздобыл. Хотите? — Он протягивает мне сухарь.

— Мертвых, значит, обшариваете?

— Я только насчет жратвы и курева. Вещевой мешок пощупаю, если чую сухарики или хлебец — беру. А по карманам — ни-ни.

— Покажите! — Он выворачивает наружу карманы брюк, но, кроме сухарей и махорки, ничего нет.

— У наших-то ни хрена нет, а вот у тех, кто до нас наступал, богато. Только далеко они, почти под самым немцем.

— И туда доползали? Не страшно?

— А чего? Жрать-то надо.

— Так вот, Лявин, — решаю я, — разбудите отделенного и сдайте ему свои трофеи. Пусть завтра перед обедом разделит на всех. Поняли?

— Нет! — Он исподлобья глядит на меня и отступает на шаг.

— Повторите приказание!

— Каждый сам может, командир. Я шкурой рисковал. Не отдам! — В его глазах вспыхивает злобный огонек. — Чего тут делить? Пущай сами поползают.

— Вы что, не поняли меня?

— Не понял! — почти кричит он и лезет в карманы, сухари летят на землю. — Пущай подбирают!

— Значит, ни себе, ни людям? А говорили, не жадный.

— Не жадный. Меня чуть не прихлопнуло сегодня. Глядите — вся шинель в дырках, как взяли вперехлест. — Он отвертывает полы разодранной пулями шинели. — Они дрыхнут спокойно, а



я делись с ними! Неверно это, командир! Неверно.

Я раздумываю: может, я не прав?

— Ладно, подберите свои сухари. Я отменяю приказание. Но на поле больше ни ногой. Ясно?

— Ясно. — Он проворно собирает сухари и подходит ко мне. — Вот с вами, командир, могу поделиться. — Он протягивает мне несколько сухарей.

Я отказываюсь и, не совсем уверенный в правильности своих приказаний — что первого, что второго, — поворачиваюсь и направляюсь к своей лежке. Пареньку не откажешь в смелости, но брать его к себе в связные раздумалось.

В шалаше долго не могу согреться и засыпаю нескоро, сном мелистым и неспокойным. Просыпаюсь задолго до утреннего обстрела. Хуже нет этой маеты ожидания. Начисто, до последней табачинки опоражниваю карманы, закуриваю.

Три узких лучика просверливают шалаш. Смотрю, как играются дыминки — голубые, почти синие, с горящего конца цигарки и серые — выдыхаемые…

Почти два месяца одно и то же, а все не привыкнешь. Унизительно и обидно — ответить-то нам немцам нечем. Артиллерия наша давно молчит, не подают голоса и минометные батареи — боеприпасов нет и не предвидится. Распутица.

Ну, вот началось… Съеживаюсь, прижимаюсь к дереву, к которому прилеплен мой шалаш, нахлобучиваю каску и лежу жду — прихлопнет сегодня или нет?

Не считаю, но с полсотни мин он на наш пятачок кидает. Из них около десятка (чуешь по звуку) летят прямо на тебя, рвутся близко, шалаш прорезывается осколками, тебя обсыпает землей и хвоей, малость оглушает. Вечером то же самое. Это не считая шальных пуль, которые запросто летают стайками по роще, немецкого снайпера, может и не одного, и самолетных бомбежек, правда нечастых. Так вот и живем…

И на этот раз опять мимо. Выползаю на свет божий. Свет божий в дыму и гари. И в тишине. Только треск падающих перебитых осколками веток деревьев. Никто не кричит «братцы, санитаров», никто не стонет — утро доброе, значит, никого не задело.

Иду… Из шалашей вылезают «братья славяне». С лиц еще не сошли белила, еще нервно позевывают, но глаза уже ожившие. День начался — поиски курева и ожидание обеда.

Тоже хочу курить и знаю, где достать, — у того солдатика, но не иду его искать.

Пройдясь по роще и убедившись, что все ладно, плетусь к своему шалашику. Сегодня солнце. Стягиваю телогрейку, расстегиваю ворот гимнастерки и ложусь на землю. Простудиться мы тут не боимся. Всю весну мы мокрые, непросыхаемые — и хоть бы хны, хоть насморк какой или кашель. Глаза слипаются — всегда после обстрела тянет в сон. Задремливаю…

Будит меня знакомый голос:

— Прибыл для прохождения дальнейшей службы, товарищ командир.

Открываю глаза — передо мной Филимонов. А я и думать о нем забыл. Когда Волгу переходили, он не то вывихнул, не то сломал ногу и угодил в санроту — и вот, видно, вылечился, раз здесь, и вроде как родной, потому как из моего второго, не существующего уже, взвода последний.

— Здравствуйте, Филимонов, — говорю, приподнимаясь.

— Здравствуйте, командир. — Он оглядывает меня и покачивает головой. — Ну, и разделали вас… — Потом, увидев кубарь на моих петлицах, поздравляет со званием и добавляет: — Что-то знакомых личностей не приметил. Неужто никого не осталось?

— Да, Филимонов. От взвода только вы да я.

— Дела… — протягивает он.

— Мы ж наступали, Филимонов.

— Это я понимаю.

— Ну, а вы что там в тылу поделывали?

— Недельку повалялся, потом склады охранять поставили. — Тут только я заметил за плечами Филимонова пребольшущий, плотно набитый вещмешок.

— Тоже дело, — говорю, чтоб не угас разговор.

— Ну, я здесь около вас буду? Тут и живете? — спрашивает Филимонов, оглядывая мой шалаш.

— Располагайтесь, — отвечаю, не раздумывая. — Рябикова, моего связного, убило вчера. Помните его?

— Как не помнить. Шустренький такой.

— Будете моим связным.

— Согласен, — отвечает он по-штатски, потом поправляется: — Есть быть связным!

Филимонову за сорок. Таких мы называем «отцами». Он небольшого роста, худощав, узкое лицо сухо и морщинисто. Конечно, не заменить ему Рябикова, но все же он свой, из моего взвода, и знаю я его с начала формирования бригады. А хотя что я о нем знаю? Помню, на марше несколько раз обрывал его нытье — и кормежка не годится, и порядка нету. Все было так, но другие помалкивали, а он… Ладно, на передке люди узнаются быстро, расколется и Филимонов. А пока он садится около меня, неспешно развязывает свой мешок, запускает в него руку, долго шурует ею, потом вынимает: сперва пачку концентрата — пшенку, потом два сухаря и, наконец, целую нераспечатанную пачку «моршанской», которую молча протягивает мне.

С каким-то противным замиранием гляжу на все это богатство и с нетерпеливой дрожью в руках начинаю распечатывать махру.

— Погодите курить, командир. Сперва позавтракаем, — говорит Филимонов, и это дофронтовое словцо «завтракать» теплит и умиляет.

Уже целую вечность мы знаем только обед — полкотелка жидни пшенки на двоих, когда с сухарем, а чаще без него. А тут — завтракать!

Я быстро залезаю в шалаш, разжигаю костерик, хочу поставить на него котелок, но воды нет. За мной вползает и Филимонов.

— Ваше место где, командир? — Я показываю. Он снимает шинель, аккуратно расстилает ее, тщательно хитроумным узлом затягивает свой мешок и кладет под голову.

За водой ходил, разумеется, Рябиков, но что-то удерживает меня приказать Филимонову пойти за ней, и я беру котелок сам. Филимонов смотрит настороженно и тревожно, а когда я направляюсь к выходу, облегченно вздыхает, но приподнимается.

— Ладно, сидите. Сегодня схожу сам, — говорю я, подчеркивая «сегодня».

— Да, да, командир, я малость с местностью ознакомлюсь и тогда… — Напряжение на его лице спадает.

Поход за водой не радость. Овсянниковский овраг, в котором вьется ручей, просматривается и простреливается немцами, и около него валяется не один пробитый котелок. Переходя его, Филимонов, конечно, видел все, и я понимаю его. По первому разу глядеть на это — мурашки по телу.

К сожалению, я вроде всех и все понимаю. А понять, как говорится, наполовину простить. И я многое людям прощаю. На передке такое, наверное, ни к чему. Но что делать? Надо избавляться от этого недостатка, но я почему-то не тороплюсь этого делать. И так с каждым днем становишься все равнодушнее к стонам раненых, все тупее воспринимаешь ежедневные потери.

Минут через двадцать я молча работаю ложкой. Филимонов только два раза прикоснулся к каше: видать, не голоден. Я уминаю все. Вскипел второй котелок, и Филимонов опять шурует в своем мешке, выкладывая два куска сахара. Это уж сверх всего! Меня развозит, как от водки, а от дыма, который я заглатываю лошадиными дозами, кружится голова. Я откидываюсь к стволу и отпускаю пояс. Теперь и помирать не страшно. Вспоминаются слова Рябикова: «Обидно голодным подыхать». Он умер голодным.

— А вам повезло, Филимонов. К шапочному разбору явились. А нам тут досталось… — Говорю без зависти, просто констатируя факт.

— Это еще как сказать, — бурчит он в ответ. — Немец-то наступать будет. Выходит, к самой заварухе и попал.

— Наступать? Откуда такие сведения?

— Артиллерию-то нашу за Волгу отправили. Техника — ее-то жалко.

— Это правда, Филимонов?

— Да, командир.

Внутри сквозняком прошел неприятный холодок. Надо переварить это.

— Не вздумайте, Филимонов, кому из бойцов это рассказывать, — выдавливаю из себя.

— Понимаю я.

Завернув самокрутку, вылезаю из шалаша. Надо пройтись, побыть одному, подумать. А чего думать? Невольно сжался, вспомнив, какой огонек дали фрицы после наших захлебнувшихся наступлений, можно представить, что будет, если они начнут наступать. А мы — в шалашиках! Только один блиндажик на весь передок — помкомбатовский. И ни одного окопа! Нужны окопы! Надо рыть окопы. С этим решением иду в центр рощи, подхожу к кучке бойцов — один курит, другие жадно смотрят ему в рот и ждут: «сорок», «двадцать», «десять»… У меня в руках цигарка — и жаждущие взгляды на меня. Некоторые приподнимаются, вяло козыряют. Мы все делаем здесь вяло — ходим медленно, говорим негромко, еду и курево растягиваем сколько возможно, и не поймешь — то ли силы бережем, то ли их уже нету вовсе?

— Сидите. Как настроение? — спрашиваю.

— Обыкновенное… Сегодня не прибило — прибьет завтра, — отвечает один. Потом просительно: — Докурить не оставите, товарищ командир?

— Оставлю.

Я присаживаюсь на сваленное взрывом дерево, оглядываю серые, изможденные, небритые лица, и вдруг комом стыд — я-то сегодня сытый. Такой стыд, что решаю отобрать у Филимонова мешок и разделить его содержимое между всеми, а пока вынимаю пачку махорки. Протягиваются руки — отсыпаю. Задымили все. Курят молча, проникновенно. Жду. Когда откурили, говорю:

— Окопы надо рыть, ребятки.

— Окопы? — с хриплым смешком слышу ответ. — Нам неделю отъедаться надо, командир.

— Что вы, не сдюжим сейчас.

— Не выйдет, командир, ослабли совсем.

— Ну, кто еще выступит? — говорю спокойно. — Никто не хочет? Голосовать не будем? Тогда все. Это приказ. Поняли?

— А лопаты?

— Будем копать малыми саперными.

— Разве ею выроешь? Смех один.

— Приступить немедленно. Все понятно?

Иду за Филимоновым — будем рыть тоже. После пшенки и сухарей кажется, что смогу, но не проходит и получаса, как понимаю — не выйдет. В глазах черные круги, дрожь в коленках.

Отправляюсь посмотреть, как идет работа. Никак она не идет. Одни только сняли дерн, другие выкопали ямки сантиметров на десять, трое вообще не роют.

— Почему не работаете?

— Хоть стреляй, командир, не можем!

— Объяснять про распутицу? Или не стоит? — спрашиваю ровно, даже стараюсь улыбнуться.

— А про весну не знали? Что дороги непроезжие будут, не знали?

Подходит сержант. Он и отделенный, и взводный, и мой заместитель.

— Товарищ лейтенант! — прибавляет он мне «кубарь». — Не могут люди. Я покрепче многих да и не голодовал так в разведке, и то лопата из рук валится.

Сержант — сибиряк, жилистый и не старый. Беру его за плечо, отвожу в сторону.

— Нас не скоро сменят. Понимаете?

— Значит…

— Да, да, — продолжаю я, — если немец попрет, то принимать его будем мы.

— Горстка же нас… Не может быть.

— Копайте хоть по часу в день, помаленьку, но каждый день. Понимаете?

— Попробуем, лейтенант.

Оставляю без внимания это неопределенное «попробуем». За полторы недели, что сержант у меня, успел его узнать, положиться можно.

Подхожу к шалашу. Филимонов возится с костром. Обед принесли без хлеба и сухарей, но он выложил уже свой НЗ и разогревает пшенку.

Вид всего этого отнюдь не укрепляет мой порыв разделить его мешок на всех, а Филимонов, словно читая мои мысли, говорит:

— Мы с вами, командир, дней десять на мои запасы протянем. Ну, а ежели на всех — на один раз и без всякой пользы.

Верно, конечно, но…

Хлебаю пшенку без вкуса, грызу сухари без удовольствия.

До вечера дремлю, покуривая, и совсем не томлюсь ожиданием обстрела: если немец и правда попрет, то чего уж переживать каждый налет.

А обстрел оказался посильнее обычного. Около нашего шалаша три воронки (так близко еще не было). Филимонову еле заметным осколком поцарапало руку. Когда ударило и появилась кровь, заметил я вроде в его глазах радостный огонек (а может, показалось), который тут же потух, когда увидел он, что царапина пустяковая, в сан-роту с такой не пойдешь.

— Ну, как? — спрашиваю Филимонова. — Первое крещение?

— Мне смерть, товарищ командир, не в новинку. Но помирать не хочу.

Лицо его еще бледнит пережитый страх, но говорит он спокойно.

— А кто хочет? — усмехаюсь я.

— Просто некоторые цену жизни не понимают… — И, помолчав немного, он добавляет: — Кто по глупости, кто по молодости.

— В мой огород камешек?

— Может, и в ваш. Вы себя небось убитым и представить не можете?

— Пожалуй, — удивляюсь я его догадке.

— А я вот очень себе представляю, как валяешься здесь и тухнешь. — Я морщусь, а Филимонов продолжает: — А жизнь-то одна и на один раз дадена. Уважать ее надо, жизнь-то…

— Уважать? — Для меня это нечто новое.

— Именно, — солидно подтверждает Филимонов.

— И на войне?

— На войне особенно. Вы, командир, наверное, из школы да в армию?

— Из института, Филимонов.

— Не дали, значит, доучиться?

— Не дали. Обстановка была не та, сами знаете.

— Баб-то хоть знали?

— Не люблю, когда так о женщинах…

— Понимаю. Прошу прощения. — Он внимательно смотрит на меня.

Уж не раз замечаю на себе его пристальный, словно что-то ищущий во мне взгляд. Видно, хочет разобраться, каков его командир. Что ж, это понятно.

Филимонов не только мой связной, но и ротный писарь (людей-то мало), и потому каждое утро после обстрела носит он в штаб строевую записку. С этим порядок. Лишней пайки не получишь. Только в первый день, после боя, отвалили на всю роту продуктов согласно списочному составу — и хлеба, и грудинки, и табаку «Беломор» — пировать можно было на славу, но не лез тогда кусок в горло: стоял в глазах первый бой.

Филимонов же и приносит редкие, скупые распоряжения начальства и разнообразные слухи.

— Как дороги пообсохнут, так он и попрет.

— Паникер вы, Филимонов, — успокаиваю я себя. — Должны же понимать в бригаде, что не можем мы немецкое наступление принимать.

А сам вспоминаю первое наступление, не подготовленное, не обеспеченное огнем, прямо с ходу, с марша, растерянного помкомбата, побелевшего нашего ротного, обреченно доказывавшего, что так наступать нельзя, и решение комбата, и все, все, что произошло после этого…


Ночью разбудил сержант:

— Выйдите, командир.

— Что случилось? — спрашиваю тревожно.

— Вот отобрал. — Он показывает пачку денег. — Знаете, у этого Лявина, который недавно…

— Знаю.

— Иду с обходом, смотрю, ползет с нейтралки. Думаю, что дальше? А он присел на опушке, достал из-за пазухи купюры и считает, сволочь.

— Где он? Пойдемте.

Подошли к Лявину. Сидит, покуривает, поблескивает белками, и ни страха, ни раскаяния.

— Рассказывай, Лявин, как до такого дошел? — спрашиваю я.

— Чего рассказывать? Начал-то я с сухариков и с табачка… Потом думаю — чего добру пропадать, сгниет же…

— Да как ты мог здесь, на передке, о деньгах думать? Смерть же рядом!

— А чего? Смерть, она и есть смерть. Убьют так убьют. А ежели ранят? Тут наголодался и в госпитале голодовать? А с деньгами я пан-король. Отъемся да погуляю. Товарищ командир, сержант мне по уху съездил. Это разве положено?

— Не выдержал я, командир. Дал ему, паскуде, разок…

— Сдайте оружие, Лявин. Завтра, сержант, отправите его в штаб. А сейчас — в шалаш и поставьте часового.

— Вы что, командир, под арест меня? За что? Разве я что совершил? Разве уворовал что? Валяется же, ничейное. Товарищ командир, ну не буду я больше. И насчет часового… Что, я к немцам подамся?

— Ладно, хватит, — перебивает его сержант. — Пошли!

Лявин и вправду не понимает своей вины. Не понимаю и я его поступка. Такая жадная жизненная сила. Да, сила! Не хочет он в свою смерть верить, раз о гулянке в госпитале мечтает.

Утром сидим с Филимоновым, пьем кипяток. Свое НЗ расходует он умненько, по два сухарика в день. Один в обед, если пшенку без хлеба принесут, второй вечером, когда «чаевничаем». А на завтрак только по куску рафинада. Обсуждаем происшедшее.

— И сколько же денег насобирал этот Лявин? — спрашивает Филимонов.

— Около трех тысяч.

— Большие деньги по-довоенному. Он что, урка бывший?

— Нет, из деревни.

— Таких денег и в глаза не видывал, вот и обалдел. Понять можно.

— Понять? — возмущаюсь я. — Подонок он!

— Бирочек не надо, командир. Человек-то не прост, одним словом не обоймешь.

— А вы философ, я смотрю. — Говорю без иронии и как-то по-новому приглядываюсь к Филимонову.

— Какой философ? Жизнь знаю.

— Кем на гражданке были?

— Спросите, кем не был? Все умею — и плотником, и каменщиком, и землекопом… Последнее время кладовщиком был. Уже за сорок, командир, а жизни настоящей еще не видел. Вот так-то…

— Почему же?

— А кто его знает? Не повезло, видно. А может, другое что причиной.

— А где жили?

— На Магнитке. В Магнитогорске, значит. Слыхали?

— Конечно.

— Домишко сколотил недавно, женился… И вот война. Вам сколько годков, командир?

— Двадцать два.

— Ну, а моей жене чуть поболее. Тоже у девки судьба крученая — вот и сошлись… — Филимонов задумался, а потом, словно сожалея: — Молоды вы, командир, очень молоды.

— Я почти три года в армии, — говорю я, внутренне придавая этим годам большое значение, возможно, боль, шее, чем они имели на самом деле.

— Я вижу, что не из новоиспеченных, — заметно. И к людям подход имеете. А может, зря Лявина-то в штаб? А? Судить ведь будут.

— А что же, по-вашему, с ним делать?

— А ничего. Дал ему сержант — и хватит. Мальчонок же. По глупости натворил. Тут, на передке, все вины искупаются, и он искупил бы.

— Я обязан был доложить об этом начальству, Филимонов.

— Это все так, но жаль парня. Влепят, клеймо на всю жизнь.

Мне неприятен этот разговор. И так осадок в душе противный после этой истории, а тут еще Филимонов бередит. Я вылезаю из шалаша и иду бродить по роще.

Окопы кое-как, медленно, но все же роются. Каждый роет пока для себя ячейку для стрельбы стоя, когда выроют, соединим ходами сообщения. Не подгоняю, потому как вижу: люди выжимают из себя последнее.

К вечеру появляется помначштаба и с ним… Лявин, с независимым и, как мне кажется, победоносным видом.

— Лявина что, обратно в роту? — спрашиваю я.

— Да. Дознание проведено, и пусть пока будет здесь. Идите, Лявин.

— Есть идти! — козыряет Лявин и, посвистывая, уходит.

— Не будут его судить?

— Еще не решили. Оказывается, он почти до самых немецких заграждений доползал. Знаете это? — спрашивает ПНШ.

— Знаю.

— Значит, можно добраться? — Что-то не нравится мне в интонациях ПНШ.

— Значит, можно, — ответствую без выражения.

— Ну, как у вас? Все так же?

— Да.

— Окопы не роете?

— Роем. Когда наладится с кормежкой?

— Неизвестно.

— Политрука пришлют мне?

— Пока неоткуда. В общем, вот что. — ПНШ глядит на меня внимательно. — Завтра к вам, возможно, пожалует начальство. Комбат и из бригады…

— Давно пора, — говорю безразлично и сломанной веткой начинаю сковыривать грязь с сапог. — Пусть посмотрят.

— Приведите людей, да и себя, в порядок. Побрейтесь хоть.

Тут меня прорывает.

— Чем? Чем бриться-то? — почти кричу я. — Люди без смены белья, портянок, без бритв, без мыла, без клочка бумаги. Я докладывал не один раз.

— Ладно, знаю. Придумайте что-нибудь, — отмахивается ПНШ. — Ну, кто вам сейчас вещмешки доставит? Подумайте.

ПНШ был командиром нашей роты на формировании, и у меня с ним хорошие отношения, но спросить его, скоро ли нас заменят, я почему-то не решаюсь: все равно не ответит, даже если и знает.

Бритва оказывается у Филимонова. Треснутое маленькое зеркальце, что валялось у меня без надобности в планшете, показывает мне мое лицо без прикрас — обросшее, со впалыми щеками, подтеками грязи, а глаза, подведенные чернью, как неживые. Мужественного в нем оказалось меньше, чем я ожидал. Тупая бритва рвала волос, но крови из порезов не шло, словно брею мертвое.

Ребята тоже бреются филимоновской бритвой, и я многих не узнаю. Щетина как-то прикрывала наш доходной вид, сейчас все наружу — и обтянутые скулы, и вдавленные щеки, и худые шеи.


Иду по ночной передовой… Методично хлопают ракеты, вырывая своим мертвенным светом то один, то другой кусок поля… поля боя… И на каждом чернеют словно обугленные незахороненные русские солдаты. И подкатыв



ает что-то к горлу…

Как бестрепетна и проста была мысль о смерти там, на Дальнем Востоке, когда строчились докладные с просьбой отправить на фронт, когда самым страшным казалось — вдруг война мимо. Не увидишь, не узнаешь, просидишь в тылу. И каким негаданно трудным все оказалось… Бывает, кольнет сожаление, но это по ночам. А поутру опять подписываешь строевую записку со все уменьшающимся наличием личного состава, бродишь по роще в поисках курева, ждешь обеда, чистишь автомат, пресекаешь нытье, бодришь намеками о скорой замене, в которую сам не веришь, — в общем, проживаешь обычный день, еще один день так называемых фронтовых будней, делая и принимая все, что положено на передке.

Возвращаюсь в шалаш. Филимонов не спит. В каске тлеет огонек, освещая красным, тревожным светом внутренность нашего обиталища. Филимонов вздыхает и тихо говорит:

— Чую, командир, случится что-то завтра… Чую — и все.

— Глупости, — бормочу в ответ, а у самого на душе муторно.

Еще затемно обрушивается на нас невиданной силы обстрел. Визг сотен мин сливается в один рвущий душу вой, а их разрывы — в оглушающий, безостановочный грохот, такого еще не бывало. Все гудит, сотрясается, с шалаша срывается полкрыши, щелкают прямо над ухом разрывные пули, свистят осколки. Лежим, вжавшись в землю, одним виском к стволу дерева, другой прикрыв каской, а надо подняться. Мне надо! Но власти над телом нет, придавливает, жмет к земле страх, кажется, в шалаше не убьет, а как выйдешь — трахнет.

Филимонов приподнимается и начинает креститься, что-то шепча, и не смешно это сейчас — не идет с губ насмешка, молчу. Хоть бы на минуту затихли, дали бы мне выскочить из шалаша и добежать до края, чую же, неспроста немцы так, может, наступать вздумали, может, идут уже сейчас по полю, а вся рота, знаю, лежит сейчас распластанная, уткнувшаяся в землю — не до наблюдения.

Я ползу к выходу.

— Куда вы? — шепчет Филимонов.

— За мной, Филимонов! Надо!

Высовываю голову из шалаша — в дыму и гари все вокруг, не продохнешь. Только хочу приподняться — вой очередной мины прижимает опять. Разрыв совсем близко. Забрасывает землей, и от каждого комка, падающего на спину, сжимаюсь в противном ознобе. Все же встаю и, согнувшись в три погибели, бегу к овсянниковскому оврагу. Слышу, как тяжело дышит бегущий за мной Филимонов. У оврага приданный моей роте станковый пулемет, направленный на лощину. По ней-то скорей всего и попрут немцы; укрытисто и метров за двести можно подобраться к нам незаметно.

Бегу. Падаю. Встаю и опять бегу. И так раз десять, пока не добираюсь до пулемета. Плюхаюсь около пулеметчика, спрашиваю: где второй номер?

— За ребятами послал. Что же это, командир, неужто наступать фрицы задумали? Хана нам тогда.

— Без паники! Филимонов, разыщите сержанта — и чтоб на крайний пост с отделением выдвинулся. Остальных шлите сюда. Быстро!

— Есть! — отвечает Филимонов и убегает.

Подползают бойцы, жмутся к пулемету, но я приказываю рассредоточиться. Все взглядами в поле — серую пелену, угрозную и пока безмолвную, а слухом ловят самое страшное, что может быть, — урчание танковых моторов. Есть у нас, правда, четыре сорокапятки, установленные на прямую наводку, да несколько противотанковых ружей, но уповать на них не приходится: не знаем даже, сколько у них снарядов в боекомплекте.

А обстрел не прекращается — такой трепки нам немцы еще не давали. Уже слышится из рощи: «Братцы, санитара…» Сколько потерь? Будет ли с кем бой принимать? Около меня человек шесть пока.

Прибегает запыхавшийся Филимонов, падает около меня, докладывает. Пока говорю с ним, от поля отвернувшись, раздается какой-то не то вздох общий, не то гул.

— Идут, идут!.. — быстро шепчет пулеметчик.

— Без команды не стрелять! — тоже шепчу я и вижу, как из-за поворота лощины серыми тенями появляются немцы.

Они приостанавливаются, поджидая остальных, я вижу офицера, который жестом руки подтягивает солдат, вижу, как осторожно и неспоро выдвигаются они вперед, и начинаю понимать, что это вряд ли наступление, и облегченно вздыхаю.

— Это разведка, ребята. Разведка, — шепчу я, ободряя и бойцов и себя, потому как видим так близко немцев в первый раз и как бы не оробеть. Но, оборачиваясь, вижу — лица бойцов бледные, сосредоточенные, но страха особого не заметно.

Немцы тем временем накапливаются в лощине и числом не менее взвода. Для того, видно, чтобы сразу, всем скопом, в одном рывке достигнуть нашего края. Вот тут-то и надо накрыть их огнем не мешкая.

— Дай я лягу к пулемету, — говорю я пулеметчику и начинаю отжимать его, но он упирается. — Кто здесь командир? — шепчу я. — Освободи место.

— У нас свой командир. Я только приданный вам, — противничает он.

— Давай, давай! Хватит ломаться! Пойдут они сейчас. — Я нажимаю сильнее, и пулеметчик нехотя отодвигается, уступая мне место.

Я проверяю прицел и теперь уже через него вижу немцев, в которых я вот-вот сейчас буду стрелять, квитаться с ними за каждодневные обстрелы, за захлебнувшиеся наши наступления, за потери наши, за нелепую смерть Рябикова… За все, за все получат они сейчас!

Но немцы чего-то ждут… И я не сразу догадываюсь, что ждут они окончания обстрела наших позиций: не лезть же им в рощу, которая вся в огне и грохоте.

И верно, как только обстрел прекращается, немцы сразу бегом, молча бросаются низом лощины вперед.

— Стреляй, командир, стреляй! — шепчет кто-то за спиной, но я жду, хочу подпустить ближе, но один из нас не выдерживает и открывает автоматный огонь, тут и я нажимаю гашетку.

Немцы рассредоточиваются, залегают, открывая ответную стрельбу. Над нами мечутся пули, и наш огонь редеет. Только я, чувствуя себя за щитком пулемета не очень уязвимым, продолжаю водить стволом и вижу, как снежные фонтанчики взметаются среди немцев, как некоторые с криком отползают назад и скрываются за поворотом лощины, а остальные, уже плохо видимые (только черными точками темнеют каски), лежа ведут безостановочный автоматный огонь. Несколько пуль щелкают о щиток, и я инстинктивно прячу голову и перестаю стрелять. Немцы пользуются этим и, что-то крича, свистя, поднимаются и бегут на нас.

— Давай, командир, стреляй! — слышу я за спиной чей-то голос. Кричат и другие:

— Бей гадов!

— Жмите, командир!

Я стреляю… Немцы опять залегли. И тут же завыли мины, и несколько взрывов совсем близко от пулемета заставляют меня уткнуться в землю.

— Отползать в сторону! — кричу я, понимая, что засекли немцы пулемет и весь огонь сосредоточат сейчас на нем.

Я бы и сам сейчас не прочь бы от пулемета, но неудобно перед пулеметчиком, и я остаюсь на месте. Изредка я приподнимаюсь и пускаю короткие неприцельные очереди и тогда вижу, как немцы отходят. Кто отползает, кто отбегает. Из-за поворота лощины мечутся желтые огни ручного пулемета, но самого пулеметчика не видно — высунул ствол и сыплет.

Но вот летит моя мина, звук нарастает, доходит до воя — во мне все замирает. Взрыв! Меня чуть откидывает от пулемета, обдает вонью, оглушает, но вроде не задевает. Минуту-две прихожу в себя, и когда очухиваюсь окончательно, то вижу в лощине только двух немцев — одного лежащего, а второго пытающегося тащить его. Я открываю огонь, и второй отскакивает и скрывается за поворотом.

Ну, вроде все… Я вздыхаю и обтираю рукой лоб — жарко. Вынимаю кисет и даю пулеметчику:

— Заверни. Мне и себе.

— Здорово мы их! — Почерневшее, в подтеках грязи лицо пулеметчика расплывается в улыбке. — Жаль, кто-то стрельнул, испортил все дело, а то бы мы побили поболее. — Он прислюнивает цигарку и дает мне, я с наслаждением затягиваюсь, но тут, видимо, тот же немец появляется из-за поворота и в несколько прыжков достигает лежащего, хватает его под мышки и тащит к повороту.

Я накрываю его очередью, но он успевает протащить того несколько шагов.

— Упрямый, черт, — цедит пулеметчик, потом добавляет: — Позицию надо сменить, товарищ командир, засекли нас, вы уж из автомата его добивайте.

Я соглашаюсь. Он откатывает пулемет в сторону, а я, направив ствол ППШ к повороту оврага, жду. Я уверен, что немец появится еще раз, и так увлечен этой охотой, что мало обращаю внимания на минометный обстрел, а он только чуть стих в середине рощи, а по краю идет с прежней силой.

Немец осторожно высовывается из-за поворота, но я не стреляю, жду, когда он выйдет совсем. Но в рост он уже не идет, а начинает тихонько ползти, скрываясь в складках местности. Я беру его на мушку, но она дрожит, и я никак не могу успокоить ее на его каске. Даю короткую очередь. Немец исчезает, укрывшись за какой-то кочкой. Я жду и, когда он опять начинает двигаться, стреляю еще раз. Слышу сзади одиночные выстрелы: кто-то из бойцов помогает мне.

Лежащий немец будто пошевелился, а может, привиделось мне, но второй фриц бесстрашно бросается вперед. Я сбиваю его очередью, но он уже совсем близко к лежащему.

До них метров полтораста, и я вижу, что из автомата я вряд ли сумею попасть.

— Филимонов, дайте мне винтовку, — поворачиваюсь я к нему.

Тот смотрит на меня как-то отчужденно и говорит:

— Может, хватит, командир? Пускай тащит он его к своим. Живой, может, еще. Отбили разведку, чего теперь…

Я не понимаю, о чем это он. И гляжу на него, видно, глазами ошалелыми, потому что он добавляет:

— Очнитесь, командир.

Я отвожу от него взгляд и, пробормотав: «Не мешайтесь, Филимонов», пускаю длинную очередь по опять поднявшемуся немцу.

— Раненых у нас много, нести некому, распорядиться бы надо… — продолжает Филимонов, но до меня как-то не доходит смысл сказанного, и я ловлю в мушку залегшего опять немца и стреляю.

Стреляю долго, три длинных очереди пускаю я в него, и он не выдерживает, подается назад и, уже уйдя полу-туловищем за поворот, грозит кулаком.

— Ах, ты еще грозишься, сволочь! — бормочу я и опять жму на спусковой крючок.

Он исчезает совсем. Я раскуриваю потухший окурок. У меня дрожат руки, колотится сильно сердце, мне жарко, и я расстегиваю ватник.

— Чего вы говорили, Филимонов?

— Раненых нести некому.

— Идите к сержанту, пусть распорядится. Пусть попросит людей во второй роте.

— А вы тут останетесь?

— Ага.

Филимонов отползает от меня, а я опять глазами — в лощину, палец на спусковом крючке — жду.

Искурилась уже цигарка, а немец не появляется. Неужели так я и не прихвачу его? Обидно.

Тут подползает ко мне Лявин:

— Товарищ командир, связной от помкомбата. Вас требуют.

— Стреляешь хорошо, Лявин?

— А чего? Конечно, хорошо.

— Останетесь здесь — и наблюдать за убитым. Если кто…

— Будьте покойны, — перебивает он меня, — прищучу, не уйдет.

Я иду через нашу покореженную рощу — дымятся развороченные шалаши, поломаны многие деревья, лежат наскоро перевязанные раненые, кто молча, кто подстанывая, в глазах мольба: унесите скорей в тыл, отвоевались же, обидно будет очень, если добьет немец окончательно. Понимаю, но всех вынести сразу и роты не хватит — потерпите, братцы: сначала самых тяжелых надо, авось немец не начнет больше.

Встречаю Филимонова, забираю его с собой, идем к землянке помкомбата. Сходит постепенно напряжение боя, и еле-еле волочу ноги, сейчас бы в шалашик…

По дороге Филимонов спрашивает:

— У вас что, командир, под немцем кто из родных находится?

— Нет. Почему вы решили?

— Уж больно вы зло стреляли. Вот я и подумал…

У помкомбата все командиры рот. Оказывается, немцы в трех местах разведку производили и в одном из направлений добились успеха — захватили «языка». Помкомбата, разозленный, осунувшийся, разводит руками: как командиру батальона о таком докладывать? Командиру той роты, из которой немцы бойца утащили, конечно, втык хороший, ну а мне вроде благодарность, что не проморгали немцев, что вовремя прихватили.

О приходе начальства помкомбата не поминает, видать, раздумали, ну и к лучшему, не до них сейчас.

На обратном пути захожу к Лявину, точнее, подползаю к нему:

— Ну как?

— Наблюдаю безотрывно, командир, но к фрицу никто не подбирался. Вон он лежит, как лежал.

Я смотрю в лощину, вижу распростертое тело убитого мной немца, и тут впервые что-то неприятное кольнуло сердце. Достаю табак, угощаю Лявина, закуриваем.

— Неужто, товарищ командир, меня судить будут? — спрашивает Лявин.

— Не знаю, Лявин. Что вам в штабе сказали?

— Допрос сняли — и все… Ну, намекнул один капитан, что ежели я что-нибудь геройское совершу — простят, может.

— Я доложу, Лявин, что вы хорошо действовали сегодня.

— Зря вы меня, командир, так… Не подумавши делал…

— Это не оправдание, Лявин. Ладно, может, обойдется все. Продолжайте наблюдать.

— Есть!

Я отползаю от него, потом поднимаюсь и двигаюсь к своей лежке. Дотянул кое-как, залезаю, разваливаюсь на лапнике, непослушными пальцами еле сворачиваю цигарку — ни мыслей каких, ни ощущений, спать, спать, и больше ничего не надо.

Сны на передке снятся редко. Намучившись при вечернем обстреле, после него — размякшие и обессиленные — засыпаем сразу, словно проваливаемся, но сегодня давит какой-то кошмар.

Долго лежу с открытыми глазами, глядя в клочок неба, видный через дырку в крыше шалаша, и думаю, что положение наше сейчас усложнилось, что немцы теперь знают, что нас горстка, что выбить нас можно без особого труда и что можно ждать всякого…

Сон ушел, и я иду бродить по роще. У шалашей группками по двое, по трое сидят бойцы, обсуждают происшедшее. Обсуждают оживленно. Куда делось то тупое безразличие, с которым слонялись раньше. Подхожу к одним.

— С первым немцем вас можно поздравить, товарищ командир, — говорит один.

— Спасибо.

— Лиха беда — начало, — говорит другой. — Все ж отыгрались маленько. Я смотрел: человек десять мы у них ранили.

— Больше не полезут теперь. В общем, подкормить нас — еще сгодимся.

— Да, когда только эта распутица кончится?

— Может, слазить к фрицу, пошукать насчет табачка? Как, командир, дозволите?

— Один уже дошукался… до трибунала, — отвечаю я.

Отхожу от них, петляю по роще. Тянет меня почему-то опять к оврагу, но не иду туда, а возвращаюсь в шалаш. Опять растягиваюсь на лапнике и незаметно ухожу в сон. И опять начинает сниться что-то тяжелое — стрельба, немцы, а потом вдруг я оказываюсь около убитого мною, и мне хочется посмотреть в его лицо. Я наклоняюсь, поворачиваю его и… ужасаюсь: вместо незнакомого, чужого лица передо мной — Мишка, мой друг детства Мишка Бауэр, с которым жил в одном доме, вместе учился в немецкой школе, что была на 1-й Мещанской.

Я холодею от отчаяния, и страшное чувство непоправимости случившегося сковывает меня, и я только лепечу: «Мишка, как же так? Как ты здесь оказался?» Я пытаюсь поднять его голову, ощущаю в руках его жесткие волосы, которые никак не укладывались у него в пробор, начинаю трясти его, словно стараясь оживить, но Мишкина голова никнет, и только открытые голубые глаза смотрят на меня с отчаянной тоской и укоризной. Я прижимаюсь к его лицу и начинаю реветь, реветь навзрыд, как ревут только в детстве или во сне…

Будит меня Филимонов:

— Приснилось страшное, командир?

— Да, ерунда какая-то, — только и могу ответить, а перед глазами белое Мишкино лицо.

— Я вхожу, вижу — плачете вы во сне. Думаю, разбудить надо.

— Хорошо, что разбудили, — говорю я, но не могу сбросить то безысходное ощущение непоправимости совершенного, которое так живо, реально схватило меня во сне и которое не отпускает и сейчас. И вдруг набегает мысль: а что, если немец похож на Мишку?

Мишка сейчас на Урале и, конечно, никак не может оказаться в рядах врага. А вдруг убитый немец и вправду похож на него? Уже вторым заходом пробегает мысль, и я чувствую, как прикипает она к мозгу и что я никак не могу от нее отделаться.

Я поднимаюсь и, уже не сопротивляясь опять вспыхнувшему желанию пойти к оврагу, иду туда. К Лявину я не подхожу, а останавливаюсь недалеко и из-за дерева гляжу в лощину. Отсюда, конечно, не разобрать, каков немец собой, да и лежит он ничком, уткнувшись в землю.

«Вот я и убил, — вначале как-то вяло прокатывается мысль, и так же вяло выползает другая, — я и нахожусь здесь, чтобы убивать, это мой долг, это моя обязанность… — А потом вдруг словно толчок в грудь. — Но ведь что-то случилось? Случилось!» Я повертываюсь резко и иду обратно.

У шалаша Филимонов разогревает пшенку. Он поднимает глаза и, видно, замечает на моем лице что-то, потому как спрашивает:

— Маетесь, командир?

— Почему маюсь? — отвечаю я вопросом.

— Так. Показалось мне.

— Вы что, крестились при обстреле? Верующий, что ли? — довольно грубовато, сам не знаю почему, спрашиваю его.

— А если и верующий? Что с того?

— Ничего. А по немцам вы стреляли?

— Стрелял.

На этом разговор наш обрывается. Пшенку лопаем молча.

После обеда Филимонов принимается исправлять шалаш, а я лежу подремливаю — разбитый и вялый.

О доме, о Москве, о возможном возвращении я запрещаю себе думать здесь — это расслабляет, это ни к чему. Ни прошлого, ни будущего сейчас для нас не существует — только настоящее. Жестокое, вещное настоящее, в котором живем. Но все же лезут иногда мысли-воспоминания, вот и сейчас думаю: если возвращусь домой, расскажу ли я матери о сегодняшнем? Наверное, все-таки не расскажу…

К вечеру с трудом беру себя в руки и обхожу вместе с сержантом наш пятачок: надо по-другому расставить посты, надо обдумать, куда установить станковый пулемет (на старом месте оставлять нельзя). В роте осталось одиннадцать человек, а у меня четыре поста, значит, всем бессменно придется быть в наряде.

Уже по делу подходим к овсянниковскому оврагу, и опять, глядя на убитого, думаю: а если он похож на Мишку? И чего это ко мне привязалось? Какая мне разница — похож или не похож? Мне-то что? Стараюсь опять отмахнуться от этой мысли, но она словно прилипла — не отдерешь.

Когда возвращаюсь в шалаш, неожиданно решаю — ночью сползать к немцу и посмотреть, каков он. И это внезапное решение даже пугает: не свихнулся ли я? К черту! Никуда я не полезу! Глупость!

Подходит время к вечернему обстрелу, и ожидание это, маетное, томительное, отодвигает все прочее. Филимонов каркает:

— Дадут нам сегодня немцы за свою неудачную разведку. Ох как дадут!

Я молчу. Сказать Филимонову, что разведка-то немцам все же удалась на другом участке, нельзя. Надеюсь, что не просочится это, не собьет людям настроение. Мыто отбили!

Что-то невмоготу стало сидеть в шалаше и ожидать обстрела, выхожу. Уже притемнело, но немцы ракеты еще не пускают. Подхожу к краю рощи и, задумавшись, прикуриваю неосторожно, и сразу на огонек — сноп трассирующих. Бросаюсь на землю, откатываюсь в сторону, судорожно ищу укрытие и вдруг взрываюсь — посылаю в ответ целый диск, семьдесят два патрона, как один, в сторону немцев.

Слышу беспокойные голоса бойцов, крики «тревога», треск веток, тяжелое дыхание кого-то подползающего ко мне, но, словно оглашенный, меняю диск и опять нажимаю спусковой крючок.

— Немцы? — хрипит сержант (это он подполз ко мне).

— Нет. Закурить не дают, сволочи! — отвечаю я, продолжая стрелять.

— Прекратите, лейтенант! С ума сошли, что ли? — Сержант хватает меня за руки, стараясь оттащить в сторону, но я сопротивляюсь и не прекращаю огня.

Небо над полем расцветилось густотой ракет, а чернота переднего края немцев — фонтанами трассирующих. Завыли мины. Только тут я поддаюсь сильным рукам сержанта. Отползая в сторону, бухаемся в воронку из-под мины, холодная вода обжигает живот, и я прихожу в себя окончательно.

— Ну, заварили вы кашу. Разве можно нам дразнить немца? — Лицо сержанта строго, взгляд отчужден и осуждающ.

— Сам не знаю, как накатило… — оправдываюсь я без ложного стыда, понимая, что совершил больше чем глупость.

А немцы шпарят минами, не жалея их, не особо прицель



но, кидают и кидают, будто нет никакой весны, никакой распутицы, будто к этому проклятому Овсянникову тянется прямо из Берлина асфальтовая дорога, снабжающая их бесперебойно всем необходимым.

Минут через пятнадцать огонь вроде начинает стихать, и немецкая передовая успокаивается. Я с сержантом бегом по всей роще, по всем постам: удивительно и счастливо — все целы, никого не задело, потерь нет. Вздыхаем облегченно.

— Повезло, лейтенант. Вам повезло, — со значением говорит сержант. — Но в такие игрушки играться нечего. Нервишки-то в руках надо держать.

— Вы правы, — отвечаю я и вспоминаю длинного щеголеватого капитана, повадившегося к нам на передок охотиться на немецкого снайпера.

Ему-то что — пощекочет нервы, поиграет с опасностью, а когда немцы на его выстрелы сыпанут минами, он смывается. А нам-то некуда. У нас после его «охоты» то убитые, то раненые.

Бойцы поначалу ворчали только, потом заматюгались откровенно, и наконец сержант не выдержал — поговорил с капитаном по душам, и тот больше не появляется.

Неравны больно наши возможности: пульнем мы очередишку из автомата или пулемета, а немец в ответ такое, что взвоешь. Потому и осторожничаем. Не по трусости, а по здравому смыслу.

Возвращаюсь в шалаш злой на себя, взбудораженный. Филимонов глядит на меня внимательно, но ничего не спрашивает. Меня раздражает его поглядывание на меня, и я не выдерживаю:

— Чего на меня уставились, Филимонов?

— Да так. Спали вы с лица за этот день. И так худой, вроде дальше некуда, ан нет, еще более осунулись.

— Ну и что? — грублю я.

— Да ничего. Просто говорю, что вижу. Кипяточку попьем?

— Давайте.

— Сейчас, я мигом.

Филимонов раздувает тлеющий костерик, подкладывает веток и ставит котелок с водой. Потом начинает колдовать со своим мешком, развязывает хитроумный узел и вытаскивает два сухарика. Смотрю и думаю — мне бы такое богатство! Я не стал бы растягивать, я бы сразу все слопал, наелся б от пуза, а там будь что будет. Филимонов не таков. Возраст, наверное? Или характер? Он дней на десять растянет, а там, гляди, и наладится снабжение или сменят нас к тому времени. Последнюю мысль безжалостно прижимаю — не думать об этом! Не надо! Это расслабляет!

Поужинав, укладываемся спать… Часа через два надо проснуться и пройтись по постам, правда, сегодня ребята дремать вряд ли будут — встряхнула нас немецкая разведочка, но все же…

Непонятное желание сползать к немцу, загнанное внутрь трезвыми дневными рассуждениями, притаилось и знать пока о себе не дает, но заснуть не могу. Поворочавшись без толку с бока на бок с час, встаю. Обхожу посты — бодрствуют, просят покурить, тревожно спрашивают, не попрет ли немецкая разведка еще раз. Что ответить? Будьте начеку, не проспите, не прозевайте, тогда опять отобьем.

Подхожу все-таки к этому чертову овсянниковскому оврагу, а не хотел… Убитого не видать. Тень от склона закрывает его даже тогда, когда светят ракеты. Присаживаюсь на пенек, кручу самокрутку, но не закуриваю, кладу ее, уже прислюнявленную, в кисет, и вдруг — словно и не зарекался, словно и не запрещал себе и думать об этом — поднимаюсь и прямым ходом вниз, в лощину. Куда это я? Зачем? Беспомощные набегают мысли, а ноги несут меня дальше.

Я машинально пригибаюсь при вспышках света, замираю, а когда гаснут ракеты, иду дальше, не раз натыкаясь на трупы, не раз проваливаясь в заполненные водой воронки. И свет — тьма, свет — тьма…

Неожиданно одна из ракет вспыхивает прямо над лощиной, осветив ее дно, и, падая, вижу я на миг убитого мною немца и… рядом с ним какую-то колеблющуюся тень — что за чертовщина! Мерещится, что ли? Или кто из бойцов не выдержал, полез за табачком? Может, Лявин опять сноровился? Ну и задам же я ему!

Я осторожно, чтоб щелчка не было, взвожу затвор автомата. Лежа я ничего не вижу, небольшой бугорок передо мной пригораживает мне немца, а когда ракета погасла и я чуть приподнимаюсь, глаза не сразу к темноте привыкают, и я ничего впереди себя не различаю.

Решаю ползти дальше, но тут не то стон, не то всхлипывание какое-то останавливает меня — становится жутко, сердце колотится, дыхание сбивается, и я судорожно стискиваю ложу ППШ. Что ж это такое? Неужто жив еще убитый мной немец?

Некоторое время лежу неподвижно, потом, немного придя в себя, продолжаю опасливо двигаться дальше… Ракеты то вспыхивают, разливая мертвый, потусторонний свет, то гаснут отгоревшие: свет — тьма, свет — тьма…

Проползя еще несколько метров, я поднимаю голову и чуть не вскрикиваю: пилотка на голове склоненного над убитым человека показывает мне ясно — это немец! Немец !

