Название книги в оригинале: Шевелов Виктор Макарович. Те, кого мы любим – живут

A- A A+ Белый фон Книжный фон Черный фон

На главную » Шевелов Виктор Макарович » Те, кого мы любим – живут.





Читать онлайн Те, кого мы любим – живут. Шевелов Виктор Макарович.

Виктор Макарович Шевелов

Те, кого мы любим, — живут

(Произведения 1945–1963 гг.)

 Сделать закладку на этом месте книги

Биографическая справка

 Сделать закладку на этом месте книги

Виктор Макарович Шевелов родился в 1920 году в с. Воздвиженка Краснопартизанского района Чкаловской области. Русский. Член КПСС с 1948 года. Член Союза писателей СССР.



В 1940 году, после окончания средней школы, был призван в Советскую Армию. Участник Великой Отечественной войны, где прошел путь от солдата до офицера. За участие в боях награжден орденами и медалями.

Демобилизовавшись в 1945 году из Советской Армии, В. М. Шевелов поступает в Пятигорский педагогический институт на филологический факультет. После окончания института работает журналистом в ряде газет.

В 1950 году В. М. Шевелова направляют на партийную работу в Молдавскую ССР. На протяжении нескольких лет он занимает ответственные посты в аппарате ЦК Компартии Молдавии, затем несколько лет работает первым заместителем министра культуры республики, директором молдавской киностудии «Молдова-филм».

В 1960 году тяжелая болезнь приковала его к постели. Несмотря на тяжелый недуг, В. М. Шевелов продолжал работать над новыми произведениями.

В начале 1963 года, на 43-м году жизни, В. М. Шевелов скончался.

Первой крупной работой писателя был его роман «Оружие сильных», изданный Госиздатом Молдавии. Затем увидела свет его Повесть «Жизнь идет». В литературном журнале «Днестр» публикуются его повести, рассказы и очерки. В это же время В. М. Шевелов работает над либретто оперы «Аурелия», которая тепло была встречена зрителями.

В последние годы жизни, будучи тяжело больным, В. М. Шевелов создал лучшую свою книгу — роман «Те, кого мы любим, — живут», ряд повестей, рассказы для детей и юношества.

Вопреки установившемуся в мире порядку, мы не носили в вещевом мешке жезл маршала — судьба нас удостоила императорской короны. Обладая этим, мечтать о меньшем — смешно! Но не эгоизм и честолюбие были основой основ дерзаний мысли, сердца, разума. Нам первым предстояло пройти путь от «ничего» ко «всему». Не всякий из нас на этом пути был свободен от груза ошибок и заблуждений. И время, о котором пойдет речь, было нам повивальной бабкой — мы родили смешное и великое, знали взлеты и спады, были достойны любви и презрения. В нас все можно подвергнуть сомнению, как и все утвердить. Но одно кристально чисто — все мы, удостоенные разных чинов и рангов, были рядовыми бойцами в битве за жизнь…

Мой друг, ты скажешь — необычайно сгущенные краски положены на полотно, и ты же упрекнешь, снедаемый злободневностью, за солнце, за близкое и далекое тебе откровение. Но ты открой дверь, войди гостем ко мне, забудь на время о бремени забот, которыми живешь сейчас, и ты в один голос со мною воскликнешь: «Платон мне друг, но истина дороже»…

Автор

Живые ждут

 Сделать