Я вжимаюсь опять в землю и сразу из похожего на сои состояния возвращаюсь к действительности. Дышу тяжело и лихорадочно соображаю, что делать дальше. Немца надо забрать — это несомненно! Но что он здесь делает? Выглядываю осторожно и в сумеречном свете ракет разглядываю — немец, сняв с себя ремень, прилаживает его к убитому… Понимаю, хочет вынести труп. Но не удастся тебе это, фриц! Не удастся! Меня охватывает то же нетерпение, что и утром, тот же азарт, но от волнения я делаю неловкое движение — ложа автомата задевает висящую у пояса «лимонку». Раздавшийся легкий стук кажется громом — немец поднимает голову…

Раздумывать некогда — рывком бросаюсь вперед и вот уже стою над немцем, направляя на него ствол ППШ…

Тот не успевает ни рвануть автомат с живота, ни даже приподняться — так и остается стоять на коленях, а его руки, державшие ремень, медленно, очень медленно начинают подниматься вверх…

Теперь — все!..

Немец смотрит на меня без страха, как-то безразлично. Может, чуть растерянно. Мы очень близко друг от друга, и в свете то тут, то там вспыхивающих ракет ясно вижу его лицо — худое, с запавшими щеками и резкими морщинами. Он кажется мне старым, очень старым…

Я слегка откашливаюсь перед тем, как скомандовать немцу бросить оружие, но он опережает меня и, кивнув на убитого, бормочет:

— Майн брудер… Эр ист майн брудер…





Я невольно кидаю взгляд на убитого — скрюченное конвульсиями маленькое тело залито кровью, в предсмертном оскале страдальчески искривлен рот, мундир на груди весь в дырках от пуль… Ком тошноты подступает к горлу — и происходит нелепое, необъяснимое, невероятное: я опускаю автомат, повертываюсь и неровными, тяжелыми шагами ухожу из этого чертова овсянниковского оврага…

Войдя в рощу, я оседаю на землю, все еще ошеломленный, придавленный случившимся… Дрожащими пальцами еле-еле свертываю цигарку — газетка рвется, махорка сыплется…

— Товарищ командир, — слышу шепот около себя. Оборачиваюсь — Лявин!

— Чего вам? — еле проговариваю я.

— Закурить не найдется, командир? Мочи нет — курить охота.

Достаю кисет, молча протягиваю ему. Он завертывает самокрутку, выбивает кресалом огонь, со смаком затягивается и благодарит.

— Что же теперь со мной будет? — спрашивает он, а я не могу понять, о чем это он. — Черт тогда попутал… Да и голодуха эта… Вот думаю, чего совершить такого, чтоб простили меня…

Я не отвечаю, и Лявин, потоптавшись около немного, отходит от меня.

Я ни о чем не думаю, голова совершенно пустая, я только затягиваюсь дерущим рот дымом и бессмысленно гляжу на этот чертов овсянниковский овраг. Меня даже не тревожит, что Лявин мог видеть, как спускался в него, может, даже ходил за мной и видел все происшедшее. Мне все совершенно безразлично. Я с трудом поднимаюсь на ноги и медленно, не разбирая дороги, возвращаюсь к своему шалашу.

Филимонов сидит на корточках перед разожженным костериком и греет руки.

— Замерз что-то, — говорит он безразлично. — Что за весна беспогодная, такой холодище по ночам, — продолжает он, потирая руки. — Может, кипяточком побалуемся?

Я не возражаю и тоже протягиваю руки к огню — бьет меня противная мелкая дрожь. Филимонов вроде хочет поймать мой взгляд, но я уставился на огонь и молчу.

Разливая пахнущий дымом кипяток, Филимонов говорит:

— Неважно выглядите, командир… Почернели даже.

Я не отвечаю, а он продолжает:

— Вы… до этого, командир, хоть скотину какую… или хоть петуху голову рубали?

— Нет, Филимонов… Только на охоте один раз косулю…

— Ну то дичь, другое дело, а тут…

— Я был сейчас там… В овсянниковском овраге, — вдруг вырывается у меня.

— Были?! — восклицает Филимонов, упершись в меня глазами. — Ну и что?

— Потом, Филимонов, потом…

— Понимаю…

Зачем я сказал Филимонову, не знаю. Просто я еще оглушен и мало что соображаю. То нелепое, что я совершил, отпустив немца, кажется мне совершенным не мною, я не понимаю и не могу анализировать свой поступок. Пока в глазах — оскаленный, искривленный рот убитого с черной струйкой крови, идущей по подбородку, и ощущение, страшное ощущение непоправимости всего случившегося, и еще какое-то неопределенное предчувствие — что-то будет, что-то будет…

Потрескивают догорающие ветки в костре, порой вспыхнет одна из них последним огоньком и осветит шалаш красноватым, колеблющимся светом, а я лежу на спине с открытыми глазами — опустошенный, словно выпотрошенный, без единой мысли в голове…

Рядом ворочается Филимонов, покряхтывает и, как мне кажется, поглядывает на меня. И тут мелькнуло: а смогу ли рассказать Филимонову все? И вдруг понимаю, что никому, никому из находящихся здесь людей сказать об этом  не решусь. Почему же?

Да, почему же ?

Я просто поступил по-человечески… Да, да! По-человечески !

Я твержу это про себя всю ночь, но успокоения не получаю.

Начинает светать. Первые стелющиеся лучи солнца пробиваются сквозь щели шалаша, и я тянусь за махоркой. Скоро начнется обстрел, и на время отходит вчерашнее. Чего думать, чего мучиться? Хлопнет мина в шагах двух-трех — и конец всему.

Открывает глаза и Филимонов и разгоняет рукой густоту табачного дыма: некурящий он.

— Томят нас немцы, не начинают что-то, — бурчит он.

И верно, скорей бы начинали, скорей бы отстрелялись.

Ну вот, начали наконец-то… Только вдалеке пока бьют, из Усова по левому краю нашей рощи, но сейчас и к нам приблизят, сейчас и из Овсянникова начнут бить уже по нашему пятаку.

Но Овсянниково что-то молчит. Идет огонь все левее, и нас пока не задевают.

Я приподнимаюсь. Странно это. Два месяца немцы своему порядку не изменяли. Часы проверять было можно, как сигнал точного времени, ровно в шесть ноль-ноль завывала первая мина, а сегодня что-то замешкались.

Уже начинает стихать в стороне налет, а по нашей роте ни одной мины… И заползает в душу страшное подозрение: не молчат ли немцы потому, что отпустил я их солдата, что я дал ему вынести убитого? Если так, то я словно в сговоре с врагом оказываюсь? Я сжимаюсь в своем шалашике в каком-то мучительном предчувствии, что мой поступок ночью будет еще иметь какие-то ужасные, непоправимые последствия…

— Что ж это немцы сегодня? Передышку нам дают? — говорит Филимонов, когда обстрел левого края прекратился совсем.

Выхожу из шалаша. На лицах бойцов недоумение и в то же время напряженность: чего немцы задумали, почему не бьют, заразы, какую еще каверзу готовят?

У овсянниковского оврага стоят несколько ребят, переговариваются, среди них и Лявин.

— Утащили-таки фрица, товарищ командир, — обращается один.

— Да, закурили немецкого табачка. Зря, командир, запретили слазить да пошукать его.

— Не побоялись, гады, так близко к нам подойти.

— Небось офицер был — вот и забрали. Из-за рядового не пошли бы. Кто на посту здесь был? Не ты, Лявин?

— Ну я, а чего? — с нехотью отвечает он.

— Чего, чего… Проспал фрица, вояка.

— Я не спал. Но разве ночью углядишь? Темно в этом чернорое, ракеты его не просвечивают… Вот и командир приходил ночью, а ничего не заметил. И не спал я, верно, товарищ командир?

— Верно, — отвечаю я, — не спал… Ладно, черт с ним, с немцем, разойдитесь.

Я достаю кисет, протягиваю ребятам. Тянутся грязные, черные от копоти костров руки, берут деликатно на полцигарки, а мне сжимает что-то сердце, будто обманул в чем этих людей, будто и правда нахожусь в каком-то сговоре с врагом.

Филимонов внимательно поглядывает на меня, а когда мы отходим с ним от бойцов, спрашивает:

— Ночью, значит, лежал еще фриц?

— Лежал.

— На рассвете, значит, его уволокли?

— Нет, ночью, — неожиданно для себя говорю я и вдруг решаю рассказать обо всем Филимонову.

Он удивленно вскидывает голову.

— Вы видали?

— Видал.

— И много их пришло, немцев-то?

— Один. Брат убитого.

— Вот оно что! За родным, значит, приполз… за брательником… Эх, война, война… — Филимонов замолк.

— Что же не спрашиваете меня дальше?

— А чего спрашивать? Отпустили вы его. Понял я это еще у оврага. Лицом-то своим владеть не умеете. Эх, молоды вы, командир… очень молоды! Зачем мне-то рассказали?

— Не знаю.

— Трудно в себе держать?

— Наверное.

— Говорил вам, хватит стрелять. Пусть бы тогда утром и утащил бы… Не послушали. А теперь вот какое дело получилось.

— Какое дело? Не в бою же с немцем встретились.

— Это оно так, конечно. Но вы, командир, больше никому об этом не говорите.

— Почему?

— Не говорите. И мне-то зря сказали.


Перед обедом приходят два связиста. Принесли новый телефон (мой-то в первых боях разбит был), протянули связь с помкомбата. Давно просил — не давали. А теперь, после немецкой разведки, раздобыли.

Говорю с помкомбата. Он приказывает, чтоб рыл я себе блиндаж, хватит в шалашике обретаться. Отвечаю, что сил у людей нет, что пока себе окопы не выроют, не имею права заставлять их рыть для себя лично, да и вода еще из земли выжимается.

— Что это тебя немец сегодня не бил? — спрашивает напоследок.

— Черт его знает. Может, в обед угостит…

— Да, чуть не забыл. Лявина этого пошли в штаб.

— Зачем?

— Не знаю. Приказание комбата.

— Пришлю. — Я кладу трубку и посылаю Филимонова за Лявиным.

Тот приходит обеспокоенный, в глазах истома, губы вздрагивают. Говорю, что вызывают его в штаб.

— Не знаете, для чего, командир?

— Не знаю, Лявин.

— Честно, не знаете?

— Да.

— Чую, командир, хана мне… Цельный день маюсь. — Ом стоит, переминаясь с ноги на ногу, и вижу, что уходить ему неохота. — Я тогда, командир, так, для форсу сказал, что деньги на гулянку собирал. Своим хотел послать. Голодуют там, а тут пропадают, гниют денежки…

— Ладно, Лявин, думаю, обойдется все. После обеда идите, — говорю, а сам думаю: может, прав был Филимонов — не стоило мне рапорт писать, обошлось бы своими средствами?

Угощаю его куревом. Дымим молча. У меня на душе мерзко, тянется какая-то тоска.

В шалаше сидеть невмочь — иду бродить по роще… Смотрю, как неспоро, с частыми передыхами копают люди окопы. Не подгоняю — нету сил у самого, знаю, что нет их и у бойцов. Вышагиваю из конца в конец наш пятак и думаю: какая спокойная жизнь была у меня до вчерашнего дня… Все было — и тяжело, и холодно, и голодно, но чисто на душе. Делал все, что положено на передке, возможно, не всегда и не совсем правильно, но в меру своих сил и возможностей, а сейчас?..

Вспоминаю этого старого жалкого немца уже с раздражением. И то, что поступил «по-человечески», не кажется мне уже таким несомненным… Заслуживают ли вообще немцы, чтобы с ними поступали по-человечески? Наверное, нет. Но когда встают перед глазами скрюченное тело убитого мной мальчишки, его оскал, его раскинутые руки, когда представляю, что стрелял в него, раненного, еще живого, — в душе опять разлад и смятение.

Около двух приносят обед. Приходит и Филимонов из штаба, куда носил строевую записку.

Столпившись около термоса с кашей, позвякивают котелками. На плащ-палатку, расстеленную на земле, выкладывают буханку сероватого, с выступающими на корке неразмолотыми зернами хлеба, один боец начинает резать, а потом знакомая процедура — кому, кому? Достается по кусочку. Потом дележ махорки начинается, разрывают пачки, делят на кучки, и тоже — кому, кому?

Филимонов получает пайку и на себя и на меня, и мы отправляемся к своему шалашу. Только разожгли костерик, чтоб пшенку разогреть, как какой-то треск, щелчки доносятся с немецкой передовой. Не успеваем разобраться, что же это такое, как на весь передок заревел динамик: «Товарищи бойцы и командиры…»

У меня проваливается сердце, напряженным становится взгляд Филимонова — сейчас они сообщат, что кто-то отпустил немецкого солдата и дал ему вынести убитого… Они способны на это, сволочи! Что делать тогда?

Но голос чисто по-русски вещает другое: «Мы знаем, какой обед вам сейчас принесли. Мы знаем, что у вас нет боеприпасов. Ваше положение безнадежно. Переходите на нашу сторону. Сегодня ночью все немецкие посты будут предупреждены беспрепятственно пропускать каждого. Немецкие кухни готовят еду, чтобы накормить перешедших. Вам будет обеспечена жизнь, свобода и работа. Ваше положение безнадежно…» И еще раз то же самое.

С середины рощи, где стоят наши сорокапятки, раздается одинокий выстрел — не выдержал артиллерист, кинул снарядик. В ответ завыли мины. Выбегаю к бойцам.

— Вот гады! — со злостью шепчет один.

Остальные замерли с ложками у ртов — не до хлёбова.

В третий раз начинает немец долдонить то же самое.

— Долбануть бы минами по этому репродуктору — заткнулся бы.

Прибегает Филимонов, зовет к телефону. Голос пом-комбата злой и раздраженный.

— Слышишь, что трепят, заразы?

— Слышу.

— Огня не открывай. Сорокапятку минами засыпали. Как народ реагирует?

— Злится.

— Это хорошо. Никто у тебя ночью не вздумает немецкую кашу попробовать?

— Нет, конечно.

— Уверен?

— Уверен.

— Но все же смотри. Эту ночку спать не придется.

— Понимаю.

— Бывай! — Помкомбата кончает разговор.

Филимонов помешивает ложкой разогреваемую кашу и говорит:

— Может, концентратик прибавить?

— Ваш НЗ, Филимонов, — распоряжайтесь! — Он развязывает свой мешок и добавляет в котелок пачку пшенки.

После обеда лежим в шалаше… Каждую неделю я пишу матери успокаивающие письма, в которых все хорошо, и эта святая ложь до сих пор мне удавалась. Старался писать чернилами спокойным, ровным почерком. Сегодня подошло время, и надо бы написать, но не могу. Боюсь, что прорвется между строками мое состояние и угадает мать сумятицу и разброд в моей душе…

Филимонов пришел из штаба мрачный — я это сразу заметил — и сейчас сидит нахохлившись и что-то помалкивает.

— Что с вами, Филимонов?

— Так… Не понравилось мне нынче в штабе.

— Что такое?

— Так, суета какая-то… Начальство из бригады появилось.

— Этого еще не хватает, — думаю вслух и приказываю связисту соединить меня с помкомбата.

— Это я, товарищ помкомбата. Говорят, в штабе начальство из бригады? Не в курсе?

— Нет. И по телефону такие вопросики задавать нечего. Недалеко и пройтись, если такой любознательный. Понял?

— Понял, — отвечаю и кладу трубку. — Паникуете вы все, Филимонов. Не в курсе помкомбата.

— Может, и не в курсе пока.

Разговор с помкомбата не успокаивает. Курю одну за другой цигарки, курю до кружения в голове, до противной щипоты во рту…

Тем временем клонится день к вечеру… Заволакивается солнце за Овсянниково, тянутся длинные лиловые тени от танков, рдеет рыжая стерня поля, словно налитая кровью, а на ней темно-бурыми пятнами вразброс — оставшиеся навечно… Стелется легкий дымок от костров, пахнущий хвоей, и этот запах вдруг напоминает мне тихие летние вечера на подмосковной даче, где у каждого домика дымит самовар и приятно пахнет горящими еловыми шишками, а я лежу в гамаке и читаю… Диккенса… Какая нелепица!

Скоро вечерний обстрел, и вся рота, как и



я, бесцельно бродит по передку в мучительном ожидании. Как ни маетен предстоящий налет — по мне, лучше, чтобы он был. Тогда, значит, утром просто по случайности не били немцы по нашему участку.

Обстрел начинается, как обычно — только закатилось солнце за деревню, так и пошло… И бьют, как обычно — не сильнее и не слабее. Спасает нас малое наше число. Всего четыре поста, друг от друга далеко, попробуй попади, и на сей раз обходится без потерь. Вздыхаю облегченно — и что обстрел обошелся, и что был он все-таки.

Укладываемся спать. Связист соорудил рядом небольшой шалашик, в моем-то втроем тесно. Засыпаю быстро, измученный прошлой, неспаной ночью и всем этим напряженным в каком-то ожидании днем, но вскоре будит меня тревожный шепот Филимонова:

— Товарищ командир! Товарищ командир! Связной от помкомбата.

Вылезаю из шалаша. Связной отводит меня в сторону и шепчет:

— Вам приказано, командир, выдвинуть пять человек с ручным пулеметом под командой сержанта в подлесочек тот, знаете, что за краем рощи, и протянуть туда связь.

— Зачем?

— Ничего не знаю. Видите, помкомбата по телефону не стал, меня прислал. Стало быть, секрет.

— Разведку, что ли, немецкую со стороны Панова ожидают?

— Ничего не знаю.

Я делаю шаг к шалашу связиста, но связной предупреждает:

— Не звоните. Не велел лейтенант.

Что за черт! Должен же я знать, к чему все это? Посылаю Филимонова за сержантом.

— А вам, — продолжает связной, — к часу ночи ровно с остальными людьми подойти к овсянниковскому оврагу. Там помкомбата встретите.

— Хорошо. Передайте — все будет выполнено.

— Когда сержант выдвинется, пусть доложит по телефону, — заканчивает посыльный и растворяется в темноте.

Подходит сержант, протирая глаза, видно, тоже только уснул. Лицо бледное, встревоженное. Объясняю задачу. Он просит закурить. В свете зажженного огонька вижу запавшие глаза.

Собираем бойцов. Вижу, какая смертная нехоть покидать людям свои шалашики, которые хоть и не спасают ни от чего — ни от мин, ни от пуль, ни даже от холода, но в которых обжились, обвыклись, которые стали хоть каким, но домом, и выходить неизвестно зачем в редкий просматриваемый и простреливаемый подлесок и оставаться там неведомо сколько, в отрыве от своих, где ни костерика не разведи и не закури даже. Но надо !

Подлесок тот в метрах ста от нашего края, и идти к нему по открытому месту, правда, кустики кой-какие есть, и подобраться можно в промежутках между вспышками ракет.

Ныряют ребята во тьму и пропадают. Вот и все перебрались. Только красный шнур телефонного провода соединяет их с нами.

Вынимаю часы — половина первого. Через полчаса буду у оврага и все узнаю от помкомбата.

До оврага от правого края нашего участка метров пятьсот, как ни тяни шаг, придешь раньше часу, но сидеть в шалаше и ждать не хочется — идем с Филимоновым прямо туда, захватив по дороге оставшихся людей.

— И чего удумали напоследок! — ворчит Филимонов у меня за спиной.

Идем гуськом по еле угадываемой тропке. Справа, сквозь черные стволы деревьев, просвечивается мертвенно вспыхивающее поле. Поглядываем с опаской — неужели опять, в который уже раз, придется идти по нему — и зябко поеживаемся в своих потертых, обожженных шинелях. Погремливает оружие, глухо отдаются шаги, кто-то осторожно покашливает, кто-то вздыхает — идем в неизвестность…

Да, ребятки, видно, предстоит нам еще хватить лиха…

У оврага темные тени нескольких человек. Смотрю на часы — без четверти. Останавливаю людей, а сам спускаюсь по склону и перехожу ручей. В темноте различаю только помкомбата и ПНШ, остальные незнакомые, кто-то из бригады. Чуть поблескивают новые ремни и портупеи, попахивает чем-то спиртным — то ли водочкой, то ли одеколоном, — а может, и тем и другим в смеси, — и щекочет запах легкого табака.

— Прибыли? — поворачивается ко мне помкомбата. — Где люди? Расположите их на правом склоне.

— Есть. Что задумано, товарищ помкомбата? — спрашиваю я тихо. Он отводит меня чуть в сторону.

— Сейчас увидишь, — не то с раздражением, не то с болью отвечает он и отходит.

Я иду обратно. Укладываю бойцов у кромки леса, и тут мы слышим негромкое урчание танка, треск ломающихся кустов, лязганье гусениц.

Ничего не понимаю! Зачем танк? Не наступать же задумали? Что за черт! А внутри нарастает ледок и распирает грудь тупой, ноющей болью.

Рокотание танкового мотора приближается, и я спускаюсь в лощину и вскоре вижу, как черная неуклюжая махина танка ползет по дну овсянниковского оврага. Он останавливается, не глуша двигателя, метрах в двадцати от переднего края… Но что это? Сзади танка что-то привязано? Я подхожу ближе — пахнуло горячим железом и маслом, — к танку стальным тросом закреплены обычные деревенские сани, только без оглоблей. Сами сани перевязаны толстыми веревками. Ничего не понимаю!

И только тогда, когда к саням подходят шесть человек в маскировочных халатах, понимаю — это разведчики!

Филимонов кладет мне руку на плечо:

— Только без глупостей, командир…

К разведчикам подходит какой-то капитан из бригады, что-то говорит, потом достает флягу и передает разведчикам. Те прикладываются поочередно, слышно, как булькает водка, как разведчики откашливаются, как один из них спрашивает капитана разрешения покурить. Тот разрешает, и я вижу шесть красных точек, то разгорающихся, то затухающих…

Подходит помкомбата и так же раздраженно говорит:

— Теперь понял?

— Да, — упавшим голосом отвечаю я.

— Как только танк выскочит из оврага — откроешь огонь по немцам, да погуще… Ну и когда будет возвращаться, тоже прикроешь огнем. Ясно?

— Ясно. Кто придумал?

— Не я, конечно. Разработка штаба бригады.

— Они же не пройдут!

— Мы с комбатом доказывали — не послушали. Нужен «язык», понимаешь, до зарезу. Иначе не сменят нас. Вот и решились на такое. Может, дуриком что и выйдет. Нахально же, авось растеряются немцы. А вообще… — Он машет рукой и отходит.

Меня тянет ближе к саням, слышу слова капитана:

— …отходить сообразно обстоятельствам. О раненых не беспокоиться, за ними пришлют санитаров. Ничто не должно отвлекать от выполнения боевой задачи. Все понятно? Повторите, сержант!

Один из разведчиков, запинаясь, неровным, дрожащим голосом повторяет приказ.

— По возвращении — ордена, — добавляет капитан, слабо улыбнувшись, но у разведчиков нет ответной улыбки — сумрачны, сосредоточенны лица, а в глаза лучше не заглядывать…

Молча стали они усаживаться в сани. Происходит заминка — никому не хочется быть с краю, каждый норовит попасть в середку. Приходится капитану рассаживать их самому.

Я стою помертвелый… То, что вчера ночью и сегодня днем еще могло быть предметом отвлеченных рассуждений, беспомощной болтовни с самим собой о праве поступать по-человечески, сейчас приобрело свое истинное и страшное значение… Эти люди, которые в смертном томлении сидят сейчас в санях, погибнут из-за меня !

Разведчики расселись, и командир танка, высунувшийся из башни, спрашивает:

— Все в порядке? Ну, тронулись. Держитесь крепче!

И тут один из разведчиков поворачивается ко мне лицом:

— Это вы, товарищ командир? Это я — Лявин. Не поминайте лихом. Видите, как дело-то повернулось. Искупать кровью приходится. Прощайте…

Я хочу что-то ответить, но спазма в горле — не могу.

Танк трогается. Натягивается трос, скрипят полозья по гальке ручья…

Я все еще окаменело стою. Но когда танк выползает на нейтралку — бросаюсь вслед, догоняю, ухватываюсь за веревку и кидаю тело на сани, наваливаясь на кого-то. Разведчики теснятся, давая мне место, но никто ничего не спрашивает — не до того. Сани болтаются из стороны в сторону, подпрыгивают на ухабах, мертвой хваткой держусь за веревку, лишь бы не сорваться…

Танк набирает скорость и вырывается из оврага.


НА ПОЛЕ ОВСЯННИКОВСКОМ

Рассказ 

 Сделать закладку на этом месте книги

В окошко было видно, как немец, скинув мундир, в одной фуфайке вязаной, рубил дрова — умело, споро, крякая при каждом ударе, с одного маха раскалывая тяжелым колуном большие сучкастые чурки. Лицо его раскраснелось, на лбу выступил пот. Здоровый был немец, сильный.

И Ефимия Михайловна, когда глядела на него, всегда представляла со страхом, что, если встретится в бою ее сын с таким вот верзилой, не сдюжит. А вообще-то германец этот был не сказать что плохой. Работу крестьянскую знал, и руки его к ней, видать, тянулись… И сам и других солдат, несмотря на морозы лютые, заставлял ходить в отхожее место. В других-то домах гадили прямо в избе — на холоде не могли большую нужду справлять. А этот немец, право, ничего… Вот такую груду дров нарубил, а быть им здесь уже недолго — гремит фронт за Волгой и все ближе к их деревне подкатывается. Вчерась бабы сказывали, что уж к Бахмутову подошли, а это всего верст шесть от них.

Ох, трудно будет нашим Волгу осилить. Берег-то правый крутой, высокий. С него как на ладони и Бахмутово, и все окрест. Лихо нашим придется, и кровушки прольется немало.

А что делать? Уж больно далеко германца пустили. Теперь за каждую деревеньку, за каждую высотку клади людей. Немец-то цепкий. Уходить ему из деревень — нож острый. Тепло любит. Потому и обороняется крепко. И знала Ефимия Михайловна, что и за их деревню будет бой и тогда вряд ли уцелеет ее дом — или в бою разобьют, или сожгут немцы при уходе. Ладно уж, поскорее бы приходили наши. О добре ли думать сейчас. Все пропадом идет в войну. Как-нибудь переможет она это, лишь бы скорей наши.

Боится она только одного — кабы не увели их немцы за собой. Поговаривает об этом народ. Вот это страшно. И под немцем опять неизвестно сколько, и по чужим домам скитаться, и, главное, ничего опять знать не будет про своих сынов. Душа и так в муке вся измаялась — живы ли еще? Или лежат где-нибудь на полюшке, снегом занесенные, с глазами незрячими?

Она своему немцу несколько раз закидывала просьбу, чтоб сообщил он заранее, когда уходить будут, — спряталась бы она где-нибудь и дождалась бы наших, но немец посмеивался — разве плохо с нами, матка? Конечно, плохо. Но впрямь так ответить она все же не решалась, кто его, басурмана, знает, озлится еще.

Избу если и спалят, то все же в подполе у нее картошка есть, до весны для одной хватит. Зерна мешок припрятан у нее в старой церкви. Церква-то вся побита, а подвалы не завалены. Там и самой можно схорониться на ден несколько. А угонят немцы — где жить, чем пропитаться?

Немец с дровами покончил, вернулся в избу. Слышала она, как зазвякал ковшиком — знать, пить захотел — и как шумно глотал воду в сенях.

— Много полена будет, матка, — сказал он, входя в горницу.

— Чего старался? Скоро уходить ведь вам.

— Скоро, скоро, — согласился немец.

— И зачем вы Гитлера послушались? Загнал он вас в этакую даль на погибель…

— Но, но, матка… — погрозился пальцем немец, а потом вытащил свои вонючие сигареты и закурил.

Волосы у него были светлые, назад зачесанные, но непослушные, и прядка, часто у него на лоб западала, и он головой всегда потряхивал, чтобы ее назад закинуть. Вот и сейчас тряхнул, откинул ее и дымом глубоко затянулся, взглядом в окошко уставившись.

Человек ведь вроде… И жена, наверное, и дети, и все такое… А лютует на чужой земле… Зачем? Для чего?.. Второй раз за ее век воюет немец против России. Но ту войну разве сравнить? Немца самого они и в глаза не видывали. Шла война где-то далеко, за тридевять земель. Правда, мужиков в деревне поубавилось, но не так, как сейчас, — одни бабы, да детвора, да старики древние.

А тем временем за окнами здорово громыхнуло, даже изба вздрогнула, где-то недалече, видать, бьют. Потом еще и еще… Совсем близок стал фронт. Ночами уж зарево виднеется.

Немец поднялся, подошел к окну, поежился. Видно, после распарки работой захолодало тело. Накинул мундир и что-то про себя сказал, выругался небось.

Да, придется тебе из тепла да приюта опять по снегу да по морозу шастать, без одежи справной, в шинелишке на рыбьем меху, в сапогах холодных… Подумала она так, но без особого злорадства.

Вот когда фронт далеко стоял и были на постое у них тыловые части — те паскудничали. Охальные такие были, простого слова не скажут — все криком да руганью, и зло из них так и перло. Чисто собаки какие. А эти тихие. Смерть перед ними близко маячит. Может, потому и такие…

Вот тогда и убежала Ванина Тонька к тетке в глухую деревушку, что вдалеке ото всех дорог стояла и где немцев не было. Так и не возвратилась. И что с ней — неизвестно. Если объявится Иван или письмо пришлет — чего отвечать?

Правда, мало было надежды у Ефимии Михайловны на возвращение сыновей. Сергея-то, старшего, еще в финскую забрали. С тех пор и не отпускали, и принял он эту войну на самой границе — вряд ли живой. А Ивана в сороковом, осенью, призвали, и служил он на Дальнем Востоке, но в сорок первом, еще в апреле, в Россию перевели. Тогда письмо она получила. И в мае было письмо. А как война накатилась — уже ни звука. Но все же насчет Вани какая-то надежда теплилась, чуяло материнское сердце, что живой он еще.

Когда войска наши отступали и шли по большаку через Погорелое, ходила она туда и целые дни простаивала — а вдруг сынки объявятся. Но нет, никого из их местности не проходило. И тогда, когда уже одиночные к фронту пробивались, надеялась она, что вдруг? Но опять нет. В других местах, наверное, воевали ее сыновья, а то бы сумели бы как-нибудь к дому пробраться.

К вечеру фронт заполыхал слева и грохот оттуда уж доносился. Немцы — а их было человек двенадцать — к печке прилепились и дымили так, что хоть топор вешай. Прокурили всю избу своим табачищем поганым. И смурные были, обеспокоенные. Приходит их час, чуют, супостаты. Эх, скорей бы наши…

Уже совсем к ночи, когда залегли все, пришел тот немец, здоровый, что дрова рубил, отвел Ефимию Михайловну в сторону.

— Завтра гнать вас будем, матка. Здесь пиф-паф будет. Ферштеен? — тихо сказал так и посмотрел на нее внимательно. — Нур дих сказал. Ни-ни, никому, — и пальцем погрозил.

Картошка была у нее сварена, лепех было несколько, и все это в котомочке приготовлено. Если не замерзнет, то с голоду не помрет. Авось недолгий бой будет.

Церковь эту, в которой она прятаться собиралась, еще в тридцатых годах закрыли и под склад использовали. Когда работала там, прознала про все ходы и выходы. Склепы там были, гробы каменные в них. Прямо туда, к покойничкам, картоху и сваливали. Вот в одном из склепов и задумала она схорониться. Страшно, конечно, будет, но как-нибудь перетерпит, лишь бы не замерзнуть насовсем. Тулуп худой, правда, она туда уже отнесла, ну и сейчас оденется во что можно.

Где посты немецкие стояли — она знала и как обойти их, уже придумала, ну, а из дома выйти, когда дрыхнут все немцы, не задача.

Конечно, выходить из теплой избы ох как неохота, а как в склеп забираться — и думать страшно, но другого-то хода нет. Вообще-то не худо сообщить односельчанам, но куда в ночь по избам ходить. Немец нарочно так поздно сказал, чтобы не вышло ей других предупредить. Да если многие попрячутся, то немцы, знамо, искать начнут и найдут беспременно. Зимой человек след оставляет. Она и веник приготовила, чтоб свой след размести. До церкви, не до самой, а до кладбища протор есть, и на кладбище тропки, пробитые еще с рождества, а около-то самой церкви, конечно, целина снежная. Вот там-то и нужно будет разметать за собой снег.

Старшой немец спать еще не лег, сидел у стола, покуривая, и пальцами по столу выстукивал что-то нешибко, видать, томился перед завтрашним боем. Да и понятно это. Помирать-то никому охоты нет.

— Морген пиф-паф, матка, — сказал он наконец, глянув на нее тоскливыми глазами.

— Понимаю… — ответила она, а сама потихоньку собираться стала, все же опасливо поглядывая на спящих немцев.

Немец увидел это и тихо сказал:

— Матка ушел Овсянниково за шнапс. Понял? Так скажу. — И он показал рукой на спящих.

Одевалась она во дворе. Оттуда и выходить будет. Скотины у нее никакой не осталось, только пахло навозом на скотном, да на грязной соломе было скользко — замерзли следы буренушки. Тихо открыла она дверцу в воротах и вышла…

За Погорелым, через поле, в леске у Волги взвивались ракеты лунным мертвым светом.

У правого края деревни стоял немецкий пост, стоял открыто, не таясь, и даже издали были видны огоньки сигарет — курили фрицы. Она подалась к кустарнику, что был вдоль дороги, и через него обошла пост. Ночь хоть и безлунная, но тьмы настоящей не было. На снегу каждый темный предмет обозначался заметно. Немцы-то на посту вперед должны смотреть, а если, не дай бог, кинут взгляд назад, приметить ее смогут. Однако пронесло. От поста она уже далеко, да и дорога на Усово, по которой она идет, делая крюк, вся сквозь кусты.

К церкви она подходила уже смелее… Странно она у них стояла. Не посередке села, а по краю. Сказывали, что село-то дальше шло, а после пожара большого, которого она не помнила, отстроилась только одна половина деревни. Но и в детстве следов пожарища на той стороне она не замечала.

Дверей, конечно, в церкви давно не было. Здорово ее побило, когда немцы наступали. Вошла она, перекрестилась — и по привычке и потому, что боязно все же было, — и пошла на ощупь, руками по стенке. За бывшими царскими вратами был ход в подвал. Страшно было туда ступать. Как в могилу забираешься, но что делать. Спустившись, она шла дальше, согнувшись в три погибели, спотыкаясь о плиты, шла к самому крайнему склепу. Был тот без входа, но кто-то когда-то, небось после революции, сделал в кирпичной кладке проруб, чтобы туда пробраться (тогда все золото искали). Проруб был небольшой, но она-то — маленькая и худенькая — пролезть должна без труда.

Наконец нащупала она его рукой, нащупала рядом и тулуп свой, который принесла сюда заранее. Сперва тулуп в дыру просунула, а потом и сама полезла.

Была у нее немецкая зажигалка. Нашла во дворе и припрятала. Теперь сгодилась, чиркнула и ахнула — черепа валялись и глазницами черными глядели на нее жутко. Она посветила еще немного, выбрала место, где не было останков, расстелила там тулуп и примостилась полулежа, спиной в стену упершись.

Вот и не стало у нее ничего — ни дома, ни имущества, только то, что на себе накручено, да тулупчик этот прохудившийся, что под ней, полный разор во всем. И одна надежда махонькая, что, если выбьют немца быстро, не успеет он деревню сжечь. Судя по тому, что оборону они здесь не рыли, возможно, не будут они очень за их Черново держаться, но кто знает…

Раньше-то, в мирные дни, казалось, самое страшное — вдруг пожар, вдруг изба сгорит. Ничего хуже вроде быть не могло, а сейчас… Сейчас кругом все горит, сейчас не о добре думать, а о жизни надобно — своей и сынов своих. Сейчас это главным стало. Останутся в живых ребята — построят и дом и хозяйством обзаведутся. Но все же, что ни говори, когда представилось ей, как горит ее изба, в которой вся жизнь прожита, в которой и сыновей родила, в которой и радость и горе, — заломило сердце болью и вздохнула она тяжело.

Пока холода она не чувствовала. Ветра здесь не было, да и когда добиралась сюда, укутанная во все одежи, дюже запарилась, но знала, что будет мерзнуть, и если пробыть здесь не день, а несколько — не выдержать, так и остаться сосулькой замороженной. Одна надежда, что возьмут завтра наши Черново.

Заснуть она не решалась — можно и не проснуться, а потому занимала свою голову разными мыслями: сынов вспоминала, жизнь свою, которая не сказать что была больно счастливая, но и жаловаться особо грех. Жила, как все, работала, как все, и принимала все, что жизнь ей подсовывала, безжа



лобно, и кабы не война, хулить ей свою жизнь не приходится.

То, что утро замялось, она в своем подземелье видеть не могла, но почуяла, что светает, и стала прислушиваться… И вскоре услыхала гомон, команды немецкие, — значит, угоняют немцы народ из деревни. Недолго шумели, быстро немцы дело справили. Это они умеют. И тихо стало.

А часа через два, а может, и поболее загрохотал фронт… Она знала, если наши Волгу перейдут, то до большака, на котором Погорелое стоит, немцам зацепиться не за что. Поле идет ровное, и деревень никаких. Главный бой должен быть за Погорелое, и если фашисты его не удержат, то и из Чернова покатятся.

Окоченела она к тому времени и решила походить малость, но много здесь не находишься — четыре шага туда, четыре обратно, да и боялась на черепа наступать, и так что-то под ногами похрустывало. Потом поела чуток и лепех и картошки. И в сон потянуло. Сейчас она заснуть не так боялась, грохот боя не даст крепко уснуть, и она задремала. И сквозь дрему доносились до нее громы все разгорающегося сражения, которые слились скоро в один грозный гул.

Очнулась она окончательно, когда грохнул разрыв прямо над нею, содрогнулись стены и посыпались со всех сторон кирпичи. Прикрыла она голову руками, а сверху над нею все что-то падало и падало, вселяя в нее страх — а вдруг засыплет ее совсем и не станет ей хода отсюда. И решила она проверить это, двинулась к прорубу. Он оказался незаваленным, и она, пролезши через него, выбралась в следующий склеп. А из следующего уже виден был брезжущий свет, — значит, не засыпало, слава богу.

И хотелось ей вылезти и посмотреть, но побоялась, что немцы могут в самой церкви оказаться, — тут за стенами толстыми удобно оборону держать. И верно — услышались ей голоса, а потом и пулеметная очередь. Не мешкая, заторопилась она в свой закуток. С одной стороны, хорошо, что немцы тут, — узнает она сразу, как уйдут они. Видно, что дела у них плохи. Раз здесь стрельбу открыли, значит, Погорелое наши уже взяли. Недолго теперь ей здесь маяться.

Опять то ли мина, то ли снаряд разорвался в самой церкви, и опять над головой застукали кирпичи.

И тут наконец-то глухим надрывным воем — «а-а-а» — раскатилось русское «ура» вперемежку с родной русской руганью… Судорожно плеснул пулемет последнюю очередь и захлебнулся. А «ура» покатилось дальше, замирая уже где-то за церковью, небось на Усово подались наши солдатики…

Она подождала еще малость, перекрестилась облегченно и двинулась к выходу, но света не забрезжило — неужто завалило? Она похолодела, а сердце провалилось куда-то, и в ноги ударила такая слабина, что пришлось остановиться. А впереди какой-то звук непонятный, словно капало что-то. Подняв руки, она пошла дальше, нашаривая на потолке ход, и вдруг уткнулась во что-то мягкое и мокрое. Не враз она поняла, что попала рукой в тело человеческое, которое закрыло люк тот грудью.

Лестницы здесь никакой не было, и она знала, что, когда нужно будет выбираться, придется ей поднавалить камней и кирпичей, потому что так она еле-еле руками доставала до потолка. Вот и занялась этим. Шарила в темноте по полу и подтаскивала к пролому камни, сначала те, что потяжельше, а наверх их такие, которые поднять было ей под силу.

Долго она этим занималась, а из убитого кровь все капала и капала… И когда на грудку эту сооруженную встала, скользко было ногам. Уперевшись руками, подалась она вперед и хоть и с трудом, но выкарабкалась наружу. Цела ли деревня, цел ли дом ее?

Приложила она руку к сердцу — уж больно трепыхалось — и стала неторопливо из церкви выбираться. Дым кругом красный, и гарью тянет. Сожгли, знать, Черно-во… Не сразу она голову повернула, чтоб на деревню взглянуть, — уж больно страшно было, а когда все же глянула — увидела: целехонька их деревня! Целехонька! Только один дом с краю горит, мишинский, а остальные целы! А дымом-то тянет с Погорелого. Там сплошной огонь…

И хотя тело было все затекшее, будто не свое, понесли ее ноги почти бегом к родной избе.

Навстречу — никого. Пустая совсем деревня. Видать, наши войска все на Овсянниково и Усово подались, там бой ведут. И верно, и стрельба ружейная и пальба оттуда доносились, из черновского леса.

Вбежала в избу — тоже никого. Двери открытые, на полу банки консервные валяются и тряпье какое-то немецкое, окошко одно разбитое. Закрыла двери, окно подушкой завалила и сразу печку растапливать принялась, а как растопила, присела околь, руки к огню вытянула и вбирала всем телом, душой всей тепло родного очага. Господи ты боже мой, счастье-то какое! Надолго ли только? Если наши Овсянниково и Усово возьмут, тогда фронт от них отойдет, тогда, почитай, останется ее дом целый и можно будет ей тута проживать, по чужим людям не мотаться. Ну, а если встанет тут фронт, тогда беда, тогда не сегодня, так завтра пропадет Черново и дом ее тоже. Но чего загадывать, бой-то идет, дай бог нашим солдатикам дальше немца погнать.

Чугунок с водой, который поставила она сразу, уже закипал, и теперь попьет она кипяточку, согреется, потом закроет печь и завалится на лежанку, прогреет иззябшее за ночь и день тело, а там видно будет…

Тем временем послышалось на улице ржание лошадиное, голоса человеческие — подходят, видать, тылы…

Но тут же и вой минный раздался, и пошли они щелкать то тут, то там… Рано она радость себе дозволила.

Тут рванулась дверь и затопали в сенях тяжелые шаги, вбежал в избу красноармеец в полушубке, запыхавшийся, глаза дикие…

— Попить, мать, — выдохнул только.

А она к нему бросилась. Душили слезы, рвалось сердце. Приникла к нему и слова вымолвить не может.

Красноармеец приобнял ее, прижал, а потом отодвинул от себя осторожно.

— Некогда. Попить дай…

Она вынесла ему ведерко, и он прямо из него шумно хлебал воду, потом, поблагодарив кратко, махнул рукой и был таков.

А она присела обессиленная и думала — вдруг бог даст ей счастье, вдруг вот так же вбежит в избу ее сынок когда-нибудь… Большего и не надо ничего — увидеть, прижаться губами, знать, что живой. После этого и помереть не страшно.

Но на такой случай надежды, конечно, никакой… Такой фронт большущий, разве может Ванечке или Сергею выдаться попасть в родные места, разве может случиться такое? Теперь лишь бы весточку какую получить — и то счастьем будет несказанным.

Дверь она запирать не стала, вдруг кому погреться надо будет, или водицы попить, или еще что, полезла на лежанку. Глаза слипались, и в сон тянуло сильно, да и не согрелась она как след и после кипяточку.

А за окнами шел бой… Немцы из Усова их деревню просматривали хорошо и били без останову. Но в своей избе ничего не страшно, и заснула она на лежанке быстро.

Проснулась только ночью от какого-то стука, будто бросили на пол что твердое, и от скрипа двери.

— Кто там? — спросила она с лежанки.

— Ты, Ефимья?

— Я.

— Егорыч это.

— Откуда ты?

— В лесу ховался. В моей избе войско. Приюти. А ты как умудрилась немцев избечь?

— В церкви пряталась, — ответила она и, кряхтя, стала слезать с печи. — Замерз небось?

— А ты думаешь?

— Чего это ты в сенях грохнул?

— Да так…

Ефимия Михайловна полезла в печь. Вода в чугунке была еще горячая, подала Егорычу.

— Жить тут нам не придется, Ефимья. Завтра в Бахмутово надо подаваться.

— Не пойду.

— Сама не пойдешь — прогонят. Не взяли наши пока ни Усова, ни Овсянникова. Если фронт здесь станет, пиши пропало Черново, разобьют.

— А может, и не разобьют.

Егорыча трясло сильно, кружку с кипятком ко рту подносил, так руки как с похмелья ходили, а глаза какие-то чудные были.

Она это все приметила, так как бил в окна неяркий свет от догорающего Погорелого.

Егорыч попил кипятку, завернул махры, щелкнул немецкой зажигалкой, задымил, а Ефимию Михайловну все занимало: чего это грохнул Егорыч в сенях? Какой-то звук неприятный.

Пока курил он, вышла она в сени и сразу споткнулась обо что-то. Открыла дверь во двор, плеснуло немного светом, и рассмотрела — четыре сапога снятых.

— Ирод ты эдакий! — бросилась она на Егорыча. — Чего приволок мне, изверг?

— Трофеи, — усмехнулся криво Егорыч. — Не пропадать добру-то.

— Вон уходи со своими трофеями!

— Чего вскипятилась? Немцы же…

Схватила с полу полено и бросилась на Егорыча:

— Вон отседова! Прибью!

— Ну, успокойся, Ефимия… Куды я пойду в ночь-то?..

— А куда хочешь. Проваливай, и все. До чего тебя жадность довела, до сраму какого!

— Жадность, говоришь? Какая, к черту, жадность? В Бахмутово приду, кто накормит? Вот на первое время и взял. Сменяю сапоги на что-нибудь.

— Не объясняй, ничего и слушать не хочу. Иди вон! Нету для тебя здесь приюта. Катись куда хочешь!

Прогнала она Егорыча, а на душе так тошно, так тошно, что и не сказать. Егорыч этот… Ведь тоже человеком был, ну непутевым, правда, слабым, пьющим, но человеком же… И вот образ свой потерял из-за сапог каких-то… Что же это в мире творится-то? Господи…

Ушел сон от нее, как ни ворочалась на лежанке, все никак уснуть не могла.

Поутру, только чуть светать стало, понаехало в Черново войско, и стали дома занимать. Пришли и к ней в избу капитан, два лейтенанта и рядовых человек восемь.

Капитан поначалу удивился, что в избе хозяйка имеется. Но она ему все рассказала: и как немец ее предупредил, и как в церкви пряталась, и он только спросил:

— Помогать нам будете? Мы здесь медпункт в вашей избе устраиваем. Раненых перевязывать.

— Конечно, буду. И печку топить, и сготовить вам что, и раненым помогу чем можно, — ответила она. — Мне бы только здесь при своем дому остаться и я на все готовая.

— Ну и ладненько, — сказал капитан, и начали они устраиваться.

Носилок было у них много, одеял… В одной комнате топчанов понаделали, в другой перевязочную устроили.

А как рассвело совсем, бой опять у Овсянникова разгорелся, а вскоре и раненые потекли один за другим, кто сам добирался, кого на носилках приносили.

Три дня шли бои… Гремели за лесом, но, видать, все без толку. Уперся немец— и ни в какую. Три дня и врачу и фельдшерам работы было невпроворот — ели на скорую руку, спали вполглаза. И по Чернову били немцы эти три дня здорово. Несколько изб разворотили. Сарай колхозный начисто в одну из ночей разрушили. Снаряда два разорвалось. И людей там побило много.

Капитан не раз ей говорил:

— Может, податься вам, Ефимия Михайловна, в тыл. Прибить могут.

Но она отказывалась:

— Пока сами не погоните — не уйду. В своем дому и смерть не страшна.

И старалась она, конечно, вовсю: и бинты стирала, и белье окровавленное, и печку топила не переставая. Готовить, правда, не приходилось, из кухни носили термосами, но не всегда врачу в это время поесть можно было, так разогревала потом. У них и кормилась, делились с нею братишки. Ну, иной раз картохи им варила, когда пшенка им надоедала.

Бои приутихли. Так ни Усова, ни Овсянникова не взяли наши. Встал фронт. Но раненые все равно все дни шли. Утром завсегда, после обстрела немецкого, и к вечеру тоже. А иногда и днем.

Господи, сколько ж страданий она увидела, сколько стонов услышала!.. За всю жизнь свою долгую столько не видела, а тут за неделю какую-то.

Раненые тут долго не задерживались. Легкие своим ходом в Бахмутово шли, тяжелых на санях отправляли. Задерживались только те, кого отправлять было несподручно, которые дорогу могли не выдержать. Таких всегда человека два-три бывало. И жалела их Ефимия Михайловна очень — страшно им было лежать тут, когда обстреливали ежедневно, больно не хотелось им, уже раненным, из войны вышедшим, попасть тут под мину или снаряд. Но пока бог миловал. В ее избу ни одна мина не попала. Близко было и стекло в одном окошке осколком выбило.

Но Ефимию Михайловну это как-то все не очень беспокоило. До сих пор радость не сходила, что наши пришли и что в избе своей осталась, — чего другого желать можно в такое время?

В одно утро пришел к врачу лейтенант чернявый, не раненый, но с передовой, весь обожженный, с черным лицом небритым.

— Принимай, доктор, — сказал он и закашлялся сильно.

— Живой? — вскрикнул врач и сжал лейтенантовы руки.

— Живой пока. Только воспаление легких у меня, доктор. Тридцать девять и пять.

— Проходи скорей. Так уж сразу и воспаление?

— Было у меня в прошлом году. Симптомы знакомые.

Прошли они в Капитановский закуток, что плащ-палаткой занавешен, и пошел у них там разговор. Ефимия Михайловна все-то не слышала, но кое-что доносилось.

Вначале врач, видно, спиртиком лейтенанта угостил — булькало что-то, а потом стал про передовую его расспрашивать. Чего-то лейтенант ему сбивчиво так рассказывал, неразборчиво было, но вскоре голос повысил, и услыхала она явственно:

— Понимаешь, одним взводом в наступление посылали. Если потери будут большие, дескать, — отведем. Если нормальные — остальные взвода пойдут. Это же черт знает что! — И пошел дальше матом.

Тут она в сени отошла, а когда вернулась, слышит, лейтенант тот что-то опять говорит наболевшее, а врач успокаивает.

Отоспался лейтенант в тепле ночку, а на другое утро температуру смерил — нормальная. Засмеялся горько:

— Разве заболеешь на этом передке чертовом. Тридцать шесть и шесть!

Врач ему еще денек отлежаться предложил, но лейтенант покачал головой:

— Нет, доктор. К ребяткам надо.

Капитан попросил Ефимию Михайловну разогреть вчерашнюю пшенку и покормить лейтенанта. Она это сделала да еще от себя несколько картофелин вареных подала.

Лейтенант ел жадно, а в картошку так и вцепился зубами… Да, негуста, наверное, еда на передовой, подумала она и полезла в погреб. Набрала картошки покрупнее, уложила в мешочек и предложила лейтенанту:

— Для ребяток твоих… Напекете в костре-то.

— Спасибо, мать… Спасибо.

Только и успел он у них в медпункте отоспаться да побриться. И лицо его теперь бритое совсем молоденьким ей показалось. Всего-то ему лет двадцать, наверное, не больше, а сколько уже пережить довелось, какие страсти увидеть.

Собрал лейтенант свое оружие, затянулся пояском и побрел на передовую обратно, а доктор ему вслед глядел тоскливо. Дружки небось, подумала Ефимия Михайловна.


Уже около месяца бьются наши и все никак деревень тех достигнуть не могут. Уперся немец, не сдвинуть. А тут еще разговоры она слышала, что со снарядами и минами у наших непорядок, нету подвоза. И верно, тишает наша артиллерия, все реже и реже тявкает, а фрицы — те каждый день, да не по разу долбят — и по лесу, где войско, и по Чернову. Все меньше домов живых в деревне остается, но ее дом, слава богу, пока еще не тронутый. Но рано ли, поздно ли разобьют и его. С этим Ефимия Михайловна уже вроде смирилась.

Хоть наступать наши и перестали, раненые шли и шли.

Да, трудная идет война… А сколько еще пройти надо, сколько городов, сколько деревень освободить, пока до ихней границы дойдут, — уйму. И за каждую высотку, за каждую деревеньку бой. Хватит ли народу в России? Смогут ли ее сыны такую войну выдюжить и живыми домой вернуться? Мало надежи. И вековать ей тогда одной, доживать свою жизнь бесполезную. Не услышать внучьих голосов. Горькая будет жизнь, безрадостная.

Потому Ефимия Михайловна и не боялась налетов немецких, не лезла в подпол при обстреле. Не так уж жизнь ей была дорога, чтобы беречься очень.

В одну из ночей прибыло в Черново пополнение… Много народу пришло, но в деревне не задержались, а сразу среди ночи на передовую отправились. Быть, значит, опять боям, опять кровушка русская польется. Щемило сердце, словно камнем придавило… Ребята все молодые, Ванины одногодки. Забегали в избу попить водицы, а скорее это предлог был, хотели, видно, погреться… Морозы хоть и спали чуть, но все же…

На рассвете загремел бой. Перекрестилась Ефимия Михайловна, пожелала нашим победы, чтоб осилили наконец Овсянниково. На пригорке оно стояло, а перед ним поле на версту будет. Вот эту версту-то и никак наши одолеть не могут.

Этой ночью-то и танки урчали. Может, с ними одержат наши победу?

Но скоро бой угас… Только немцы стали бить опять по их деревне. Сильно били и еще два дома порушили.

В ночь вернулись те войска. Слышала она команды, ржание лошадиное, и танки гусеницами громыхали. И ушли куда-то в другое место. Опять затишье наступило.

В один из дней зашел к ним в санвзвод лейтенант тот, доктора навестить. В штаб его вызвали, потому и зашел. Еще больше похудевший стал, щеки совсем ввалились, под глазами круги черные. Говорил капитану, что от роты его двадцать два человека только осталось. Подстригли его тут, подровняли, больно обросший был, а она опять ведро картошки ему приготовила. Но он вроде и не обрадовался, как в первый раз, принял ее дар с безразличием, чувствовалось — устал невпроворот. Пересыпал картоху в свой вещмешок, приподнял, усмехнулся криво: «Донесу ли? Ослабли мы, мать, там здорово». А всего-то полпуда, не более, дала она ему, что это для мужика? — плюнуть.

Спрашивал он доктора, не слышно ли что в штабе насчет смены, на что доктор ответил, что нет пока об этом разговора. А пора бы. Полтора месяца на передовой. Апрель уже на носу.

Как-то раз утром пришла к ним девушка военная. Не знала Ефимия Михайловна, что тут есть у них девицы-солдатки, удивилась и обрадовалась с женщиной словом перемолвиться, а то все мужики кругом. Та вроде тоже удивилась и обрадовалась. Ладная такая девушка, полушубочек сидит складно, сапожки по ноге. Шапка-ушанка командирская, только невеселая пришла.

Доктор ее в свой закуток пригласил, говорили они там долго. Вышла она от него расстроенная и сразу к Ефимии Михайловне бросилась — поговорить, дескать, нужно.

А где у них по душам поговорить, полна изба народу. Вышли во двор. Она сперва имя-отчество у нее узнала и только тогда разговор начала:

— Ефимия Михайловна, одна вы тут женщина. Посоветуйте, что делать? Хины доктор мне не дал. Может, вы какое средство народное знаете? Не хочу рожать, безотцовщину разводить.

— Почему ж безотцовщину? Есть же отец, не от духа же святого? — спросила Ефимия Михайловна.

— Сегодня есть, а завтра может не быть, — резко так ответила и рассказала, что ждет батальон пополнения, и как оно придет, опять Овсянниково брать будут и комбат сам решил наступление возглавить. Сам сказал, пойду — или возьмем эту чертову деревню, или голову положу. Знает она, что это значит. Он такой, ее комбат, что сказал, то и сделает. Пойдет в первом ряду, первую пулю и схлопочет.

— А почему врач-то отказал? — спросила Ефимия Михайловна.

— Он сказал, хорошо, что так получилось. Не место женщинам здесь. Иди в санроту, а через несколько месяцев уволят из армии, и кончится для тебя война.

— А может, прав он? Куда, девонька, нам, женщинам. Мужики не выдерживают…

— Я от него никуда не хочу. Поняли, Ефимия Михайловна?

— А он-то знает?

— Нет, конечно.

Что могла Ефимия Михайловна присоветовать? Зельев никаких она на этот счет не знала, да кабы и знала, вряд ли сказала. Не дело дите в утробе убивать. И народу после войны ох как поменеет, нужно сейчас бабам рожать, как ни тяжело.

— Рожай, девонька… А если некуда будет дитя деть — ко мне приноси. Своих внуков мне, наверное, уж не видать… Приму хорошо.

Рассмеялась солдатка вдруг:

— Не сирота я. Свои родители есть. Примут. Но на добром слове спасибо, Ефимия Михайловна.

Комбата Ефимия Михайловна мельком видала. Видный мужик, статный. Нос, правда, с горбинкой, кривоватый. Но всем другим вышел.

Не послушалась Катя (так звали девоньку) доктора, не пошла в санроту, при своем капитане осталась, санинструктором. А зря. Ведь она теперь не только о своей жизни должна думать. И комбату, наверное, ничего про то не рассказала, иначе он бы ее мигом в тыл отправил.

Тем временем стало приходить пополнение в батальон, о котором Катя говорила. Когда двадцать бойцов новеньких придет, ко



гда с полсотни. На передовую их пока не отправляли, здесь расположили и водили каждый день за Погорелое на занятия. Иной раз слыхать было, как «ура» они кричали на учениях.

В ту ночь проснулась Ефимия Михайловна от стука в дверь сильного. Дневальный спросонья спрашивает:

— Кто ломится?

А в ответ голос знакомый:

— Открой, друг, дай свою избу поглядеть.

Господи ты боже мой — Ваня же это!

Скатилась она с лежанки к двери… Руками дрожащими засов никак подвинуть не может, и голосу нет, чтобы сказать: «Ваня, тут я, мать твоя».

Наконец открыла. Иван как ее увидел — так и обмер. Тоже слов не находит, только смотрит, глазами моргает. Потом лицо скривил и бросился ее целовать. У обоих лица мокрые, ее слезы с Ваниными перемешиваются.

Доктор тут из своего закутка вышел. Он поздно спать не ложился, все писал чего-то каждый вечер.

— Ефимия Михайловна, неужто сын?

— Он самый. Ванечка мой. Господи, услышал ты мои молитвы. Довелось свидеться.

Сказала, а сердце вдруг сжалось — воевать же здесь Ване. Не на побывку прибыл, на войну.

А Ваня слезы отер, отошел от нее на шаг, каблуками прищелкнул, руку к ушанке приложил:

— Товарищ капитан…

— Ладно, — махнул рукой врач. — Проходите в свой дом, располагайтесь, товарищ…

А у Вани в петлицах четыре треугольника. Врач, как назвать, не знает — то ли старшина, то ли замполит.

— …Замполит Разумихин, — четко так Ваня доложил, а улыбка во все лицо, глаза сияют. — Я сейчас, мама. Скажу только, что здесь остаюсь, — и выбежал.

Доктор в свой закуток зашел, а потом отодвинул плащ-палатку.

— Ко мне заходите, Ефимия Михайловна. По такому случаю я спиртику израсходую.

А Ефимия Михайловна в печку сразу.

Там у нее чугунок с картошкой стоял, горячий еще. Больше ей сына попотчевать нечем.

Ваня вернулся скоро, стал свой вещмешок развязывать. Хлеба достал, банку консервов каких-то. Присели они за стол. Доктор разлил всем спирта.

Ваня поднялся с кружкой в руке:

— За встречу, мать, и за победу.

— До победы-то далеко, вот за встречу необыкновенную надо выпить, — сказал доктор. — Повезло тебе необычайно. И мать увидеть, и в своих родных местах воевать.

— Значит, все около Овсянникова топчемся? — спросил Ваня, когда рассказала она ему про свое житье-бытье.

— Да, сынок. Никак не осилят.

— Осилим, мать, осилим. Надо его взять непременно. Весь фронт из-за этих деревень стоит, — говорил Ваня уверенно очень, а у нее сердце кровью обливалось, как представляла Ваню на этом поле, на этом овраге овсянниковом среди фашистского огня.

— Не то видали, — продолжал Иван и стал рассказывать, как встретил войну почти на самой границе, как отступали с боями, как из окружений выбирались, как ранило. В самой Москве в госпитале обитался.

Про Тоню спросил, и когда узнал, что она у тетки в деревне, под немцем еще, губы сжал, брови нахмурил.

Поняла тогда Ефимия Михайловна, что будет драться Иван бесколебленно, жизни своей не щадя. Деревенька-то та, где Тоня сейчас, всего в нескольких верстах от Овсянникова.

И опять захолонуло душу страхом и болью прижало сердце. Одно дело знать, что сын где-то воюет, другое — прямо из рук своих его в бой отправлять.

Выглядел Иван неплохо. Кормили, говорил, в Москве, в госпитале, сытно, да еще всякие делегации подарки приносили. Курили, говорил, «Беломор», папиросы, а иной раз и «Казбек».

Ночь эту и не спали почти. Только под утро забрались они с Ваней на лежанку. Он сразу как прилег, так и заснул, а к ней сон не шел — стояло перед глазами поле овсянниковское и как бежит по нему Ваня с автоматом, а кругом бушует огонь фрицевский.

Еще не рассвело, прибежал связной, требовал замполита Разумихина. Иван спал одетый, только сапоги скинул, а потому собрался мигом, плеснул на лицо водицы и к ней.

— Ну, мать, ты не переживай. У родного дома меня убить не должно. Ну, а если раненый буду — сюда вернусь, к доктору твоему. А если не приду, — значит, жив-здоров. Поняла?

— Поняла, милок… — Хотела она его перекрестить, но он руку ей придержал:

— Не надо, мать. Я ж заместитель политрука. Неудобно. Ребята смеяться будут. Капитану привет, — сказал он тихо, чтоб связной не слыхал, а потом прижался к ней, расцеловались трехкратно, и глаза были сухие — и у него и у ней.

Вышла на крыльцо проводить, но темно еще было, и скоро ее Ванечка из глаз скрылся. Тут она и осенила крестным знамением его вслед и пошла в дом, уже чувствуя, какой день тяжкий ей предстоит, а может, и не один, как будет она теперь прислушиваться к каждому выстрелу, к каждому разрыву снарядному и представлять, что вот этой пулей или этим осколком ее Ванечку убило. Да, предстоит ей мука мученицкая, и только одно у нее есть — увидела сына…

Утром прибежала Катенька — белая, глаза опухшие.

— У вас побуду. Не могу одна в блиндаже. Ушел мой комбат на передовую.

— А у меня сынок был…

— Неужели?

— Да. Вот вместе и будем переживать. Значит, бой сегодня будет непременно, раз твой комбат ушел?

— Непременно.

— Ну, что ж, девонька, ждать будем.

Хоть сил никаких не было, стала растапливать печку Ефимия Михайловна. Много горячей воды будет нужно.

Катенька скрутила себе самокрутку и дымила, кашляя, пока доктор не вышел и цигарку эту из ее рта не выдернул.

Но было пока тихо. Пострелял немец поутру, как всегда, но настоящего боя было еще не слыхать. Но к приему раненых и врач и фельдшер готовились — и шприцы кипятили, и бинты готовили.

Так до обеда время прошло… Принесли в термосе кашу и флягу водки. Нечасто солдатиков водочкой баловали, ну, а сегодня принесли, значит, бой будет.

Катя от водки отказалась и отдала Ефимии Михайловне.

— Есть у меня, — показала Катя на флягу у пояса. — Оставил капитан помянуть его, если что… А сейчас не буду.

А Ефимия Михайловна чарку приняла с удовольствием — может, полегчает на сердце. Сжато все внутри до боли и тянет, тянет… Но не полегчало. Да и на Катеньку смотреть мочи нет — ходит из угла в угол, в лице ни кровинки.

Доктор, проходя мимо, кинул Ефимии Михайловне:

— Ты бога своего моли, чтобы ранило Ивана, да не сильно. Тогда в Бахмутово вас отправим. Будешь его сама выхаживать.

— У меня и молитвы-то нет, доктор. Как за своего буду молить, когда столько их сегодня на смерть пойдут. Всех-то бог помиловать не может. Кому-то голову положить придется сегодня. А за всех матери-то молятся…

— Мда… — промычал капитан. — Это ты верно… Всех не помилует.

И тянулся день, словно кошмар какой. Никто себе места не находил. Только и вслушивались все в тишину угрозную и одного хотели, на одно надеялись: может, отменят наступление сегодняшнее?

Катя не выдержала, опять закурила, и врач мимо это пропустил, ничего не сказал.

Смеркаться уже начало… Уходил день, а с передовой все ни звука. Неужто на ночь наступление задумали? Ни разу такого не бывало. Но раз сам комбат на передовой, он-то разумеет, как лучше. Может, ночью-то сноровистей, потерь меньше будет и для немца нежданно.

И вот неожиданно рявкнули сзади тяжелые орудия… Вздрогнули все. А у Ефимии Михайловны ноги подломились, осела на скамейку.

А тут с передовой уже гром… Минут десять наши били, а потом, чего никогда не было слышно, версты же две до передовой, услыхали они «ура» раскатное. Здорово ребята кричали, раз через такую даль они услышали.

И громыхал бой и громыхал… И каждый разрыв снарядный разрывал сердце, каждая очередь пулеметная словно через ее тело проходила.

Не выдержала Катенька, закатилась в истерике. Глаза выкатились, и выла она страшно, по-бабьи, как воют некоторые женщины над покойником. Доктор ее лекарствами отпаивать. Не помогает. Но тут и первые раненые пошли, доктору не до нее.

Спросила Ефимия Михайловна, как там дела? Только рукой махнул один из раненых, а сам черный весь, изодранный.

А бой не кончался… Вышла на крыльцо она. За лесом зарево кровавое, ракеты со всех сторон, красные нити по небу вьются. И спросить некого насчет Ванечки. Кто его тут знает. Только пришел сегодня, не перезнакомился еще. Да и раненым не до вопросов, головы-то после боя шумят. Спрашиваешь их, а они и не понимают о чем, только пить просят.

Вначале все легкие шли, кто в руку, кто в ногу несильно, а потом понесли на носилках тяжелых. Тех вообще не спросишь. Но в каждого Ефимия Михайловна вглядывалась — не Ванечка ли? Но не было его среди раненых. Значит, либо живой еще, либо убитый уже. И не узнать… И вот эта неизвестность мучила ее пуще всего.

Катенька очнулась, тоже стоит у крыльца вместе с Ефимией Михайловной и про комбата своего спрашивает.

— Шел капитан. В цепи шел, видал его. Красиво шагал, а потом меня трахнуло… Не знаю, что дальше… — ответил один боец ей.

И другие тоже вразумительного ничего ответить не могли — видали, шел в цепи, а что дальше, никто не знает.

Наша артиллерия замолкла, теперь только немцы шпарят. Бьют по лесу непрестанно. И непонятно — вошли ли наши в Овсянниково… или опять захлебнулось наше наступление. Раненые говорили, что пока идет бой и близко уж подобрались.

Тяжело раненных перевязывали, раны обрабатывали и — кого можно — на подводу и в Бахмутово. Вместе с подводами и некоторые легко раненные уходили. Если б не так — набралось бы уже их не меньше сотни. В избе не продохнуть уже. И страшно — как бы немцы Черново не стали обстреливать, добить тогда раненых могут. Раненые это понимали, с нетерпением ждали, когда подводы за ними придут, глаза у всех такие — лучше не смотреть.

Но все же хотела бы Ефимия Михайловна видеть среди них своего Ваню. Знала бы, что и как. А так — неведомо ничего.

И вот затих бой… Уже редко так, то в одном, то в другом месте, громыхнет разрыв… Но на душе не легче стало. Наоборот, тишина эта мертвая давила грудь страшным предчувствием — не выдюжил ее Ваня этот бой, лежит на овсянниковском поле неживой.

Через час или более ворвался в избу комбатов связной — здесь Катя? Увидел ее и крикнул в темень:

— Здесь она, товарищ капитан!

А Катя на глазах живела, румянец пробился, из глаз словно лучи засияли.

Вошел капитан. Рот перекривленный, лицо исцарапано, шинель в глине измазана, глаза сумасшедшие. Катя к нему бросилась, словно полетела, но он отстранил ее, отцепил флягу с пояса, поднес ко рту и пил из горлышка долго-долго…

Доктор вышел и глядел на капитана не то что зло, но как-то отчужденно, неприязненно. Тот допил все, отдал молча флягу Кате, бросил взгляд на врача:

— Чего смотришь?

— Смотрю, и все, — ответил тот спокойно.

— Раненых всех отправляйте в Бахмутово. Всех, всех.

— Отправляю по мере возможности.

— Не по мере, а всех! Поняли?

— Понял.

Потом комбат подошел к доктору вплотную, взгляд в взгляд.

— Осуждаешь? — спросил и глазами впился. Доктор не ответил, но взгляда не отвел. — Мне это Овсянниково вот где стоит, — продолжил комбат и рукой по горлу. — На всех совещаниях меня склоняют. Побольше бы огонька — взяли бы. Почти совсем подобрались. Надо было… Понимаешь — надо !

— Кому? — спросил доктор и, резко повернувшись, ушел в перевязочную.

Комбат постоял еще немного, хотел было сказать что-то вослед, потом махнул рукой, буркнул про себя что-то и громко Кате:

— Катя, пойдем! — И ушли они.

В избе кто стонет, кто бредит, кто матерится от боли, а один боец, когда комбат ушел, сказал:

— Красиво, черт, шел… Комбат-то наш. Красиво.

— Что толку, — другой в ответ.

— Нет, красиво шел, черт чернявый, красиво.

Опять вышла на крыльцо Ефимия Михайловна…

Стрельба редкая с передовой все еще доносилась, и ракеты шпарили густо. Все небо над Овсянниковом в голубых вспышках, словно марево. И трассирующие нет-нет да прочертят небосклон красными точками.

Вышел и доктор. Закурил и на небо тоже уставился.

— Мучаешься, Михайловна?

— Мучаюсь, Васильевич. — Стали они так звать друг друга недавно. — Если живой Ванечка, прислал бы с кем весточку…

— Да куда там, в заварухе. Не до того, наверное, было.

— Ну как же, должен все-таки о матери подумать. Нет, чует мое сердце — не живой он уже.

Доктор затянулся несколько раз сильно. Разгорелась самокрутка и лицо его усталое осветила.

— Вот что, Михайловна. Могу я послать санитара на передовую, чтоб про твоего Ваню узнать, но… сама понимаешь… Попросить могу. Не приказать — попросить. Вот сама решай. Убьет его — на нашей с тобой совести будет…

Задумалась Ефимия Михайловна. Нет, не может она ради своего спокойства чьей-то жизнью рисковать. Не может. Так и ответила:

— Нет, Васильевич, на такое дело права у нас с тобой нет.

— Потерпи до утра, Михайловна. Утром и писаря будут приходить со строевыми записками, и раненые после налета утреннего. С кем-нибудь твой Иван и даст о себе знать. На том и порешили?

— Больше нечего делать.

— А теперь идем спать. Ту ночку не спали. Наверное, с ног валишься?

С трудом до своей лежанки добралась, по всей избе на полу друг к другу впритык лежали раненые. Залезла, накрылась полушубком, и забил ее вдруг озноб, хотя печь-то была горячая, цельный день топили, и подумалось — не Ванин ли озноб ей передается, не лежит ли он на поле, еще живой, но замерзающий, не зовет ли мать губами захолодалыми? А как подумала это, уже спокою не было никакого — ясно виделся ей Ваня на овсянниковском поле.

— Пойду, — решила она. — Пойду. — И как решила, уже знала — ничто ее не остановит.

Оделась она прямо на печи. Ноги в валенки сунула, полушубок надела, спустилась с лежанки и тихо, чтоб не потревожить кого, прошла между ранеными, мимо дневального, что в сенях дремал. Как-то невольно пакет с бинтом, что на столе лежал, захватила и положила в карман полушубка. И озноб ее сразу прошел, как рукой сняло.

Дорога ей, конечно, знакомая, да и тропки на передовую протоптаны. Только где и как она будет искать Ваню — пока не представляла. Лес, из которого наступление вели, версты на две тянется. Одним концом к Усову подходит, другим в Паново упирается. Но раз наступление на Овсянниково было — к нему и пойдет, то есть к тому куску леса, что напротив Овсянникова располагается.

Пока по подлеску шла, с неба, ракетами рассвеченного, падал снег, но в самом лесу темно стало. Но тропка все же была видна.

Кое-где в стороне от тропки шалаши стояли. В них, значит, наше войско и обретается. Из иного дымок вьется — греются ребятки.

Боялась она, что остановят ее по дороге, но никого ей не встречалось. Если посты и есть, которые бодрствуют, то у опушки, а тут, с тылу, охранять нечего.

Лес этот она как свои пять пальцев знает. С детства в нем и ягоды и грибы собирала, хотя ночью в нем ни разу, конечно, не бывала. Ночью он какой-то другой. И деревьев побитых много и воронок.

Вот и поле сквозь деревья проглядывается… Голубится от ракет. Но ракет-то все меньше и меньше. Шалашей здесь у края много, но она их обходить старалась.

Один обходя, чуть не ступила ногой на убитого… Упало сердце, не Ванечка ли? Нагнулась, повернула (лежал он лицом уткнувшись) — нет, незнакомый.

Потом и еще и еще ей солдатики убитые на глаза попадались. И к каждому подходила со страхом, каждого оглядывала…

Но вот и к краю самому подошла — развернулось перед ней овсянниковское поле, развороченное снарядами, с тремя танками подбитыми — на середке.

И поняла она ясно так, словно выдалось ей какое-то чувство особое, — на поле Ваня! И спрашивать никого не надо. На поле он, и все!

— Ванечка, — вырвалось у нее, — Ванечка… Погодь помирать, к тебе иду, — и ступила на поле.

И не слышала, как закричали сзади ей:

— Куда ты? Убьют же! Немцы там! Давай назад!

Столпились бойцы у опушки, разбуженные ее криком, не знают, что делать. За ней побежать — немцы пристрелят. Одну ее оставить — совесть не велит.

А она метров пятьдесят уже прошла… Бросился один все же за нею, догнал, схватил за плечи:

— Куда ты, мать? Опомнись! — и стал тащить ее обратно, но она оттолкнула его с неожиданной силой, так что не удержался тот на ногах, и прибавила шаг. Пока тот на земле барахтался, она еще отошла. Пополз тот боец обратно.

А она шла и уже негромко, почти про себя, говорила:

— Ванечка, погодь помирать — иду к тебе… — и шла, над каждым убитым останавливаясь, каждого убитого разглядывая.

И хотя начало светать, стоял густой туман и ни одного выстрела с той стороны не слышно.

Так и шла она по полю не прямо, а зигзагами, ни одного убитого не пропуская, над каждым наклоняясь.

Вся передовая не спускала с нее глаз. Лежали у кромки леса, побледневшие, руками оружие судорожно стискивая, и ждали — вот-вот немец откроет огонь, и что тогда делать? Как отомстить? И тишина стояла, кашлянуть боялись, не то что слово вымолвить, дыхание затаили.

А она шла и шла… В своем полушубке черном, в длинной юбке, в платке распустившемся, сквозь дымку серую…

На Овсянниково, где немец, она совсем не глядела, смотрела только на землю. А оно близилось с каждым ее шагом.

Но вот обошла она всех, и впереди только два тела валяются.

Вот подошла она к одному, нагнулась, потом выпрямилась и пошла к последнему, глянула и упала рядом. Прильнула ухом к Ваниной груди и уловила толчки слабые, а когда к лицу прижалась — почуяла теплое.

Нога у Вани была разбита. Поднялась она, огляделась невидящим взглядом, поняла, что одна она на этом мертвом поле, что помощи ждать неоткуда, и стала думать, как ей Ивана тащить половчее, чтобы ногу его не тревожить.





Нагнулась, взяла его под мышки, приподняла и сделала шаг назад. Стронулось Ванино тело; но раненая нога по земле поволочилась. Как же сделать так, чтобы не бередить ее? Но ничего не придумала и потащила дальше.

Так, шаг за шагом, часто приостанавливаясь для передыха, тянула она своего Ваню от смерти…

А на передовой гадали — живого или мертвого тащит?

И тут Ваня, наверное, от боли в ноге, очнулся, глаза открыл и застонал. Вот тут она испугалась. Положила его на землю, наклонилась к лицу:

— Молчи, Ванечка, молчи только. Не надо, чтоб немцы прознали, что живой ты…

— Где мы, мама? — прошептал он.

— На поле овсянниковском. Не говори ничего, немцы близко.

Он опять застонал и закрыл глаза… И она потащила его дальше. Только бы сил хватило, только б самой не свалиться. В голове-то у нее кружило, темные круги ходили перед глазами. А еще половины пути не прошли, еще полверсты, не менее…

Тут Иван опять глаза открыл, но взгляд неосмысленный какой-то, стал дергаться из ее рук. Тогда положила она его, начала успокаивать, а он ничего не понимает, блуждает глазами и не узнает вроде ее. И стал он пытаться на ноги встать. Она его телом прижала, а он все вывертывается и хрипит: «Скорее, скорее…»

Ребята с передовой это заметили и выдохнули разом: «Живой парень-то». Теперь жди короткой очереди, и добьют парня. Беспременно добьют…

Этого и Ефимия Михайловна забоялась… Когда по полю шла в тумане, совсем почему-то не думала, что могут немцы по ней огонь открыть, и после тоже, а сейчас, когда Ваня затрепыхался, не ровен час зачнут стрелять. О себе-то не думалось, ей что, ее жизнь прожита… Ваню добьют — вот что страшно…

И не совладала она с ним, вырвался он, поднялся, ухватился за нее руками и запрыгал на одной ноге. Глаза безумные, рот открыт, дышит часто…

Пошли-то они теперь быстрее, но ждала она ежесекундно выстрелов в спину. Хотя туман-то над полем сильный…

Ну, и передовая замерла… Санинструктор к ротному бросился:

— Разрешите помочь им?

Но ротный головой покачал — не разрешаю, дескать. И, видимо, верно сделал. Немцы по живому, да не раненому, обязательно стрельнули бы, ну, а потом в азарт могли войти и этих бы пристрелили, а пока мол



чат… Не могут же они, гады, такое сотворить — допустить их до самых русских позиций и здесь уж добить. Это уж такое гадство будет, слов не найти. Но они, сволочи, конечно, на все способные…

Носилки приготовили, четыре санитара при них, чтоб мигом до санвзвода. Но надо дойти им, вот задача…

Иван поначалу вроде резво на одной ноге прыгал, но вскоре обессилел, упал… Ефимия Михайловна около него тоже на землю опустилась… Долго они так передыхали.

Сколько они на поле-то? Час или два? Ей кажется, век целый, а идти еще вон сколько…

И передовая истомилась до невозможности. Забыта бойцами своя доля нелегкая, забыто наступление вчерашнее. Лишь бы фашист, гад, тех, кто сейчас на поле, не тронул…

А Иван опять в беспамятство впал… Лицо как неживое, челюсть отвисла… Снова его Михайловна под мышки взяла и потянула, а сил-то уже совсем не осталось. И тут услышала:

— Держись, Михайловна!

Глянула и ахнула — бежит к ним доктор в распахнутой шинели и сумкой медицинской размахивает, чтоб красный крест на ней немцы заметили. Крикнула в полный голос:

— Не ходи, Васильевич! Христом-богом молю!

Но не послушал и уже на поле выскочил. Но тут лейтенант, тот, чернявый, схватил его полу шинели, сбил с ног — лежат оба, и видит она, что не пускает его чернявый дальше, — ну, слава богу…

Опять она к Ване, опять под мышки, опять потянула его, идя лицом к немцам, — так спокойней ей, чем когда спиной к ним была, когда Иван на одной ноге прыгал.

И опять тишина замертвелая на овсянниковское поле легла.

Когда шагов двадцать до наших позиций оставалось, а у Михайловны ноги уже совсем не могли — выбежали два бойца, подхватили ее и Ваню и бегом, бегом к лесу. Тут и доктор и чернявый к ним бросились, но у Ефимии Михайловны в голове уже совсем помутилось, ничего она уже не понимала, никого не видела — рухнула около Вани, и только одно в груди бьется счастьем нездешним — спасла своего сына, вытянула от лютой смерти, значит, внял бог ее молитвам.

И тут вдруг, когда рассеялся чуть туман, немецкая сторона, следуя своему фашистскому «орднунгу», взорвалась воем мин, треском пулеметных очередей и стала бить, бить нещадно по нашему переднему краю, который тоже начал бешено отстреливаться, стараясь заглушить вражеский огонь, стараясь спасти упавшую вместе с сыном и санитарами Михайловну, с отчаянием понявшую, что не даст фашист уйти им живыми с этого места… Не даст…


САШКА

Повесть 

 Сделать закладку на этом месте книги

Всем воевавшим подо Ржевом —

живым и мертвым —

посвящена эта повесть



1

К вечеру, как отстрелялся немец, пришло время заступить Сашке на ночной пост. У края рощи прилеплен был к ели редкий шалашик для отдыха, а рядом наложено лапнику густо, чтобы и посидеть, когда ноги занемеют, но наблюдать надо было безотрывно.

Сектор Сашкиного обзора не маленький: от подбитого танка, что чернеет на середке поля, и до Панова, деревеньки махонькой, разбитой вконец, но никак нашими не достигнутой. И плохо, что роща в этом месте обрывалась не сразу, а сползала вниз мелким подлеском да кустарником. А еще хуже — метрах в ста поднимался взгорок с березняком, правда, не частым, но поле боя пригораживающим.

По всем военным правилам надо бы пост на тот взгорок и выдвинуть, но побоязничали — от роты далековато. Если немец перехватит, помощи не докличешься, потому и сделали здесь. Прогляд, правда, неважный, ночью каждый пень или куст фрицем оборачивается, зато на этом посту никто во сне замечен не был. Про другие того не скажешь, там подремливали.

Напарник, с которым на посту чередоваться, достался Сашке никудышный: то у него там колет, то в другом месте свербит. Нет, не симулянт, видно, и вправду недужный, да и ослабший от голодухи, ну и возраст сказывается. Сашка-то молодой, держится, а кто из запаса, в летах, тем тяжко.

Отправив его в шалаш отдыхать, Сашка закурил осторожно, чтоб немцы огонек не заметили, и стал думать, как ему свое дело ловчее и безопаснее сделать — сейчас ли, пока не затемнело совсем и ракеты не очень по небу шаркают, или на рассвете?

Когда наступали они днями на Паново, приметил он у того взгорка мертвого немца, и больно хороши на нем были валенки. Тогда не до того было, а валенки аккуратные и, главное, сухие (немца-то зимой убило и лежал он на верховине, водой не примоченной). Валенки эти самому Сашке не нужны, но с ротным его приключилась беда еще на подходе, когда Волгу перемахивали. Попал тот в полынью и начерпал сапоги доверху. Стал снимать — ни в какую! Голенища узкие стянулись на морозе, и, кто только ротному ни помогал, ничего не вышло. А так идти — сразу ноги поморозишь. Спустились они в землянку, и там боец один предложил ротному валенки на сменку. Пришлось согласиться, голенища порезать по шву, чтоб сапоги стащить и произвести обмен. С тех пор в этих валенках ротный и плавает. Конечно, можно было ботинки с убитых подобрать, но ротный либо брезгует, либо не хочет в ботинках, а сапог на складе или нету, или просто недосуг с этим возиться.

Место, где фриц лежит, Сашка заприметил, даже ориентир у него есть: два пальца влево от березки, что на краю взгорка. Березу эту пока видно, может, сейчас и подобраться? Жизнь такая — откладывать ничего нельзя.

Когда напарник Сашкин откряхтелся в шалаше, накашлялся вдосыть и вроде заснул, Сашка курнул наскоро два разка для храбрости — что ни говори, а вылезать на поле, холодком обдувает — и, оттянув затвор автомата на боевой взвод, стал было спускаться с пригорка, но что-то его остановило… Бывает на передке такое, словно предчувствие, словно голос какой говорит: не делай этого. Так было с Сашкой зимой, когда окопчики снежные еще не растаяли. Сидел он в одном, сжался, вмерзся в ожидании утреннего обстрела, и вдруг… елочка, что перед окопчиком росла, упала на него, подрезанная пулей. И стало Сашке не по себе, махнул он из этого окопа в другой. А при обстреле в это самое место — мина! Останься Сашка там, хоронить было б нечего.

Вот и сейчас расхотелось Сашке ползти к немцу, и все! Отложу-ка на утро, подумал он и начал взбираться обратно.

А ночь плыла над передовой, как обычно… Всплескивались ракеты в небо, рассыпались там голубоватым светом, а потом с шипом, уже погасшие, шли вниз к развороченной снарядами и минами земле… Порой небо прорезывалось трассирующими, порой тишину взрывали пулеметные очереди или отдаленная артиллерийская канонада… Как обычно… Привык уже Сашка к этому, обтерпелся и понял, что непохожа война на то, что представлялось им на Дальнем Востоке, когда катила она свои полны по России, а они, сидя в глубоком тылу, переживали, что идет война пока мимо их, и как бы не прошло совсем, и не совершить им тогда ничего геройского, о чем мечталось вечерами в теплой курилке.

Да, скоро два месяца минет… И, терпя ежечасно от немцев, не видел еще Сашка вблизи живого врага. Деревни, которые они брали, стояли будто мертвые, не видать в них было никакого движения. Только летели оттуда стаи противно воющих мин, шелестящих снарядов и тянулись нити трассирующих. Из живого видели они лишь танки, которые, контратакуя, перли на них, урча моторами и поливая их пулеметным огнем, а они метались на заснеженном тогда поле… Хорошо, наши сорока-пятки затявкали, отогнали фрицев.

Сашка хоть и думал про все это, но глаз от поля не отрывал… Правда, немцы сейчас их не тревожили, отделывались утренними и вечерними минометными налетами, ну и снайперы постреливали, а так вроде наступать не собираются. Да и чего им тут, в этой болотной низинке? До сих пор вода из земли выжимается. Пока дороги не пообсохли, вряд ли попрет немец, а к тому времени сменить их должны. Сколько можно на передке находиться?

Часа через два пришел сержант с проверкой, угостил Сашку табачком. Посидели, покурили, побалакали о том о сем. Сержант все о выпивке мечтает — разбаловался в разведке, там чаще подносили. А Сашкиной роте только после первого наступления богато досталось — граммов по триста. Не стали вычитать потери, по списочному составу выдали. Перед другими наступлениями тоже давали, но всего по сто — и не почувствуешь. Да не до водки сейчас… С хлебцем плохо. Навару никакого. Полкотелка жидни пшенки на двоих — и будь здоров. Распутица !

Когда сержант ушел, недолго и до конца Сашкиной смены. Вскоре разбудил он напарника, вывел его сонного на свое место, а сам в шалашик. На телогрейку шинелишку натянул, укрылся с головой и заснул…

Спали они тут без просыпу, но Сашка почему-то дважды ото сна уходил и один раз даже поднялся напарника проверить — ненадежный больно. Тот не спал, но носом клевал, и Сашка потрепал его немножко, встряхнул, потому как старший он на посту, но вернулся в шалаш какой-то неуспокоенный. С чего бы это? Подсасывало что-то. И был он даже рад, когда пришел конец его отдыху, когда на пост заступил, — на самого себя надежи-то больше.

Рассвет еще не наступил, а немцы ракеты вдруг перестали запускать — так, реденько, одна-другая в разных концах поля. Но Сашку это не насторожило: надоело пулять всю ночь, вот и кончили. Это ему даже на руку. Сейчас он к немцу за валенками и смотается…

До взгорка добрался он быстро, не очень таясь, и до березы, а вот тут незадача… Расстояние в два пальца на местности в тридцать метров обернулось, и ни кустика, ни ямки какой — чистое поле. Как бы немец не засек! Здесь уж на пузе придется, ползком…

Сашка помедлил малость, обтер пот со лба… Для себя ни за что бы не полез, пропади пропадом эти валенки! Но ротного жалко. Его пимы насквозь водой пропитались — и за лето не просушить, а тут сухенькие наденет и походит в сухом, пока ему сапоги со склада не доставят… Ладно; была не была!

Без останову дополз Сашка до немца, схоронился за него, осмотрелся и взялся за валенок. Потянул, но не выходит! То, что приходится мертвого тела касаться, его не смущало — попривыкли они к трупам-то. По всей роще раскиданы, на людей уже не похожие. Зимой лица их цвета не покойницкого, а оранжевого, прямо куклы какие, и потому Сашка брезговал не очень. И сейчас, хотя и весна, лица их такими же остались — красноватыми.

В общем, лежа снять с трупа валенки не получалось, пришлось на колени привстать, но тоже не выходит, тянется весь фриц за своим валенком, ну что делать? Но тут смекнул Сашка упереться ногой в немца и попробовать так. Стал поддаваться валенок, а когда стронулся с места, уже пошел… Значит, один есть.

Небо на востоке зажелтилось немного, но до настоящего рассвета еще далеко — так, еле-еле начинало вокруг кое-что проглядываться. Ракеты немцы совсем перестали запускать. Все же перед тем, как за второй валенок приняться, огляделся Сашка. Вроде спокойно все, можно снимать. Снял и пополз быстро к взгорку, а оттуда меж осинок и кустов можно и в рост без опаски до своего шалашика.

Только подумал это Сашка, как завыло над головой, зашелестело, а потом гроханули разрывы по всей роще, и пошло… Что-то рановато сегодня немцы начали. С чего бы так?

Со взгорка сполз он в низинку и залег под кустом. В рощу возвращаться сейчас незачем, там все в грохоте, треске, в дыму и гари, а сюда немец не бьет. Опять подумалось: неспроста в такую рань начали, и обстрел большой — рвутся мины одна за другой, пачками, будто строчит очередь какой-то здоровенный пулеметище. А вдруг наступать, гады, надумали? Эта мысль обожгла, но заставила Сашку глядеть в оба. В роще-то теперь под таким обстрелом вдавились все в землю, им не до наблюдения.

Вот заразы так заразы! Все не перестают! И верно, такого налета Сашка не помнит, уж больно силен и долог. Глянул назад, и впрямь творится там страшное — разрывы по всему лесу, взметаются вверх комья земли, падают вывороченные с корнем деревья. Как бы не побило всех. Сашке даже неловко стало, что оказался он случайно в безопасности, от своей роты в отрыве, но валенки рукой погладил.

Курнуть захотелось смертно, и Сашка начал крутить цигарку, глаза на миг от поля отведя, а когда поднял их — обомлел!

Из-за взгорка поднимался громадный немец… Огляделся и дал сигнал рукой остальным, еще не видимым Сашкой: дескать, можно идти. Высунулись еще двое, такие же огромные, — сперва головы в касках, потом в полтуловища, а потом и во весь рост…

Цигарка у Сашки выпала из рук, дыхание перехватило, сердце провалилось куда-то, тело зацепенело — ни рукой, ни ногой не двинуть. А немцев тем временем прибавлялось — то здесь, то там появлялись. Большие, серые, размытые предутренней дымкой, страшные…

И Сашка понял, не выдержит он сейчас, поднимется, заорет благим матом «немцы» и бросится бежать в рощу, к своим, лишь бы не быть одному. Уже напряглось тело, уже растянулся рот… Но тут услышал он приглушенную команду «форвертс, форвертс», которую немцы исполнили не сразу, а заколебавшись. И вот эта минутная заминка у них, безохотное выполнение приказа дало Сашке время прийти в себя, и страх, сдавивший его поначалу, как-то сошел с него.

Двигались немцы осторожно, с опаской, и это дало Сашке мысль: побаиваются они тоже, разве знать им, сколько русских в роще и что ждет их здесь? И это вдруг успокоило Сашку, голова заработала, мысли не пересекали друг друга, а стали строиться в ряд — что делать сначала, что потом… Наперво поглядел он назад и выбрал место поукрытистей, да не одно, а два, потом, привстав на колено, чтоб видеть лучше, резанул длинной очередью по немцам и сразу побежал к намеченному кусту, тут он опять с колена дал веерок трассирующих, перекатился в сторону, а уж оттуда что есть мочи бросился в рощу.

Здесь только услышал он ответную пальбу, крики, свист, улюлюканье и треск разрывных пуль вокруг, а оглянувшись, увидел — немцы бежали вовсю, раскрыв рты, прижав автоматы к животу…

Сашка влетел в рощу, крича «немцы! немцы!», чтоб упредить своих, и тут же столкнулся с ротным, схватившим его за грудь и прокричавшим прямо в лицо:

— Много их? Много?

— Много! — выдыхнул Сашка.

— Беги передай — всем за овраг! Там залечь и ни шагу!

— А вы?

— Беги! — повторил ротный, и Сашка побежал.

И верно, подумал Сашка, принимать бой здесь, когда немцы вошли уж в рощу, нельзя. А перед оврагом ручей и место открытое, там немцы, если попрут, на виду будут, там и прищучить можно, ну и вторая рота поможет.

В середке пятачка столпилась их битая-перебитая рота около раненного в ногу политрука. Тот размахивал карабином и кричал:

— Ни шагу! Назад ни шагу!

— Приказ ротного — отойти за овраг! — крикнул Сашка. — А оттуда ни шагу!

Этого будто и ждали, побежали резво, откуда силенки взялись, а политрук, побелевший, скривившийся от боли, растерянно глядел, как неслась схваченная паникой рота.

Один из бойцов, коренастый татарин, нагнулся над политруком, схватил под мышки и потянул к ручью. Сашка подмогнул ему, а потом, спешно подзарядив диск, бросился туда, где остался ротный. Опять столкнулись они, чуть не сбив друг друга с ног.

— Попридержи их! — прохрипел ротный и, пустив короткую, видать, из последних патронов очередь, миновал Сашку.

Схоронившись за ель, Сашка водил стволом автомата, пуская длинные очереди, но его выстрелы тонули в резких и звонких хлопках разрывных, которыми была наполнена роща. Да и обычные пули взнывали совсем рядом, сбивая ветви елей, взрыхляя землю вокруг. Стало Сашке страшновато — как бы не ранило! Тогда хана! Тогда к немцам попадешь запросто. И, не расстреляв всех патронов, Сашка метнулся назад.

За оврагом командовал сержант, останавливая не в меру разбежавшихся. Теперь-то к политруку подбежали человек пять и, пожалуйста, готовы нести в тыл его хоть на руках. Но он, ругаясь, гнал их от себя, посылая в оборону, а потом и подоспевший ротный разметал всех по местам.

Немцы к тому времени неожиданно замолкли — ни стрельбы, ни криков, ни свиста…

И рота, занявшая оборону — кто за деревом, кто за кустиком, кто в окопчике для стрельбы лежа (были тут такие, неизвестно кем копанные), — тоже притихла в напряженном ожидании, что вот-вот начнут выползать фашисты и пойдет уже настоящий бой. Лица были хоть и бледные, но живые, хоть и со сдвинутыми бровями и сжатыми ртами, но не испуганные, не такие, как при налетах и бомбежках, когда нету другого спасения, как вжаться в матушку-землю… Тут враг был рядом и, главное, их оружию доступный — и пуле, и гранате, и штыку, — а стало быть, от них самих зависит, как этот бой провести.

Но немцы не выходили… И тишина, такая неожиданная после грохота сегодняшнего утра, тяготно давила на них ожиданием неизвестного и страшного, что вот-вот должно сейчас произойти, и потому, когда взорвалась она не громом выстрелов, не криками немцев, а хриплым и жалким:

— Братцы, помогите… Братцы… — они растерялись, и даже ротный выкрикнул не сразу:

— Сержант! Все люди на месте?

— Вроде все… — не враз, а сперва приподнявшись и глазами пересчитав людей, ответил сержант не особо уверенно.

— Точнее!

Сержант еще раз огляделся, помедлил малость с ответом, но подтвердил:

— Все, товарищ командир.

— Провокация… — процедил ротный. — Передать по цепи: без команды не стрелять!

Сашка тоже вертел головой, стараясь разглядеть, все ли на месте, потому как голос этот ему знакомым показался, но ребята затаились, замаскировались, кто как мог, не разглядишь. Да и кто мог там остаться, такой огонь проспать, такой шум?

— Братцы… — донеслось опять оттуда, еще более хриплое, придушенное, и снова тягомотная тишина нависла над ними.

И вдруг другой голос — молодой, какой-то торжествующий и даже приятный на слух — прокричал им:

— Товарищи! Товарищи! Бросайте оружие, закурим сигареты! Товарищи…

— Ух, лярвы, — проскрежетал Сашка. — Знают, сволочи, что мы без курева…

А приятный голос продолжал уговаривать настойчиво:

— Товарищи! В районах, освобожденных немецкими войсками, начинается посевная. Вас ждет свобода и работа. Бросайте оружие, закурим сигареты…

Они продолжали слушать, ничего не понимая, стараясь разгадать, какую игру ведут с ними немцы, пока ротный не поднялся с перекошенным лицом и не закричал каким-то не своим голосом:

— Это разведка! Ребята, их мало! Это разведка! Их мало! Вперед! — и бросился через ручей без огляда, бегут ли за ним люди.

Но люди побежали, растянув рты в «ура» и недружно стреляя редкими выстрелами из винтовок и короткими очередями из ППШ, а за ними и Сашка, который, вскоре обогнав ротного, заглянул тому в лицо, увидел, как растерянно оно, потому как взводит он на ходу затвор автомата, а тот не стреляет. Смекнул Сашка, что ротный расстрелял свой диск, а сообразить это не может и недоумевает. Отцепил он с ремня свой диск и сунул в руку ротному. Тот кивнул благодарно, и побежали они дальше… А за ними, шумно дыша, матюгаясь, топала их рота, а за нею и подоспевшая вторая.

Хоть и впервые Сашка столкнулся так близко с немцами, страха он почему-то не ощущал, а только злость и какой-то охотничий вспыл — настичь немцев непременно и перестрелять их, когда они на поле высыплются и будут видны как на ладони, а он с того взгорка, у которого сегодня фрица искал, будет резать по ним трассирующими… Вот будет им закурка! А то «закурим сигареты»! Вот гады! В таком раже обогнал Сашка ротного, который задерживался, подтягивая людей, и проскочил уже больше половины их леска, не встречая ни немцев, ни их стрельбы ответной. Странно что-то… Но тут недолго и до края, а там уже будут на виду немцы, деться им некуда, обратный путь через поле, другого нету. И жал Сашка из последних сил, пока не рассекся над ним воздух нарастающим, выворачивающим душу воем. И уже по нему понял Сашка: не одна, не две летят мины, а целая стая. И впрямь гроханули разрывы по всей роще, а особенно густо перед краем. Стали



стеной перед Сашкой, огненными кустами. Пришлось брякнуться на землю, и, падая, понимал он: отрезают немцы их от своей разведки, которая спокойненько уходит сейчас восвояси. И так обидно стало — уйдут, заразы, безнаказанно, — что Сашка поднялся и рванул через огонь. Когда бежал сквозь разрывы, страшно не было, а когда добежал до опушки и залег, пробрала дрожь. Отсюда и взгорок виден, и часть поля, но немцев не было. Куда же они, сволота, делись? Как сквозь землю провалились!

И Сашка уже просто так, чтоб выплеснуть злобу и обиду, пустил длинную очередь наобум, пока не заглох ППШ. Тут только опомнился — запасного диска-то нет, ротному отдал…

А минометный огонь подползал сзади, к опушке, и пришлось Сашке вперед податься, чтоб от него уйти. Опять он от роты оторвался, но что делать, немцев-то они упустили, как ни верти. Обидно очень. Только раз за эти месяцы выпал им случай поквитаться с фрицем, ан нет, не вышло! Матюгнулся Сашка, но что-то ему говорило, не все еще кончилось. Может, податься ему к тому взгорку, может, застанет еще немцев на поле? Но что он один да с пустым диском? Но, когда услышал Сашка, как кричит сзади ротный, поднимая людей, видно стараясь прорваться с ними через огонь, решил и он продвинуться подальше и приподнялся… Но тут же просвистевшая над ним автоматная очередь бросила его наземь.

Откуда? Значит, тут еще немцы! Сашка быстро отполз чуток в сторону и осторожно поднял голову, чтоб оглядеться, и чуть было не вырвался у него вскрик: «Стой, мать твою! Хальт!» Впереди метнулось что-то серое и скрылось. Непослушными пальцами расстегнул Сашка чехол «лимонки», а когда вынул ее и прихватил пальцем кольцо, зашептал:

— Теперь не уйдешь, гад… Не уйдешь…

Что есть силы, царапая лицо, руки, поправляя непрестанно налезающую на глаза каску, пополз он по направлению к немцу, но не прямо, а стороной, сообразив, что надо заползти тому в тыл, отрезать его от поля.

Немца было не видать. Залег, наверно, а всего скорее — ползет он к взгорку. Теперь кто кого упередит.

Кадровый боец, Сашка полз умело, не приподнимая зада, полз споро и потому решил: если немец лежит на месте, то должен он его уже обойти, а если тот тоже ползет, то сравняться по крайней мере. Приподняться Сашка боялся — немец, наверно, нет-нет да оглядывается. Если заметит, то резанет из автомата, и потому приходилось двигаться вслепую — какой обзор у ползущего?

То, что патронов у него нет, Сашка помнил и на что идет, понимал, но выхода-то другого не было, иначе упустишь немца, а скольких ребят из разведки положили, пока за «языком» лазили, Сашка знал.

Сполз он уже в низинку, и теперь, как немец на взгорок поползет, будет ему виден непременно. Как прихватить его только? Этого Сашка пока не знал.

Но немец выскочил вдруг в нескольких шагах от Сашки и, не оборачиваясь, рванул к пригорку. Не помешкав и секунды, бросился Сашка вдогон и хотел было метнуть гранату вслед — достал бы! — но раздумал, боясь прибить немца насмерть, а он, гад, живьем нужен. Судя по тому, что отстал фриц от своих, был он, видать, не очень-то расторопный… Эти мысли пробегали в Сашкиной голове, пока он за немцем гнался, но главной была: не дать уйти тому на поле — там его не взять, там оба на виду будут, там их обоих и угробят немцы запросто.

А до взгорка считанные метры! Пока они здесь, в низинке, надо и действовать! На Сашкино счастье, не обернулся фриц ни разу, знал, что за ним стена огня, что прикрывают его свои, а насчет Сашки думал небось, что прибил его своей очередью… Раздумывать больше некогда! Сделал Сашка хороший замах и бросил «лимонку» с расчетом, что упадет она впереди немца и тот, увидя ее, бросится наземь, тут Сашка и навалится…

Так и вышло… В несколько прыжков достиг Сашка лежащего немца и всем телом с размаху навалился тому на спину. В тот же миг рванулась граната, просвистели осколки, обсыпало Сашку землей, но он крепко прижал правой рукой фрицевский «шмайссер», а левой сбоку что есть силы ударил немца по виску, благо был тот без каски, а только в пилотке. Но удар не оглушил немца, и стал он под Сашкой изворачиваться, пытаясь скинуть его. Вцепился тогда Сашка ему в шею, но одной рукой сильно не придавишь, и немец не переставал барахтаться. Но все же чуял Сашка, немец не сильнее его и, кабы не маета их двухмесячная, смял бы он его быстро. Пахло от немца каким-то чужим запахом: и табаком не таким, и одеждой другой, и даже потом другим… Лица его Сашка не видел, только затылок и шею, не особо толстую, которую он отпустил на секунду, чтоб трахнуть еще раз левой по виску. Но удара не получилось — дернулся тот головой в сторону, а рукой прихватил Сашкину и держал крепко, не вырвать… Теперь вправо немного немец повернулся и часть его лица показалась. Молодой был и курносый, чему Сашка удивился — в роще все больше длинноносые лежали. Обезручел Сашка — одна рука немцем прихвачена, вторая автомат и правую фрицевскую руку прижимает. Так, пожалуй, и изловчиться немец сможет, вывернуться из-под Сашки.

Хоть бы подоспел кто. Но звать на помощь Сашка не стал — метался сзади минометный отрезающий огонь, как бы не прибило кого, если начнут пробиваться. Беспокоился Сашка, конечно, за ротного. Тот у них такой, побежит первый на помощь, а Сашка ротному жизнью обязан, природнились за эти месяцы страшные.

Не успел Сашка это подумать, как услышал сквозь разрывы голос ротного:

— Сашка! Где ты? Сашка!

Не ответить было нельзя, и он откликнулся:

— Здесь я, командир! Фрица прижал!

— Иду! Не выпускай, Сашок!

«Догадался ротный, что без патронов я», — с теплотой подумал Сашка, но немец враз стал выворачиваться, пытаясь скинуть его, и пришлось рискнуть — оторвать руку от фрицевского «шмайссера»… Удар, который нанес Сашка правой по лицу немца, пришелся тому по носу, и хлынула кровь у фрица. Приослаб он как-то сразу, и, воспользовавшись этим, вырвал Сашка свою левую руку и стал ею бить немца опять по виску. Как только тот обмяк, бить перестал, но прижал увесистей, приговаривая:

— Ну что? Не ушел, зараза! Теперь все, капут!

Тяжело дыша, ротный упал справа от Сашки, вырвал к себе немецкий автомат, потом так же резко сорвал с пояса немца гранату с длинной деревянной ручкой и отбросил от себя.

— Теперь все, можешь отпустить… — сказал он Сашке, и тот отвалился от немца влево. И лежал фриц между ними уже обезоруженный, плененный уже окончательно. — Молодец, Сашок! Как это вышло? — спросил ротный.

— А шут его знает. Дуриком, товарищ командир. Я к краю проскочил — никого. Ну, думаю, упустили фрицев. Потом приподнялся… — но тут Сашке пришлось умолкнуть.

Заметили их, видно, разглядели в бинокли, потому как перенесли огонек прямо на них. И лежать им теперь и не рыпаться. Одно успокоение — если прибьют, то с немцем заодно. Близко рвались мины, взметая клочья земли, вырывая с корнями кусты, и все это носилось над их головами, потом падало, вжимая их еще больше в сухую, желтую, прошлогоднюю траву… Но все это было привычное, испытываемое ими каждодневно и потому особого страха не вызывало и не могло забить того радостного, что ощущалось, — ведь первого немца взяли!

Захотелось Сашке курить, прямо невмочь, и стал он сворачивать цигарку.

— И мне сверни, — попросил ротный.

Немец вроде с любопытством смотрел, как рвет Сашка газетку, насыпает махру, сворачивает недрожащими пальцами, спокойно прислюнивает, и все это под огнем, когда то здесь, то там рвутся мины, свистят осколки. А Сашка, видя внимание немца, делал это еще неспешней, еще размеренней — дескать, плевать мы хотели на ваш огонь… Но еще большее удивление, если не сказать — недоумение, вызвало у немца то, как Сашка, вынув кресало и трут — «катюшей» они это называли, — начал выбивать искру, а она, как назло, то не выбивалась, то выбивалась слабая, и трут никак не загорался. Тогда немец заворочался, полез в карман… Ротный его руку, лезшую в карман, прихватил, но тот зажигалку вынул и протянул ее лейтенанту.

Ротный обмундированием от Сашки не отличался: такая же телогрейка, грязью заляпанная, ремня широкого командирского ему еще не выдали, такое же оружие у него солдатское — автомат. Только маленький кубарь в петлицах отличает его, но немец рассмотрел.

Настала пора и Сашке разглядеть немца как следует.

Был он вроде бы Сашкин одногодок, лет двадцати — двадцати двух, курносый и веснушчатый, на вид прямо русский. Напомнил он Сашке лицом одного его дружка деревенского — Димку. Тот чуть поскуластей был и поплотнее. С Димкой Сашка в борьбе не справлялся, и была у них либо ничья, либо бывал Сашка побежденным.

Ротный взял зажигалку, чиркнул, прикурил и дал огня Сашке. Улыбнувшись, сказал:

— Гляди, какие мы вежливые, — повертел зажигалку, рассматривая, и подал ее обратно немцу.

— Хорошая зажигалка, — сказал Сашка и добавил: — Все не кончат никак, заразы. Прибьют тебя свои же, фриц. Ферштеен?

Немцу было не до «ферштеен» — кровь из носа хлестала, не переставая, и весь платок, который он прижимал к лицу, был красный. Есть такие, подумал Сашка, чуть до носа дотронешься — и сразу кровь. Видно, немец из таких. Правда, ударил Сашка, не жалея кулака, до сих пор костяшки пальцев ноют. Кабы не обстрел, перевернули бы немца на спину, может, кровь и перестала, но сейчас не до того — ужались в землю, аж до боли в животах, скорей бы пронесло…

— Может, рванем, товарищ командир? — предложил Сашка, но ротный покачал головой: порядочно до рощи, могут пулеметом прихватить, место-то открытое.

Но вот наконец начинает сбавлять силу налет, редчают разрывы, тихнет вой над головой… Чавкнули в стороне две мины, видать, последние, и затихло все.

Они пролежали еще немного, докуривая, потом ротный сказал что-то фрицу по-немецки и, прихватив его руку, резко поднялся, за ним немец, потом и Сашка. И все трое ходу, без перебежек, в свою рощу. Хоть и нет там ничего — ни укрытий, ни окопов, ни щелей, только шалашики, — но попривыкли к ней, словно дом родимый…

Влетели, запыхавшись, а их уж встречают. Стабунилась рота около сержанта, и стыда не заметно, что не помогла, а отлеживалась, пока Сашка с ротным немца брали. И сразу к немцу поближе, оглядывают, любопытничают.

Немец стоял потупившись, переминаясь с ноги на ногу, руки длинные болтались как-то потерянно, но страха особого не выказывал. Был он без шинелишки, в сереньком мундирчике с погонами, в коротких сапогах, довольно побитых, с аккуратной заплатой на голенищах.

Роста он был повыше Сашки. Лицо в грязи и крови. Воротник мундира в красных разводах.

— Ранен он, что ли? — спросил один из бойцов.

— Да нет. Это я по носу его вдарил, — не без гордости ответил Сашка.

Подошел к ротному сержант, пробормотал виновато:

— Простите, товарищ командир. Сплошали. Отрезал немец. И хотим к вам пробиться, да через огонь не перескочишь. Больно густо бил.

— Ладно, — вроде добродушно ответил ротный, но сержант подошел ближе и шепнул что-то. Ротный нахмурился, помрачнел и скомандовал Сашке резко: — Веди немца ко мне.

Но тут один из бойцов, недавно к ним прибывший из пополнения, но быстро здесь освоившийся, озорной такой парень, сказал немцу с вызовом:

— Ну что, фриц… Манили нас сигаретами, так давай закуривать.

Немец понял и вытащил из кармана небольшой портсигар и протянул его ротному, но без суеты и подобострастия. Ротный отказался. Тогда Сашке. Но тот тоже отрицательно помотал головой — раз ротный не берет, и он не будет. Немец отвел руку с открытым портсигаром к ребятам, те брезговать не стали, навалились, и фрицевский портсигар мигом опустел, да и было там сигарет восемь. Только один замахнулся на немца:

— Да иди ты, гнида, со своими сигаретами!

Остальные задымили вдумчиво, не спеша, оценивая немецкий табачок, и вроде не одобрили — крепости мало, с нашей «моршанской» не сравнить.

После этого повел Сашка немца к землянке ротного (выкопали ему недавно через силу, вышла не ахти, но все ж не шалашик) и там остановился. Немец все прижимал платок к носу, но, видимо, кровь пошла на убыль. Ротный пришел скоро, в глазах былой радости нет, озабоченный чем-то, смурной…

— Забрали у нас немцы одного раззяву, Сашок…

— Неужто? Это, верно, напарника моего, с кем на посту стоял… Когда «братцы» кричал, чую, голос знакомый, а чей, не пойму. Эх, негораздь какая!

— Это очень плохо, — сказал ротный серьезно.

— Достанется вам?

— Не в этом дело, — махнул рукой ротный и приказал немцу спускаться в землянку.

Сашка слышал, как балакают они что-то по-немецки. Потом крутил ротный телефон и разговаривал с помкомбатом.

Привалился Сашка к пеньку, вытянул ноги и только тут почувствовал охватившую тело усталость и тянущее изнутри ощущение пустоты в желудке, которое прихватывало их всех по нескольку раз на день.

Немец вылез из землянки красный, со сжатыми упрямо губами и какими-то ошалелыми глазами, а ротный, наоборот, побледневший и злой.

— Вот тебе рапорт начальнику штаба. Ну, и сам расскажешь, как все было. И веди немца.

— В штаб?

— Да. И смотри, чтоб не случилось чего с немцем. Он мне главного ничего не сказал.

— Во паразит, — удивился Сашка.

— Перехитрили они нас. Пока мы, раскрыв рты, их болтовню слушали, остальные уходили с этим… раззявой. Этот фриц, которого ты взял, прикрывал переводчика. Вот такие дела. Понял?

— Вот гады, — пробормотал Сашка. — Кто бы мог подумать…

— Ну, ладно, после драки кулаками не машут. Иди, — ротный махнул рукой, а Сашка, сменивший уже диск в автомате, щелкнул затвором и скомандовал немцу «комм».

Немец поежился от звука взводимого затвора и пошел, поначалу часто оборачиваясь на Сашку, видно боясь, что тот может стрельнуть ему в спину. Сашка это понял и сказал наставительно:

— Чего боишься? Мы не вы. Пленных не расстреливаем.

Немец, опять посеревший, сморщил лоб, стараясь понять, что толкует ему Сашка, который, видя это, добавил:

— Мы, — ударил он себя в грудь, — нихт шиссен тебя, — уставил палец на немца. — Ферштеен?

Теперь тот понял, кивнул головой и пошел резвее, посматривая по сторонам. Изредка недоуменно пожимал плечами, покачивал головой, а иногда чуть кривился в улыбке. Это, как понял Сашка, дивился он никудышной нашей обороне. А чего дивиться? Мог бы рассказать Сашка, как с ходу после ночного марша бросили их в атаку на Овсянниково, да не раз и не два… Потом каждый день ожидали — сегодня опять идти в наступление. Чего ж перед смертью мучиться, окопы в мерзлой земле колупать? Земля — как камень. Малой саперной лопатой разве одолеешь? Потом, в апреле, водой всю рощу залило, каждая махонькая воронка ею наполнилась. Ну, а сейчас, когда пообсохло малость, силенок уже нет, выдохлись начисто, да и смену со дня на день дожидаем. Чего тут рыть? Придут свеженькие, пусть и роют себе… Но немцу этого не расскажешь, да и незачем тому это знать… Просто взял Сашка левее сразу, в глубь леса, чтоб миновать расположение второй роты, хотя и хотелось ему форснуть перед знакомыми ребятами своим немцем.

Здесь, в роще, много наших, советских листовок было разбросано, когда немцы еще тут находились. Пользовали их на завертку самокруток, на розжиг костров и еще кое для чего. В одной они разобрались без труда: была там таблица, сколько немцы в нашем плену продуктов получают. «Брот» — столько-то, «буттер» — столько-то и всего прочего столько-то… Выходило богато! Особенно в сравнении с тем, что они сами сейчас здесь получали. Даже обидно стало. Начальника продснабжения бригады без матерка не поминали, но, когда в апреле концентрат-пшенку получили с отметкой на этикетке, что выпущена она в марте месяце, задумались…

Так вот сейчас попалась на глаза Сашке эта листовочка, поднял он ее, расправил и дал немцу — пускай успокоится, паразит, и поймет, что русские над пленными не издеваются, а кормят дай бог, не хуже своих.

Немец прочел и буркнул:

— Пропаганден.

— Какая тебе пропаганда! — возмутился Сашка. — Правда это! — Немец еле заметно пожал плечами, а Сашка, не успокоившись, продолжал: — Это у вас пропаганда! А у нас правда! Понял? Мог я тебя прихлопнуть? Мог! Гранату под ноги — и хана! Валялся бы сейчас без ног и кровью исходил. А я не стал! А почему? Потому как люди мы! А вы фашисты!

— Их бин нихт фашист, — сказал немец.

— Ну да, рассказывай… Скажи — Гитлер капут! Скажи! — немец молчал. — Вот зараза так зараза! Значит, фашист, раз молчишь.

— Их бин нихт фашист, — упрямо повторил немец. — Их бин дейче зольдат. Их бин дейче зольдат.

— Заладил — зольдат, зольдат… А ну тебя! — махнул рукой Сашка. — Что я, с тобой политбеседу проводить буду! Пропади ты пропадом!

Немец листовку все же не бросил, а, сложив аккуратно, положил в карман мундира.

Встречались на передовой и другие наши листовки. На одной была фотография девушки в белом платье с аккордеоном, а рядом парень в гражданском, и написано было: «Немецкий солдат! Этот счастливый час не вернется для тебя, если ты не сдашься в плен…» Ну и, конечно, что будет обеспечена жизнь, возвращение домой после войны и прочее… Эту листовку ротный им перевел. Вот эту бы немцу дать почитать, но что-то ее по дороге не попадалось.

То, что немец не стал повторять «Гитлер капут», вначале разозлило Сашку, но, поразмыслив, он решил, значит, немец не трус, не стал ему поддакивать. А раз так, победа над ним показалась Сашке более значительной. Разве уж таким дуриком он взял его? Все же проявил смекалку и красноармейскую находчивость. И, что ни говори, смелость. Ведь с пустым диском немца догонял.

Прошли они почти половину пути…





Эти две версты до штаба последнее время Сашка без передыха не осиливал. Ходил всегда через вторую роту, там и делал перекур, чтоб поболтать со знакомыми. Правда, почти совсем не осталось однополчан-дальневосточников, один-два на роту…

И теперь, почувствовав слабину в ногах, решил Сашка приостановиться и малость передохнуть. Должна быть тут невдалеке большая воронка, а около поваленное взрывом дерево. Вот на нем и посидеть можно. Забыл только Сашка, что рядом лежат там еще не захороненные убитые, а немцу смотреть на них ни к чему. Но было уже поздно сворачивать, подошли вплотную.

Воронка была доверху наполнена черной водой, в которой плавали желтые прошлогодние листья, обертки от махорки и табака «Беломор», какие-то тряпки, бинты. Тут можно и в порядок себя привести, обмыться да почиститься. В штаб же идут, не куда-нибудь.

Сашка первым набрал в ладони воды, плеснул на лицо и жестом пригласил немца последовать его примеру. Тот постоял, посмотрел на застойную воду, поморщился, потом взял свой окровавленный носовой платок, пополоскал его и стал вытирать лицо и воротник мундира. Сашка после умывания стал свою телогрейку отряхивать, грязь с брюк счищать и даже попытался налипшую глину с ботинок соскрести и все норовил перед немцем быть, загораживая телом полянку, на которой и лежали наши.

Немец, глядя на Сашку, тоже стал отряхиваться. Закончив приводить себя в порядок, Сашка присел на ствол поваленного дерева и сказал:

— Передохнем, фриц… — и стал наскребать из кармана махру, но немец, присевший рядом, не замедлил вытащить смятую пачку с несколькими сигаретами и предложил Сашке. — Попробуем вашего табачку, — не отказался Сашка.

Немец чиркнул зажигалкой, поднес огонек. Задымили…

Жаль, немецкого не знаю, подумал Сашка, поговорил бы… Многое можно было спросить у немца, но немецкие слова, что учил он в семилетке, все выветрились, призабылись, а если и всплывали в памяти какие, то не те, которые нужны. Вертелся в голове какой-то «Геноссе Купфербарт» из учебника, а вот спросить, какая у них в Овсянникове оборона, сколько народа, сколько орудий и минометов, слов нет. Не то учили, зубрили стишки какие-то. И для чего? А многое было Сашке любопытно: и как у немцев с кормежкой, и сколько сигарет в день пол



учают, сколько рому, и почему перебоев с минами нет, да мало ли что можно было спросить?

Про свое житье-бытье Сашка, разумеется, рассказывать бы не стал, хвалиться пока нечем. И со жратвой туго, и с боеприпасами. Но это все временное, далеко от железной дороги оторвались, распутица. Еще стояли в Сашкиных глазах газетные январские фотографии, когда гнали немцев от Москвы, — и трупы их замерзшие, и техника брошенная, и какие они были жалкие, в бабьи платки закутанные, с поднятыми воротниками жидких шинелишек… Какие у них шинели хлипкие, Сашка знает, просвечивают насквозь, с нашими не сравнять.

Тут немец кинул случайно взгляд на поляну, покачал головой и залопотал что-то по-своему, из чего только «шлехт… зэр шлехт» Сашке было понятно. Сам знает Сашка, что плохо, но нету силенок ребят хоронить, нету… Ведь себе, живым, окопчика вырыть не в силах. Но немцу об этом не скажешь, он и так нагляделся предостаточно на то, на что ему глядеть не положено.

А немец, подняв две веточки с земли, обломил их, соединил крестом, показывая Сашке, как хоронят они своих. Знает это Сашка! Видал в Малоярославце, как всю площадь центральную березовыми крестами немцы украсили.

Озлился Сашка и, вспомнив немецкое слово «генуг», прервал немца резко:

— Генуг! Хватит болтать! Не твоего ума дело! — немец сразу осекся, умолк. — Ты мне скажи, чего с моим напарником, что в плен к вам попал, делать будете? Шиссен, наверное? Иль пытать будете?

Немец, кроме «генуг», ничего, конечно, не понял, но при слове «шиссен» вздрогнул, сжался, лицо побелело… И тут понял Сашка, какая у него сейчас страшная власть над немцем. Ведь тот от каждого его слова или жеста то обмирает, то в надежду входит. Он, Сашка, сейчас над жизнью и смертью другого человека волен. Захочет — доведет до штаба живым, захочет — хлопнет по дороге! Сашке даже как-то не по себе стало… И немец, конечно, понимает, что в Сашкиных руках находится полностью. А что ему про русских наплели, одному богу известно! Только не знает немец, какой Сашка человек, что не такой он, чтоб над пленным и безоружным издеваться.

Вспомнил Сашка, был у них в роте один больно злой на немцев, из белорусов вроде. Тот бы фрица не довел. Сказал бы, при попытке к бегству, и спросу никакого.

И стало Сашке как-то не по себе от свалившейся на него почти неограниченной власти над другим человеком.

— Ладно уж, — сказал он, — кури спокойно. Раухен.

Немец сразу в лице изменился, оживел, бледнота сошла… Курил он мелкими неглубокими затяжками, не как они — взахлеб, вдыхая дым что есть мочи, чтобы продрало до самого нутра.

Интересно, доволен фриц, что в плен попал, что отвоевался? Или переживает? В плену, ясно, не радость, но живым-то останется.

Что касается самого Сашки, то он плена не представлял. Лучше руки на себя наложить. Но можно и не успеть. А если раненый да без сознания? Вот замешкался бы он утром с этими валенками, мог бы и прозевать немцев, могли бы и прихватить его. Даже дрожь пробежала по телу — бр-бр…

Размышляя об этом, Сашка искоса поглядывал на немца. Любопытно ему, кем этот фриц на гражданке был. Может, тоже из деревни? Припомнив, как по-немецки «рабочий» и «крестьянин», он спросил:

— Ты кем был? Арбайтер или бауэр?

— Штудент.

— Вот оно что… — протянул Сашка. Значит, вроде ротного их. Выходит, грамотный немец, а в Гитлере не разобрался. — Эх ты… штудент, а пошел с фашистами.

— Их бин нихт фашист, — как-то устало перебил его немец.

— Это я уже слыхал. Ну ладно, отдохнули, и хватит, — поднялся Сашка. — Пошли.

Как ни старался Сашка вести немца так, чтоб не попадались убитые, нет-нет да натыкались они на них, и опять стыдно было Сашке, что незахороненные, словно сам в чем-то виноватый.

При подходе к Чернову, где штаб расположен, увидел Сашка на опушке свежую могилку — настоящую, закиданную лапником и даже с венком из еловых веток. Звезды фанерной, правда, не было (не успели, видно), но могилка как могилка, будто в мирное время. Приостановился Сашка. Кого же похоронили так? Ладно, дойдем, узнаем у ребят…

В деревне было пусто… И верно, расхаживать по ней днем не очень будешь. На пригорке она и прямо напротив Усова, что немцем занято, и просматривается оттуда куда хорошо. Каждый раз, приходя сюда то с донесением, то когда раненых помогал приносить, примечал Сашка, как уменьшалась и без того малая эта деревенька… Вот и сейчас увидел: не стало сарая, где они первую ночь укрывались, дома крайнего тоже нет, одни головешки, ну и воронок поприбавилось.

Всю дорогу, пока вел сюда немца, где-то на самом краешке души затаенная хоронилась у Сашки надежда: а вдруг его с немцем в штаб бригады отправят? Далеко это, за Волгой, туда-обратно целый день протопаешь, но могла быть у него тогда встреча , о которой мечтал и в глубине сердца держал все эти месяцы. Поэтому сейчас, подходя к штабу, где могло все решиться, Сашка забеспокоился. Хоть и не любил он ни у кого ничего просить, тут решил даже попроситься, как бы в награду за то, что немца полонил.

Изба, в которой штаб батальона находился, была пока целехонькая, только рядом две воронки здоровые — это, наверно, после бомбежки самолетной, что недавно была. На крыльце сидел боец с винтовкой, покуривал, греясь на солнышке. Увидев Сашку и немца, вскочил:

— Гляди, ребя, фриц!

Из дома выскочили несколько человек связистов, уставились.

— Это ты его? — спросил один.

— Ну я, — вроде неохотно, но с достоинством ответил Сашка. — Мне к начштаба. Тут он?

— Нет никого. Всех в штаб бригады вызвали.

— Куда же мне его? — кивнул Сашка на немца.

— Ждать придется… Или к комбату веди, он у себя. Только, понимаешь, больной он сейчас, не в себе… — сказал один. — Знаешь, где блиндаж его?

— Знаю.

— А может, не стоит капитана тревожить? — вступил другой. — Несчастье вышло: убило вчера Катеньку нашу. Переживает комбат…

— Значит, ее могилка на опушке? — спросил Сашка упавшим голосом. — Жалость-то какая…

— Ее. Когда хоронили, страшно на комбата глядеть было — все губы покусал, почернел весь…

Вспомнил Сашка, как на марше, когда они с ротным подтягивали отстающих в хвосте колонны, подъезжал комбат на белом жеребце, сам в белом полушубке, к штабным саням и ласково справлялся, не замерзла ли, сидевшую там сестренку из санроты… Катей ее вроде звали. Эх, жалко дивчину! Очень жалко. И зачем только берут их на войну? Неужели без них не обойтись? Каково им среди мужиков-то? Хорошо, что остальные девчата в тылу, за Волгой, но и там может всякое приключиться. Засосало у Сашки под ложечкой — ничего он про Зину не знает… Последний раз на разгрузке свиделись, попрощались, и все… А времени два месяца прошло — для войны время огромное.

— Ладно, поведу к комбату, — решил Сашка.

У комбатовского блиндажа, не особо крепкого, тоже, видать, на скорую руку сделанного, сидел на бревнышке, полуразвалясь, комбатов связной — парень расторопный, но нахальный (знал его Сашка, из одной дальневосточной части они были). Лицо красное, загорелое, наверно, часто на солнышке припухает, глаза полузакрытые и будто хмельные.

Поднялся он лениво, поправил на груди автомат, скользнул взглядом по немцу небрежно (словно видал их каждый день) и процедил:

— Привет.

— Здорово, — ответил Сашка, уязвленный немного равнодушием связного к его немцу.

— К комбату, что ли?

— К нему.

— Нельзя! — резанул тот и сделал шаг к двери.

— Я ж с немцем, разве не видишь?

— Нельзя!

— Чего заладил? Пойди доложи. Разведка немецкая сегодня на нас нагрянула. Выбили мы их и вот фрица взяли. Доложи.

— Не велел комбат никого пускать. Понял?

— Понял. Знаю, что у вас. Но куда мне с фрицем? Может, его в бригаду вести надо? Так я отведу. Только комбат приказать должен.

— Ты его, что ли, взял?

— А кто же?

— Кроме тебя, народу на передке нет, что ли, чудило?

— Я самолично. Только под конец ротный подмогнул.

— Герой, — усмехаясь и, видно, завидуя, процедил связной.

— Может, и не герой, а повозиться пришлось. Я ж его с пустым диском брал, в рукопашной. Ну, иди доложи.

— Фриц-то не из здоровых, — оглядывая немца, сказал тот. — Такого не велико дело взять.

Сашка озлился, хотел было съязвить насчет мурла, которое наел тот на тыловых харчах, да раздумал.

— Иди доложи. — Уж очень надеялся Сашка, что пошлет его комбат в бригаду немца вести, потому и настаивал.

— Уж так и быть, — снизошел связной и стал спускаться в блиндаж.

Немец что-то забеспокоился, вытащил свои сигареты, быстро прикурил, жадно затянулся несколько раз. Дал сигарету и Сашке.

— Ты не робей, — решил подбодрить немца Сашка. — Комбат у нас мировой мужик. В последнее наступление сам ходил. Красиво шел. Понял?

Немец, разумеется, не понял, но одернул мундир, подтянул пояс, поправил пилотку, а лицо его, несмотря на суетливость движений, наоборот, как-то поспокойнело, отвердилось, хоть и побледнело. Губы упрямо сжались, на лбу складка наметилась.

— Проходите, — не поднимаясь, а снизу пригласил связной.

В блиндаже было совсем темно, только керосиновая лампа с разбитым стеклом тускло мерцала в углу стола. После света Сашка не сразу и разглядел комбата, сидевшего в глубине в наброшенной на плечи шинели. И, разглядев, не узнал. Всегда чисто выбритый, подтянутый, в белом подворотничке, сейчас комбат имел вид другой — обросший, со спутанными волосами, лезшими ему на лоб, в расстегнутой гимнастерке, согнутый, с отвисшей нижней губой и черными кругами около глаз, необычный и страшноватый.

— Докладывайте, — приказал он негромко, взглянув на Сашку и немца мертвыми, пустыми глазами.

Сашка вытянулся, набрал воздуху, но что-то мешало ему… Он откашлялся, скользнул взглядом по столу, а там разбросанные окурки, куски черного хлеба, бутылка водки, кружка, банка консервов початая, раскрытая планшетка с картой, и понял, что вот этот беспорядок на столе и вид самого комбата мешают ему начать.

— Я слушаю, — комбат отпил из кружки.

Сашка вздохнул еще раз и громко начал с того, как обрушили на них немцы утром огонь невиданной силы, как…

— Тише, — перебил капитан, поморщившись.

Это сбило Сашку, и он скомкал все остальное — как навалилась неожиданно немецкая разведка, как пришлось, опасаясь окружения, отойти за овсянниковский овраг…

Тут комбат позвал к столу и велел показать на карте, откуда пришла разведка. Сашка показал и, закончив доклад, передал рапорт ротного.

Комбат прочитал записку, вскинулся вдруг, поднялся резко во весь рост, стукнувшись головой о потолок, выругался и, ударив кулаком по столу, закричал:

— Разини! Своего проморгали! А вы тут заливаете — выбили, отбили, в плен взяли… А своего упустили! Судить буду ротного! Судить! — он опустился на стул, хлебнул еще из кружки, сминая беломорину, сломал ее, взял другую, закурил и уставился на немца.

Тот вытянулся по-солдатски и вначале глядел на комбата прямо, но потом, не выдержав упорного, тяжелого капитанова взгляда, вздрогнул, потупился и отвел глаза.

Капитан тем временем поднялся, вышел из-за стола и медленно надвигался на немца. Сашка глянул на комбата, на побелевшие его глаза, на сведенные губы, и пробрала его дрожь — такого взгляда не видел он у людей никогда.

— Немец… — прохрипел капитан, подойдя вплотную. — Вот ты каков, немец… — тот отшатнулся.

Комбат не переставал смотреть на немца немигающими мутными глазами, пока тот не отступил назад, прижатый взглядом капитана к стене блиндажа.

— Сейчас ты мне все расскажешь, фашист, все… — продолжал капитан. — Толик! Где разговорник? — Ординарец бросился к топчану, вынул из-под матраца русско-немецкий словарь и подал комбату. Тот отошел к столу, сел и буркнул: — Выйдите оба!

Сашка вышел из блиндажа, мало сказать, расстроенный, а прямо-таки ошарашенный. Не так все вышло, как думалось. А думалось, порадуется комбат «языку», похвалит Сашку, поблагодарит. Не исключал он и стопочку преподнесенную и обещание награды… Ан нет, по-другому все обернулось. И за ротного беспокойно стало, неужто и вправду судить будут? Сержант же подвел, не смог с перепугу людей сосчитать. Кабы хватились сразу, разве отдали бы? Поднялись бы в атаку, отбили бы Сашкиного напарника… Да… и комбат нехорош сегодня…

Начальство Сашка уважал. И не только потому, что большинство командиров были старше его по возрасту, но и потому, что понял он за два года кадровой — в армии без этого нельзя. И теперь ему было неловко за комбата, что не в своем он виде, хотя горе его понимал… Понимал он и ненавидящий взгляд комбата, сверливший немца, хотя у самого Сашки ненависть к фашистам почему-то не переносилась на этого вот пленного…

Вот когда поднялись они из-под взгорка — серые, страшные, нелюди какие-то, это были враги! Их-то Сашка готов был давить и уничтожать безжалостно! Но, когда брал он этого фрица, дрался с ним, ощущая тепло его тела, силу мышц, показался он Сашке обыкновенным человеком, таким же солдатом, как и он, только одетым в другую форму, только одураченным и обманутым… Потому и мог разговаривать с ним по-человечески, принимать сигареты, курить вместе…

Привалившись на бревнах около блиндажа, опять Сашка почувствовал, как сморила его усталость — обмякло тело, залипли веки, зазевалось. И захотелось ему растянуться прямо тут и вздремнуть хоть минутно. Сказались и ночь неспаная, и напряг во время обстрела, и драка с немцем из последних сил… Чуток попротивившись сну, он все же не выдержал, прикрыл глаза и провалился, ушел от тягомотины этого утра.

Очнулся он, когда тряхнул его за плечо комбатовский ординарец:

— Слушай! Хватит дрыхнуть! Не говорит твой немец ничего. Понял? Ни номера части, ни расположения. Ничего, сука, не говорит.

Из блиндажа неясно раздавался хриплый капитанов голос, кричавший на немца.

Сашка протер глаза.

— Он и ротному ничего не сказал. Такой немец… — проговорил Сашка, подавляя зевоту.

— Ничего, — продолжал Толик. — У капитана заговорит. А не расколется — к стенке!

— Чего городишь? — уже проснувшись окончательно, встревожился Сашка.

— А чего с ним цацкаться? Раз молчит, туда ему и дорога.

— А ты бы заговорил, если бы в плен попал?

— Чего равняешь?

— Так он тоже присягу небось принимал.

— Кому? — возмутился Толик. — Гитлеру-гаду! Ты что-то запутался, герой, — он снисходительно похлопал Сашку по спине. — Нельзя нас с ними равнять. Понял?

— Именно, — сказал Сашка. — Раз они гады, значит, и мы такими должны быть? Так, что ли, по-твоему? Ты листовки наши для немцев читал?

— Нет.

— То-то и оно. А там написано: обеспечена жизнь и возвращение на родину после войны. Вот так.

— Так это если добровольно сдастся, если расскажет все. А этого ты в бою взял, и говорить он, сука, ничего не желает.

— Ладно, дай покурить лучше. Труха у меня одна, — попросил Сашка, а у самого зависло в сердце что-то тяжелое от этого разговора.

— Держи, — Толик протянул туго набитый кисет с вышитой надписью «Бей фашистов».

— У вас тут с табачком, видать, получше.

Сашка оторвал газетки побольше и махры прихватил не стесняясь. Цигарка свернулась на славу, раза три можно прикладываться.

— Фриц сигаретами угощал, но не тот табачок, до души не доходит, — добавил Сашка, затянувшись во всю силу, и, выдыхнув дым, спросил: — Откуда кисет такой?

— Подарок из тыла. Прислали тут посылочки с Урала.

— До нас что-то не дошло, — заметил Сашка, возвращая кисет, а потом спросил: — Много капитан выпил?

— По нему не поймешь. Как Катю вчера утром похоронили, так и начал. И ночью не спал, небось подкреплялся.

— Как убило-то?

— Шла из штаба в блиндаж, и убило… У нас здесь тоже потерь хватает.

— Ну, с нашими-то не сравнить.

— Не скажи… Вы сами виноваты, капитан говорит, окопов вырыть не можете.

— Тебя бы туда. Рассуждать легко, а мы еле ноги таскаем, не до рытья, — стало Сашке обидно. Что они, враги себе? Кабы могли, разве не выкопали бы?

Никто на передовой особо в душу к Сашке не лез, никто особо не интересовался, что чувствует, что переживает рядовой боец Сашка, не до того было. Только одно и слышал: Сашка — туда, Сашка — сюда! Сашка, бегом в штаб с донесением! Сашка, помоги раненого нести! Сашка, этой ночью придется в разведку! Сашка, бери ручной пулемет!

Только ротный, бывало, перед тем как приказать что-нибудь, хлопал Сашку по плечу и говорил: «Надо, Сашок. Понимаешь, надо ». И Сашка понимал — надо, и делал все, что приказано, как следует.

Но на все, что тут делалось и делается, было у него свое суждение. Видел он — не слепой же — промашки начальства, и большого и малого, замечал и у ротного своего, к которому всей душой, и ошибки, и недогадки… И с распутицей этой, на которую теперь все валят, что-то не так. Разве весна негаданная пришла? Разве зимой припасов нельзя было заготовить? Просто худо пока все, недохват во всем, и воевать, видать, не научились еще. Но в том, что вскорости все изменится к лучшему, Сашка ни на минуту не сомневался.

От дыма, что глотал густо, кружило в голове, и хотелось ему сейчас только одного — поскорей бы с немцем все кончилось и отпустили бы его обратно в роту. На то, что в штаб бригады направят, уже не надеялся — не та обстановка сложилась.

— Может, идти мне можно? Разберетесь тут с немцем без меня, — спросил он у Толика.

— Разобраться-то разберемся, будь спок, — насмешливо осклабясь, ответил тот. — Но не отпускал тебя капитан. Жди. Возможно, какие приказания твоему ротному с тобой отправит.

— Муторно что-то, — вздохнул Сашка.

Из блиндажа слышался только комбатов голос, а немца словно и не было. Молчит, зараза! А чего молчит? Рассказал бы все, выложил начистоту, и отпустил бы его капитан. Упрямый немец. Зло на него поднялось у Сашки — все задумки из-за него, гада, пошли прахом. И вообще неурядь вышла — и дивчину эту убило, и комбат из-за этого не в себе, и в штабе никого, и немец не раскалывается… Все к одному.

Наконец затихло в блиндаже и потянулась тишина… Сашка уж полцигарки искурить успел, а оттуда ни слова. Думает комбат чего-то…

— Ко мне! — расколол тишину капитанов голос.

И Сашка с ординарцем, слетев мигом с лестницы, оказались опять в полутьме блиндажа.

Желтый свет керосиновой лампы освещал капитана сбоку, резко обозначая морщины у губ и прямую складку у переносицы. На столе лежал русско-немецкий разговорник и зловеще поблескивал вороненым металлом капитанов пистолет. Немец стоял в тени, и когда Сашка, проходя вперед, коснулся его плеча, то почувствовал, как бьет немца дрожь.

У капитана ходили желваки на скулах и играли руки. Он стоял — большой, в свалившейся с одного плеча шинели и оттого какой-то скособоченный, странно непохожий на себя прежнего, прямого и собранного. Он грузно опустился на табуретку, вытирая пот со лба и откидывая одновременно назад волосы, и тихо, словно бы через силу выдавил:

— Немца — в расход.

У Сашки потемнело в глазах и поплыло все вокруг — и стены блиндажа, и лампа, и лицо комбата, даже качнулся Сашка… Но потом, придя в себя, бросился к немцу, схватил того за грудки и закричал:

— Да говори ты, гад! Говори! Убивать же будут! Понимаешь? Говори, чего капитан спрашивает! Говори, зараза!

Немец, обмякший, недвижный, только мотнул головой и закусил губу.

— Не понимаешь? Шиссен будут! Тебя шиссен! Говори…

— Прекратить! Не ломайте комедии! — крикнул капитан и, размяв чуть дрожащими пальцами папиросу, уже спокойно добавил: — Выполняйте приказание.

— Вы мне, товарищ капитан? — упавшим голосом спросил Сашка, отпуская немца.

— Вам, — негромко сказал капитан, а Сашке показалось, будто гром с неба. — По исполнении доложить. Толик, пойдешь с ними, проверишь.

— Есть проверить! — вытянулся тот.

— Товарищ капитан… — начал заикаться Сашка. — Товарищ капитан… Я ж обещался ему… Я листовку на



шу ему показывал, где все сказано… Где у тебя листовка? — подался он опять к немцу. — Где папир, которую тебе дал? Покажи капитану!

Немец, возможно, и понял, но даже рукой не шелохнул, чтоб достать листовку. Тогда Сашка рванул карман его мундира, выхватил оттуда сложенную аккуратно бумажку и ринулся к комбату:

— Вот она, товарищ капитан! Там сказано… Вы ж по-немецки читаете… Вот она!

Комбат листовку не взял, отстранил ее от себя будто брезгливо, и обескураженный, растерянный Сашка сунул ее опять в карман немцу.

— Сколько у вас в роте было человек? — спросил капитан, упершись в Сашку тяжелым взглядом.

— Сто пятьдесят, товарищ капитан.

— Сколько осталось?

— Шестнадцать…

— И ты гада этого жалеешь? — гаркнул капитан, переходя на «ты».

— Я… я… не жалею… — у Сашки сметало рот, занемели губы, и он еле-еле выдавливал слова.

И сказал он неправду. Жалел он немца. Может, не столько жалел, сколько не представлял, как будет вести его куда-то… К стенке, наверно, надо (читал он в повестях о гражданской войне, что к стенке всегда водили расстреливать), и безоружного, беспомощного стрелять будет… Много, очень много видал Сашка смертей за это время — проживи до ста лет, столько не увидишь, — но цена человеческой жизни не умалилась от этого в его сознании, и он пролепетал:

— Не могу я, товарищ капитан… Ну, не могу… Слово я ему давал, — уже понимая, что ни к чему его слова, что все равно заставит его капитан свой приказ исполнить, потому как на войне они, на передовой и приказ начальника — закон.

— Какое право имел обещать что-то? И кому — фашисту!

— Он не фашист, — вырвалось у Сашки.

— Выпить бы ему, товарищ капитан, перед этим, — осторожно вмешался Толик, чуть побледневший и наглость свою малость утративший.

Но капитан оставил это без внимания — и Сашкин возглас, и предложение Толика. Глядя на Сашку в упор, отчеканил:

— Повторите приказание!

Сашка утер рукавом липкий пот со лба… Он видел, пошло дело на принцип, и капитан от своего не отступится, придется покориться. Но повторить приказание просто физически не мог, не раскрывался рот, залип язык…

— Повторите приказание! — уже раздраженно и повысив голос, сказал комбат и потянулся к пистолету.

Толик дернул Сашку за полу ватника — не валяй дурака, дескать, а то плохо будет. Так понял его жест Сашка.

— Я жду! — прикрикнул капитан и положил ладонь на ручку ТТ.

Ординарец дернул Сашку еще сильнее, и Сашка, уже обессиленный этим неравным поединком, прошептал чуть слышно:

— Есть, немца — в расход…

— Не слышу! — перебил капитан.

— Есть, немца — в расход, — погромче повторил Сашка.

— О выполнении доложить!

— О выполнении доложить…

— Теперь сначала и как следует!

— Есть, немца — в расход. О выполнении доложить.

— Выполняйте! — капитан отвернулся от Сашки и сел.

— Есть выполнять, — Сашка попытался повернуться по-строевому, но не получилось, не было силы в ногах, и услышал вслед:

— Отставить!

Пришлось еще раз. Старался Сашка прищелкнуть каблуками, но заляпанные грязью ботинки звука не давали, и ожидал он опять «отставить», но комбат сказал только:

— Выполняйте.

Сказал тихо, каким-то усталым, без прежнего напора голосом.

Когда Сашка повернулся, немец, понявший все, без Сашкиной команды пошел к выходу, тяжело топая ногами по лестнице. За ними вышел и Толик.

— Ты чего ломался? — бросился он на Сашку. — Из-за этого гада жизни лишиться хотел? Видишь же, не в себе капитан. Такой он все может…

— Ладно, не суети… — Сашка неверной рукой стал выбивать искру и прижег свой чинарик. — Обещал я жизнь немцу. Понимаешь?

— Чокнутый ты, что ли? Обещал он! Тоже мне, командующий нашелся! Кто мы с тобой? Рядовые! Наше дело телячье… Приказали — исполнил! А ты…

— Не суети, говорю, — Сашка глубоко втянул в себя дым, даже раскашлялся и сказал немцу: — Кури тоже…

Тот вытащил свои сигареты и, видно забыв про свою зажигалку, потянулся к Сашке прикурить дрожащей сигаретиной. И тут столкнулся Сашка с его глазами…

Много пришлось видеть на передовой помирающих от ран ребят, и всегда поражали Сашку их глаза — посветлевшие какие-то, отрешенные, уже с того света будто бы… Умирали глаза раньше тела. Еще билось сердце, дышала грудь, а глаза… глаза уже помертвевшие. Вот и у немца сейчас такие же… Отвел Сашка взгляд, потупился.

А капитанский ординарец, когда немец сигареты доставал, ухватил цепким взглядом часы на его руке и уже не отпускал.

— Боишься ты, что ли? — сказал он, вскинув автомат. — Давай я.

— Не балуй! — ударил Сашка рукой по стволу ППШ. — Горазды вы тут… Ты бы взял его наперед, а тогда…

— Да я пошутил, — поспешил Толик.

— Нашел чем…

— Куда поведем фрица-то?

— Не знаю.

— К сараю пойдем, в сторону.

— Погоди, дай человеку докурить.

— Слушай, а куда ты трофей денешь? — спросил наконец Толик, не сводя взгляд с часов на руке немца.

— Какой трофей? — не понял Сашка.

— Часики фрицевские.

— А, часики… Что ж, трофей законный, в бою добытый… Ротному отдам. Ему без часов нельзя, а свои разбил он намедни при обстреле.

Толик помялся немного, потом сказал вроде небрежно:

— Я бы тебе буханку черняшки дал… за часики-то…

— Нет, ротному отдам.

— Обойдется твой ротный… Махры могу пачку в придачу. Идет?

Сашка слушал вполуха, а сам соображал, что же такого придумать? Хоть и повторил он приказание комбата, но до сих пор представить не мог, как выполнять его будет. И решил он, что надо наперво отделаться от этого Толика, чтоб не мешался. И он закинул:

— Может, я тебе часики и за так отдам.

— За так? — удивился тот.

— За так, — повторил Сашка. — Только не мешайся. Договорились?

— А чего я тебе мешаю? Я приказ получил — проверить.

— Потом и проверишь. А я хочу без тебя это дело  сделать. Понял?

— Как хочешь. Мне смотреть на это удовольствия никакого.

На немца Сашка не глядел. Не мог глядеть. Однако, пересилив себя, повернулся к нему и хотел было подойти и часы снять, но увидел, что немец, видно догадавшись, о чем речь у них шла, стал сам ремешок у часов расстегивать, только не мог — дрожали пальцы. Остановился тогда Сашка.

— Потом  тебе часы отдам… Понимаешь? — бросил он Толику.

— Понимаю, — тихо ответил Толик, а сам в лице изменился, побледнел, сробел, видно, и сказал немцу как бы с сожалением: — Эх, фриц, надо было шпрехен. Понимаешь, шпрехен. А теперь на себя пеняй.

Немец его не слушал. Он вынул из кармана листовку и стал рвать ее на мелкие куски, бормоча что-то и только слово «пропаганден», повторенное не однажды, понял Сашка. Хотел он было крикнуть: «Не смей нашу листовку рвать! Не смей!» Но… не крикнул, только кольнуло сердце — сроду никого он не обманывал, а тут обманул. И в чем? В самом главном, чего уже не поправишь.

— Пошли, — сказал он немцу.

Медленно, тяня шаг, двинулись они к полуразрушенному сараю — впереди Сашка, за ним немец, а Толик в хвосте. Сарай этот Сашке памятен. Ночью после самого первого их наступления дали немцы огня по тылам, и под этим сараем погребены человек двенадцать его однополчан-дальневосточников. И до передка не дошли ребята, а все молодые, Сашкины однолетки. У сарая до сих пор трупным духом веет. Остановились…

— Здесь и решать будешь? — спросил Толик.

Но у Сашки свои мысли.

— Нет, больно близко к штабу… Вон туда поведу, — показал Сашка на пепелище, черневшее по обеим сторонам большака, что проходил в полуверсте от Чернова. — А ты меня здесь подождешь.

— Чего ты крутишь, герой? — подозрительно оглядел Толик Сашку. — Надеешься, одумается капитан? Нет, брат, он не такой. Что сказал…

— Подождешь? — перебил Сашка.

— Подожду, — как-то странно ответил тот, оглядывая Сашку.

Что делать и как быть, Сашка еще не решил. Разные мысли метались, но ни одной стоящей. Может, встретится кто из начальства и приказ комбата отменит (по уставу последнее приказание выполняется), может, комиссар и начштаба вернутся, тогда все в порядке будет — отменит комиссар приказ этот непременно… Может быть, обойти это разорище, что на большаке, и, минуя Черново, в роту податься и к помкомбата сразу?.. Ничего-то пока Сашка не решил, но знал одно — это еще в блиндаже, когда приказ повторял, в голове пронеслось, — есть у него в душе заслон какой или преграда, переступить которую он не в силах.

— Побудь с немцем чуток, я мигом, — попросил он ординарца.

— Куда ты?

— Только немца не тронь! А то часики тебе не понадобятся, — пригрозил Сашка больше так, чем по делу. Видел он, что Толик похвалиться любит, а сам слабак.

— Валяй, иди. Не трону, не бойся.

Сашка затрусил к штабу батальона — авось пришел кто, может, дежурный есть?

И верно, сидел на перилах крыльца незнакомый лейтенант, видать, из пополнении. Сашка к нему. Козырнул и напрямик:

— Такое дело, товарищ лейтенант. Немца я в плен взял, к комбату привел, а тот…

— Что?

— Ну, не в себе комбат немного… И приказал немца — в расход.

— Ну и что вы хотите?

— Нужен же немец… Отмените его приказание.

Лейтенант удивленно вскинул голову, подумал и спросил:

— Допрашивал его комбат?

— Допрашивал вроде, — в подробности Сашка вдаваться не стал.

Лейтенант опять подумал, провел рукой по подбородку.

— Мда… Не могу я, брат, отменять приказание комбата, когда он здесь, на месте. Понял? Не могу .

Сашка махнул рукой досадливо и побежал обратно, но вскоре на шаг перешел, а потом и остановился совсем. Не забежать ли в санчасть, там военврач — мужик хороший и по званию тоже капитан, его попросить за немца вступиться? Да нет, едва ли тот станет. Строг комбат, все его побаиваются, повернет кругом, и весь разговор.

— Ну как? — усмехнулся Толик. Видел он, как Сашка с лейтенантом разговаривал.

— Дожди меня здесь. Приду, вместе на доклад пойдем.

— Ну, хорошо, — Толик с любопытством смотрел на Сашку. Понял он, хочет Сашка как-то выкрутиться, но ничего у него не получится. — Смотри только… Ты капитана не знаешь, он на руку скорый. Учти. Из-за тебя и я рискую.

— Не пугай. С передка я. Пошли, — кивнул Сашка немцу.

Шел Сашка позади немца, но и со спины видно — мается фриц, хотя виду старается не подавать, шагает ровно, только плечами иногда передергивает, будто от озноба. Но, когда поравнялся с ним Сашка, кинул взгляд, лица немца не узнал, так обострилось оно, построжало, посерело… Губы сжатые спеклись, а в глаза лучше не глядеть.

Если раньше относился Сашка к своему немцу добродушно-снисходительно, с эдакой жалостливой подсмешкой, то теперь глядел по-другому, серьезней и даже с некоторым уважением — блюдет свою солдатскую присягу фриц, ничего не скажешь. Только обидно, что зазря все это, ведь за неправое дело воюет! И захотелось Сашке сказать: «Эх, задурили тебе голову! За кого смерть принимать будешь? За Гитлера-гада! Эх ты…» — однако не сказал, понимая, не до слов сейчас, не до разговора, когда такое страшное впереди.

На половине пути немец остановился и попросил покурить. Сашка разрешил, и они остановились. Закурив, немец опять стал совать пачку с сигаретами и зажигалку Сашке в руку.

— Не надо, себе оставь, — мотал головой Сашка, отказываясь, но фриц совал и совал.

Хотел было сказать Сашка, что сгодятся еще ему сигареты, но не сказал — не может он его зря обнадеживать, может, и верно, не нужно будет курево немцу. Пришлось взять и сигареты, и зажигалку.

Пока стояли, обернулся Сашка — Толика уже было не видно, да и Черново лишь крышами виднелось. А погорелая деревня, которая на большаке, почти рядом. Если в штаб бригады идти, надо этот большак пересечь и по полю до леса, а через лес к Волге. И только за ней уж Бахмутово будет. Далеко. Если до этого была у Сашки мысль вести немца в штаб бригады, то теперь отошла — нет у него права без приказа в такую даль идти, дезертиром могут счесть запросто.

Немец шаг сузил, а Сашка подгонять не стал. Так и шли еле-еле, а куда спешить?..

Немец всю дорогу слюну глотал часто, и дергался у него кадык, и у Сашки тоже в горле комок давит, дышать мешает. Понимает он, чего немец сейчас испытывает, какую тяготу несет, и завел с ним Сашка мысленный разговор: «Понимаешь, какую задачу ты мне задал? Из-за тебя, язвы, приказ не выполняю. И что мне за это будет, не знаю. Может, трибунал, а может, комбат вгорячах прихлопнет? Есть у него такое право — война же! Ты вот листовку порвал, „пропаганден, пропаганден“ бормотал, а каково мне было глядеть, как ты нашу листовку рвешь? А что мне было сказать, когда из-за капитана вышло, что брехня эта листовка. А не так это! Правда она! И писалась людьми повыше комбата. И что мне теперь делать? Что?» — закончил он безответным вопросом.

А пепелище уж близко… Вот подошли они к первой сожженной избе. Надгробием торчала печная труба из груды пепла. Немец в нерешительности приостановился, но Сашка повел его дальше, чтоб из Чернова было их не видно. Вокруг пепелище, кое-где остались стены изб обгоревшие, а так только уголья чернели да что железное сохранилось: кровати искореженные, чугуны, сковороды, ну и кирпичи битые. Немецкая, видать, работа. При отходе сожгли, сволочи! Вот поджигателей этих стрелял бы Сашка безжалостно, если б попались, а как в безоружного? Как?..

Тут подумал Сашка, а как бы ротный на его месте поступил? Ротного на горло не возьмешь! Он бы слова для капитана нашел! А что Сашка — растерялся начисто, лепетал только «не могу»… Да что может Сашка, рядовой боец, которому каждый отделенный — начальник? Ничего вроде бы. Но хватило же у него духу капитану перечить, а сейчас такое умыслил, душа переворачивается — приказ не выполнить! Да кого? Самого командира части.

Впервые за всю службу в армии, за месяцы фронта столкнулись у Сашки в отчаянном противоречии привычка подчиняться беспрекословно и страшное сомнение в справедливости и нужности того, что ему приказали. И еще третье есть, что сплелось с остальным: не может он беззащитного убивать. Не может, и все!

Остановился Сашка. Приставил ногу и немец. Близко стоят друг против друга. Поднял голову немец, глянул на Сашку пустыми, неживыми уже глазами, и предсмертная тоска, шедшая из них, больно хлестнула по Сашкиному сердцу… Отвернулся он и, забыв, что есть у него фрицевские сигареты, набрал в кармане махры, завернул цигарку, прижег… Потом очнулся и протянул немцу его пачку. Тот помотал головой, отказался, и понял Сашка, почему: небось решил, что последняя перед смертью эта сигарета, и не захотел этой милости.

— Кури, кури… — не убирал Сашка пачку.

Немец опять вскинулся, и пришлось Сашке принять его взгляд, а лучше бы не видеть… Померкшие глаза и мука в них: чего тянешь, чего душу выматываешь? Приказ есть приказ, ничего тут не поделаешь, кончай скорей… Так или не так понял Сашка его взгляд, но обдал он его такой тоской, что впору и себе пулю в лоб.

Поглядел он с надеждой на поле — не идет ли кто? Нет, не видать. Он и вышел-то сюда, к пепелищу, потому что отсюда поле почти до самого леса проглядывается и, если будет начальство из Бахмутова возвращаться, он издалека увидит, а как увидит, побежит сразу навстречу и к комиссару…

И тут послышался какой-то крик со стороны Чернова. Обернулся Сашка и обмер — маячила вдалеке высокая фигура комбата, шедшего ровным, неспешным шагом прямиком к ним, а рядом ординарец Толик, то забегавший поперек капитана, то равнявшийся с ним. Он то и кричал что-то, наверно, Сашку звал.

Побледнел Сашка, съежился, облило тело ледяным потом, сдавилось сердце — идет комбат, конечно, проверять, исполнен ли приказ его! И что будет-то?..

Кинул он тоскливый взгляд опять на поле, а вдруг… Но пусто поле. Тогда вышел Сашка из-за обгоревших бревен показаться Толику, чтоб не орал он; ординарец, заметивший его, перестал кричать и размахивать руками.

За спиной Сашки тяжело задышал немец, подошедший и тоже увидевший идущих. Задышал часто, с хрипом, словно воздуха ему не хватало.

«Теперь все! Теперь уже ничего не придумаешь! — безнадежно проносилось в Сашкиной голове. — Конец теперь немцу…»

Комбат был без шинели и без фуражки (ушанку он вообще не носил, даже на марше в метели лютые в фуражечке красовался), воротник гимнастерки расстегнут, незатянутый ремень оттягивался кобурой, но походка была твердая, не качнулся ни разу.

Вспомнил Сашка, так же вот ровно шел комбат в последнем их наступлении на Овсянниково, когда ни ротные, ни помкомбата не смогли поднять вконец измученных перемаянных людей. Красиво шел… Глядели на него тогда с восхищением и поднялись как один через немого-ту и усталь… И теперь прет, как танк, сравнил Сашка, потому как ощущения были схожие — тогда он знал, что никуда не денешься, и сейчас тоже…

И секундной вспышкой мелькнуло — ну, а если… хлопнуть сейчас немца и бегом к капитану: «Ваше приказание выполнено…» И снята с души вся путань… И, не тронув автомата даже, только повернувшись чуть к немцу, увидел Сашка, прочел тот мысль эту секундную, смертной пеленой зашлись глаза, заходил кадык…

Нет, не могу… Прислонился Сашка к уцелевшей полуобгорелой стене, такая слабость охватила, но в душе нарастало: не буду, не буду! Пусть сам комбат стреляет. Или своему Толику прикажет. Не буду!

И, когда решил так бесповоротно, вроде спокойней стало, только покой этот — покойницкий… Лишь бы скорей подходил комбат, лишь бы скорей все это кончалось. И немцу маета эта невпроворот, и Сашке…

А капитан с ординарцем все ближе и ближе… Ну, что комбат делать будет? Силой заставит немца угрохать? Есть в уставе такое — обязан командир добиться выполнения своего приказа во что бы то ни стало и, если нужно, оружие применить. Или просто за невыполнение приказа Сашку на месте кокнет?

Уже шагах в сорока они. Видно, как попыхивает сбитая в самый угол рта папироска, как треплет ветром незачесанный чуб на лбу капитана, и ждать уж недолго.

И стал Сашка считать капитановы шаги, чтоб не думать ни о чем: раз, два… семь, восемь… двенадцать… двадцать, двадцать один… тридцать… тридцать четыре, тридцать пять…

Совсем рядом комбат… Что будет-то? Приослаб Сашка, но все же нашел в себе силу выйти навстречу и, остановившись, вытянуться под стойку «смирно» и уставиться в лицо комбата.

Тот тоже остановился, широко расставил ноги и глянул на Сашку, но долго взгляда не задержал, хотя Сашка глаза не отводил, а прошелся вскользь, переводя потом на немца, тоже ненадолго… Откинув прядь со лба, комбат затянулся сильно папиросой и вроде задумался, уставившись в землю.

Толик на Сашку не смотрел, только кинул мимолетно: что, допрыгался, предупреждал я…

Только минуты перед атакой бывали для Сашки такими же маетными, такими же мытарными… И тихо бывало так же. Только теперь за спиной Сашки шумно глотал слюну немец и поскрипывали его сапоги на переступающих на одном месте ногах.

Комбат докурил, затоптал носком сапога брошенный окурок, опять отбросил налезший на лоб клок и, шагнув к Сашке, уперся в него своим неморгающим тяжелым взглядом.

Теперь конец, подумал Сашка, сейчас закричит, затопает, вытащит пистолет, и что тогда?

Но Сашка не сник, не опустил глаза, а, ощутив вдруг, как отвердилось, окрепло в нем чувство собственной правоты, встретил взгляд капитана прямо, без страха, с отчаянной решимостью не уступить — ну, что будешь делать? Меня стрелять? Ну, стреляй, если сможешь, все равно я правый, а не ты… Ну, стреляй… Ну…

Чуял Сашка, озлится комбат на его непокорный ответный взгляд, но на Сашку тоже накатило, ничего ему не страшно, будь что будет… И верно, раздул капитан ноздри своего чуть кривоватого с горбинкой носа, но не закричал, не затопал, к кобуре руку не потянул, а глядел на Сашку хоть и сурово, но без злобы, очень серьезно и вроде раздумчиво, — может, отошел малость, одумался…

Это дало Сашке надежду, и вызов в своих глаз



ах он погасил, и смотрел на комбата уже без дерзости, но твердо, хотя и колотилось сердце, как бешеное, отдаваясь болью в висках.

И отвернул глаза капитан.

— Пойдем, — сказал он пораженному ординарцу, который хотел было что-то вякнуть, но не вякнул, а повернулся кругом, еле успев задеть Сашку недоуменным взглядом.

Сашка же стоял окаменело в той же стойке «смирно», все еще не сводя глаз с комбата, все еще не зная, радоваться ему или нет.

Уже на ходу, на миг остановившись, комбат повернулся к Сашке и бросил:

— Немца отвести в штаб бригады. Я отменяю свое приказание.

У Сашки засекся голос ответить «есть», закружилось все, и чуть не осел он у обгоревших бревен, чувствуя, как железный обруч, стягивавший его голову все это время, начинает понемногу ослабевать и наконец отпускает совсем.

— Повторите приказание, боец! — словно издалека услышал он капитана и, набравши воздуху, выдохнул:

— Есть отвести немца в штаб бригады! — очень громко, как ему казалось, а на самом деле еле слышно.

— Выполняйте! — комбат зашагал так же ровно, неспешно, сильно размахивая левой рукой, а около него крутился Толик, кидавший через плечо торопливые непонимающие взгляды на Сашку.

Сашка же вздохнул глубоко, полной грудью, снял каску, обтер со лба пот, провел рукой по ежику отросших за эти месяцы волос и окинул взором все окрест — и удаляющегося комбата, и большак, и церкву разрушенную, которую и не примечал прежде, и синеющий бор за полем, и нешибко голубое небо, словно впервые за этот день увиденное, и немца, из-за которого вся эта неурядь вышла, и подумал: коли живой останется, то из всего, им на передке пережитого, будет для него случай этот самым памятным, самым незабывным…


2

Поначалу, когда что-то толкнуло Сашку и сразу вдруг ничего не стало видно, кроме неба, он ничего не понял.

Только потом, когда вырвавшийся из рук котелок со звоном поскакал вдоль ручья, а левую руку в двух местах ожгло болью, до него дошло — ранило .

Но, обнаторенный двухмесячной игранной со смертью, Сашка даже не повернул головы, лежал недвижно и только тихонько подвигал пальцами — шевелятся, значит, порядок, и только не колыхаться, немец-то наблюдает и, стоит шелохнуться, резанет очередью. Но долго смотреть в одну точку тот стомится и, убедившись, что русский готов, удоволенно хмыкнет и потянется за сигаретами… Вот тогда можно рвануть, но как угадать?

И потому лежал Сашка застывше, уставившись в небо, чувствуя, как быркая вода, промочив ватник, заледенила спину, затекла в левый ботинок и ознобила все тело.

Но все же надо поглядеть, что сотворил немец с его рукой, и Сашка скосил глаза. Из разорванного в двух местах рукава телогрейки торчала вата, но не белая, а бурая, и два темных до коричневости пятна медленно расплывались вокруг дырок.

Почему это кровь не красная, удивился Сашка, а потом испугался, что уйдет она из него вся без перевязки и не добраться тогда до санвзвода. И страсть как захотелось очутиться наверху оврага, перевязаться и немедля в тыл, пока есть еще силенка и пока не добили.

Но что-то удерживало Сашку внизу — как бы не промахнуться. И, все так же бессмысленно глядя в небо, старался он представить себе немца, который его подбил. И виделся ему его враг не таким, каким был взятый им недавно в плен немец, а совсем другим — старым, с лицом злым и желтым, как у трупов, а из-под нахлобученной каски выпучен белесый, прижатый к окуляру глаз, нацеленный на Сашку, а скрюченный палец на спусковом крючке готов вот-вот сжаться, чтоб пустить очередь.

И вдруг словно воочию увидел Сашка, как отнял немец руку от оружия и зашарил ею по карману — но глаза все еще на прицеле, — как вынул сигареты, потом зажигалку, и тут… тут надо рвать! И Сашка не замешкался, вскочил рывком, охнул от боли, и пулей через ручей, и взлетом по склону оврага. Плюхнулся он на землю под первой же елью. Дальше не побежал — нельзя! Если приметил его фриц, то хлобыстнет поперед его, хлобыстнет наобум, но может и прибить…

И впрямь пулевая очередь проскочила впереди Сашки, посбивала ветки с деревьев, потом прорезала в правую сторону, где шел дальше редкий подлесок и где обитает его первая, битая-перебитая рота в тринадцать штыков — чертова дюжина, — измытаренная, оголодалая, мокрая.

Кривясь от боли, стащил Сашка с левого плеча ватник, засучил рукав гимнастерки и увидел рваное, развороченное мясо — одна из пуль прошлась касательно — и кое-как, наскоро перевязался.

Крови было почему-то немного, и подумал Сашка, что от этой треклятой жизни на передке ее вообще у него осталась самая малость. В голове кружило, тело обмякло в слабости, и захотелось курнуть, хоть одну затяжку сделать, чтоб прибодряться, но одной рукой самокрутку не свернешь, да и табачишко у него — одна труха, придется перетерпеть.

Ну что ж, подумал Сашка, полежу чуток, отдышусь и в тыл… Неужто отвоевался на время, неужто живым отсюда выберусь? Даже не верилось.

Спустя немного поднялся он и небоязно — закрывали его тут деревья и кустарник — затопал по тропке, ведущей в тыл, но, не пройдя и десятка шагов, остановился… Постоял в нерешительности недолго, потом, махнув рукой, двинулся дальше.

На передовой такой порядок: если ранило, уходишь в тыл, отдай свой автомат или СВТ оставшимся, воевать которым, а сам бери родимую трехлинейную, образца одна тысяча восемьсот девяносто первого года дробь тридцатого, которую и сдашь в тылу. Будет проходить Сашка расположение второй роты, там и произведет обмен. Но его-то роте ППШ тогда не достанется… Сашка опять приостановился. Да и с ребятами, и с ротным надо бы проститься, начал уговаривать он себя, потому как смертно не хотелось ему перебегать опять этот проклятущий ручей, возле которого не один десяток пробитых котелков и касок… И главное, уж больно редок лесок за оврагом, кустики одни да осинки тонкие. Сквозь них весь на виду будет Сашка, и только метров через сто станет укрытистей. Вот эти-то метры самые злые, и если приметит его там немец, врежет наверняка!

И Сашка заколебался… Конечно, фриц не ждет его обратно — какой дурак, ежели ранен уже, попрется назад, на тот гнилой болотный пятачок, — немец ждет кого другого, кто приползет за водичкой, и наблюдает, конечно, зараза. И дважды придется пройти Сашке под смертью — туда и обратно. А такая неохота, если добьют.

Но Сашка все эти страшные два месяца только и делал, чего неохота. И в наступления, и в разведки — все это ведь через силу, превозмогая себя, заколачивая страх и жажду жить вглубь, на самое донышко души, чтоб не мешали они делать ему то, что положено, что надо .

Но сейчас-то это надо не так уж обязывало, потому как раненый он и имел право распоряжаться собой по-своему и надо  ему топать поскорей по этой тропке, которая в тыл, которая к жизни, да поторапливаться, пока тихо, пока силы есть… Но, пока эти мысли крутились в голове, ноги принесли его обратно к оврагу.

И здесь с ходу, даже не приостановившись — потому, если задержаться хоть на минуту, не заставить себя дальше, — бросился Сашка вниз по уклону, перемахнул через ручей и грохнулся на землю уже на той стороне, вжался в траву и замер, ожидая выстрелов, но их не было — проморгал фриц! Но сердце колотилось как бешеное, и пришлось Сашке некоторое время полежать, прежде чем поползти дальше.

Как ни старался он не бередить раненую руку, задевалась она о землю и мешала. Мешал и автомат, и диски у пояса, и гранаты, и каска, налезавшая на лоб, и не раз замирал Сашка для передыху.

Миновав это гиблое, прозорное место, он приподнялся и заковылял в расположение роты, но не совсем в рост, а пригнувшись.

Ни окопов, ни землянок у первой роты не было, кругом вода. Даже мелкие воронки от мин и те ею дополна, и ютилась битая-перебитая в шалашиках. Только у ротного был жиденький блиндажик, на бугорке выкопанный, но и в нем воды до колена. К нему-то и держал Сашка направление.

Ротный стоял у своего обиталища и, видно, ждал Сашку. Он ведь и послал его за водой к ручью.

— Вот ранило, товарищ командир, — словно извиняясь, доложил Сашка. — Снайпер поймал, чтоб его…

— Зачем вернулся? — перебил ротный.

— Автомат принес… Да и с ребятами проститься…

— Тоже мне, сантименты, — буркнул ротный свое любимое словечко.

— Неудобно же так, не доложив… — Сашка бережно опустил автомат на землю.

— Ладно. Не задерживайся только, чем черт не шутит…

— Закурить бы… Не завернете, товарищ командир?

— Сейчас.

Ротный вынул кисет и немного дрожащими пальцами стал крутить большую цигарку. Ему тоже это несподручно, руки-то у него перевязаны. Уж месяц, как пошла по ним какая-то болезнь нервная от этой их жизни, что невпроворот, но в санчасть ротный не шел, а когда ребята уговаривали, отделывался небрежно этими своими «сантиментами».

Сашка принял цигарку, поблагодарил, затянулся во всю мочь, и поплыло все перед глазами — хорошо…

Подошли бойцы-товарищи, обступили Сашку, обглядели.

— Отвоевался, Сашок.

— По-легкому отделался — в ручку.

— Повезло черту…

— А он везучий, Сашка-то.

— К праздничку в тыл подастся.

— Я говорю, везучий.

— За нас праздник отгуляй. Прижми в санроте сестренку какую за всех нас. — Это сержант сказал. На передке недавно, из разведки прислали. На несколько деньков его хватило анекдоты да байки про баб рассказывать, а потом заглох, сник, жадные глаза навыкат потухли.

— Он прижмет! Его самого сейчас… Верно, Сашка? С наших харчей не разбежишься.

Потом присели кто куда и откурили. Молча.

— Давай отваливай, Сашок, — ротный тронул его за плечо. — Нечего рассиживаться.

Сашка поднялся. Конечно, надо идти, чего судьбу пытать, но неловко как-то и совестно — вот он уходит, а ребята и небритый осунувшийся ротный должны остаться здесь, в этой погани и мокряди, и никто не знает, суждено ли кому из них уйти отсюда живым, как уходит сейчас он, Сашка.

И топтался он на месте, все не решаясь стронуться, пока ротный не прикрикнул:

— Прирос ты, что ли! Проводите его, сержант, до ручья.

— Сменят вас! Скоро сменят! Сколько ж можно? Сменят обязательно, — торопливо, словно боясь, что перебьют, залепетал Сашка. — Свидимся еще. Я из санроты ни ногой, дождусь вас беспременно.

— Ладно, не загадывай, — ротный протянул руку. — Ну, бывай, Сашок, смотри, чтоб не добило. Не хочу я этого. Понял? — и подтолкнул тихонько Сашку.

— До встречи, ребята, — бодро выкрикнул Сашка и сам почуял фальшивину в этой бодрости, потому как знал он точно, никаким встречам со многими оставшимися здесь не бывать, а кому уж из них остаться здесь, на этой ржевской, набухшей от крови земле, это уж судьба…

Сашку немного пошатывало, и сержант поддерживал его за локоть. Перед тем местом, откуда ползти надо, посидели они чуток, и скрутил сержант Сашке на дорогу самокрутку, да не из «легкого», а из махорочки. Продрала она до самого нутра, приглушила боль.

— Счастливый ты, Сашка… — не тая зависти, протянул сержант.

Хотел было ответить Сашка, что нечего пока ему завидовать: впереди ручей, два километра по передовой, да и Черново обстреливают. Верст шесть надо пройти, тогда можно сказать наверняка — отвоевался, а пока…

Но глянул на сержанта, а у того глаза словно пленкой какой подернуты, нехорошие глаза, и ничего не ответил, — конечно, счастливый по сравнению с другими-то.

Долго набирался Сашка духу перед оврагом — страшно через него идти. Пожалуй, ползком придется. Конечно, замокришься весь, в грязи изваляешься, зато фриц не заметит… Но неподобно Сашке, бывалому бойцу, праздновать напоследок перед немцем труса. И опять в рост метнулся он через овраг, и опять строкотнула по нему очередь, и опять отлеживался он под той же елью… Только теперь немец так быстро не отстает, поливает и поливает… Вот и мины пустил, зараза, чтоб ему провалиться, и шлепнулась одна прямо в ручей, обдав Сашку комьями грязи.

Вот язвы так язвы, шептал он, неужто не дадут уйти, гады? Но где-то предчувствие — обойдется… Минут пятнадцать бушевал фриц, а для Сашки век целый.

Теперь все, никаких задержек больше, сказал он себе и что было сил затрусил по тропке. До второй роты шла она вдоль опушки, и виднелось ему сквозь деревья поле, то страшное ржавое поле, по которому бегал и ползал и на котором мог бы остаться навечно, как остались многие его друзья-товарищи.

Там, где тропа сворачивала влево, в глубь леса, он приостановился и окинул последним оглядом это поле и попрощался мысленно со всеми, там оставшимися… Не его вина, что не разделил он их судьбу, выпал ему просто счастливый случай до времени, но впереди-то у него еще вся война…

Свернув в лес, Сашка поспокойнел. И идти тут легче — посуше.

Два месяца не гляделся он в зеркало. Тот осколочек, что употреблял при бритье, показывал ему только отдельные части лица, ну а осмотреть себя всего где уж…

А вид был у него не ахти: обгоревшая, заляпанная грязью телогрейка вся в дырах, брюки ватные в клочьях, из дыр на коленях просвечивали другие брюки, диагоналевые, тоже протертые, и виднелись из них бежевые теплые кальсоны, а потом уж и тело синело; ушанка, задетая пулей (каски-то не всегда надевали), тоже растерзана, обмотки цвет свой потеряли и рыжи от налипшей глины, а руки черные, обожженные… Грели их над костром, а когда задремлешь на миг, падали они в огонь безжизненно. оттого и ожоги.

Не один Сашка такой, все на передке такие же и как бы в порядке вещей, но сейчас ощутил он на себе весомость двухмесячной грязи и замечтал о бане: как прогреет в парилке вконец измерзшее тело, как сдерет с него коросту наросшей грязноты, как наденет после прожарки горячее белье и как избавится наконец от противного зуда, изводящего всех их постоянно… Даже блаженная улыбка проползла по Сашкиным губам, когда представилось это, но в тот же миг очутился он на земле — тонко пропели две шальные пули над головой.

И понял он, ничего загадывать пока нельзя, слишком ненадежно пока его бытье. Так и смерть может захватить расплохом… И навалился на Сашку после этих пуль страх, как бы не добило.

Насколько позволяли силы, прибавил он шагу, проклиная голодуху. Из-за нее, проклятой, не может он сейчас убыстрить ход и плетется, как обезноженный, а не ровен час, надумает фриц из миномета бабахнуть или «рама» в небе загудит, которая хоть и для разведки, но может и бомбами закидать, что не рае бывало.

Лес погустел, потемнел, и пала на Сашку мысль, что не выпустит его передовая, что возьмет свое напоследок, не даст добраться до тыла живым, и так тошно стало, что остановился он, прислонился к ели и стал пытаться одной рукой цигарку завернуть, — может, легче станет. Сыпался табак, рвалась газетка, но кое-как прислюнявил он самокрутку, кое-как выбил искру «катюшей» и закурил.

О многом передумалось здесь за эти месяцы, вдосыть набедовался Сашка под этими ржевскими деревеньками, которые брали, брали, да так и не смогли взять… Но ни разу не засомневался он в победе. Казалось уж яснее ясного — сильнее немец пока и воюет осторожно, людьми не раскидывается, ночами бережется… Сколько ракет надо иметь, чтобы вот так все ночи подряд запуливать их в небо без передыха, уйму. Мин и снарядов тоже не жалеет. Значит, навалом их у него…

Но все же знал Сашка точно — не победить немцу! Да и деревни эти могли бы взять. Один раз совсем уже подобрались. Чуток бы огоньку да пару тридцатьчетверок, и хана фрицам.

Понимал он и то, что дело не только в недохвате снарядов и мин, но и порядка было маловато. Не научились еще воевать как следует что командиры, что рядовые. И что учеба эта на ходу, в боях идет по самой Сашкиной жизни. Понимал и ворчал иногда, как и другие, но не обезверел и делал свое солдатское дело как умел, хотя особых геройств вроде не совершал. И совсем не думал, что одно нахождение тут , в холоде и голоде, без укрытий и окопов, под каждочасным обстрелом, является уже подвигом.

Наконец-то поредел лес, посветлело впереди, и должно вскоре показаться Черново. И тут вспыхнуло в Сашкиной душе чувство чего-то очень хорошего, что ждет его впереди, но он безжалостно погасил его. Не о доме то, не о матери… До дому ему не добраться. Ранение легкое, отлежится в санроте и опять айда обратно, но именно в санроте и ждало его то радостное, о чем и гадать было страшно, как бы не сглазить… И не разрешил себе Сашка никаких мечтаний — ох как далече до настоящего тыла, и всякое может приключиться.

Мина шлепнулась нежданно, не предупредив воем, прямо на тропку впереди Сашки, оглушив, обдав землей и вонью, охолодив тело и швырнув его в неглубокую воронку, полную мутной рыжеватой воды. За ней еще одна, и еще… И подбирались они все ближе к нему.

Заметался он между деревьями, перебегая с места на место, надеясь по звуку угадать, куда она, стерва, шарахнет, хотя и знал, лучше залечь и не суетиться, все равно не угадаешь.

Но сейчас  отдаться на волю случаю, как прежде, он не мог. Так близок и зрим был перед ним конец его маеты, так до отчаянности было обидно замертветь здесь, на этой тропке, которая в тыл, что не один холодный пот прошиб Сашку и никогда не мельтешил он так под обстрелом, никогда не падал на него такой неуемный страх, вдавливающий его до боли в землю.

Немец обстреливал, разумеется, не Сашку… Огонь велся по Чернову и по подходам к лесу. Явственно прослушивалось шелестенье тяжелых снарядов над головой и громовое уханье их разрывов впереди.

Неспроста это, неспроста… Чего надумал фриц? Вдруг наступать? Вот незадача! Не дает уйти, гад, шпарит и шпарит.

Наконец устал Сашка перебегать туда-сюда и безвольно привалился к дереву — будь что будет… Сжался комком и только вздрагивал при каждом разрыве. Будь что будет… Даже глаза закрыл. Не судьба, значит, уйти живым с передка.

Но стон где-то совсем рядом встрепенул Сашку. А потом услыхал он:

— Братцы… Есть кто поблизости? Братцы… Ранило меня… Санитаров бы…

Вот еще негораздь какая! Матюгнулся Сашка, но на голос пополз.

Раненый — большой и грузный, из «отцов», с седой щетиной на квадратном подбородке — жадно хватал ртом воздух. На груди растекалось рыжее пятно.

Одного взгляда достаточно — плохо дело. Знал Сашка, если не перевяжешь сразу, не заткнешь дырку марлей, то раненные в грудь долго не тянут, помирают тут же.

— Вот, сынок, отвоевался, видать… — с трудом выпершил раненый.

— Пакет где? — спросил Сашка и, не дожидаясь ответа, осмотрелся. Шагах в трех валялась сумка от противогаза. — Там?

— Там.

Кое-как расстегнул Сашка ватник, задрал гимнастерку, рубаху. Из черной щели в груди толчками била кровь. Сашка поморщился. Стало страшно — а если б его так? Быстро сунул марлевую салфетку в рану, но, пока прилаживал бинт, пропиталась она уже кровью.

— Не выдюжу… — раненый бессильно запрокинул голову, а изо рта пузырилась розовая пена.

— Ничего, потерпи. — Сашка тоже кривился от боли, пришлось и левой рукой действовать. — Что делать будем?

— Не уходи, сынок, долго не протяну.

— В санчасть тебя надо. Пойду я, санитаров пришлю. А ты лежи.

— Не найдут меня. Ты покричи, может, есть кто поблизости.

Не один раз видел Сашка смерть, и всегда дивило его, как безжалобно помирают люди. И не понимал он этой безропотности. А теперь вроде дошло — просто, когда ранит тяжело, нету уж сил за жизнь бороться.

Понимал Сашка, что, пока дойдет он до санвзвода, пока придет оттуда помощь, будет уже поздно и единственное, что он может сделать для этого человека, — остаться с ним, пока не умрет тот. Но такое бездействие не по Сашке, да ему и самому в тыл нужно, нужно скорей уйти отсюда. Немец пока приутих, но может и по новой начать. Так что же делать?

— Я пойду все же, — поднялся Сашка. — На тропке заметку сделаю для санитаров, найдут тебя. А так что? Пособить-то тебе ничем не могу…

Раненый не ответил, глаза прикрыл, только дышал взахлеб с хрипом.


>

— Слышишь? Пойду я. Ты потерпи, я мигом. И санитаров пришлю. Ты верь мне… верь.

— Прощай, парень…

— Ты дождись только. Обязательно дождись. Понял?

— Иди…

Сашка тронул холодную мягкую руку, сжал несильно и пошел. На тропке прочертил штыком глубокую стрелу и нацарапал «раненый». Вроде все сделал, а на душе как-то нехорошо.

На подходе к Чернову увидел он мечущихся из стороны в сторону бойцов, растерянно и зло кричащих командиров, видать, новая часть прибыла. Вдруг им на смену? Хорошо бы. Тогда отвели бы их битую-перебитую на отдых, тогда не так совестно, что один он живым выскочил. И свиделись бы, может.

Но надо же, завтра первое мая, а вновь прибывшие все в белых новеньких, прямо со склада полушубках и валенках! Им-то в самые морозы в шинельках пришлось промаяться. Да и для немца примета — новенькие. Вот и угостил их сразу. Это он любит — ошеломить необстрелянных, примять страхом. Их тоже так перед наступлением разметали по всему передку, пустили кровушки.

Возле дома, в котором санвзвод расположен, толпились раненые, все больше из прибывшей части (своего медпункта покамест еще не развернули), — очередь. Видя такое и поняв, что скоро его не перевяжут, протолкался Сашка вперед сообщить о своем раненом.

Запаренный военврач увидел Сашку, и зная его — не раз притаскивал он тяжелораненых, помогая санитарам, — бросил второпях:

— Обожди маленько, видишь, что тут…

— Я-то обойдусь, товарищ военврач, но в лесу раненный в грудь лежит, наш, с нашего батальона. Я там на тропке замету сделал. Надо бы санитаров поскорей, а то не доживет.

— Сейчас пошлю. Ну, что у тебя? Показывай.

— Ладно уж, может, до санроты и так дотопаю.

— Не валяй дурака! Быстрей!

Военврач оглядел Сашкины раны, перевязал и вкатил ему два укола.

— Недолго погуляешь, кость не задета. Уходи скорей, видишь, что здесь творится. Идиотство! Прибыли утром, да еще в полушубках. Из-за них весь сыр-бор.

— Небось нам на смену? — спросил Сашка с надеждой.

— Да нет, — пробурчал врач. — Куда-то в сторону направляются. Ну иди, — врач улыбнулся и подтолкнул Сашку. — Сейчас тебе не больно будет и даже весело.

Сашка растолковал санитарам, где найти раненого, и хотел было уходить из Чернова, но посмотрел, как неспоро поплелись они, размахивая не в лад носилками, и чертыхнулся — знает он этих санвзводовских, на передок арканом не затащишь. Вернутся и скажут — не нашли, дескать, или что помер уже раненый. Кто их проверять будет? А потом вдруг замету его затоптали или мина в это самое место ненароком угодила? Тогда и будут искать — не найдут. А ведь он слово дал. Умирающему — слово! Это понимать надо. И Сашка крикнул:

— Погодите, провожу вас! — и пошел им вдогон.

Те приостановились и удивленно глядели на Сашку.

— Рехнулся, что ли? — сказал один из них.

— А вдруг не найдете?

— Ошалел от морфину, — произнес другой. — Катись обратно, нечего судьбу пытать. Мало тебе немец влепил? Добавки захотел?

И впрямь был Сашка словно пьяный немного, и с руки боль снялась. А главное, не страшно ему обратно к передку идти, хоть и «рама» в небе зависла, а после нее, как пить дать, жди обстрела…

Когда подошли к тому месту, и верно, стрелка, нацарапанная штыком, была почти не видна, а надпись «раненый» и вовсе стерта — прошелся, видно, по тропке народ, затоптал.

Раненый лежал там же. Глаза закрытые, но дышал.

— Ну вот, привел тебе санитаров, дядя. Не обманул. Слышишь? — нагнулся над ним Сашка.

Тот глаза приоткрыл, но ничего не ответил, обессилел, видно, совсем.

И тут Сашка, довольный собой, что слово сдержал и что раненый подмоги дождался, не помер, не зря, значит, санитаров он проводил, задерживаться больше не стал и весело, почти рысцой затрусил в тыл.

Над Черновом все еще кружилась «рама», высматривала, зараза, и деревня как вымерла, попрятались все кто куда, и новенькие в полушубках тоже скрылись, и прошел Сашка ее, никого не встретив, ни с кем из знакомых не простившись.

От Чернова дорога шла в низинку, и опять грязища, но тут недолго и до большака, вон и виднеется черными трубами разорища. Деревеньку эту сожженную Сашке не забыть… Тут он со взятым им немцем и стоял, дожидая комбата, маясь и не зная, что капитан с ним сделает за то, что не выполнил он его приказ немца застрелить… Отсюда и повел фрица к штабу бригады, после того как капитан приказание свое отменил.

Большак Сашка пересек и пошел прямиком через поле к виднеющемуся вдали лесу. Не шибко разъезжена здесь дорога, да и дорогой-то не назовешь, так, протор какой-то, следы тощие, редкие. По ним как по писаному видно — бедует фронт.

От уколов докторских в Сашкиной голове туман приятный, боли в руке никакой, и шел он ходко, глубоко втягивая в себя чистый, пахнущий весной воздух, весной, которая и неприметна была там , на передке, где трупный дух и гарь забивали все ее запахи. И идти было хорошо, просторно, не надо под ноги глядеть — ни воронок тут, ни убитых.

Солнце било прямо в глаза, немного пригревало и радовало. На передовой его не жаловали и ясную погоду недолюбливали — из-за самолетов. При пасмурном, облачном небе было спокойней.

Когда дошел Сашка до подборья и пахнуло на него пряно хвоей, остановился он, вздохнул полной грудью, снял с головы ушанку, провел рукой по голове и осел на родимую землю, где желтую прошлогоднюю траву отдельными пучочками живила зелень нонешней. Сорвал несколько травинок, поднес к лицу, и только тут непрестанное напряжение, не отпускавшее его ни на минуту, даже во сне, все эти долгие кровавые месяцы нахождения на передке, начало понемногу сходить с него, и радость, что он все же живой, которой не давал до этого хода, нет, не нахлынула на него, а так, потихоньку начала пробиваться, просачиваться в душу… Столь долго держал себя Сашка на замке, что непросто было отомкнуться.

Но все же оживал он помаленьку… Оживал и разрешил себе теперь подумать о Зине, сестренке из санроты, с которой бегал вместе при бомбежках в эшелоне — вагоны их рядом были, — о Зине, которую прикрыл своим телом, когда шпарили «мессера» крупнокалиберными и пулевой веер смертно приближался к ним, выбивая вокруг фонтанчики снежной пыли.

Разрешил и сразу же забеспокоился: как она там? Хоть и в тылу она, конечно, от передней линии километров восемь, но это по Сашкиному понятию тыл, а вообще-то фронт тоже — и бомбить могли, и дальнобойной достать нетрудно, и всякое могло случиться.

И опять — в который уже раз — заглушил в себе радость Сашка. Не время еще. Дойти еще надо, встретиться, тогда…

Поднялся Сашка, потянулся, а потом остервенело здоровой рукой начал скрести по всему телу. Пригрело солнышко, и зазудело во всех местах, спасу нет.

Отчесавшись, побрел он дальше и вскоре вступил в сухой светлый сосновый бор, обжитый каким-то войском.

На передовой казалось, нет уже народа у страны, вроде побило всех за одиннадцать месяцев войны (ходили же Паново брать в двадцать штыков!), а людей вон сколько у неоскудной России-матушки! И в землянках настоящих живут, и кухни дымят, и сквозь маскировку танки виднеются, и для артиллерии позиции по всем правилам (у них-то сорокапятки за кустиками стояли). Почему у них в бригаде так все боком вышло, задумался Сашка, но ответа не нашел, только стало на душе спокойней и уверенней от этой уймы народа и техники.

На Сашку поглядывали. На передке, видать, еще не бывали и любопытничали — вот как парня измочалило.

Подошел один лейтенантик молоденький, спросил:

— Ну, как там ?

— Да ничего, — ответил Сашка и вроде не покривил душой. Издалека все прошедшее не казалось уж таким страшным, будто ничего особенного и не было.

— По тебе видно, досталось, — медленно и как-то раздумчиво произнес лейтенант, покачивая головой. — Закуришь?

— Это с удовольствием. С табачком неважно было.

— А с чем хорошо? — усмехнулся тот, протягивая Сашке завернутую цигарку.

Сашка поблагодарил, а на вопрос отмолчался — незачем лейтенанту раньше времени знать, все у него впереди: и обгорит, и наголодуется, и в грязи изваляется…

Тронулся Сашка дальше и минут через несколько дошел до того места, где с начальством повстречался, когда немца вел. Здесь он с этим фрицем и распрощался. Тот все «данке, данке» лепетал и даже руку хотел Сашке протянуть, но сделал Сашка вид, что не заметил, — начальство же вокруг.

Забрал немца капитан из разведки и повел того в штаб бригады, а Сашка вместе с комиссаром, начштаба и другими командирами пошел обратно в Черново. По дороге комиссар спрашивал, чего это немец Сашку благодарил. Сашка ответил, небось за то, что пленил его, что живым теперь немец останется, вот и «данкал». Про комбата и его приказание расстрелять немца Сашка, конечно, ни слова не сказал.

Ну вот наконец и блеснула сквозь сосны Волга крутым поворотом, близится конец Сашкиного пути.

Берег этот угористый Сашка помнил. Лезли на него ночью по скользоте, падали, а кто и обратно вниз соскальзывал. Небо над ними, тогда уже расцвеченное ракетами, показалось и багрянело дальним заревом.

И припомнилась ему та ночная маета, когда знали уже точно — дошли ! И уже на рассвете примет их незнаемая и потому жутковатая передовая, и беспременно пойдут они утром в бой… В первый бой! А что это такое, ни Сашка, ни шедшие с ним люди еще не знали и даже не представляли, и потому стягивало сердце холодком, а изнутри шла и разбегалась по телу мелкая противная дрожь…

Остановился Сашка… Надо бы порадоваться, что стоит он живой на этом берегу, что достался ему случаем обратный билет оттуда , с той, почти необратной дороги на передовую, что развернулось уже на том берегу Бахмутово, целехонькое, непобитое, но сжато еще все внутри, напряжено, не пробиться радости в душу, особенно как подумаешь, скольким его товарищам не выдалось пути назад, сколько осталось там , на ржевской земле, перед теми тремя русскими деревеньками…

Внизу по воде сновали туда-сюда две плоскодонки — вот и вся переправа. Волга здесь, правда, неширока, но много ли таким манером перевезешь припасов? И съездов к реке никаких, ни на чем к воде не подъедешь, значит, вручную все, и снаряды, и провизию, на своем горбу по крутизне. И стало Сашке попонятней, почему они так бедовали. Выходит, зря материли начальника ПФС и все тыловые службы. Но уж очень обидно было — жизни люди клали, а ни курева, ни жратвы, ни боеприпасов.

Спустился Сашка к воде и стал ждать лодку. Тут еще несколько раненых, ходячих, находилось. Ребята незнакомые, из других батальонов, но выглядели не лучше. Видать, всем на этом пятаке досталось. Завернули Сашке самокрутку, дали огоньку, но разговора что-то не завязывалось. Все в себе, усталые невпроворот, глаза пустые, равнодушные — поскорей бы в санроту, отлежаться в тепле да сухости, а может, и в сытости. На последнее особо надеялись.

— А по переправе-то бьют, — заметил один из бойцов, показывая на воронки у берега.

— Скажешь тоже, далече же, — ответил другой, но, взглянув на воронки, поежился, словно от озноба. Верить в это никому не хотелось.

— Старые воронки. Чего пугаешь?

— А что? Врежет напоследок, и к рыбкам…

— Не болтай. Раз там уцелели, прорвемся…

Одна из лодок подошла к берегу и стала разгружаться. Сухари в бумажных крафт-мешках с хрустом ложились на землю. У Сашки да и других, наверно, тошнотно заныло в желудках.

— Пожевать бы… — вырвалось у кого-то.

И направились мысли к другому. На завтрак они опоздали, придется обеда дожидать, а каков он будет — с хлебушком или с сухарями, опять ли пшенка или в тылу чего другого дадут?

В лодку садились суетливо и, когда отошла она от берега, дружно вздохнули с облегчением — отчеркнет их от войны Волга.

Гребцы не спешили, за день намотаешься туда-обратно, а раненым хотелось, конечно, поскорей.

Шелестенье снаряда услыхали все, мгновенно сжались, оползли со скамеек. Сашка свернулся в три погибели, уткнулся головой в колени, закрыл глаза — неужто добьют, гады?

Разрыва он не видел, но, по звуку, близко шарахнуло. Плеснуло водой, закрутило лодку… Потом рвануло еще два раза, но подальше. Гребцы поднажали, и, когда лодка резко ткнулась носом в берег, Сашка открыл глаза и выпрямился.

— Ну что, говорил я, долбанет фриц напоследок!

— Да иди ты к…

Выскакивали все из лодки резво и, не оглядываясь, заспешили от берега, только один Сашка почему-то не заторопился — каким-то слабым был, разбитым… Не хотелось ему таким вот встретиться с Зиной. Он постоял на берегу немного, теребя подбородок и стараясь успокоиться. Хоть и плохо рос у него волос на бороде, но все же кололось. Побриться бы где перед встречей. Да ладно, поймет Зина, что другим возвратиться он не мог, не с тещиных же блинов пришел. Беспокоило другое — как встретятся? Ведь два месяца прошло. И ничего вроде у них и не было… Ну, бегали вместе при бомбежках, ну, рванул он ее в сторону от пулевого веера, прикрыл своим телом, ну, и поцеловались несколько раз… Но когда ночью при разгрузке эшелона глянул на нее, помахал рукой, понял, что роднее и ближе нет у него сейчас никого, а когда она, спрыгнув с вагона, подбежала к нему, прижалась холодным мокрым лицом и шепнула, чтоб возвращался он обязательно, что будет ждать его, то прищемило сердце какой-то сладкой болью и понял он, что готов для этой девчушки в шинели сделать все что угодно, лишь бы было ей хорошо и покойно.

И потом в наступлениях, чтобы унять страх и поднять злобу на немцев, представлял Сашка, что идет он в отчаянные атаки не только для того, чтобы взять эти деревни, но идет защищать и ее, Зину, ждущую его там, за Волгой… И легчало от этого.

Но о встрече Сашка там не думал, вернее, отгонял мысли о ней. А теперь вот должна она произойти, вроде бы нежданная, но в то же время давно ожидаемая. А как? И потому шел он медленно, как бы оттягивая эту минуту.

Бахмутова он почти не помнил… Тогда ночью темнели углами крыши домов как-то угрозливо и неприютно, знали ведь, приходит конец их пути и ждет их страшное и неизвестное завтра .

К приемному пункту для раненых подошел он последним и занял очередь, присев на крыльцо. Наскреб махры, попросил соседа завернуть и жадно затянулся. Рука почти не болела, голод особо не сосал, тело не зудело — вроде бы все хорошо, но волновала предстоящая встреча и робел он как-то.

Когда подошел черед и направился он в перевязочную, Зину увидеть совсем не ожидал и потому, наткнувшись прямо на нее, похудевшую, с опавшим лицом, оторопело остановился и ничего уже больше не видел, кроме ее широко раскрытых глаз, в которых и удивление, и растерянность какая-то, а когда осмотрела она Сашку, и слезы.

В помещении, резко пахнувшем лекарствами, находился еще врач в белом халате и незнакомый Сашке старший лейтенант.

Сашка шагнул к Зине, хотел было что-то сказать, непроизвольно потянул руки к ней, но она, отступив в сторону и давая ему проход, почти беззвучно произнесла:

— Проходите, раненый…

Сашкины руки, повисев недолго в воздухе, бессильно упали, а сам он не сдвинулся с места.

— Ко мне проходите, ко мне, — сказал военврач вроде ласково. — Зина, снимите повязку.

Как во сне подошел Сашка к столу, сел на табурет и протянул раненую руку Зине. Она ловко размотала бинт, но, когда присохшая подушечка отрывалась от раны, резануло болью и Сашка еле-еле сдержал стон.

— Пошевелите пальцами. Вот так. Еще, — врач осмотрел раны, потрогал руку и начал что-то писать.

— Опять в руку. И опять в левую, — поморщился старший лейтенант. — Обратите внимание, доктор. Слишком много у нас таких ранений.

— Перевязывайте, Зина, — пропустил мимо слова лейтенанта врач.

— Я повторяю, товарищ военврач, обратите внимание!

— У него два пулевых ранения.

— Это ничего не значит. Они там умудряются по-всякому делать.

До Сашки пока не доходил смысл этого разговора. Он замирал и таял от прикосновения Зининых рук.

Но потом, поймав на себе подозрительный пристальный взгляд, догадался: этот аккуратненький, поскрипывающий новыми, еще не успевшими пожелтеть ремнями штабник в чистенькой гимнастерке с ослепительно белым подворотничком, не хлебнувший и тысячной доли того, что довелось Сашке и его товарищам, подозревает его, Сашку, что он… сам себя… Да в самые лихие дни, когда, казалось, проще и легче — пулю в лоб, чтоб не мучиться, не приходила Сашке такая мысль.

Кровь бросилась в голову, а горло петлей захлестнуло — не вздохнуть, не выдохнуть. Не помня себя, поднялся Сашка, шагнул на лейтенанта… Будь в руках автомат, невесть чего мог натворить…

— Да ты что?.. Ты что, старшой, сдурел, что ли? Ты что?.. — дальше Сашка слов не находил, только сжимал до боли, до хруста в костях пальцы правой руки.

Зина, охватив его сзади, потянула к себе, а лейтенант поднялся и цыкнул:

— Молчать! Прекратить истерику!

— Да ты роту… роту собери здесь… и я с тобой обратно на передок какой есть, раненый пойду! Понял? Пойдем! — Сашка захлебывался, выбрасывая все это. — Пойдем с ротой-то? Да в наступление, да в разведку! Посмотрел бы я на тебя там . Эх ты… — Сашка выругнулся и, притянутый Зиниными руками, рухнул на табуретку.

Из ран хлынула кровь, в глазах потемнело. Не держи его Зина за плечи, свалился бы на пол.

— Уйдите, старший лейтенант, — сухо сказал врач. — Зина! Морфий.

— Как его фамилия? — потянулся лейтенант к Сашкиной санкарте. — Распустились там совсем…

— Я прошу, выйдите и не мешайте работать, — повторил военврач.

А Сашка, бывалый боец Сашка, у которого все смерти на передке не выжали ни одной слезинки, вдруг забился во всхлипах вперемежку с ругательствами.

Словно в полусне было остальное — как сделала Зина укол, как снова перевязала руку, как украдкой поглаживала его по голове, говоря, будто чужому:

— Успокойтесь, раненый… Успокойтесь…

Очнулся Сашка только на улице, когда солнечные лучи полоснули по глазам, а Зинина рука, сжав его локоть, повела по ступенькам крыльца.

— Что это я?.. Психанул никак? И матерился?

— Ничего, ничего… Идем до палаты. Отдохнуть тебе надо. Успокойся, обойдется все…

— Кто этот старшой?

— Из штаба… А кто по должности, не знаю.

— Вот оно что… Вы тут разве не слыхали, что меня сам комиссар батальона к награде представил… за немца… А он…

— Ну его! Забудь об этом. Пойдем.

— Погоди, закурю, — Сашка полез в карман за табаком.

— Давай заверну.

— Умеешь? — удивился он.

— Научилась, просят раненые-то.

Сашка поглядел на Зину — изменилась она. И не только что побледнелая и похудевшая, а что-то новое в лице и глаза беспокойные.

— Ну, как ты тут?

— Что я? О себе расскажи.

— Что рассказывать? Видишь, живой я…

— Вижу, Сашенька… И не надеялась. Раненые такое рассказывали — сердце холодело. Спрашивала о тебе всех, а смешно, фамилию твою не знаю, в какой роте, в каком взводе, тоже. Никто ничего толком мне ответить и не мог. А целых два месяца… Господи, хоть весточку какую прислал с кем.

— Не до того, Зина, было… — он опять взглянул на Зину. — Досталось и тебе, вижу. Скулы-то подвело.

— Вначале, когда первые бои шли, раненых была уйма, уставали очень. Сейчас чуть посвободней стало, так о тебе думала, как ты там…

— Думала-таки?

— А как же?.. Спас ты меня тогда, — сжала она легонько Сашкины пальцы.

— Ну, об этом ты не поминай, — перебил Сашка, а потом, помолчав немного, спросил: — А зачем он приходил в перевязочную-то?

Повернулись его мысли на происшедшее. Все же неудобь вышла — старшего лейтенанта да на «ты», да матом… Не то что Сашка боялся — чего ему бояться, когда самое страшное позади, — но не по себе как-то было. Ведь Сашка боец дисциплинированный, а тут вот как получилось…

— Ты про кого? — спросила Зина.

— Да про старшого этого.

Зина замялась как-то, и он заметил это.


>— Кто его знает? Зашел зачем-то… Не помню.

— А ты вспомни, — не отставал Сашка.

Зина помолчала в нерешительности, а потом сказала:

— Ладно, скажу, все равно узнаешь. Завтра же Первое мая. Так приглашал в штаб на вечер…

— На вечер? — недоуменно протянул Сашка.

— Да, на вечер. У них там патефон есть, баян… Танцы будут…

— Какие танцы! Врешь, Зина! Быть этого не может! — почти выкрикнул Сашка, и шатнуло его даже.

— Может, — ответила Зина. — Еще как может, Саша. Не пойду я, не волнуйся. Еще до тебя отказала.

— Погоди. Как же это так… — все еще не приходил в себя он, все еще не укладывалось у него в голове услышанное.

Шагов пятьдесят они прошли, и только тогда смог Сашка осмыслить, что тыл есть тыл, конечно, и у него своя жизнь, что ничего, в сущности, нет зазорного, что будет праздновать он Первомай, что из какого-то НЗ будет и выпивка и закуска… Но то умом, а душой принять этого он не может. Ведь, что ни говори, бригаду-то почти всю побило… До праздников ли тут, до вечеров ли?

— Успокойся, Саша, успокойся. Не пойду я, — говорила Зина, видя, что у Сашки подрагивают губы, а лицо будто почернело.

— Да, не ходи, Зина, — строго так сказал он. — Понимаешь, нельзя это… Веселиться нельзя, когда все поля в наших ! Понимаешь?

— Понимаю, конечно. Не переживай ты. Сейчас уложу тебя на коечку, отдохнешь, поспишь… Хлеба принести тебе? У меня есть немного.

Сашка проглотил слюну, но отказался. Еще не хватало, чтобы он Зину стал объедать. Вот табачку бы… Кончился у него.

— Есть у меня, — радостно сообщила она. — Девчата на сахар меняли, а я оставила пачку…

— Надеялась все же, что вернусь я?

— Не очень, Саша, — как-то серьезно ответила она. — Но все же надеялась. Как без надежды-то?

Изба, к которой подвела его Зина, была большой, на две половины, и в просторной комнате стояло коек двенадцать — с одеялами и простынями! Даже не верилось Сашке, что ляжет он сейчас в настоящую постель.

Встретила их заунывная, тягучая песня, которую не то пел, не то выстанывал сидящий на койке и медленно раскачивающийся из стороны в сторону раненый — одна рука по плечо отнята, другая без кисти. Этот отвоевался вчистую.

Зина откинула одеяло свободной койки, но Сашка запротестовал — куда он такой грязный да на простынь, так пока приляжет. Зина помогла скинуть ватник, и он присел.

— Отдыхайте, раненый. Сейчас принесу, что обещала, — сказала она и выскользнула из палаты.

Сашка огляделся, знакомых вроде нет. В их первой роте последнее время все чаще убивало либо ранило тяжело, а здесь все легкораненые — кто в ногу, кто в руку.

— Ну, как там ? — спросил один, раненный в ногу. — Наступать фриц не думает?

— Вроде нет. А там кто его знает.

— А тут паникуют. Кто ходячие, сразу в тыл мотают. А мне вот на костылях далеко не уйти, сижу, жду у моря погоды…

— Кормежка как? — поинтересовался Сашка. Ни раны, ни уколы, ни волнения не забили противно тянущего из нутра ощущения пустоты.

— Не густо. Та же пшенка. Только с хлебушком.

Сашка вздохнул, ладно… Зато в тепле, в сухости и в покое, а со жратвой перетерпеть можно.

Пение безрукого на всех нагоняло тоску, но как ему скажешь? Понимали, мучается человек и от боли, и оттого, куда же ему теперь без двух рук-то? Куда? И собственные ранения казались пустячными, а о том, что ждало их после выздоровления, не задумывались, привыкли на фронте жить часом, а то и минутой.

Сашка прилег, не раздеваясь, — ну, оторву минуток шестьсот! — но сон не приходил.

— А я тут, в санроте, останусь, — сказал он, воображая, как месяц целый, никак не меньше, будет он с Зиной вместе.

— Ну и дурак! — раненный в ногу погасил чинарик о спинку койки и сплюнул. — Чем дальше в тыл, тем со жратвой лучше. И вообще чем подальше отсюда, тем спокойней… А ежели немец попрет? Прихлопнет запросто. Сам знаешь, сколько народу на передке, раздавит сразу.

— Не раздавит. За Волгой людей много. И танки даже есть.

Вошла Зина и, подойдя к Сашкиной кровати, сунула незаметно ему под подушку пачку махорки.

— Не спишь почему?

— Сам не знаю.

— Я к вечеру высвобожусь, приду. Надо спать, раненый, — досказала громко.

Сашке донельзя хотелось прикоснуться к ней, взять ее руку в свою, погладить, но при народе неудобно, да и видел он, не хочет Зина открываться при посторонних.

— Приду… — Зина поглядела на него каким-то особенным, обещающим взглядом, от которого бросило Сашку в жар.

Разговоры в палате плыли тихие — кто о доме, о родных, кто о прошлой жизни на гражданке, о войне не говорили. Только гадали, дадут ли на майский праздник водочки. Уж больно хотелось всем забыться хоть минутно, смыть хмельком воспоминания о фронте, о смертях, о крови, о погибших товарищах. Под них Сашка и задремал.

Очнулся он от шума отодвигаемых табуреток, скрипа коек и, когда открыл глаза, увидел, что почти все раненые стоят. Он тоже вскочил и вытянулся… В палату вошли врач, делавший ему перевязку, тот самый старший лейтенант и комиссар бригады.

Комиссара Сашка видел только раз, на формировании, и еще тогда показался он ему больно неказистым для такой должности — и ростом невысок, и шинель не подогнана, мешком, видать, не кадровый, а из запаса комиссар, а сейчас в сравнении с видным, подтянутым лейтенантом и совсем не смотрелся.

— Сидите, товарищи, сидите, — поспешно сказал комиссар, обводя всех внимательными и, как показалось Сашке, добрыми глазами. — Как самочувствие?

— Обыкновенное. Отдыхаем со всеми удобствами. Только еды пока не хватает, — ответил за всех раненный в ногу.

А Сашка подумал: сказал что лейтенант комиссару или нет?

— Поздравляю вас с наступающим праздником и желаю скорейшего выздоровления и возвращения в строй… — продолжал комиссар, но безрукий перебил:

— А водочки дадут завтра? На передке не баловали, так, может, здесь попотчуют?

— Обязательно, — улыбнулся комиссар, — и покормить постараемся получше, хотя, сами знаете, положение со снабжением неважное, распутица. Но что-нибудь придумаем.

— А как с эвакуацией? Я в ногу раненный, сам не могу…

— Для машин дороги пока непроезжие, а на подводах отправляем только тяжелораненых. Потерпите, товарищи, вот пообсохнет…

— Тогда и фриц попереть может, — сказал раненный в ногу.

— Есть данные, товарищи, что на нашем участке фронта немцы наступать не собираются.

Сашка приметил на себе взгляд лейтенанта. Он не был злым, скорее любопытным, но стало Сашке опять неловко. Не то чтоб страшился чего, просто происшедшее было противно Сашкиному нутру и он никак не мог отделаться от чувства какого-то неудобства.

И показалось ему теперь, что ничего уж такого не было в подозрениях «старшого». Чего греха таить, были же самострелы. Двоих из трофейной команды засекли, один, совсем пацан, к ним в роту был прислан уже после трибунала — искупать кровью. И Сашка вдруг, еще не зная, чего скажет лейтенанту, спросил комиссара:

— Разрешите обратиться к старшему лейтенанту, товарищ комиссар?

— Обращайтесь, — разрешил тот.

Сашка помялся немного, потом нашелся:

— Вы меня, товарищ старший лейтенант, простите за давешнее… Не в себе был…

— Очнулся, герой? Ну, ладно. Я тоже не прав был, — улыбнувшись и совсем добродушно ответил лейтенант.

— Что это такое у вас было? — полюбопытствовал комиссар.

— Так, погорячились немного, — ответил «старшой» и добавил, обращаясь ко всем: — Завтра, товарищи бойцы, командир бригады будет лично вручать награды. У меня нет с собой списков, но могу сказать почти точно, что кое-кого из вашей палаты можно будет поздравить, — и показалось Сашке, что глянул лейтенант именно на него.

Что ж, вполне возможно. Ротный еще до немца посылал на него наградные листы, но и за немца-то должны дать обязательно. Сашка заулыбался — меньше, чем «За отвагу», быть не должно, а может, и «Звездочка»…

Когда начальство ушло, угостил Сашка на радостях всю братву Зининым табачком, и мутный осадок, остававшийся с утра, разошелся в его душе совсем. Доволен он, и что с лейтенантом вроде улажено, и что награда впереди почти верная. А потом и обед — правда, не очень, та же пшенка, только погуще и с хлебушком — окончательно поднял Сашкино настроение, и продремал он в покое почти до вечера.

Проснувшись, вышел Сашка на крыльцо покурить и воздухом свежим подышать. Солнце еще высоко было, но подходило уже к западу, к передовой. Там оно закатывалось за Овсянниковом и раскаляло разбитую эту и не достигнутую ими деревеньку докрасна, и после маялись они в ожидании обстрела — немец был точен и бил в аккурат после захода солнца.

И представилось Сашке, как через час будет дрожать его родная рота в продувных шалашиках и как кого-то беспременно сегодня пришлепнет, пожалуй, сержанта — не понравился он Сашке сегодня утром, — и как ротный будет говорить стоящим около убитого бойцам: «Ребятки, только без сантиментов, война есть война», — и как закидают того лапником, а потом разбредутся по своим лежкам, выскребывая из карманов последние табачинки.

И смутно стало на душе и вроде стыдно, что находится он сейчас в тихом, словно дремлющем в майском вечере селе, где звенят ведра у колодцев, негромко перебирает лады гармонь, вьются приятно пахнущие дымки из труб, где ходят люди спокойно, не таясь и не крадучись, не ожидая ни шальных пуль, ни минометного обстрела, а его товарищи и его ротный — там …

Зина пришла не сразу после ужина, а когда все раненые улеглись по постелям, и присела около Сашки.

— Ну вот, пришла я. Как ты тут?

— Нормально. Тебя ждал.

— Я спиртику малость достала, — сказала шепотом. — Ночью у вас дежурить буду, а пока свободная…

— Знаешь, приходил этот «старшой»…

— Ну и что? — с тревогой перебила Зина.

— Порядок… Прощения я попросил за мат-то…

— Ты — прощения? Это он должен…

— Он тоже неправым себя признал. Так что порядок, Зина.

— Ты правду говоришь?

— Конечно.

Зина помолчала немного, поглядела на Сашку, хотела что-то сказать, но потом тряхнула головой, раздумав, и проговорила безразлично:

— Вот и хорошо, — и стала разливать спирт, Сашке в кружку, а себе в мензурку. Потом достала хлебца немного и… — Смотри, что раздобыла, — и показала ему соленый огурец. — У хозяйки выпросила. Здорово?

— Здорово! С гражданки не ел.

— Ну, давай, Саша… За твое возвращение и за праздничек…

— …за победу, Зина, — серьезно и проникновенно досказал Сашка.

— Конечно. Но главное, за то, что живой ты… Правду сказать, в последние дни совсем надежду потеряла. Думала, вот и не успела узнать тебя как следует, не успела отблагодарить за то… что в эшелоне, и вот все, не встречу тебя никогда больше… Не поверишь ты, а я тогда, честное слово, впервые в жизни целовалась… Ну, чокнемся, Сашенька, только тихонечко.

Спирт огнем прошелся по Сашкиному телу, и стало ему хорошо, так хорошо, как никогда в жизни. Зинина рука лежала в его заскорузлых обожженных пальцах, и тепло от нее доходило до самого его сердца.

И отошло куда-то все, что было в эти месяцы, ушло страшным сном, стало небылью, а в мире только эта изба, неяркий свет керосиновой лампы, тишина, прерываемая неровным дыханием раненых, и Зина, ее руки, ее глаза, смотрящие на него ласково и жалостливо.

Ничего-то она не спросила о том, что было там . Вид. но, знала все — не один раненый прошел через ее руки, и рассказывали, и жаловались, — и потому в ее взгляде видел Сашка какую-то смятенность и сострадание.

— Как чувствуешь себя, родненький? Рана не болит?

— Не болит, — соврал Сашка. К вечеру-то рука заныла.

— Может, пройдемся до Волги? Сможешь?

— Смогу, конечно, — обрадовался он и подумал, какое счастье его ждет — побыть с Зиной наедине, без людей-свидетелей.

Было еще не темно… Солнце, правда, уже ушло за правый кряжистый берег, но еще не закатилось совсем. Там  оно еще висит над Овсянниковом и его отблески кроваво полосят небо и сжигают рваные края темного, растянувшегося по всему горизонту облака.

Огородами вышли они на тропку, что петляла к реке, и шли, крепко прижатые друг к другу, так что чувствовал Сашка округлое Зинино бедро, а рука, обвитая вокруг ее талии под шинелью, тепло ее тела.

— Я сюда часто приходила вечерами. Смотрела на небо и думала, думала… И всегда оно страшное было, словно в крови, — Зина крепче прижалась к Сашке. — Думала, как ты там ? Живой ли? Или отмучился?

Они остановились… Висящая на бинтах рука мешала Сашке привлечь Зину к себе, и потому ее грудь и лицо были отдалены от него.





Солоноватый вкус ее губ он хранил все эти месяцы. И не верилось, что сейчас он может опять прижаться к ним и испытать ту же острую сладость, которую испытывал тогда, когда отстрелявшиеся «мессеры» с воем уходили от эшелона, а он медленно притягивал ее лицо к своему и касался ее губ… Они замирали, а в их придавленные страхом души опять возвращалась жизнь.

И оба оттягивали поцелуй, но, когда их губы сошлись, все было так же, только без той отчаянной горькости, какая была в тех поцелуях после бомбежки, когда думали они, что это последнее в их жизни, что вот-вот возвратятся самолеты опять и что будет, неизвестно.

А теперь Сашка сможет целовать Зину и завтра и послезавтра… И казалось это ему чудом.

От Зины пахло лекарствами, какими-то духами, немного потом, и Сашка знал, эти запахи останутся с ним навечно и всегда будут связаны с нею, с Зиной, всегда будут напоминать об этом вечере. И он упивался ими, близостью Зины, но, даже задыхаясь в поцелуях, не ощущал он желания — только нестерпимая нежность заполняла до краев.

Вначале это не встревожило его, но когда разморенная поцелуями Зина сама прижалась к нему, распахнув шинель, и он почувствовал ее всю , и его рука невольно пошла вниз по Зининому бедру до края юбки, а потом, приподняв ее, пошла вверх по шершавому в резинку чулку и, пройдя его, наконец коснулась голой горячей Зининой ноги, и тут Сашка ничего в себе не ощутил, и его рука, остановившись на миг, обескураженно пошла вниз.

— Потом, Сашенька, потом… — зашептала Зина. — Пойдем дальше, там скамеечка есть, — и потянула его по тропке.

Слева от них зеленовато поблескивала река, зримой чертой отделяя мир этот, в котором Сашка сейчас, и мир тот, в котором он находился еще сегодня, и ему представилось, что не взаправду все это, а сон, который вот-вот прервется, и он заспешил.

— Далеко еще?

— Сейчас, родненький, вон у той сосны.

Хотя Сашка и не был опытен в любви, он чувствовал, позволит ему Зина все, и потому, когда подошли к скамейке, он не грубо, но настойчиво стал приваливать Зину на нее.

Но и тут — когда совсем близко живое, трепетное женское тело, к которому не прикасался по-настоящему целую вечность, — в нем никакого ответа, словно ничего мужского в нем нет.

Сашка недоумевал, не понимая, что же такое с ним сотряслось, а Зина уже мягко отталкивала его от себя, пришептывая:

— Не надо, Сашенька, потом… Слабенький ты сейчас, израненный, не надо… Вот что с тобой сделали-то… Господи…

Она взяла черную, обгоревшую Сашкину руку и припала к ней губами.

— Не надо, — смутился Сашка, отнимая свою руку, которую жгли Зинины слезы. — Ну, что плачешь? Пройдет это…

— Не о том я, глупенький… Но что сделали-то с тобой…

И уловил Сашка, что и верно, не о том плачет Зина. Может, даже рада, что не вышло у них ничего, — уж больно скоро она стала его отталкивать… И вообще в ласках Зининых виделось ему больше жалости, чем чего другого, и слова-то она говорила все жалкие: родненький, глупенький, бедненький… Может, из жалости и решилась на все да еще потому, что считает себя жизнью ему обязанной?

Стал он гладить Зинины плечи, и тоже жалость к ней пронизала душу — потерянная она какая-то, не такая, какой была в эшелоне, будто гложет ее что-то…

— Достается вам тоже, Зинок?

— Да нет. Мы ж под смертью не ходим. Разве сравнить.

Они помолчали немного, потом Сашка спросил:

— Пристают мужики-то?

— Пристают, — просто ответила Зина.

— А этот… «старшой», не лез к тебе?

— Понимаешь, Саша… — не сразу ответила она. — Нравлюсь я ему. Ухаживает он за мной, но… по-хорошему, без глупостей… Понимаешь?

— Понимаю.

— Гулять приглашал не раз…

— Ходила? — с тревогой спросил Сашка.

— Ходила, — чуть замявшись, дала она ответ. — Два раза ходила.

— Ну и что?

— Ничего. Он до меня даже пальцем не дотронулся… А вообще-то, Саша, девочки наши не все выдерживают. Многие сошлись с кем, чтоб другие не лезли. Надоедает же…

— Останусь у вас, при мне никто к тебе лезть не посмеет.

— Конечно, милый, — без особой уверенности сказала она. — Месяц у нас только, Сашенька… А что потом, родненький? Что потом? — всхлипнула опять Зина.

Что потом, Сашка не знал и ответить ничего не смог, только привлек ее к себе, потянулся губами, прижался…

И прервала их поцелуй неожиданная вспышка на том берегу — первая ночная ракета. И смотрели они на мерцавшее недолго — минуту-две — небо и как потухло оно, погрузив опять в темень правый берег с соснами на нем.

А подумалось Сашке почему-то — вот такой же короткой, как вспышка ракеты, и будет их любовь… Погорит недолго, согреть как следует не успеет и… погаснет — разведет их война в разные стороны.

Наверное, и Зине пригрезилось то же, потому как вздрогнула она, сжалась комочком и затихла у Сашкиного плеча.

Так и сидели они, примолкнувшие, отрешенные от всего, связанные негаданно пришедшей любовью, любовью ненадежной и зыбкой, как ненадежна и непрочна была их жизнь вообще в эту лихолетнюю весну сорок второго года, весну подо Ржевом.

И, словно напоминая им об этой ненадежности, на западе мертвенно и угрозно вспыхивало небо и глухо рокотала артиллерийской переголосицей недалекая передовая…

Еще глубже пронзила Сашку жалость к этой прижавшейся к нему девчушке в военной форме, дарившей ему себя и свою любовь без всякой надежды на долгость, на крепость, без веры в хоть какое-то будущее. И он подумал: пожалуй, даже хорошо, что не случилось главного… Которое, может, и не главное совсем, а так…

С реки несло прохладой, но Сашке было жарко, видно, температура поднялась, и, как всегда при тепле, зазудело тело.

— Как бы не набралась от меня, — сказал Сашка, осторожно отодвинувшись от Зины. Она тихонько засмеялась:

— Это не самое страшное, Сашенька… Пойдем, милый, пора мне, да и ты, вижу, притомился.

— Есть малость.

И они пошли слитно друг к дружке, и опять Сашка ощущал сладостное колыхание Зининого бедра у своей ноги.

— А меня не погонят от вас в госпиталь какой? — затревожился вдруг Сашка.

— Нет. Но тебе-то в тылу будет лучше, чем у нас…

— Без тебя-то? Нет. Понимаешь, должны же нас сменить наконец. Тогда и на формировании вместе будем. Вот что загадываю.

— Хорошо бы, — вздохнула Зина.

А недалекая передовая непрестанно давала о себе знать то негромким похрипыванием, то взблеском ракет, то красными нитями трассирующих, режущих небосклон.

— Устал, Саша? Замучила я тебя. Не надо бы сегодня ходить, не отдохнул ты еще.

— Ну что ты. Хорошо же было…

— Вот вернемся в палату, уложу тебя, дам снотворного, выспишься как следует, — Зина ласково провела рукой по Сашкиной щеке.

— Небритый я… Да и вообще грязный я, оборванный…

— Будто я не знаю, откуда ты, — махнула она рукой.

— Тут у вас все чистенькие, побритые…

— Ты ж с войны настоящей, Саша, разве я не понимаю, о чем говорить.

— Да-а, — задумчиво протянул Сашка. — Война была взаправдашняя, это ты верно сказала. Видишь, что со мной наделала. Ты уж не обижайся на меня… Усталый я сильно. Очень усталый, — п



овторил он.

— Глупенький, ты опять о том же. Понимаю я все. Отлежаться тебе надо, отдохнуть…

Последние метры перед селом Сашка насилу шел.

В палате уже все спали — кто храпел, кто подстанывал, а кто и вскрикивал во сне, — только обезрученный сидел на койке, уставившись в одну точку.

— Заверни, браток, — поднял он глаза на Сашку.

Научившись за день справляться с цигаркой одной рукой, Сашка свернул, прижег и, присев рядом, прямо в рот сунул тому самокрутку.

— Вот какие дела, парень… Куда я теперь? Прибило бы лучше… Тебе-то повезло.

— Да, повезло, — согласился Сашка.

Зина оправила ему постель, взбила подушку и сказала:

— Ложитесь, раненый.

Сашка усмехнулся. Да и верно, зачем кому знать, что у них промеж собой.

— Сейчас, сестрица, покурим с товарищем, — ответил он в тон ей, и Зина тоже улыбнулась.

Так он и просидел с раненым, пока тот не докурил, то давая ему в рот цигарку, то отнимая, словно малому дитю соску.

Подойдя к постели, Сашка подивился еще раз. Когда же он спал раздетый до белья да на простыне, дай бог памяти? И оказалось, что с двадцатого ноября, как сел в эшелон на далекой приморской станции, не видел он настоящей постели.

Долго возился он со шнурками от ботинок — заскорузли и пригорели намертво, хоть режь их, — но все же осилил. Но гимнастерку снять позвал Зину. Не лезла забинтованная рука в рукав, хоть и разрезанный, пришлось еще подрезать, а гимнастерка-то хорошая, суконная, теперь одно — выбросить, а жаль. Когда Зина принялась за брюки, Сашка застеснялся, но она ловко стянула их, не дав ему и опомниться, и остался он в бежевом трикотажном белье — неудобно, будто голый, — и нырнул скорей под одеяло.

Зина дала ему выпить чего-то горького, сказав:

— Я тут буду, только выходить придется, у меня в трех избах раненые. Спи, родненький, — добавила совсем тихо. — Спи…

Сашка растянулся на койке блаженно — ну вот, посплю сегодня по-людски.

Гармоника, тихо наигрывавшая целый день, перебирая разные мотивы, сейчас заливалась вовсю — и «Катюшу», и «Синенький платочек», и какие-то вальсы.

— Празднуют штабные-то, — хрипловато и недобро сказал безрукий.

— Шут с ними, пусть веселятся, — равнодушно ответил Сашка.

Это утром, когда Зина сказала об этом, вспыхнуло в нем злое, а теперь разошлось.

— Веселиться-то вроде не с чего… — хмуро продолжил тот, покусывая губы.

— Праздник все же… Ты, брат, не завидуй. Этот пирог на всех. Сегодня они тут, в тылу, а завтра там  могут оказаться.

— Тебе-то что, поднесла сестрица выпить. Знакомая, что ли?

— Знакомая. Дадут завтра всем, обещал же комиссар.

— Они дадут… Много тебе на передке водочки доставалось? То-то и оно, — добавил он, не дожидаясь Сашкиного ответа.

Думал Сашка, что уснет сразу, но не получилось. И на постели как-то непривычно, и подушка вроде ни к чему, да и рука ныла.

За день не пришлось Сашке о доме подумать, о матери. Занято все было Зиной, а сейчас подумалось — непременно завтра письмо отписать, что раненый он, что в госпитале, чтоб не беспокоилась мать. С передовой он только два письма отправил, да и неизвестно, дошли ли. Если бы не война, осенью сорок первого отслужил бы он кадровую и был бы дома, а дом Сашкин не так уж далеко отсюдова — верст триста. Ерунда расстояние, если с Дальним Востоком сравнить, где служил Сашка срочную.

Но он и не задумывался о том, что может он, пока раненый и вне строя, до дома своего добраться и повидаться с матерью. Слишком дорога для него сейчас Зина, и покинуть ее и в голову не приходило.

Слышится ему, как возится она сейчас в своем закуточке, и сладко ему от ее близости и покойно. Уже засыпая, услышал он Зинины шаги, ощутил на своем лбу ее прохладную ладонь — вот и избыл этот первый тыловой день, оказавшийся для него совсем не легким, а каким-то заботным и сумятным, — и великий покой сошел на Сашку, покой, которого не знал долгие и тяжкие месяцы фронта.

Ничего ему не снилось — ни плохого, ни хорошего, — и потому не понимал он, почему проснулся с тоской, точно такой же, как в тот день на передовой, когда нагрянула на них немецкая разведка.

Еще глаза не открыл, как придавила голову безысходная мысль — не пережить ему эту войну… Потому как в пехоте он и судьба его ясная: передок, ранение, госпиталь, маршевая рота и опять передок. Это если будет везти. А сколько может везти? Ну, раз, как сейчас, ну, два… Но не вечно же? А война впереди долгая. И не избечь ему, что в каком-то из боев прибьет его насмерть.

— Зина… — позвал он тихо.

Но подошла к нему не она, а незнакомая медсестра.

— Что вам, раненый?

— А Зина где?

— Вышла Зина. Что, рана болит?

— Да нет.

— Тогда спите, раненый, — она отошла, а Сашка полез за махоркой.

Поначалу он не забеспокоился — говорила же Зина, что выходить будет, не одна у нее палата, надо и за другими ранеными приглядеть, — но сон ушел и, как ни старался уснуть, ничего не выходило.

Мысли смутные он прогнал. Научился он там  не давать воли ни тоске, ни надежде. И сейчас вроде бы ни о чем плохом не думал, только хотелось отчаянно, чтоб пришла Зина, прикоснулась опять ко лбу, погладила по-матерински… И может быть, тогда опять обрел бы Сашка покой и безмятежность, но она не шла, и драл Сашка горло дымом «моршанской».

В штабе все еще гуляли. Вперемежку с гармонью играл патефон что-то далекое и знакомое, слышанное когда-то на танцплощадке в клубе… Давно это было. И тихие вечера в дальневосточном полку, и приятные разговоры с ребятами о скором увольнении, и задумки о будущей жизни на гражданке…

Сколько прошло времени, час ли, два, Сашка не заметил, только не выдержал более и встал. Натянув брюки и кое-как приладив ботинки, вышел. В Зинином закутке сидела та, незнакомая сестра и, привалившись к столу, дремала.

— Чего тебе? — проснулась она сразу и спросила недовольно.

— Зина не вернулась еще?

— Чего тебе далась Зина? Сказала же я…

— Где она?

— Ну… вызвали ее.

— Куда вызвали?

При свете лампы разглядел Сашка девушку — востроносенькая, некрасивая, но губки накрашены и надушена так, что голова закружиться может. И понял он, что не в других палатах Зина, а там, в штабе, на гулянке.

— Она ж не хотела идти, — упавшим голосом пробормотал Сашка.

— Мало ли что не хотела. Разве вольные мы? Приказали, и пошла.

— На гулянку идти приказать не могут. Не загибай.

— Ну, не приказали, так какой-нибудь предлог нашли. А ты чего беспокоишься, парень? А, поняла… Говорила Зина, что ждет с передовой одного. Ты и будешь?

— Я, — кивнул он.

— Ничего там с ней не случится, — голос ее помягчел. — Поест как следует, выпьет, ну потанцует с кем. Иди-ка ты спать.

Посмотрел на нее Сашка еще раз: видно, готовилась она сама на вечер идти, потому накрасилась так и надушилась, а заставили ее вместо Зины дежурить, и потому особого сочувствия ни Сашка, ни Зина у нее не вызывали.

— Ну, чего стоишь столбом? Иди на койку и не переживай.

— Я и не переживаю, — соврал Сашка.

— Вот и правильно. Подумай, сколько времени прошло…

— Причем здесь время? — не понял он.

— Подумай, — повторила востроносенькая и усмехнулась.

Ах ты, язва, подумал Сашка и чуть было не выругался.

Безрукий проснулся, а может, и не спал совсем или вполглаза, и попросил закурить. Присел Сашка к нему на койку, и задымили, как два паровоза.

В избе было душно. Пахло нечистым бельем, грязными портянками и кислым от волглых, не просохших ватников.

Откурили по одной, закрутили по второму разу, и все молча. Потом отошел Сашка к своей постели.

— А ты плюнь! — вдруг сказал безрукий.

— Ты про что?

— Знаешь про что. Только не думай, что сама она… Приходил лейтенант тот, уговаривал. Она вначале ни в какую — нельзя, сказала, веселиться, когда на передке люди бедуют. А он ей: не на веселье тебя зову, а на прощанье. Отправляют его, как я понял, завтра в батальон то ли ротным, то ли помкомбатом. Ну, тогда она согласилась ненадолго… — Он помолчал немного, а потом добавил не без злости: — Снимет с него стружку передовая-то, а то ходят тут фертами…

Но Сашка тому не зарадовался. Зла у него на лейтенанта не было. А то, что Зина сейчас там, на вечере, затронуло больно, и что-то тошнотное стало подступать к горлу. Задышал он прерывисто, тяжело и торопливо непослушной рукой стал натягивать гимнастерку.

— Ты-то оклемаешься, — продолжал обезрученный, — это все пустяки, а мне-то как? Как домой таким ехать? Думаешь, примет меня баба?

Сашка надевал брюки.

— Зачем я ей такой? Ей ребят кормить, себя да еще меня, прихлебая…

Сашка навертывал обмотки.

— И куда податься после госпиталя, ума не приложу. Только не домой, — не переставал тот свое, наболевшее.

Сашка накинул телогрейку и поднялся.

— Куда надумал? — спросил безрукий с тревогой.

— На двор выйду. Духота здесь.

— Ты смотри, браток, без глупостей. Оружия-то трофейного нет у тебя случаем?

— Нет. Был «вальтер», ротному подарил.

— Ну, ладно, приходи скорей. Чую, без сна будет у нас эта ночка. Вдвоем-то с разговором легчее.

Сашка вышел на крыльцо. Темно, тихо. Музыка из штабного дома умолкла. Боец из охраны, проходивший мимо, шикнул на Сашку, чиркнувшего «катюшей». Сашка махнул рукой — тоже мне вояка, за столько верст от немца искры боится. Они на самой передовой такие костры запускали, и ничего.

Спустился он с крыльца, присел на завалинку и стал перебирать в уме все, что произошло у них с Зиной на прогулке. Другая она какая-то стала… Вот распахнула себя для Сашки, а как-то без легкости. Вроде и сама вела его к скамейке, но как-то безохотно, хоть и торопилась, словно точку какую-то на чем-то поставить хотела. Это он и тогда почувствовал. Может, потому и не получилось у него ничего, что уловил он Зинино нежелание тайное? Верно, есть у нее кто? А если и есть, то. не кто другой, как лейтенант этот. Почему и нет? Из себя видный. И звание подходящее. И должность. С таким будешь, никто не пристанет, всплыли Зинины слова о том, что не выдерживают девчата, сойдутся с кем, чтоб другие не лезли. А может, и любовь у них настоящая? Говорила же Зина, хороший он. Живым живое. Сама говорила, что надежду на Сашкино возвращение потеряла в последнее время. И это понять можно. Представил он, что могли ей рассказывать раненые, ужаснутые первыми боями…

Да нет, успокоил себя Сашка, не должно быть так. Сказала бы Зина прямо: так, мол, и так, прости и не обессудь. Разве повела бы его тогда она к Волге? Нет, конечно. Ну, а на вечер пошла просто потому, что неудобно отказаться, раз завтра на передок уходит лейтенант. Это понять можно.

Но все же мысль, что могут обидеть Зину там, на вечеринке, промелькнула и ожгла болью. И то, что музыка кончилась, показалось Сашке приметой того, что расползлись празднующие по углам тискать девчат и что Зину тоже тянет этот старшой… А он, Сашка, сидит здесь на завалинке и ничего, ничего не может сделать, ничем помочь.

И такое же унизительное отчаяние бессильности, какое бывало на передовой, когда немец накрывал их снарядами и минами, а им нечем было ответить, охватило Сашку, и, еще не зная, что будет делать, поднялся он и быстро запетлял огородами, чтоб не столкнуться с патрульным, к тому дому.

Он хорошо виднелся белым фасадом, да из окошка второго этажа еле заметной полоской пробивался свет из-под маскировки.

Обошел он его издалека, чтоб не приметили часовые у дверей, и приблизился к дому с другой стороны, где был не то сад, не то парк какой, и затаился за деревом.

Опять взвизгнула гармонь с переливами, раздалась песня, и слышны были даже разговоры и смех девчат.

Сашка закостенело стоял, привалившись к стволу, стараясь в шуме голосов услыхать ее, Зинин, голос, но напрасно. Кончилась песня, и вскоре завели там патефон, и послышалось ему шелестение шагов — танцуют, верно.

Может, и правда, как сказала востроносенькая, выпьют, закусят, потанцуют, и ничего того страшного, что мерещится Сашке, и не произойдет, и вернется Зина, как была.

Но даже если и так, то все же не дело это, подумал он. Рассказать про такое ребятам на передке — осудили бы непременно и поматерились бы обязательно. Что ни говори, пока война, пока истекает кровью его батальон, пока белеют нижним бельем на полях незахороненные, какие могут быть праздники, какие танцы?

Конечно, понимал Сашка, что любого из тех, кто веселится сейчас в штабном доме, в любое приспевшее время могут мигом отправить туда, к смерти, от которой счастливым случаем ушел сегодня Сашка и навстречу которой пойдет утром старший лейтенант, но все же…

Патефон нес из окон знакомую давнюю песню «Любимый город может спать спокойно…», песню, под которую и началась для него война в июньский теплый вечер у танцплощадки в дальневосточном полку… Ребята посмелее танцевали с боевыми подругами, женами командиров, а Сашка стоял, покуривая, и слушал музыку. И лились тогда эти же, задевающие за сердце слова, словно для Сашки и его одногодков сложенные. «Пройдет товарищ все бои и войны, не зная сна, не зная тишины…» — и вдруг оборвались, прохрипел динамик «важное сообщение», и пошла речь Молотова.

А после нее закричал кто-то визгливо: «Тревога! Боевая тревога! По подразделениям!» — и побежали они по своим ротам. В небе гудел самолет, и тревожно царапала мысль — не начнет ли теперь Япония? И, несмотря что вечер был тих и ясен, показалось им, будто потемнело небо. До ночи простояли они на плацу в полном боевом, а когда распустили, в курилке было необычно — ни смеха, ни шуточек, ни ласкового матюжка… Понимали, ворвалось в их жизни необыкновенное, очень важное и страшное, что станет их судьбой. Правда, тогда грезились им еще и подвиги, и поступки геройские, которые совершат они непременно, лишь бы война не мимо, лишь бы не просидеть ее на востоке. И потом, после всего совершенного, вернутся они героями по своим домам — и «…любимый город другу улыбнется, знакомый дом, зеленый сад, веселый взгляд…». Да, приманчива была война издали…

Вот и прошел Сашка не все «бои и войны», прошел только одну свою первую, не ахти какую долгую, всего в два месяца войну, прошел вроде честно, не давая себе послаби, и стоит он сейчас, переломанный и умаянный малой этой войной, в чужом селе, около чужого дома и слушает для него написанное, но не для него сейчас предназначенное: «Пройдет товарищ все бои и войны, не зная сна, не зная тишины…» — и даже покурить ему здесь нельзя, вдруг заметят и пойдут расспросы, зачем он здесь и для чего.

И эта, казалось бы, мелочь, что нельзя ему здесь курнуть, вдруг сжала Сашкино сердце горькой, унизительной жалостью к самому себе, что бывала только в детстве, когда выплакивал он свои обиды, прижавшись к материнским коленям. И почувствовал он себя почему-то таким чужим здесь, никому не нужным, чего никогда не бывало на передовой, где все были свои, как бы родные, даже комбат и комиссар, не говоря уж о ротном…

А из окон неслось: «…когда ж домой товарищ мой вернется, за ним родные ветры прилетят, любимый город другу улыбнется, знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд…»

И только один у него здесь родной человек — Зина, и та не с ним, а там, за окнами… И представилось Сашке, как липнет лейтенант к ней, как тянет ее где потемнее, как шарит жадными пальцами по ее телу… И забродило в душе страшное: если обидят Зину, махнет он обратно на передок, заберет у ротного свой «вальтер», а там будь что будет…

И только мысль, что не одна же там Зина с лейтенантом, народу много, возможно, и комиссар сам там, а при нем никакого баловства никто допустить не посмеет, умирила Сашку немного.

Но все равно нарастало комом в груди что-то холодное, тяжелое, подступало к горлу, давило… И пойти бы ему сейчас в палату, броситься на койку, забыться, не держат же ноги совсем, как-никак оттопал он сегодня без мала верст пятнадцать, но неотступен Сашка в своем решении дождаться Зину во что бы то ни стало. Он и не подошел бы к ней. Только посмотрел, что возвращается она веселая и необиженная. И за вечер корить бы не стал. Сделал бы вид, что и не знает.

И намедлил — услышал Зинин голос! Но не там, где музыка, а прямо из ближайшего к нему окна. Не разобрать что, но мерещится ему что-то жалкое, упрашивающее, а мужской голос по-пьяному настырен и с приказными нотками.

И тут будто разорвалось что в Сашкиной голове — что делать-то, что делать?

Бросился он вперед, поближе к окну, а там уж громче Зинин голос, и чудится Сашке даже зов о помощи, и тогда, не помня себя, нашаривает он рукой на земле что-то твердое, не то камень, не то кирпича обломок, и еще минута… рванулась бы в броске Сашкина рука, но окно вдруг раскрылось и в его проеме беловато засветилось Зинино лицо, и услышал Сашка уже явственно, как сказала она стоящему за ее спиной лейтенанту:

— Не надо, Толя… — и отвела его руки мягко и несердито.

Вздыбись рядом земля от взрыва, не ошеломило бы так Сашку. И ни слова, ни обращение по имени, а вот жест этот покойный, даже ласковый, каким отвела она его руки, словно имеет она силу на лейтенанта, поразил Сашку в самое сердце и уверил его, что любовь у них…

Словно ударом под вздох надломило Сашку и откинуло назад. Медленно пятясь, не сводил он глаз с окошка, где неясно мерцали два плывущих и колеблющихся пятна — Зинино и лейтенантово лица… Они говорили еще о чем-то, но Сашка не вникал…

Так и пятился он, пока не ткнулся локтем раненой руки о ствол дерева и не сдержал матерного вскрика. И замолкли тогда в окне, и высунулись, прислушиваясь… Тогда, повернув резко, побежал Сашка, не разбирая дороги, натыкаясь на деревья, царапаясь о кусты, не таясь уже никого, все держа еще в намертво сведенных пальцах ненужный уже кирпич. Бежал как оглушенный, разодрав рот в беззвучном крике, — не закричишь же… Это там , в наступлениях, выхлестывали они в протяжном «ура-а-а» и боль, и отчаяние, а тут подвалило к горлу, а не выплеснешь.

На крыльце стояла Зинина сменщица и смотрела на штабной дом, откуда опять гроханула музыка, и «Синенький платочек» в который уже раз поплыл над селом. Она глянула на Сашку удивленно и вроде вознамерилась спросить что, но, разглядев почерневшее Сашкино лицо, смолчала, поняв, видать, откуда он прибрел.

Палата пахнула на Сашку спертым, тяжелым духом… Чуть заметным огоньком чадила керосиновая лампа. Не раздеваясь, рухнул он в постель, моля бога, чтоб не заговорил безрукий… Рухнул лицом в подушку, закусил губы, чтоб стон не прорвался, и лежал так, будто омертвелый, только в душе клокотала и билась шальная мысль — завтра же утром на передок податься, пусть добивают…

И только под утро, когда зажелтелось чуть небо, смог он поразмыслить обо всем малость спокойней — не один он на свете и нет у него права своей жизнью самовольно распоряжаться. Мать у него, сестренка малая… И опять, перебрав все, что у него с Зиной за тот день и вечер было, припомнив опять разговоры их все и представив ее жизнь тут за эти месяцы, пришел он к тому — неосудима Зина… Просто война… И нету у него зла на нее…

А за горизонтом тем временем вспыхнула последняя ночная ракета, плеснула в окошко далеким мертвенным, будто нездешним светом и, посветив недолго — минуту-две, — отгорела…


3

Уже совсем обутрело, когда Сашка и еще двое раненых из ходячих приостановились у края села на совет. Продуктов им на дорогу не дали, только продаттестаты, отоварить которые можно будет лишь в Бабине, что в верстах двадцати отсюда. Вот стояли и гадали, дойдут ли за день. А если не осилят, то где ночевать, где покормиться? Правда, особо не сомневались, что их-то, Родины защитников, должны удоволить в деревнях обязательно, неужто картохи да хлеба кус не заработали они своим ратным делом? Только деревень-то живых по дороге мало, тем более по большакам, а крутить им другими путями без удобства — и заблудиться можно, и путь у



длинить, а силенок маловато.

Сашка в разговор не мешался, как-нибудь доберутся, лишь бы поскорей из Бахмутова. Потому и пристал к этим двум, которые решили подальше в тыл податься, где и жратва должна быть погуще и где немец, если попрет, не достанет.

Скользнул он последним оглядом по селу, по штабному дому, белеющему вторым этажом, и вздохнул. А ребята уже тронулись. Докурил Сашка цигарку, сплюнул и пошел вдогон…

А верст через двенадцать обессилели они окончательно, а до этого Бабина, где продукт обещанный, еще неизвестно сколько, и дойдут ли сегодня, потому как день уже к вечеру клонился, солнце на западе к горизонту запало и потянуло холодком.

Сашка всю дорогу позади плелся не потому, что был других усталей, а просто говорить не хотелось, а один из раненых уж больно болтливым оказался, лопотал что-то все время. А Сашке не до болтовни, весь он в своих мыслях, во вчерашнем вечере, проведенном с Зиной. Но из всего, что у них было, не поцелуи вспоминались, не объятия, а как прижималась Зина губами к почерневшим его пальцам, как горячили руку ее слезы. Вот тут и была, наверное, вершина его чувств к ней — и жалость, и нежность необыкновенная. И, когда представлялось это, сдавливало сердце больно — навсегда же расстались. Словно умерли друг для друга, словно листья павшие разнесло ветерком в разные стороны, не сбиться уж вместе никогда.

Остановились впереди двое Сашкиных однопутников, видать, невмочь больше ноги тащить, присели, поджидая Сашку, а он, подойдя, свалился тоже, даже самокрутку скрутить не в силах.

И пошли разговоры, что они в Бабине сухим пайком получить должны, да не на один день, а, поди, дня на три. Это по целой буханке черняхи на брата должно выйти, по несколько пачек концентрата, ну а за жир и мясо по банке консервов каких-нибудь. Такого обилия еды не видали они давно. Замечталось наесться от пуза, за все месяцы, что на передовой голодовали, там к какой-нибудь вдовухе на печку — в тепло и сыть… Уже слюнки пустили, а потом забеспокоились — как бы продпункт не закрыли, пока они здесь прохлаждаются. Кто знает тыловые порядки! Тогда зря вся их торопа через силу — придут к закрытым дверям, что может хуже?

Один из них, в ногу раненный, правда, не сильно, но все же более других намучившийся, сказал:

— А если, ребята, в первой деревне, которая попадется, и заночевать? А с утра прямо в Бабино это, к открытию продпункта. А?

— А жрать чего? — спросил другой.

— Неужто не дадут чего?

— Может, и дадут, — сказал Сашка, — но неудобно… побираться-то.

И призадумались… Вспомнили, как через деревни проходили и интереса к ним никто не проявлял, никто не спросил ни разу: откуда, мол, идете, где ранило, большие ли бои были? Так, пройдутся взглядом, словно невзначай, и отвернутся. Странно им поначалу это показалось, а потом поняли — сотни их проходят за день, дивиться на них нечего, побывное это для людей дело стало, потому и равнодушны. А как поняли, просить поесть чего не решились, как-нибудь до Бабина перетерпят. Махорочкой, правда, разжились у одного деда. Хорошего дал самосада, крепкого, с каким-то желтым цветом, пахучий. Им-то и поддерживали себя на передыхах — покуришь, и голод не так сосет, и подбодрит табачок малость.

Да, поняли они кое-что за этот долгий утомный день: и что в тылу голодуха и тяготы, и что на них никто как на героев каких не смотрит. Это когда по Сибири катили, глядели на них все жалостливо, руками махали, приветствовали, а бабы некоторые даже крестом осеняли их вагоны — едут защитники Родины, едут кровь проливать, жизни ложить…

А тут пролили они кровушку, а никакого по этому случаю события, никто в ладони не хлопает, никто по этому поводу не умиляется, никто самогону на их пути не выставляет. Конечно, так они не думали, но все же представляли, что будет к ним внимания в тылу больше, а сейчас видели — прошлась война по этим проселкам, по этим деревням, разорила, своих забот полон рот у людей, не до солдатиков, которых и виноватить можно, что допустили войну до них, до глубокого тыла, чуть ли не до Москвы самой… И, когда подходили к кому дорогу спросить, отвечали им охотно, но в лицах напряжение (как бы чего другого не спросили), а отходя, примечали они, как облегченно вздыхали те.

— Вы как желаете, а я больше не ходок. Буду на ночевку проситься, — сказал хромой и поднялся.

— Лады, дойдем до деревни, а там посмотрим, — решил второй, тоже в руку раненный, только в правую, и в шину проволочную упакованную, и встал вслед.

И поплелись они, тяня шаг, вздыхая и покряхтывая… Вскоре вышли к небольшой деревеньке, домов десять — двенадцать, и постучались в избу, что побогаче выглядела, с наличниками резными и палисадом из штакетника, но никто не отзывался. Постучали во второй раз, тоже ни звука. На душе смутно — никто из них в странниках не был, никто сроду не побирался, а вот довелось, стоят, будто нищие.

Раненный в ногу озлился, застучал палкой в окошко, да так, что чуть стекло не разбил. Отодвинулась тогда занавеска, и выглянула старуха древняя.

— Переночевать, бабка, требуется. Раненые мы. С фронту идем, — сказал он грубовато и настырно.

— Вижу, родимые, вижу, — запричитала старуха. — Только опоздали вы. До вас калечные пришли, все места заняли, — а глазами шаркает, прямо не глядит.

— Пошли дальше, ребята, — не выдержал Сашка, но в ногу раненный не успокоился:

— А не врешь, старая?

— Ей-богу, родимые… Зачем врать-то. Разве жалко?

— Лады, спасибо этому дому, пойдем к другому, — взял за рукав хромого третий из них, разговорчивый сильно.

— Врет же она! — упирался хромой.

— Если и врет, силой же не попрешь. Пошли, ребята, до места, — махнул рукой Сашка.

— Вы идите, а я здесь ночлега просить буду. Не могу больше топать, и все! Бывайте… — и раненный в ногу заковылял в дом напротив, Сашка и другой раненый пошли дальше.

— Нам с тобой расставаться не след, у меня левая целая, у тебя правая. В общем, две руки на двоих — не пропадем! — весело закончил раненный в руку.

Сашка посмотрел на попутчика, вид у того какой-то ошалелый, глаза чудные, и улыбка с лица не сходит. Всю дорогу слышал Сашка, как говорил тот без умолку, похохатывал, рукой здоровой размахивал, словно чокнутый какой. И сейчас совсем вроде не расстроился, что в ночлеге отказали, что переть еще неведомо сколько.

— Ты чего скучный такой идешь? — спросил он Сашку.

— А чего радоваться-то?

— Как чего? Живые ведь… Понимаешь, живые! Из такой мясорубки — и живые ! Как же не радоваться?

— Тяжелая у тебя рана?

— Кость перебитая. Месяца два, а то и три отваляюсь верняком. Думаешь, мне жрать неохота? Думаешь, не устал я? Но все это мелочи жизни. Главное, солнце вижу, небо, поля эти, деревушки. И впереди жизни несколько месяцев! Это же понять надо! — он опять хохотнул чудно, а Сашка покачал головой — впрямь парень тронутый.

Сам Сашка особой радости не ощущал. Давила грудь разлучная тоска, да и дорога эта среди пожарищ и разора на веселье не располагала.

Правда, когда с большака сходили и шли дорогами неезжалыми, там деревни были целые, но в запустении. Много домов покинутых, ни скота не видно, ни лошадей, ни сельхозмашин каких, ну, а о тракторах и говорить нечего — туго будет колхозникам весновать. Озими тоже нигде не зеленеет, видно, не сеяли под немцем.

В каждой деревне теперь спрашивали они, как до этого Бабина путь ублизить, и везде отвечали по-разному. И вот что оказалось, сказал один старик вроде точно — не двадцать верст до Бабина, как им в Бахмутове сказали, а все сорок наберется. И позавидовали они хромому, что скумекал тот дальше не топать, а ночевать остался. Теперь и им надо куда-то к месту прибиваться, смеркается день. А тут как назло завела их дорога в лес — потемнело сразу, засырело, грязища, лужи огромные обходить приходится. Даже Сашкин однопутчик смешки свои оставил, хотя улыбочка блажная с губ не ушла.

Задумался Сашка… Осенью ровно три года будет, как покинул он свой дом. И с тех пор все у него казенное — и одежда, и еда, и постель, и жилище. Ничего своего у него нету, поди, только платок носовой, да огрызок карандаша, да жалованье красноармейское — двенадцать с полтиной в месяц. До войны на махорку или папиросы дешевые уходило, иной раз в редком увольнении пива кружку выпьешь. Но этим он не тяготился, зато забот никаких. И вообще служба в армии ему нравилась, интересно было, да и знал — надо !

Войну они на Дальнем Востоке давно чуяли. Понимали, что не зря великих русских полководцев — Суворова и Кутузова — поминать часто стали (в школе-то на уроках истории о них не учили), ну, а когда в апреле сорок первого потянулись эшелоны на запад и в мае лекцию им прочли о «мифе непобедимости немецкой армии», тогда уж совсем ясно стало — не отслужить им мирно кадровую, придется показать немцу, что почем.

Конечно, никто в уме не держал, что так обернется. Думали, будем бить гадов на чужой территории и малой кровью. Не вышло! По-другому завертелось. И нету войне пока конца-краю, и достается на ней всем — и военным, и гражданским. Вот почему и стеснялся Сашка на ночлег набиваться. Понимал, сколько деревенькам этим ржевским довелось… Только от немца избавились, только чуток в себя приходить стали, хозяйство поправлять, а тут течет мимо река покалеченных, и всех приюти, всех накорми, а чем?.. Это за день около сотни пройдет, а с февраля, как наступление пошло, и до сих пор сколько?

А дорога эта неторная все петляла лесом, и никакого просвета впереди. Неужто в лесу заночевать придется?

К вечеру раны начали побаливать сильнее, каждый шаг отдавался, и шли они оба, кривясь от боли, еле тяня ноги, матеря ту тетку, которая на эту дорогу их послала.

Наконец шедший немного впереди Сашкин попутчик закричал радостно:

— Выходим! Слышишь, браток, выходим! Красота-то какая открывается!

Сашку раздражал он малость и своим смехом не к месту, и восклицаниями бесконечными «красота». Все у него красота: к ручью вышли — красота, на поляну какую — красота, лес вдали засинел — тоже красота! Но как узнал, что из города он, наборщик типографский, и землю-то родную только по воскресеньям видел, да не по каждым, стал понимать его вроде. Ну, а то, что не в себе он после передка и ранения, ясным-ясно. Она, передовая, может довести — это не диво. Один у них совсем рехнулся, чуть отделенного не застрелил. Шут с ним, пусть радуется, что ни говори, живыми из такой заварухи вышли… Только где-то внутри посасывало у Сашки — не к добру это.

Просвет впереди ширился, и вскоре кончилась эта запалая дорога, и вышли они к полю незасеянному, а за пригорком и деревуха показалась, домов в несколько, но не побитая и не сожженная. Видать, немец здесь не побывал.

С нехотью, скрепя сердце подошел Сашка к одной избе и постучался робковато. Сразу же на крыльцо вышла баба немолодая, лет тридцати пяти, глянула на них усталыми прищурыми глазами и спросила:

— Переночевать, что ли?

— Да, хозяюшка. Идем весь день, а до Бабина никак не дойдем. Продпункт там у нас…

— Да до него, поди, еще верст пятнадцать.

— Неужто? Придется просить у вас ночлегу. Дальше идти сил нет, да и затемнело уже.

— Что ж, заходите… Только, ребята, вот что, место я вам предоставлю, постели устрою, но… покормить вас нечем. Может, у кого другого найдется, а у меня нету ничего. Не обессудьте.

Хотя переговоры вел не Сашка, женщина сейчас смотрела на него, видно признав в нем своего, деревенского, и искала понимания. Сашка ответил поспешно:

— Понимаем мы… Не надо нам ничего. Переможем сегодня как-нибудь…

— Не обессудьте, ребята, — повторила она, — картошки чуток осталось, на посадку только. Сами не едим, а у меня дите еще… Ну, проходите.

В дому было прибрано, полы чистые, даже на окнах занавески белые, а на кровати покрывало кружевное.

— Муж-то воюет? — спросил Сашкин однопутник.

— Воюет, ежели живой…

— А что, писем не шлет?

— Нет. Сейчас ложиться будете или погодите?

— Сейчас, только подымить выйдем.

С печки свесилась девчушка лет десяти, бледненькая, худенькая, и глядела на них внимательно, но без удивления, какими-то не детскими глазами.

— На кровати вы вдвоем не поместитесь. На полу постелю, — сказала хозяйка.

— Конечно, — заспешил Сашка, — куда нам на постель? Грязные мы больно.

Женщина, отодвинув немного стол от окна, положила на освободившееся место тюфяк, потом пару одеял старых и две подушки.

— Располагайтесь… Вот и мой небось где-нибудь по чужим домам, если живой… Только вряд ли.

— Ну, почему? — заулыбался Сашкин попутчик. — Обязательно живой должен быть! Обязательно! И не думайте о плохом.

— Вам легко говорить… Вы-то живые вышли, — сказала она просто, но почудилось Сашке словно осуждение какое.

И в деревнях, что проходили они, казалось иной раз ему, что смотрят на них некоторые бабы, у которых мужья, видать, точно погибли, как-то недобро, будто думают: вы-то целехонькие идете, а наши мужики головы сложили.

На крыльце присели они на ступеньки, завернули дедовского самосада, помогая друг другу. Так же вдвоем «катюшу» запалили — один держал кресало, другой бил, — и затянулись до круготы в глазах.

А из лесу по той же дороге и по другой, которая слева через поле тянулась, плелись калечные. Перед деревней приостанавливались на совет, а потом расползались по избам.

Разделись они в избе до белья, только брюки постеснялись снять, укрылись одеяльцами — тепло, сухо, а сон не идет. Бурчали пустые животы, и оттого тошнотная слабость во всем теле, вот и ворочались, кряхтели, вздыхали. И хозяйка на печи, видно, тоже не спала, тоже вздыхала.

— Хоть бы пожевать чего, — прошептал Сашкин сосед.

— Тише, ты, — перебил Сашка, а сам о том же мечтал.

Сколько они без сна промаялись, сказать трудно, полчаса, час ли, только вдруг услышали, соскользнула хозяйка с печи, загремела чугунами и к ним подошла.

— Держите, пожуйте малость. А то ни у вас, ни у меня сна нету, — и сунула им в руки по две картофелины.

— Спасибо, — выдыхнул Сашка и сразу зубами в теплую мякоть. Зажевал медленно, сосед тоже не спешил — знают они, как есть надо, научила передовая.

Утром, проснувшись рано, задерживаться они не стали. Поблагодарили хозяйку за хлеб-кров, мечтая, конечно, втайне, не даст ли она чего на дорогу, но она, пожелав доброго пути, отвернулась от них сразу. Попутчик Сашкин потоптался еще немного, делая вид, что одежу поправляет, но Сашка тронул его за локоть — пошли, дескать, нечего себе и хозяйке душу мытарить.

Утро не выдалось — пасмурно, небо в серых облаках, но Сашкин однопутник (Жорой его звали) воздух ноздрями потянул, расплылся в улыбке и за свое:

— Утро-то какое! Воздух! А тишина… Красота!

— Курево у нас к концу, — остудил его Сашка.

— Подумаешь, курево! Ерунда! Попросим где-нибудь табачку. Ты об этом не думай. Все это суета сует. Главное, к жизни идем, Сашка, к жизни!

— Ты почему в санроте не остался?

— Свободы , брат, захотел. Три года в армии я, все по приказу делать приходилось. А сейчас иду куда хочу. Захочу, на травке поваляюсь, захочу, в любой деревне остановлюсь, а захочу, мимо пройду. Свобода , брат, великое дело. Хоть на месяц, хоть на два, но сам я себе хозяин, а в санроте врачей слушайся, сестер слушайся, начальство приветствуй… Понял?

— Понял, — кивнул головой Сашка.

Сегодня и у Сашки настроение куда лучше: во-первых, выспался нормально, во-вторых, часам к двум дотопают они до Бабина и продукты получат, а потом эта ночь чертой какой-то отчеркнула все, что в Бахмутове с ним произошло. Вернее, не отчеркнула, а отодвинула назад, словно давно, давно это было. Только временами толчками какими-то пробивалась боль в сердце, но воли ей Сашка не давал — прошло это, возврата не будет, чего ж бередить напрасно…

Шли они проселками, а то и тропками, и деревень на их пути не попадалось, спросить про дорогу некого, и только к середине дня вышли они на большак к селу Луковниково. Большое село, войском заселенное. Почти у каждого дома машины стояли груженые, и шоферня вокруг них суетилась веселая чересчур, видать подвыпившая.

Подошли табачку стрельнуть и спросить, как на Бабино пройти. Оказалось, по большаку надо, никуда не сворачивая, верст семь, совсем близко.

— Чего припухаете? — спросил Жора шоферов. — Фронт-то голодует.

— А чего мы можем, распутица. Вторую неделю пухнем.

Ну, этим-то припухать можно — с продуктами машины. И сыты, и пьяны, и нос в табаке, а тем, кто со снарядами, тем скучней, сами небось у баб картошечку выпрашивают.

По большаку идти было плохо — разбитый весь, в ямах и колдобинах, но веселей — прохожих попадалось больше. И военных, и гражданских, женщин, конечно, с ребятней. И куда бредут?

Тут увидели они, как плелись им навстречу несколько лошадей тощих, каждую боец за узду вел, а на них вьюками крафт-мешки бумажные с сухарями. Ну, сколько на каждую нагрузить можно? Пудов пять, не больше. Разве таким макаром фронт снабдишь? Попонятнее стало, почему голодуха на передке. Значит, верно, распутица во всем виновата.

Бабино завиднелось издалека белой колоколенкой. Шагу они прибавить не смогли, но на душе полегчало. Подходит конец их маете. Казенного получат сейчас довольствия по полной норме и до эвакогоспиталя дойдут в сытости — милостыню просить не придется, а это самое в их пути занозное.

Вот и добрались вроде… Прошли домов несколько, ища глазами, у кого спросить, где продпункт этот. Увидели у колодца лейтенанта, тоже в руку раненного. Стоял он и поливал из ведерка кисть безжизненную медленно так, струйками. Чего это он, подивился Сашка, и подошел к нему. Тот глаза поднял:

— Попить, что ли?

— И попить можно… Спросить мы хотели…

— Сейчас освобожу ведро, — перебил лейтенант, выливая остатки воды на руку.

— Зачем это вы? — заинтересовался Сашка.

— Боль унимается. Ранен-то я в плечо, а болит кисть. Жмет, спасу нет, а водой смочишь — легчает.

— Мы спросить хотели, товарищ лейтенант, продпункт где находится?

— Продпункт? — зло засмеялся лейтенант и пошел материться, да так, что Жора от удивления рот открыл. — Был он, продпункт! Зимой! А сейчас нету, перевели куда-то!

— Как нету? — упавшим голосом прошептал Сашка.

— А так, нету, и все! — и пошел опять лейтенант матом. — Вторые сутки топаю, у баб картошечку выпрашиваю…

— И куда же его, продпункт-то? — спросил Сашка, все еще не веря, что лопнули все их надежды, и надеясь, что перевели продпункт куда-нибудь недалеко отсюда.

— А никто ни хрена не знает! Поближе к тылу, наверно.

— Что ж делать будем? — присел Сашка.

— Вы утром лопали чего? — спросил лейтенант.

— Нет.

— Я тоже. В первой же деревне жрать будем просить. Беру на себя. Не дадут так, купим. Денег у меня навалом.

— А здесь не раздобудем? — спросил Жора.

— Нет, пробовал. Тут своих вояк полно.

— Ну, что ж, пойдемте, товарищ лейтенант, вместе тогда, — сказал Сашка, вставая.

— Брось ты «лейтенанта». Не в строю мы. Володькой меня звать. Из Москвы я. Вас-то как?

— Александр я, а он Жора.

— Срочную служили?

— Ага. Я с тридцать девятого, а он…

— …с тридцать восьмого, — досказал Жора.

— Я тоже два года оттрубил рядовым. А как война началась, послали на трехмесячные и вот кубари привесили. А они мне… — махнул рукой лейтенант. — Я привык за себя отвечать, а тут всучили взвод, да почти все из запаса… В первую ночь на передке один у меня к немцам решил податься. Поймали, конечно. Перед строем хлопнули, а меня за шкирку: как ты врага не распознал? А я его, сукиного сына, только две недели и знал, как формировались. Да и не враг он никакой, струсил, дрянь. Ну, тронулись, ребятки…

Повернули они обратно и потащились. Надо опять по большаку, а там налево будет дорога на Лужково, где этот эвакогоспиталь расположен.

И



зредка обгоняли их машины. Голосовали без особой надежды, и верно, ни одна не тормознула даже.





В первой же деревне, что попалась им, когда они с большака сошли, направился лейтенант решительно к какому-то дому и, не постучав даже, вошел.

Сашка и Жора присели на завалинке. Вскоре лейтенант вышел со стариком — старым, худым, но с глазами живыми, колючими.

— Вот, трое нас только, дед. Надо нам передохнуть, поесть чего-нибудь… Ну и табачку надо…

— Только и всего? — спросил дед. — Довоевались. Хлебушка побираетесь. Что же это вас не кормят? А?

— Продпункт из Бабина выбыл, потому и требуем…

— Требуем? А какое у вас такое право требовать-то? А?

— Раненые же мы… Кровь пролили, — иступил в разговор Жора.

— А знаешь, сколько вас с февраля идет? — повернулся старик к Жоре. — И все к мужику… за хлебушком. А мужик давно вконец разоренный. Это ты понимаешь? Нет у меня, ребятки, ничего. Сам до лета вряд ли протяну. Пройдитесь по деревне, может, у кого другого и есть, может, подаст кто…

— Подаст! — вспыхнул лейтенант. — Мы не нищие какие! Вот деньги, — вытащил дрожащей рукой из кармана тридцатки. — Сколько за картошку хочешь? Одну, две? Ну, отвечай!

— Ну что мне твои деньги? Было бы что, дал бы… Идите вы от меня, и весь сказ. Докудова немца пустить решили? До Урала, что ли?

— Молчи! За такие слова… — лейтенант задрожал весь, глаза выкатил и зашарил рукой в кармане брюк.

— Отойди, лейтенант, — встал перед ним Сашка. — Отойди! Тут другой разговор нужен.

— Солдат-то поумнее тебя будет, — сказал старик и добавил — Послушайте лучше, чего посоветую…

— Говори, дед, и прости, с фронта мы, нервные… — подступил к нему Сашка.

— Вот это разговор другой. А то — требуем. А чего требовать? Ты спроси сперва, есть ли чего у меня. А если нету, чего требовать? Что нервные вы и перемаянные, понимаю. Не с тещиных блинов идете. Но и нас понять надо… Так вот, идите-ка на поле, там картоха, с осени не копанная. Накопайте и лепехи себе нажарьте. Поняли? Сам это жру.

— Поняли, — сказал Сашка.

— Пользы, может, и немного, но брюхо набьете, и полегчает малость. Идите. Сковороду, так и быть, дам и присолить чем.

Копали картошку руками. Слизнявые, раскисшие клубни расползались в руках, и, как есть такое можно, вначале не представлялось, но когда выдавили из кожуры синеватую мякоть, размяли в руках, присолили и стали печь на сковороде, то уже от запаха, что шел от лепех, закружило в голове и сладко заныло в желудке. А когда попробовали горяченьких, то Жора зачмокал и пробормотал:

— А ничего, ребята, лады! Можно сказать даже, красота!

И вправду, то, что казалось несъедобной гнилью, шло им сейчас в горло за милую душу, а если б примаслить маленько да присолить покрепче — совсем еда хорошая.

Только у лейтенанта стояли слезы в глазах, хотя и он жевал вовсю… Обидно, конечно, но что поделаешь, война…

Решили покопать еще и напечь лепех впрок, на дорогу, благо сковорода есть. Отняло у них это часа два. Когда возвращали деду сковороду и поблагодарили, тот полез. за печь, достал самосаду и дал им табаку немного, но все же подковырнул:

— И махры, значит, для вас не припасли. Как дальше воевать-то будете?

— Не беспокойся, дед, провоюем и немца погоним, — сказал Сашка.

— Кабы так, все бы я простил… — вздохнул дед.

Чего простил, кому, он не разъяснил.

Вышли они за деревню и расположились покурить не спеша, полежать немного, разморило после еды-то.

— Значит, говоришь, погоним немца? — обратился лейтенант к Сашке, чуть усмехаясь.

— А разве не так?

Лейтенант затянулся дымом, сплюнул.

— Так-то так, только скажи, откуда у нас такая глупая уверенность? Разве ты на передке не убедился, что немец пока сильнее нас, организованнее, умелее…

— Вот именно, умеет, гад, воевать, — сказал Жора. — Только бросьте вы о войне. До сих пор в ушах звон, дайте покурить спокойно.

— Забыть хочешь? — спросил лейтенант.

— Хочу. Я тишину слушаю… — и опять блажная улыбка растянула Жорины губы.

— Недолго придется слушать. Через два месяца как штык опять на передке будешь.

— Знаю. Но думать об этом не хочу. Нам теперь часом жить надо. И если час твой — радуйся на всю железку. Давайте договоримся — о войне ни слова. Лады?

— Валяй радуйся. Долг свой ты выполнил, совесть у тебя чистая, валяй радуйся.

— Вы так говорите, лейтенант, словно завидуете. А вы тоже долг свой выполнили…

— Да иди ты к черту и с выканьем, и с лейтенантом. Сказал вам — Володька я! Так и зовите, — и лейтенант задумался, так и не ответив Жоре.

А Сашка, видя, что скребет что-то на душе лейтенанта, сказал:

— Война все спишет.

— Глупость! — взметнулся Володька. — Самая настоящая глупость. Вы рядовые, вам что, вы никого на смерть не гнали… Ничего не спишется. Всю жизнь помнить буду, как глядели на меня ребята, когда я им приказ на наступление выкладывал… Всю жизнь… — и замолк лейтенант.

Посидели они еще немного. Сашка с Жорой кое о чем еще поговорили, а Володька мусолил одну самокрутку за другой и ни слова. Но надо и идти, понежились, и хватит. Перевязки на ранах у них пожелтели, бурые пятна на них выступили, а внутри присохли и при движении об раны терли, больно было. А с этим крюком на Бабино, возней с лепехами и отдыхом после потеряли они времени много, да и шли не ходко, дойти им дотемна к этому Лужкову вряд ли удастся.

И верно, к вечеру пришлось им в какой-то безымянной деревеньке ночлега просить.

Оприютили их две женщины пожилые, сестры видимо, и приняли хорошо, участливо, про войну спрашивали, и ужинали они щами, постными, ясно, но горячими. Хлебца им дали по кусочку махонькому н по две картофелины большие. И на том спасибо, и то здорово.

Предложили хозяйки две постели на троих (больше не было, свои уступали), но они отказались и постелились опять на полу. Спали крепко, потому как все же сытые были, хоть и не очень.

У Саши и Жоры раны ночью прибаливали больше, а у лейтенанта наоборот, тот с утра начинал кривиться и кисть раненой руки водой примачивать.

Из этой деревни вышли они вскоре опять на большую дорогу… Тут тоже машины ходили — и газики и «ЗИСы-пятые», — но на их поднятые руки ноль внимания. А лейтенант тяжелей всех шел, красный весь, небось жар поднялся, и каждую прошедшую машину матерком провожал.

И вот один «ЗИС» порожний показался, лейтенант на дорогу вышел, руку поднял, и по лицу видно — не отступит. «ЗИС» засигналил, но скорости, лярва, не сбавил и только в шагах нескольких от лейтенанта вывернул круто в лужу огромную, обдал Володьку грязью с ног до головы и дальше покатил.

И тут лейтенант не выдержал, матюгнулся жутко, из кармана пистолет выхватил (не знали, что при оружии он) и пальнул вслед два раза, хотел, видно, по шинам, но промазал. «ЗИС» тормознул до юза, из окна кабины высунулась рожа толстая, а затем и ствол автомата… Они замерли поневоле — чем черт не шутит, может, пьян шофер, бабахнет попугать, но ненароком и задеть может. Только Володька, пистолета не пряча, к машине поперся, шальной, право… Шофер дверцу открыл и вышел, стал баллоны задние осматривать. Ну, тогда и Сашка с Жорой тронулись.

Володька к «ЗИСу» подошел и криком:

— Ты что, гад, остановиться не можешь?! Видишь, ноги еле тянем.

— Полегче, лейтенант, и пушку спрячь, — спокойненько так сказал шофер. — Без запаски я. Пробил бы баллон, что делать, а я по заданию. Эх, надо бы по вас очередишку да в кювет загнать, может, опомнились бы…

— Голосуем, голосуем, и ни одна машина не остановится, — вступил Сашка.

— И правильно. Вы ж через полчаса обратно проситься будете.

— Это почему ж? — спросил Жора.

— А потому. Ну, ладно, залезайте, только по-быстрому.

Залезли в кузов. Жора бледный, зуб на зуб не попадает.

— Ты, лейтенант, эти штучки с пистолетом брось. На кого другого нарвался — и врезал бы. А я свои два месяца отгулять хочу.

— Не ной, отгуляешь ты свои два месяца. И бабешку какую найдешь побаловаться.

— Между прочим, — сказал Жора задумчиво, — странное дело, о женщинах совсем не думаю. И во сне не снятся.

— А с чего им сниться-то? — усмехнулся лейтенант.

— Нет, странно все же… Молодой я…

— Довела тебя, знать, Жора, передовая. Смотри, на всю жизнь можно таким остаться, — продолжал травить Володька.

— Неужто? — забеспокоился Жора. — Разве у вас не так?

— У нас? — засмеялся лейтенант. — Нам с Сашкой только подай. Верно, Сашок?

— Нет, правда? — волновался Жора.

— Ну, какие бабы, Жора? Другие мысли у нас — где пожрать, где курева достать… — успокоил его Сашка.

А дорожка не приведи боже! Кидает их из стороны в сторону, и каждый толчок в ранах отдается, да еще бочка с бензином по кузову катается, то одного, то другого по ногам трахнет. Километров пять помучились, а потом застучали в кабину — давай останавливайся.

— Ну что? Говорил вам, порастрясет. По такой дороге и здоровому душу вытряхнет. Потому и не берем вас. Версты три проедете и слезаете. Только время с вами терять. А мне вот к такому-то пункту надо ровно в ноль-ноль. Поняли? — сказал шофер, нетерпеливо глядя, как они из кузова выкарабкиваются. — Ну, бывайте.

— Поняли, — вздохнули они и потопали опять пехом.

Когда мимо картофельных полей проходили, видели, как копошатся там калечные, дымят кострами. Не одни они, значит, так кормятся. Тоже какой дед надоумил, а может, своим умом дошли. В общем, эта картошечка некопаная идет в ход вовсю, помогает раненым эту дорогу выдюжить.

Пришлось им вскоре опять на лесную дорогу свернуть, от большака вправо. Сказали им, так поближе будет, верст несколько сократить можно. Но, как вошли, пожалели, что послушались. Неприветная дорога, сумрачная… По обеим сторонам ели вековые наверху ветвями сплелись, света белого не видно.

Когда полями шли, перелесками, по опушкам, взгляду было где разгуляться. И солнце видно, и дали, и воздуху кругом полно, в общем, «красота», как Жора говорил, а здесь даже дыхание сперло — сыро, душно, смрадно. А дальше еще больше дорога поугрюмела, их передовую стала напоминать. Войско вроде зимой тут стояло, а может, и бои были, потому как валялись по сторонам каски простреленные, сумки от противогазов, ящики цинковые от патронов, обмотки ржавые, обрывки бинтов окровавленных, и даже труп один они приметили, но подходить не стали — хватит, на всю жизнь насмотрелись!

Только мысли о войне они с трудом отбросили, а дорога эта опять к ней возвратила. У лейтенанта губы сжались, взглядом в одну точку уставился, и у Сашки сердце тяжестью прихватило. Разговора не получалось — каждый свое вспомнил. Только Жора, впереди их идущий, без внимания это оставил (наверно, нарочно) и даже насвистывал что-то, пока Сашка не крикнул ему вслед:

— Брось, Жора, свистеть!

— А что? — остановился тот.

— Место вроде не для свиста… Бои были… Люди погибали…

— Вот ты о чем, — вроде небрежно бросил Жора и пошел дальше, но насвистывать перестал.

— С него еще телячий восторг не сошел… Все радуется, что живым остался, — немного раздраженно заметил лейтенант.

Видел Сашка, что Жора лейтенанту на нервы действует — и улыбочкой своей постоянной, и охами и ахами по всякому поводу, но что поделаешь? Свела и дорога и доля одинаковая — терпите, приноравливайтесь друг к другу.

Лейтенант труднее других шел. Боли его не отпускали, нерв же перебитый, а он дает боль непрестанную, только ночами отходит. Сашка поэтому равнял шаг на него, хотя и мог идти шибче. А сейчас, видя, что совсем лейтенант еле ногами переступает, предложил перекур, на что тот с радостью согласился.

Присели, завернули по цигарке, задымили… Жора из глаз скрылся, делала дорога тут поворот. Ладно, догадается, что перекуривают они, обождет.

— Лейтенант… — начал было Сашка, но тот перебил:

— Опять?

— Ну, ладно, Владимир. Давно я хотел спросить: почему ты звания командирского не хотел? Мой ротный тоже, когда кубарь ему повесили, что-то не радовался.

— Значит, не дурак твой ротный.

— Я понимаю, — сказал Сашка, — людей на смерть посылать трудно, но все же лучше такие командиры, как вы, кадровую отслужившие, чем из училища «фазаны» желторотые. Разве не так?

— Может, и так… — неохотно как-то ответил лейтенант, потом задумался и досказал не сразу — У меня все «отцы» были во взводе из запаса, семейные все… Ох, как не хотелось им помирать. А я — вперед, мать вашу так-то, вперед! — и примолк, опять задумавшись.

Сашка помолчал немного, тоже вспомнил, как наступали…

— Приказ же, — немного погодя сказал он.

— Что приказ?.. Мне сержант мой, помкомвзвода, который на войне второй раз, советовал завести взвод за балочку и там переждать немного, чуял он, захлебнется наступление… А я ни в какую! Вперед и вперед! А ребят косит то слева, то справа. Клочья от взвода летят, а я вперед и вперед. Потом залегли, невозможно дальше было, и через минуту-две отход. Если б в этой балочке переждали, считай, полвзвода сохранил бы. Понимаешь, Сашок? И все по своей дурости, умней людей себя воображал. И помкомвзвода моего хлопнуло. Ну, как после этого? А?

— Да, — протянул Сашка. — Выходит, рядовым-то спокойней?

— Еще бы. Рядовой только за себя в ответе… Да что говорить! — махнул рукой Володька. — Я тоже забыть все хочу, как и Жора, но не выходит. Наверно, на всю жизнь это…

— Так война же, Володя…

И тут грохнул впереди взрыв. Глухо так вначале, а потом раскатился эхом голосистей.

Они вскочили, не понимая — откуда, что? Самолеты вроде не гудели, от фронта далеко… И тут словно толкнуло что-то Сашку в грудь.

— Жора!!! — закричал он и бросился бегом по дороге, а за ним и побелевший лейтенант.

Поворот они проскочили, и дорога далеко видна стала, но Жоры на ней не было. Пробежали еще немного, остановились, по сторонам стали осматриваться и… увидели: слева, на прогалине, шагах в десяти от дороги, лежал Жора, опрокинутый навзничь, руки разметаны, а грудь вся в дырах… И на глазах у них расползаются на ватнике бурые пятна у дыр, и, странно очень, на неподвижном и мертвом еще движется что-то…

Улыбки уже не было на Жорином лице, только скривлены были губы в удивленной, недоуменной гримасе и обиженно приоткрыты… Чуть поодаль от его тела у ели синел подснежник. За ним-то, наверное, и свернул Жора с дороги, и словно услышал Сашка его голос: «Смотрите, ребята, цветок какой! Красота!»

Ни одна смерть на передке не ошеломляла так, как эта… Стояли они будто оглушенные, и ни одного слова не выдавливалось. Лейтенант стал как-то оседать и неуклюже опустился на корточки, прикрыв лицо трясущейся рукой, закашлялся неестественно, стремясь, видно, перебить кашлем рвущиеся из горла всхлипы. А у Сашки рука сама потянулась к ушанке, стянул он ее перед покойником, чего никогда не делали они там , пальцы невольно сложились щепотью и пошли ко лбу, хотя не был Сашка, конечно, верующим (в церквах, правда, бывал на панихидах, когда родственников отпевали, и там крестился, как все), и, когда коснулся лба, разомкнул пальцы и провел просто ими по волосам.

— А я все смеялся над ним… — пробормотал лейтенант сквозь кашель.

— Покури, — сказал Сашка и протянул кисет, а сам пошел за Жориной шапкой, отброшенной взрывом в сторону.

— Не ходи! — взвизгнул Володька, но Сашка не послушал, только внимательно смотрел под ноги — нет ли еще тут этих проклятых «шпрингмин», — подняв шапку, накрыл ею Жорино лицо. Вроде легче стало, а то нет мочи глядеть на скривленные Жорины губы.

Лейтенант уже выпрямился, и искурили они по цигарке, молча и стоя, а потом Сашка подошел к Жоре и, распахнув ватник, полез в карман гимнастерки — надо же документы взять, но все было порвано, измазано кровью, красноармейская книжка расползлась в Сашкиных руках.

— Медальон ищи, — сказал лейтенант, а сам отвернулся.

Смертный медальон хоть так и называется, но на медальон не похож. Поначалу выдали им такие жестяные ладанки, на шею вешать, отсюда и «медальон», наверно. А потом уже футлярчики черные из пластмассы. Сашка нашел его в кармане брюк и, развинтив, вынул оттуда желтую бумажку, в которой и прописано все, что надо знать живым о погибшем: имя, фамилия, год рождения, каким райвоенкоматом призван, домашний адрес и группа крови по Янскому.

— Не Жора он — Григорий… — прочел Сашка.

— Спрячь. В госпиталь дойдем, напишем родным.

— Напишем… Только правды не надо.

— Конечно… Погиб смертью храбрых в боях за Родину.

— Может, лапником его закидать? — сказал Сашка.

— Не надо. Так увидит его кто, проезжая, захоронят, — лейтенант вытащил пистолет и подошел к телу. — Ну, Жора, прости за насмешки… Не пришлось тебе в госпитале погулять. Прощай, — и выстрелил в воздух.

Негромкий звук выстрела одиноко и тоскливо прокатился эхом по лесу и иссяк где-то вдали.

Шли они дальше молча, какие тут слова… Лейтенант кусал губы, часто нападал на него кашель, и только одно вымолвил за дорогу:

— Напиться бы…

От стопки и Сашка не отказался бы — такая маета на душе. Вроде бы случайный был Жора попутчик, в боях вместе не были, а ведь так спаялись за дорогу, словно родными стали, и идти им сейчас вдвоем как-то неприютно, не хватает Жориных выкриков по поводу и без повода. Эх, Жора, Жора, не свернул бы за этим подснежником, шли бы вместе. Как же нелепо вышло. Пройти бои такие страшенные, а по дороге в тыл, к жизни погибнуть…

К середине дня доплелись они до Лужкова, до эвакогоспиталя. Встретили их тут приветно. Правда, обед чуть-чуть не захватили, и терпеть им теперь до ужина. Но что делать, раз такие порядки в тылу: хоть и есть у тебя продаттестат, хоть он десять дней не использованный, но на довольствие ставят лишь с того дня, как прибыл, и за прошлое ни грамма.

Лейтенант было зашумел, чтобы пайки хлеба за обед дали, но порядки эти криком не переломаешь, да и шумел он не очень — умаян был и не до хлеба как-то сейчас, после того, как товарища они потеряли.

Зарегистрировали их и в баню направили, а там в раздевалке девчата. Как при них раздеваться? А они тут как раз им для помощи и без стеснения стаскивают с ребят гимнастерки, брюки, белье даже нижнее и в прожарку. Ну тут еще ничего, прикрыли срамные места руками и скорей в баню шмыгнули, а там тоже девки! И что делать? А девчата смеются — привыкли, видно — и подходят то к одному, то к другому и мыться помогают: и спину потрут, и головы намылят. Раненые-то все больше в руки, мыться одной рукой несподручно, но неудобно при женщинах. Правда, девчата веселые, смеются: «Вы для нас сейчас не мужчины, а бойцы раненые, так что не стесняйтесь».

Только один из них бесстыжим оказался, носился по бане голый, бил себя в грудь и гоготал: «Глядите-ка на меня. Все для фронта на мне написано», — а сам, видно, и был лещеватый, а теперь мослы так и торчат и ребрышки все пересчитать можно. Чудной парень, словно чокнутый или клоуна из себя строит.

Сашке его крики и посмешки не понравились, и он подошел к нему:

— Чего изгиляешься? Над чем смеешься? Кончай базар…

А Володька-лейтенант, услыхав это, крикнул:

— Дай ему, Сашок, правой, а я левой добавлю!

Тот попятился.

— Ну чего вы, ребята, посмеяться, что ли, нельзя? Да вы на меня поглядите, верно же…

— Замолкни, — перебил Сашка.

После бани направили их на перевязку. Как увидел Сашка сестренок в белых халатах, так и кольнуло сердце — нет, не ушла Зина из души… А девчата ласковые, приветливые. Разбинтовывали их раны осторожно, чтоб боль не причинить.

С лейтенантом врач долго возился и, сказав, что ранение серьезное, посоветовал ему дальше не идти, а полежать тут недельку и дождаться транспорта (дороги вот-вот пообсохнут), но Володька ни в какую! Хочет он во что бы то ни стало до Москвы добраться и с матерью повидаться.<



/p>

А Сашка здесь с удовольствием бы остался отлежаться и подкормиться, что ни говори, тяжелая выдалась им дорога, но, раз лейтенант не хочет, покидать его Сашка не будет. Может, и ему самому, пока раненый и вне строя, тоже домой махнуть? До Москвы вместе с Володькой доберется, а там недалеко. Тоже мать более двух лет не видал, и если сейчас не свидеться, то вряд ли в другой раз случай такой выпадет.

После перевязки повели их в большой дом, клуб раньше был, наверно, а там разместили на двойных нарах, но у каждого матрасик, простыня, одеяло. Лейтенанта хотели было в другую палату, командирскую, но он наотрез отказался, и лежали они теперь вместе, чистенькие после бани, на чистом белье, — красота, сказал бы Жора.

Лейтенант, полежав немного, вынул из кармана пачку тридцаток, пересчитал и, ничего Сашке не говоря, смылся. Видать, в деревню, самогону доставать.

К ужину пришел повеселевший малость и, когда стали еду разносить, вытащил из кармана бутылку мутного желтоватого самогону и одну луковицу на закуску.

— Знаешь, сколько отдал?

— Сколько?

— Пять сотен!

— Деньги-то какие по мирному времени! — удивился Сашка. — Совести на них нет, что ли?

— И то еле выпросил, за деньги-то. Если б керосинчика, говорят, или крупы какой, или что из одежонки, тогда бы с радостью.

Ужин дали приличный. Ребята, кто давно здесь, говорили, что в обед и вчера и сегодня котлеты были и по стопке выдали в честь праздника — третье мая уж наступило. И сейчас каша из гречки, хлеба по полной норме, сахар к чаю. Если б не такие оголодалые были, хватило бы. Но сейчас это для них на один заглот. Как хлебушек увидели, скулы свело.

Раздобыл Сашка кружки, разлили, чокнулись… Соседи по нарам поглядывали жадно, но бутылка-то одна, на всех не разделишь.

— Жору помянем, — сказал лейтенант и всю кружку одним махом влил в себя, не поморщившись.

А Сашка выпил с трудом, еще до армии чуть этим самогоном не отравился и запаха его не терпел, но сейчас не до вкуса — забыться бы на миг, отогреть душу…

Потом за победу пили… За то, что живыми пока остались…. За матерей своих выпили ждущих (это Володька предложил). Как выпили, подобрели и соседям своим ближайшим чуток налили. И потекли разговоры разные: кто про бои, кто про дом, кто про прошлую жизнь на гражданке, кто гадал, что после войны будет, и все дружно начпродов материли, потому как со жратвой везде плохо было.

Тут один лейтенанта спросил, как тот наступления их понимает, каков смысл был, все же он командир, может, ему поболе известно.

Володька задумался, потер лоб, скривил губы.

— Сам голову ломаю… Одно знаю, немцам покоя от нас не было, то в одном месте куснем, то в другом. Может, в том и смысл, что не давали ему маневра, связывали его… Так, наверное…

Сосед ответом не очень удовлетворился и пробурчал:

— Может, и так… Но людей все же много поубивало, вот что…

— На то и война, чтоб убивало, — заметил Сашка.

На том разговор этот прекратился и перешел на мелочи, которые вскоре и забылись начисто.

Утром на врачебном обходе опять доктор посоветовал лейтенанту остаться, тем более, предупредил он, до самой станции Щербово, где госпиталь, ни продпунктов, ни эвакогоспиталей других не будет. Но разве Володьку убедишь в чем. А Сашке ох как не хотелось уходить отсюда.

С ними в путь собрались еще человек десять. Уж неизвестно, по каким таким причинам они уходить решили, небось просто от фронта подальше захотелось, где и с кормежкой будет получше, и с помещением, и с уходом.

Вышли они не рано, часов в десять, после завтрака, и к другим прибиваться не стали, вдвоем-то лучше, чем табуном идти: и с ночевкой легче, и еду попросить на двоих как-то удобней.

Больше пятнадцати верст за день им теперь не одолеть и к Щербову одним переходом не попасть, где-то ночь придется проводить, где-то на ночлег проситься.

После самогона идти плохо — горло пересохло, у каждого колодца или ручья водой наливаются, а от нее слабость еще больше. Потеть стали в ватниках, а снять — не жарко, ветерок майский продувает, просквозит запросто. Это там  никакая их простуда не брала, но то передовая! Там и захочешь приболеть, ан нет, не выходит. Там они словно железные были. А тут в мире и расслаб, и заболеть можно ненароком, и им это совсем ни к чему, им добраться до места надо.

Шли они очень не ходко, версты четыре протопают — и перекур на полчаса, а то и поболее. На одном из передыхов Сашка лейтенанту про своего немца и рассказал, давно на языке вертелось, да все как-то не выходило. Володька слушал внимательно, переживал, видно, себя на место Сашки ставил, а в конце рассказа раскашлялся, этим он всегда так свое волнение скрывал.

— Ну, Сашок… Ты человек… И как ты думаешь, комбат шел к тебе, уже решив отменить свой приказ немца шлепнуть или тебя проверить?

— Тогда думал, идет меня проверять и силой заставить приказ исполнить или хлопнуть за невыполнение, а сейчас думаю, может, еще в блиндаже одумался и шел с отменой…

— Мда… случай… Дай-ка лапу, Сашка, — лейтенант протянул руку и стиснул Сашкину в крепком рукопожатии. — Я бы не смог.

— Ну да, — улыбнулся Сашка, — еще как смог бы. Не простое дело человека убить… да безоружного. И ты бы не стал… Люди же мы, не фашисты, — досказал Сашка просто, а лейтенант еще долго глядел ему в глаза с интересом, словно впервые видел, словно старался отыскать в них что-то особенное, пока Сашка не сказал — Ну, чего на меня глаза пялишь, как на девку. Ничего во мне нету.

Володька глаза отвел, но не раз после этого замечал на себе Сашка его взгляд, любопытствующий и уважительный.

Немного они протопали, а дню конец уже приходил… Попалась им прохожая случайная, спросили, скоро ль деревня какая. Ответила, что верстах в трех будет, но там ночлегу лучше не просить.

— Это почему же? — выкатил глаза лейтенант.

— Да побитая она вся. Фронт тут держался. В Прямухино идите, село большое, под немцем не было. Там хорошо примут.

— А до него сколько? — спросил Сашка.

— Верст семь будет…

Послушались прохожую, двинули на Прямухино. А ту деревню, ближнюю, прошли, и верно, всего три дома целых, куда уж тут на ночлег проситься… Да что говорить, насмотрелись они по дороге на многое. Обидный путь выдался. И главная обида, что продпункты эти проклятые, как нарочно, с места на место переезжают — и знать никто не знает куда. Вот и приходится картоху копать на виду у людей, а при ночевках глаза голодные прятать… И представляли они себе, каково бабонькам каждую ночь постояльцев принимать и делиться с ними последним куском… Памятник им, этим бабам из прифронтовых деревень, после войны поставить надо…

Лейтенанту Володьке, московской, городской жизнью балованному, к голоду непривычному, тяжче, конечно, ну а Сашка к невзгодам более приученный — был в детстве и недоед, а в тридцатых и голод настоящий испытал, — ему эту дорогу перемочь легче.

Подходили они к этому Прямухину, где ночевать проситься, с щемотью в сердцах — ходи опять по избам, кланяйся, проси приюта. Хорошо, что последний это ночлег, дойдут завтра до Щербова, до госпиталя настоящего, и там все законное получат — и место, и довольствие.

Начали они с краю… Домов побогаче на вид уже не выбирали, лишь бы куда приткнуться. Постучали в первый же дом. Вышла женщина рябоватая, посмотрела на них, головой покачала — небось на обтрепанные, обожженные их телогрейки, на небритые опавшие щеки — и сказала:

— К председателю идите. У нас черед установлен, кому вас, горемычных, принимать. Сегодня вроде Степанида должна…

— Порядок, значит, установили? — буркнул лейтенант.

— А как же? Вы все норовите дом поприглядней выбрать, а достаток у нас сейчас один. Это когда при мужиках были, разнились. А теперь бабы работники, вот и сравнялись все. И выходит, одни чуть ли не каждый день раненых принимают, а другим не достается.

— Где председателя искать? — спросил Володька.

— А к середке идите. Там сельсовет у нас.

— Ну, спасибо. Может, у вас и такой порядок заведен — кормить раненых?

— Конечно. На то черед и установили. С едой, конечно, у нас не очень, но что бог послал, как говорится.

Двинулись они к сельсовету, и на душе покойно, везде бы так — без мытарства, без упрашиваний.

Лейтенант губы кривить перестал и на лицо даже поживел немного.

У сельсовета народу толпилось много, женщины конечно… Одна крикнула громко, заметив подходивших к ним Сашку и лейтенанта:

— Степанида! Принимай гостей! Пришли к тебе на постой. Где ты, Степанида?

Степанида — грузная, крупная — подошла, оглядела их и, улыбнувшись добродушно, сказала:

— Ну, пошли ко мне, герои… Как в вас душа-то держится?

— Держится покамест, — ответно улыбнулся Сашка, но тут первая женщина, которая Степаниду звала, приблизилась к ним, остановилась и странно как-то, очень внимательно осмотрела Сашку с ног до головы, а осмотрев, сказала:

— Этого ясноглазого я к себе возьму. Пойдешь, парень?

— Так с лейтенантом я…

— Ничего. Лейтенант твой к Степаниде пойдет, а ты ко мне. Он теперь тебе не начальник.

— Не в том дело, — перебил Сашка. — Вместе идем почти с самого фронта.

— Иди, иди, — усмехнулся Володька. — Раз тебе персональное приглашение, отказываться не следует.

— Если ты не возражаешь… — неуверенно произнес Сашка.

— Иди, иди. Хозяюшка-то твоя ничего… Не зря зовет.

— Ладно, ты зубы не скаль, командир, — обрезала она. — Раз зову, значит, причина есть. Понял?

— Как не понять, — опять осклабился лейтенант.

Сашка оглядел ее, статную, крутобедрую, молодую, годков на несколько только его старше, наверное, и решил:

— Согласный я, пошли…

— Видали, согласный он! — засмеялась Степанида, да и остальные бабы. — Да Пашка у нас, поди, первая красавица на деревне, а он сомневается еще.

Смутился Сашка немного от смеха бабьего, а Володька не удержался добавить:

— Смотри, Сашок, не теряйся.

На что Паша замахнулась на него рукой:

— Заткнись, лейтенант! На мужиков-то вы уже не похожие, а мысли кобелиные все оставить не можете. Куды вам не теряться? До постели бы ноги дотянули, а вы… Разве неверно говорю?

— В самую точку! — засмеялся Володька.

— То-то и оно. Пошли, парень. Зовут-то как?

— Александром, — ответил Сашка.

— Александром? — переспросила она почему-то. — Я думала, по-другому тебя кличут.

— Почему?

— А так.

Шли они к дому молча. Паша впереди, и Сашка поневоле видел, как колышутся под юбкой ядреные ее ягодицы, как поблескивают полные икры, не закрытые голенищами коротких сапог, но волнений особых вид этот у него не вызвал, только отметил в мыслях, что баба-то в самом соку и без мужика ей небось трудно.

Ввела она его в избу, показала, где телогрейку повесить, где руки помыть, и сказала:

— Ты пока отдыхай, покури, а я через полчасика управлюсь, приду, и ужинать будем, — и ушла по своим делам.

Сашка присел на скамью, крутить цигарку начал. Покойно как-то на душе стало, размяк тот камень тяжелый, что всю дорогу грудь давил. Закурил он, огляделся… Ну, конечно, как и во всех деревенских избах, на стенах фотографии старые висели. Подошел Сашка ближе для разгляду — чинные, приодетые, глядели на него старики и старухи, родители или деды Пашины или мужа ее. Но все это без интереса для Сашки, а вот мужчиной в полушубке белом и шлеме красноармейском он заинтересовался. Глядел тот с фотографии весело, с улыбочкой, и папироска длинная в углу рта торчала как-то задорно, и показалось Сашке лицо его очень знакомым. Но откуда? И не сразу догадался он, что парень этот на него, Сашку, очень похожий. Такие же скулы приметные, такой же нос чуть курносый, и глаза так же широко ставлены. Усмехнулся Сашка — бывает же такое! Словно брат родной или сродственник близкий, чудеса прямо.

Паша вошла, Сашкой не замеченная, и, увидев, что он фотографию разглядывает, кинула скороговоркой:

— Муж мой Максим, в финскую взятый. — А потом подошла к печи, вытащила чугун с водой, отлила в ковшик. — Может, щетину сбреешь? Дам я тебе и помазок, и бритву.

— Хорошо бы, — провел Сашка рукой по колючему подбородку.

— Ну вот, побреешься, умоешься, и вечерять будем. Здорово голодный-то?

— Голодный, — ответил Сашка прямо.

Бритва Максимова была не ахти правленной, да и без руки левой бриться неудобно. Но все же с грехом пополам побрился Сашка. Подала ему Паша умыться и даже одеколону тройного дала подушиться. Погляделся Сашка в зеркало — никакой солидности, мальчишечье лицо совсем. Душой-то он себя старше чувствовал и удивился даже, что не очень-то изменила его двухмесячная та мытня на передовой, только глаза сильно усталые. Паша тоже удивилась и спросила:

— С какого года ты?

— С девятнадцатого.

— Я поначалу подумала, постарше ты. А щетину сбрил — мальчишка совсем.

— А вы с какого? — задал неудобный вопрос Сашка, но Паша, не смутившись ничуть, ответила:

— С пятнадцатого я. Ты мне не выкай. Не тетка я тебе.

— Хорошо, Паша.

— Ты скажи, почему идете такие? Кожа да кости. Один другого краше. Не кормят вас на войне, что ли, или, пока дойдете сюда, тощаете?

Рассказал Сашка. Ну, не все, конечно. Все гражданским знать незачем, но кое-что про фронт рассказал…

— Господи ты, боже мой, — запричитала Паша. — Что же это на свете делается?

— Растянулись тылы, ну и распутица, — объяснял Сашка лейтенантовыми словами, да и сам так понимал. Конечно, братву полегшую жаль до невозможности, но по-другому, видно, нельзя было дело повернуть, какую-то задачу важную они выполняли и, возможно, выполнили.

Стала Паша на стол накрывать, еду выставлять. Сашка рот от удивления открыл — чего только не было. Во-первых, огурцы соленые, с детства им любимые, потом грибки с порезанным луком, потом кусок сала свиного с розовыми прожилками, лепешки ржаные с мятой картошкой посредине вместо творога и, наконец, самогона бутыль!

— У вас немца не было? — только и спросил Сашка.

— Миловал бог. Чуток не дошел.

— Я смотрю, еда у тебя больно богатая.

— Какое богатство! Я и щами тебя угощу, и на второе картошкой, жаренной с яйцами, — улыбнулась Паша, видно довольная, что есть ей чем угостить.

Налила она Сашке полный стакан граненый, а себе половину. Протянула чокнуться.

— За что выпьем-то? — спросила.

— За победу, конечно, — не замедлил Сашка с ответом.

— Ну, до победы далече. Давай за встречу, за знакомство. Небось догадался ты, почему позвала я тебя?

— Вроде.

— Похож ты на Максима. Как увидела, так и ахнула.

Одно лицо. И надо же такое. Как фамилия твоя, может, каким образом сродственник ты с Максимом?

Сашка сказал.

— Нет, — другая совсем, — чуть разочарованно сказала Паша. — Пропал мой Максим. Так с финской и не отпустили. На западную границу послали. Там в первых боях и сгинул, наверно.

— Может, в плену?

— Все может. Но на Максима не похоже. Не из таких он…

— Из каких ни будь, а всякое бывает. — И рассказал Сашка, как обманули их немцы, как его напарника, с которым на посту стоял, полонили, как и сам мог попасть, задержись он с валенками. — Ты надежду не теряй, — закончил он.

— Нет, Саша, чует сердце, пропал Максим… Ты закусывай как следует, не стесняйся, — переменила разговор Паша, а Сашка и так навалился на еду, того и другого прихватывал, не в силах удержаться, и потому, что ел много, самогон на него не очень-то подействовал.

Смог он под второе, под картошку, на сале жаренной и яйцами облитой, еще стакан опрокинуть и тут только захмелел. И стало ему так хорошо, будто в доме он родном, и Паша, сидящая напротив и ласково на него глядящая, тоже показалась родной и знакомой, будто знает он ее много, много лет.

Тяжело человеку долго быть обездомленным, без своего угла, без своих вещей, без людей близких. И прорвало Сашку, разоткровенничался вовсю и про все, про все стал Паше рассказывать. И про Зину не скрыл. Как бегали при бомбежках в эшелоне вместе, как простились они в Селижарове перед ночным маршем, как обещала она его ждать, как поцеловались напоследок горьким поцелуем, как думал о ней там и как встретились в санроте. Все рассказал, даже о том, что бессильным оказался, не умолчал.

Паша слушала внимательно, с сочувствием, прерывала иногда Сашкино повествование разными бабьими охами и ахами, переживала за Сашку, видать, по-настоящему.

— Эх ты, бедненький, — потрепала она его по отросшему ежику волос. — Хорошо, что Зину эту не хулишь. Справедливый, значит. Вошел в ее женское положение, понял…

А Сашке захотелось вдруг уткнуться головой в Пашины колени, как маленькому, и отреветь все свои обиды, но сдержался, только взял Пашину горячую шершавую, рабочую руку и стал приглаживать пальцами. Она прильнула к нему плечом минутно и сразу отпрянула, сказав отрывисто:

— На печи спать будешь.

— Куда положишь, там и буду.

После этой ласки мимолетной стала Паша какой-то беспокойной. С печки убрала все лишнее шумно, резко, словно спешила куда.

У Сашки же глаза слипались, еле на стуле держался… В бутыли самогону еще осталось, и Паша спросила:

— Сейчас допьешь или завтра перед дорогой выпьешь?

— Можно, Паша, я лейтенанту оставлю? Боли у него сильные, особенно с утра…

— Оставь, если добрый такой, мне не жалко, — улыбнулась Паша. — Хороший он, лейтенант-то твой?

— Свойский парень. Сдружились за дорогу. Горячий только.

Постелила Паша на печке простыни и все такое.

— Залезай, — скомандовала она, и Сашка уже в полусне забрался на печь, растянулся блаженно, но тут закачалась изба, закружилась, и стало Сашку то приподнимать на высоту какую-то, то вниз с этой высоты бросать, и замутило страсть как, и забоялся он, как бы всю еду не вырвать — этого еще не хватало! Крутился он и так и этак, чтобы тошноту перебороть, и все же переборол, свернулся калачиком и заснул.

А во сне случилось необыкновенное: ощутил вдруг он на своих губах чьи-то влажные, жаркие губы, и не понять, Зинины ли, Пашины ли? Смешалось все, перепуталось. Только запомнил он, что мешала ему все время рука его раненая…

Утром, как проснулся, вначале и решить не мог, сон ли то был или наяву? И по Пашиному виду не определишь, такая же она, как вчера, простая и приветливая, накрывает на стол завтрак и внимания вроде на Сашку не обращает.

В бутылке самогону оставалось столько же, но перед Сашкой опять стакан полный. Хоть и пить после вчерашнего не хотелось, но как от такой редкости отказаться, когда еще выпить придется, и Сашка стакан ополовинил. А на закуску опять яичница с картофелем да грибки и огурчики!

— Вот, Паша, — сказал Сашка. — Встретились мы случайно и дня вместе не пробыли, а ведь помнить тебя весь век буду…

— Брось заливать-то! Знаю я вас…

— Нет, правда, Паша. Я врать не люблю… — У Сашки приятно кружило в голове — на старые дрожжи и полстакана ударило.

Паша посмотрела на него в упор, задумалась, а потом, отвернувшись, вроде совсем безразлично спросила:

— Может, остаться хочешь? Передохнешь недельку. Фельдшер у нас есть, рану перевяжет.

— Нахлебником, что ли? Нет, Паша… И лейтенанта бросить не могу, вместе должны дойти.

— Ну что ж, воля твоя. Насчет нахлебника — ерунда. Неделю тебя покормить мне без труда, одна же я…

— Детей разве нет у тебя?

— Были бы, увидел.

— Я подумал, может, у деда с бабкой. Ты ж на работе, поди, цельный день.

— Нет, не выдались у нас с Максимом дети. Уж кто виноват, не знаю. Раньше переживала, а теперь думаю, к лучшему.

В окошко постучали.

— Наверное, дружок твой, лейтенант этот. — Паша приоткрыла дверь и крикнула — Заходи!

Володька вошел скромненько, но все же спросил усмешливо:

— Жив мой Сашка?

— Жив! Не съели! Присаживайся. Выпить тебе оставили, — сказала Паша.

— Неужто? Этим Степанида меня не потчевала.

— Не за что бы



ло, значит. Сашку благодари. Я бы тебе, зубоскалу, ни столечки не дала.

— Выпей, Володь, — наливая полный стакан и пододвинув его лейтенанту, по-хозяйски предложил Сашка.

— И закусывай, — добавила Паша.

— Спасибо. За ваше здоровье! — Володька опрокинул стакан разом, крякнул, зажевал соленым огурчиком. — Ну как спалось, Сашок? — и подмигнул.

— Хорошо спалось, не волнуйся, — вступила Паша сразу, — и перестань лыбиться.

Лейтенант улыбку спрятал, посерьезнел, и что-то растерянное появилось в глазах.

— Ты, может, остаться решил тут? — спросил он Сашку тихо.

— Нет, Володь. Вместе путь начали, вместе и докончим.

— Если ради меня… — начал было лейтенант, но Сашка перебил:

— Давай собираться, — и поднялся.

— Уже? — потерянным голосом спросила Паша. — Погодите немного. Соберу чего-нибудь вам в дорогу. Погодите… — стала суетливо в какой-то мешочек холщовый совать вареную картошку, хлеба, сала куски…

Уходил Сашка с тоской… Паша стояла у крыльца и долго провожала их глазами, а они, пока видно было, оборачивались часто и помахивали руками.

— Словно из дому ухожу, — сказал Сашка лейтенанту, когда скрылось совсем приветное это сельцо с хорошим таким прозванием — Прямухино, скрылось навсегда, потому как вряд ли военные Сашкины дороги смогут привести его сюда когда-нибудь. Навсегда ушла из жизни и Паша, оставив только сладкую зарубину в сердце и живое, не проходящее пока ощущение теплоты и уюта.

— Приголубила, значит?

— Не в том дело… Хорошая женщина очень, сердечная. Звала остаться на недельку…

— Я догадался. Чего ж ты?

— Ни к чему это… — в раздумье ответил Сашка, а у самого не сходил с губ обжигающий жар Пашиного рта, и словно слышался ее ночной задыхающийся шепот, выговаривающий какие-то сладкие слова.

Дорога, по которой они сейчас шли, полюднела. Войско, правда, не попадалось, войско-то ночами идет, но отдельные группки военных встречались и машин много туда-сюда сновало. Даже одного мужчину молодого в гражданском встретили, шел в плащике, и на ремешке фотоаппарат болтался, прямо чудно на него глядеть. По их разумению, вся Россия сейчас в шинели да сапоги облачена, но нет, ходят еще мужчины невоенные.

— Ну вот, вроде близится конец нашей одиссеи, — сказал лейтенант. — А если, Сашок, в госпиталь не заходить, а прямо на станцию, на поезд, и махнуть в Москву?

— Нет, Володь, передохнуть нам малость необходимо. Без этого в такой путь трогаться нельзя. Это сейчас тебе, после стопочки да еды хорошей, кажется, что силы есть, а на самом деле…

— Пожалуй, прав ты.

Вообще теперь лейтенант, после рассказа Сашкиного про немца, почти во всем с ним соглашался и перечил редко. Не стал он расспрашивать его и про ночку в Прямухине. Да и не сказал бы Сашка, он про такие дела распространяться не любил и до сих пор не понимал, почему он перед Пашей так открылся и про Зину рассказал.

Хоть и сытые они были, но шли все равно тяжело. Последние километры всегда самые мытарные. Ведь сто верст оттопали, да на таком харче, да раненые, да после передка, на котором ни дня сна настоящего не знали. И если голод сейчас не мучил, то слабость и усталь непроходимая знать о себе давали: дыхание уже сбитое, неровное, ноги пудовые, еле передвигаешь, и одна мечта — завалиться в постель, да не на день, не на два, а на неделю целую и не вставать вовсе.

Раненых на дороге что-то мало было, растеклись по разным путям: кто в Кувшиново подался, кто в Селижарово, да и между этими станциями госпиталей, наверное, полно, туда могли пойти. Но когда железную дорогу перешли, то на тропке, что к госпиталю вела, народу калечного шло много, а у приемного пункта собралось человек тридцать. Шумела братва, торопилась оформиться скорей — время-то к ужину, как бы не опоздать!

Госпиталь оказался большой, корпусов несколько. Непонятно только, что здесь до войны было — больница или дом отдыха?

Всех вновь прибывших в большую залу направили, где были двухэтажные нары сооружены. Места почти все заняты, но Сашка с лейтенантом местечко наверху нашли, притиснулись кое-как и залегли, закурив в ожидании ужина. А здесь-то, в тылу совсем, около железной дороги самой, должны покормить их хорошо. Здесь на распутицу не свалишь!

Лейтенант Володька что-то сдал совсем, почернел даже. Губы кривит, кусает, видать, рана болит очень.

Ужин принесли, и… разочарованный матерок прошелестел по нарам. Две ложки каши — и опять эта пшенка! Если б не ждали здесь еды настоящей, может, и промолчали бы, а так зашумели, галдеж подняли и стали начальство требовать. Сестры на это без внимания — привыкли небось, — но за начальством пошли.

Через некоторое время вошел в палату неведомо кто по должности, но в петлицах две шпалы, майор, значит, поднял руку, крикнул:

— Ша, товарищи, ша! В чем дело?

Но его вид братву не успокоил, а, можно сказать, наоборот, потому как был этот майор с заметным брюшком, лицо было круглое, румяное, чисто выбритое, сытое. Заорали кто во что горазд — и что кровь проливали и жизни ложили, а кое-кто в тылу на казенных харчах морды отъедает… Это уже прямо по майору били, но того это не смутило. Видно, каждая новая партия раненых так шумит, видно, он к этому привычный. И он спокойно, не повышая голоса, будто давно надоевшее, сказал поморщась:

— Ну, тише! Не все сразу. По одному говорите. Кто хочет сказать?

И тут братва замолкла, поджали хвост. Когда миром шумели, все болтать можно, все не страшно, а как поодиночке, пороху не хватило, затихли калечные.

Майор это, конечно, знал, не первый раз такое, и, отвернувшись к сестрам, стал говорить им что-то.

Но здесь Володька-лейтенант выступил (ему же больше всех надо): почему хлеба на завтрак и обед не выдали? Куда их порции хлебные пойдут? Почему такие порции — курам на смех?.. Но майор перебил его сразу:

— Почему вы, лейтенант, сюда попали? Есть командирские палаты, туда и отправляйтесь.

— Это к делу не относится! — не сбился Володька. — Я на передке из одного котелка с бойцами хлебал, в одной цепи в атаки ходил. Какая разница, где нахожусь? За всех говорю! Почему бардак такой?

Ребята Володьку сразу поддержали, опять шум поднялся, кто-то засвистел даже, кто-то ложкой по нарам застучал — тот концерт…

— Успокойтесь, товарищи! Вы же сознательные бойцы и должны понимать… — и пошел майор про временные трудности говорить, складно говорил, как заученное и много раз повторяемое, а потом ввернул что-то, чего Сашка не разобрал точно, но вроде того, что вы, дескать, сейчас, после передовой и дороги, такие голодные, что и маму родную скушать сможете…

Здесь полетела в него тарелка с верхних нар, близко так пролетела, прямо мимо уха свистнула и о противоположную стенку разбилась вдребезги со звоном. Майор побледнел, глаза выкатил:

— Кто кинул? Отвечать!

У Сашки сердце упало. Почуял он, что кинул тарелку не кто иной, как Володька. Кто другой на такое способен? И верно, услышал за спиной шепот чей-то:

— Вроде лейтенант вмазал…

И в ответ:

— Он самый…

А майор напирал: кто да кто? Появился капитан какой-то, тоже нажал: говорите, кто это сделал?

Тишина стояла такая, что слышно было, как тяжело дышал майор, как тикали на его руке часики. Молчали все. Но это сейчас молчат, подумал Сашка, пока все вместе, табуном, а как будут вызывать по одному, кто-нибудь да расколется, и будет тогда лейтенанту вместо Москвы и отпуска трибунал!

Майор, улыбнувшись презрительно, бросил капитану:

— Трус какой-то схулиганил. Нету мужества сознаться.

Почувствовал Сашка, как Володька рукой его отодвигает, высунуться хочет, но Сашка не сдвинулся в сторону, а, наоборот, прижал его спиной, закрыл и, опережая лейтенанта, выкрикнул:

— Ну, я бросил!

— Вы? — только и сказал майор, подходя к Сашке вплотную и глядя на него снизу вверх не столько зло, сколько удивленно.

— Ну я… А что?

— Вы понимаете, что совершили? — подлетел капитан.

— А чего? Ну, не подумавши, сделал… Так майор тоже, не подумавши, сказал. Значит, квиты, — спокойно так проговорил Сашка и отодвинулся в глубь нар, задвигая собой Володьку, который рычал что-то возмущенно и даже пнул Сашку кулаком в бок.

— Хулиган! — вдруг взвизгнул майор. — Разболтались на передовой! — на что Сашка резанул твердо:

— Передовую не трожьте! Мы на ней Родину защищали! Кровь пролили…

И братва, услышав такие слова, опять заголосила, подняла гомон, поддерживая Сашку.

Майор отошел к капитану, пошептался с ним о чем-то, потом, повернувшись к ним, сказал спокойно и негромко:

— Отдыхайте, товарищи. Спокойной ночи. А вы, сестра, — обратился он к сестрице, — отведите лейтенанта в другую палату.

Володька слез с нар, погрозил Сашке рукой и ушел с сестрой. Ушли и капитан с майором.

Народ опять загалдел, обсуждая происшедшее, кое-кто к Сашке бросился: зачем признался, дурак, судить, мол, могут, да и не ты кинул, а вообще правильно, отъели тут хари… Сашка отмалчивался, а потом сказал:

— Плевать я хотел! Дальше передка не загонят! А меня там и так ждут не дождутся.

Немного погодя вернулся лейтенант и вызвал Сашку на улицу покурить, а там навалился:

— Ты чего вылез? Тебя кто просил? Я сам за себя отвечу! Идем к майору! — и матюгом опять.

— Не суети, Володь. Думаешь, я без ума это сделал? — Сашка положил руку ему на плечо. — Подумал я… Ну, какой с меня, рядового ваньки, спрос? На меня и время тратить жаль, когда все равно через месяц маршевая и передок. А ты лейтенант. С тобой разговор другой — и разжаловать могут, и под трибунал отдать. Понял? Обдумал я все, ты только не колыхайся.

— Хорошо ты меня понимаешь! Сволочь, значит, я? Ты за меня под суд, а я в кусты! Не пойдет так! — И, вырвав плечо из-под Сашкиной руки, повернулся круто и зашагал куда-то, видно майора искать.

Догнал его Сашка:

— Погоди! Слышь, погоди! Дай досказать-то.

Лейтенант остановился:

— Ну чего?

— Не лезь на рожон. Не суети. Давай так договоримся — уж если на меня начнут дело шить, тогда поступай как знаешь, а пока подождем. Может, обойдется все. Договорились?

— Ну, ладно, если так… — закашлялся опять Володька, скрывая этим свое волнение. — Спасибо, Сашок, — протянул он ему руку и сжал Сашкину до боли.

Когда температуру на ночь мерили, у Сашки вдруг тридцать девять! То ли от раны, то ли от переживаний сегодняшних. Перевели его сразу с нар на койку, в другую комнату, где тяжелые лежали, дали лекарства какого-то…

Три дня провалялся он в жару и почти не вставал, но зато в другом пофартило ему крепко. Утром пришел к нему боец оттуда, с нар, и сказал: иди свою пайку получать. Сашка, конечно, заковылял, завтрак получил и съел положенное, а в палату вернулся — ему и тут еда! Не сняли, значит, его с довольствия там, а в этой поставили. И все три дня Сашка двойной порцией пользовался без особого зазрения совести (сколько дней у них с Володькой аттестат не отоваривался) и хлеба даже скопил граммов шестьсот, ну и махорки немного. Подвезло здорово, что ни говори!

Никто его за это время не беспокоил, никуда не вызывали, и он почти и позабыл о происшедшем. С Володькой на дню по нескольку раз виделись — то он приходил в Сашкину палату, то на улице встречались. Дни начались погожие, и посиживали они на солнышке, покуривая и строя планы. Решил Сашка твердо тоже домой податься. До Москвы вместе с лейтенантом доберутся, а там уж Сашка один.

Как начнут их эвакуировать в другой какой госпиталь, должны они санкарты свои на руки получить (а этот документ теперь их единственный, без него никуда), и тогда они смогут в любом месте с поезда сойти — и в Калинине, и в Клину, а оттуда до Москвы рукой подать. Правда, врач лейтенанту сказал, что ему необходимо в нейрохирургический госпиталь, где нервы сшивают, а то быть ему без руки, отсохнуть может. Но в Москве-то такой госпиталь обязательно должен быть.

Хоть температура у Сашки давно спала, но из этой палаты, с койки его не переводили, там и оставили. Тоже хорошо, не на нарах, а на постели настоящей полеживает. Еды начало вроде хватать, все же регулярная она, три раза в день, навар хоть и не очень, но хлеба зато по полной норме. В общем, все хорошо бы было, кабы не пришла к нему старшая сестра и не пригласила за собой следовать. Сердце у Сашки екнуло. Надеялся он, что история та с тарелкой забылась, но нет, оказывается. Спрашивать сестру, куда она его ведет, он не стал — и без того ясно.

Шли они долго. Оказывается, тут, вокруг всей станции, госпитали, и вела она его, кажись, в какой-то самый главный корпус. Там поднялись они на второй этаж и подошли к двери без всякой таблички.

Сестра постучалась и ввела Сашку в комнату, где сидел за столом лейтенант, на вид моложавый, не старше Сашки, наверно, чернявый, но глаза светлые и чуть навыкат. Пригласил он Сашку сесть, а сестре наказал в коридоре обождать. Сашка сел на краешек стула, на лейтенанта уставился, а тот в бумаги уткнулся и на Сашку ноль внимания. Проманежил он его так минут пять, если не десять, а потом упер взгляд и гаркнул:

— Фамилия?

Сашка вздрогнул невольно, но ответил спокойно — и фамилию, и имя-отчество, и звание. Лейтенант взгляда не спускал, и Сашка решил, нечего с ним в переглядки играть, и опустил глаза. Лейтенант вроде доволен этим остался и остальное спрашивал уже без крика. Записав все, что положено, лейтенант опять уставился на Сашку немигающе и долго молчал, постукивая карандашом по столу. Не сказать, что под этим взглядом Сашке было уютно, но и страшно не было. Притупились нервишки на передовой, да и не то видал он. Но все же подумалось Сашке, что поробее показаться будет ему на пользу, и он глазами заморгал, носом захлюпал.

— Вы понимаете, что совершили? — наконец строго спросил лейтенант, не отставляя глаз.

— Виноват, товарищ лейтенант… Черт попутал. Не знаю сам, как получилось. Обидно стало, вот вгорячах и махнул этой тарелкой… Но в майора я не хотел. Так, об пол бросил. Звону захотелось…

— Звону захотелось? — вытаращил глаза лейтенант. — Знаете, чем этот звон для вас обернется?

Сашка опять глазами захлопал, на лице жаль состроил.

— Да и врете вы все! — продолжал лейтенант.

— Чест… чистую правду говорю, — поправился Сашка, потому «честное слово» с детства для него свято, не продавал никогда и даже сейчас не мог.

— Не вы это сделали, — огорошил лейтенант Сашку и уперся опять взглядом.

У Сашки упало сердце — неужто продал кто Володьку? Но с виду не смутился, непонимающее лицо сделал и нарочито удивленно протянул:

— Разве не я? Тогда чего меня допрашиваете?

— Вы мне дурочку не валяйте! — прикрикнул лейтенант. — Советую правду говорить.

Сашка лихорадочно соображал: конечно, лейтенант до него кое-кого из ребят спрашивал, может, кто про Володьку и вякнул, но без уверенности. Чтобы все это выяснить, надо долгое дело тянуть, а Сашка тут, на месте, вину свою признает, ни от чего не отпирается. Надо свою линию гнуть, и все! Изобразив на лице покаяние, Сашка пробормотал:

— Чего мне темнить, товарищ лейтенант… Виноват, и все. Если можно простить, простите. А нельзя… ну что ж, тогда отвечать буду. Сгоряча только это сделано… в лихорадке. У меня ж тридцать девять и пять было…

— Знаю, — сказал лейтенант. — Но отвечать придется, — он поднялся. — Можете идти.

— Совсем? — вскочил Сашка радостно.

— На днях вызову. Подумайте за это время, стоит ли на себя чужую вину брать.

— Есть подумать! Только вина-то моя, никуда не денешься.

— Идите.

Старшая сестра, когда Сашка вышел, посмотрела с любопытством и вроде хотела спросить его что, но поостереглась, ведь от начальника Особого отдела выходил Сашка, особенно не поспрашиваешь.

Володьке, конечно, Сашка про это ни звука.

День прошел, другой, а Сашку не вызывают… Что ни говори, на сердце все же скребло. Пусть трибунал сейчас, в войну, и не страшный, потому как все сроки передовой заменяют, а там-то — до первой крови, как ранило, так и искупил свою вину, а от передка Сашке все равно никуда не деться, как рана заживет, так и айда туда ! Но посасывало на душе противно — сроду Сашка ни под каким судом-следствием не был, а вот довелось, кажись…

Но о сделанном он не сожалел. Он себя благоразумней Володьки считал и похитрее, может. Тот бы с этим лейтенантом из Особого схватился бы сразу, начал правоту свою доказывать, а еще, не дай бог, если б лейтенант ему чего грубое врезал, и за пистолет схватился. Он такой, Володька этот, сперва натворит чего, а потом подумает.

Вообще пистолет этот покоя Сашке не давал. Сколько раз говорил он лейтенанту: брось ты его к лешему, зачем он тебе сейчас? А Володька только лыбился в ответ — я, говорит, с детства оружие всякое обожаю, сколько пугачей у меня было, не перечесть, а перед армией раздобыл «смитт-вессон» настоящий, а за этим «Вальтером» я, говорит, полночи по полю боя полз к фрицевскому офицеру убитому, ни в жизнь не брошу! Чудак, право. А при его характере разве можно ему оружие в кармане иметь?

Через пару дней вызвали Сашку опять… Шел он с сестрицей к тому корпусу, и на душе было смутно, кое-какой страшок примораживал сердце, только одно легчило: может, выяснится все окончательно, неизвестность-то хуже всего.

Лейтенант принял его спокойно, спросил даже, как он себя чувствует, нет ли температуры. Сашка ответил, что температура нормальная и чувствует себя ничего, отоспался чуток, передохнул, хотя со жратвой пока недостача, не хватает пока еды.

— С лейтенантом, с которым пришли, из одной части вы?

— Нет. В пути познакомились, — ответил с беспокойством Сашка.

— Так… — протянул лейтенант, поглядывая на Сашку как-то раздумчиво и с некоторым любопытством, без напора и зла. — Значит, только по дороге познакомились?

— Да.

— Дальше идти можешь? — перешел вдруг лейтенант на «ты».

— Куда это? — удивился Сашка.

— Ну… в другой какой эвакогоспиталь. — Тут еще больше удивился Сашка — к чему это лейтенант клонит и как на это отвечать?

— А зачем, товарищ лейтенант? — закинул осторожно Сашка.

— А затем, — постукивая карандашом и глядя на Сашку, сказал лейтенант, — чтоб духу твоего здесь не было! Понял?

— Понял! — радостно воскликнул Сашка. — Я, товарищ лейтенант, домой задумал, мать повидать, пока вне строя. С тридцать девятого служу. Значит, можно?

— Держи свою санкарту и мотай куда хочешь — домой ли, в другой госпиталь, но чтоб я тебя здесь больше не видел. Ясно?

— Ясно, товарищ лейтенант! Значит, не будут меня судить?

— Я сказал — мотай, да поскорей. И без болтовни. По-тихому.

— Понятно! Сегодня после обеда и махну.

— И смотри, — погрозил лейтенант рукой, — чтоб таких эксцессов больше не повторялось. Скажи своему лейтенанту. Распустились там, думаете, все теперь можно… Иди.

Сашка подскочил резво, повернулся по-строевому, но когда из дверей выходил, улыбку спрятал и к сестре подошел с видом безразличным. Зато к лейтенанту Володьке мчал на рысях.

Хоть и понял Сашка по последним словам лейтенанта, что догадался тот про Володьку, но, видно, Сашкино дело ему было легче закрыть, потому и не стал особо разбираться, только дал Сашке понять напоследок, что правду-то он знает, что обвести его Сашке не удалось. Да неважно это, главное, закончилось все благополучно.

— Понимаешь, — говорил он Володьке, отведя того в сторону, — я с лейтенантом этим осторожненько беседовал, покаялся, как положено, все тихо, мирно, вот он и отпустил. А ты бы на басах начал, знаю я тебя, и все дело испортил.

Володька хлопнул его по спине сильно, даже покачнулся Сашка, закашлялся опять, хотел было что-то сказать, но, махнув рукой, отвернулся, потер глаза и только потом, немного успокоившись, сказал дрогнувшим голосом:

— Я, Сашка, ничего не боюсь — ни трибунала, ни передка, но, когда бросил эту тарелку, опомнился — мать же меня ждет, а я по своей глупости встречи ее лишаю. 



Ведь ребята мои наверняка отписали ей, что ранило меня, мы ж там  адресами менялись. И будет она меня ждать… Да что говорить, должник я твой на всю жизнь…

— Чего там, — махнул рукой Сашка, — обошлось, и ладно.

— Я к врачу побегу за санкарточкой. Вместе отсюда и смотаемся, — и убежал.

А Сашка, завернув цигарку, закурил неспешно, и легко у него на душе, спокойно. Что ни крути, а история эта нервишек стоила, если по-честному, то совсем не «наплевать» было Сашке.

Вскоре вернулся Володька, расстроенный и обескураженный — не дал ему врач санкарту, не отпускает, — и опять матюжком зашелся. Тут Сашка не выдержал, давно на языке вертелось:

— Что ты, Володь, все матом и матом? Я из деревни и то такого не слыхивал. Нехорошо так, к каждому слову.

Лейтенант рассмеялся:

— Прав, Сашок, нехорошо. Но я ж с Марьиной Рощи…

— Что это за роща такая? — удивился Сашка.

— Район такой в Москве… Понимаешь, со шпаной приходилось водиться. А с ней — кто позаковыристей завернет, тот и свой в доску… А вообще-то я сын интеллигентных родителей…

— Я и вижу, не идет к тебе мат.

— Знаешь что, черт с ней, с этой санкартой, мотанем без нее!

— Нет уж, Володь, больше глупостей я тебе делать не дам. Хватит, — солидно так произнес Сашка.

Лейтенант опять рассмеялся и хлопнул Сашку по плечу:

— Во каким командиром стал, Сашок…

— Не командиром, а постарше я тебя на два годика. Ты жеребчик еще не объезженный, горячий больно, а я в жизни поболее тебя видал, потому и…

— Ладно, — перебил Володька, — согласен. Прав ты, как всегда.

— Придется нам расставаться, Володь, ничего не поделаешь.

Тогда нацарапал на бумажке лейтенант свой адрес московский и наказал Сашке обязательно к его матери зайти и все, все рассказать подробно. В крайнем случае, опустить его письмо в Москве, если какие-то обстоятельства зайти помешают. Потом полез в карман, вытащил пачку тридцаток и сунул Сашке в руку, да так решительно, что тот отказываться не стал, все равно без толку. Таких деньжищ Сашка не только никогда не имел, но и в руках не держал, только что они теперь? Хотя буханки две хлеба купить, наверно, можно?

В палате Сашка свои запасы переглядел — не густо. Хлеба четыре пайки, несколько кусков сахара сэкономленных, ну и махорка… На первое время хватит. Продаттестата лейтенант из Особого Сашке не выдал, и из этого выходило, что отпустил он Сашку не совсем официально, а, видать, на свой страх и риск. За это, конечно, Сашка ему благодарен по гроб жизни, но на продпункты ему рассчитывать нечего. И решил он пойти на поле и картошки накопать да лепехи на всякий случай напечь, какое-то НЗ себе на дорогу сотворить.

Поле было недалеко, и раненых там копошилось порядком. Не хватало ребятам жратвы, особенно в первые деньки, вот и добывали себе доппаек. Кто неделю-полторы пробыл, те не копали. Все же еда три раза, жить можно, с передком не сравнить.

Накопал себе Сашка клубней, примостился к одному костерику, где братва себе лепехи жарила, и, когда кончили они, стал сам кухарничать. Сольцы-то на кухне спроворил.

Уходить он после обеда надумал — надо же последнее казенное питание использовать. Поскольку вещевого мешка у него не было, сгодилась Пашина котомка, в которую и уложил свои запасы, а укладывая, Пашу вспомнил, и вдруг подумалось: а что, если ночь та с последствиями окажется, вдруг забеременеет Паша? А он и знать не будет, что станет у него сын или дочь в какой-то деревне Прямухино… Даже фамилии Пашиной не знает, и письма не напишешь… И решил он твердо: жив останется, обязательно в это Прямухино приедет, навестит Пашу. И, если взаправду ребенок у него окажется, тогда… тогда думать надо, что делать. Может, и женится на ней, если Максим ее не вернется.

Но это, если жив останется… Конечно, надежду на это Сашка никогда не терял — так уж устроен человек, — даже в самые лихие минуты. Но, если по-трезвому разобраться, война долгая предстоит и надежи на жизнь маловато… Ладно, чего об этом думать.

После обеда (а в обед ему повезло, один тяжелораненый от супа отказался и Сашке отдал) собрал Сашка нехитрые свои пожитки и тронулся в путь-дорогу. Лейтенант Володька, конечно, пошел проводить его до станции.

Шли молча… Какие слова, когда навек расставаться приходится. Вот так на войне… Потому и дороги встречи с хорошими людьми, потому и горьки так расставания — навсегда же! Если и живыми останутся, то все равно вряд ли сведет их опять судьба, а жаль…

Лейтенант губы кривил, покашливал всю дорогу, глаза протирал… Нервишки у него совсем разошлись от болей постоянных, да и с Сашкой, видать, расставаться не хочется… Вот и станция близко. Остановились они. Целоваться, конечно, не стали — мужчины же, — но приобняли друг друга здоровыми руками, похлопали по спинам и… разошлись.

Опять обездомел Сашка… Вышел к станции, поездов уйма. Надо разобраться, который куда, а то ненароком обратно к фронту поедешь. Тут эшелон подошел. Красноармейцы в вагонах чистенькие, обмундирование новенькое, оружие блестит, лица румяные, сытые, и к Сашке: как там немец, браток? Табачку предлагают. От табака Сашка не отказался, а на вопросы отвечал уклончиво, дескать, приедете на фронт, сами немца пощупаете, но вообще-то немец уже не тот, приослаб малость, но кусается еще, гад, крепко.

Тут какой-то состав буферами лязгнул, и Сашка, не теряя времени, вскочил на тормозную площадку и ребятам в эшелоне помахал рукой — счастливо воевать, братва! — и разъехались.

И пожалел их Сашка от души — что-то ребят ждет, какие бои предстоят, какие деревни ржевские будут брать?

Колеса застучали чаще, поезд ходу дал, и мелькнули слева здания, где госпиталь расположен, где Володька-лейтенант остался, а дальше пошли места уже незнакомые — леса, поля, перелески… По этой дороге Сашка и на фронт ехал, но проезжал ночью, потому и не видел Торжок разбомбленный, который к концу дня проплыл мимо, краснея развороченными кирпичами, будто ранами. Поезд постоял тут немного, и Сашка прошелся вдоль вагонов в надежде место поудобней найти, в какой вагон забраться, но вагоны закрыты все были, и пришлось опять на площадку.

Ночь застала Сашку в пути. Не повезло. Площадка эта тормозная почему-то без скамейки была, днем-то Сашка на ступеньках посиживал, а ночью того не сделаешь, чего доброго, задремлешь и загремишь вниз под насыпь. Приспособился он прямо на полу, но тряска в руке такой болью отдавала, что заснуть не вышло, так, дремалось чуть. И тьма кромешная вокруг (маскировка же везде) тоску нагоняла в душу, и одиноко стало Сашке, о Володьке сразу вспомнилось — как хорошо вдвоем-то было, прижались бы друг к другу, согрелись, ну и разговором тоску разогнали, путь скоротали.

К Калинину подъехал состав на рассвете, но от вокзала остановился далеко, и пошел Сашка по путям к станции. Здесь и пассажирские поезда стояли, возможно, ходят они до Москвы, тогда бы по-людски поехал, в настоящем вагоне — не в телятнике, не на площадке.

На вокзале народу много — и военных, и гражданских, — хоть время и раннее. Тут, наверно, и кипяточком разжиться можно, а хорошо бы, иззябся Сашка за ночь основательно. С кипятком и хлеба можно пожевать — лепехи-то картофельные, НЗ свой особый, Сашка по дороге улопал, не сдержался.

Люди на станции, хоть и занятые своими делами, на Сашку все же кидали любопытные взгляды. Тут таких — прямо оттуда , войной перемолотых — вроде не было. Красноармейцы все справные, в обмундировании хорошем, а то и новом. Сашке даже малость неудобно стало, что грязный он такой да оборванный. Хорошо еще, что после бани и прожарки одежи насекомых на нем поменело, но все же, заразы, дают о себе знать — покусывают. Поэтому выбрал он себе местечко в стороне, побезлюдней где. Там кипятку и попил. Пришлось два кусочка сахара употребить и одну пайку хлеба съесть — большего он себе не позволил.

Узнал Сашка, что пассажирский поезд на Москву, точнее, до Клина только, пойдет в середине дня. Времени еще много, можно поспать маленько, передохнуть. В Клину, сказали, надо на другой поезд пересаживаться, хорошо бы так угадать — приехать в Клин и сразу на московский пересесть, но это как случится, расписания твердого нет, и никто того не знает.

Хоть и погрелся он горячей водицей, но озноб не проходил. Может, опять жар поднялся. Тяжесть в теле его не оставляла, и рука, конечно, побаливала. Завернул он самокрутку (с табачком у него пока порядок), прикурил у кого-то — «катюшу-то» свою первобытную вынимать здесь стыдно, — затянулся во всю мочь, глаза прикрыл… Сколько же ему отдыхать нужно, чтобы эту ослабу перестать чувствовать. Неделю, две, а может, и месяц целый?

Так и задремал он с цигаркой непотухшей, и вдруг перед ним словно наяву лицо Зинино и голос ее ласковый: «Родненький». Открыл глаза, а перед ним и впрямь лицо девичье, да не одно, а два целых. Очнулся Сашка совсем и увидел, наклонились над ним две девчушки в военной форме, и одна осторожненько так до его плеча дотронулась и сказала:

— Извините, что разбудили вас, но у нас поезд вот-вот уходит… Вам хлеба не нужно?





— Что? Хлеба? — встрепенулся Сашка. — Сколько стоит? — и полез в карман, зашелестел Володькиными тридцатками.

— Что вы? — улыбнулась другая. — Не продаем мы, что вы! Мобилизованные мы, из Москвы в часть едем. Ну, нам наши мамы на дорогу дали продуктов разных, а мы тут в продпункте еще получили. Куда нам столько? Ну, мы и решили… Вы с фронта же? — робко спросила под конец.

— С фронта.

— Мы видим, раненый… Ну вот и хотим с вами поделиться…

Тут у Сашки комок к горлу, глаза повлажнели, как бы слезу не пустить сейчас перед девчатами, еле «спасибо» выдавил.

— Мы принесем сейчас! — сказали девушки и убежали.

Слава богу, дали время в себя прийти. Скривился Сашка, будто от боли, подбородок свой небритый в кулаке мнет, глаза протирает, чтоб не заметили девчушки его состояния, когда вернутся… Неудобно же, фронтовик он, боец…

Они прибежали скоро — ладные, разрумяненные от бега, пилотки у них чуть набекрень, талии осиные брезентовыми красноармейскими ремнями перетянуты, шинельки подогнаны, и пахнет от них духами, москвички, одним словом… Принесли Сашке кружку кипятку, в которую при нем сахара куска четыре бухнули, буханку хлеба серого московского, точнее, не буханку, а батон такой большой, несколько пачек концентратов из вещмешка достали (причем гречку!) и, наконец, колбасы полукопченой около килограмма.

— Вы ешьте, ешьте… — говорили они, разрезая батон, колбасу и протягивая ему бутерброды, а он от умиления и расстройства и есть-то не может.

А тут сели они около Сашки с обеих сторон. От одной отодвинется — к другой вплотную, как бы не набрались от него. И ерзал Сашка, а им, конечно, и в голову не приходит, чего он от них все двигается. Хлопочут около Сашки, потчуют — одна кружку держит, пока он за хлеб принимается, другая колбасу нарезает в это время. И веет от них свежестью и домашностью, только форма военная за себя говорит — ждут их дороги фронтовые, неизвестные, а оттого еще милее они ему, еще дороже.

— Зачем вы на войну, девчата? Не надо бы…

— Что вы! Разве можно в тылу усидеть, когда все наши мальчики воюют? Стыдно же…

— Значит, добровольно вы?

— Разумеется! Все пороги у военкомата оббили, — ответила одна и засмеялась. — Помнишь, Тоня, как военком нас вначале…

— Ага, — рассмеялась другая.

И Сашка, глядя на них, улыбнулся невольно, но горькая вышла улыбка — не знают еще эти девчушки ничего, приманчива для них война, как на приключение какое смотрят, а война-то совсем другое…

То ли заметили девушки в Сашкиных глазах горечь, то ли просто так, но смех вдруг сразу оборвали, а потом одна из них спросила тихо:

— Вас сильно ранило?

— Да нет. Двумя пулями, правда, но кость не задетая.

— А немцев вы видели? — спросила другая.

— Как вас сейчас.

— Неужто? Так близко?

— Куда ближе… Дрался я с ним… в плен брал.

— Он вас и ранил?

— Нет, меня снайпер подцепил.

У девушек глаза расширились, и как-то по-другому оглядели они Сашку и остановили взгляд на его ушанке, пулей пробитой. Сашка улыбнулся, снял шапку.

— Вот видите, чуть пониже и… — сказал, не рисуясь, просто.

Девушки замолчали, обдул, видно, холодок души, приморозил губы.

Потом одна из них, глядя прямо Сашке в глаза, спросила:

— Скажите… Только правду, обязательно правду. Там  страшно?

— Страшно, девушки, — ответил Сашка очень серьезно. — И знать вам это надо… чтоб готовы были.

— Мы понимаем, понимаем…

Поднялись они, стали прощаться, поезд их вот-вот должен отойти. Руки протянули, а Сашка свою и подать стесняется — черная, обожженная, грязная, — но они на это без внимания, жмут своими тонкими пальцами, с которых еще маникюр не сошел, шершавую Сашкину лапу, скорейшего выздоровления желают, а у Сашки сердце кровью обливается: что-то с этими славными девчушками станется, какая судьба их ждет фронтовая?

И вот опять прощание с людьми хорошими… Сколько их на Сашкиной дороге за последние дни было? И со всеми навсегда расставался. Только и знает, что Тоней одну зовут, а ведь в сердце навсегда останутся.

Он смотрел им вслед, на фигурки их легкие, и опять комок к горлу подошел: милые вы девчухи, живыми останьтесь только… живыми … и непокалеченными, конечно… Это нам, мужикам, без руки, без ноги прожить еще можно, а каково вам такими остаться?..

Вскоре и Сашкин поезд на посадку подали. Народу около вагонов невпроворот, около дверей толчея невообразимая. В самую гущу лезть Сашка поостерегся — как бы руку раненую не замаяли, но, когда двери отворили, завертело его, закружило и вынесло к площадке, а там и в дверь воткнулся и даже место сидячее прихватил.

Вначале пытался в окна глядеть — интересно же, места новые, — но окна немытые небось с самого объявления войны, ничего через их муть не разглядишь, да и поезд больше стоял, чем ехал, а через мосты вообще полз еле-еле — разрушено все и, видно, на скорую руку восстановлено. Поэтому уходил Сашка в дремь часто, досыпал за ту ночь, которую на площадке мытарился. Ехали они до Клина до самого вечера, а всего тут восемьдесят километров.

В Клин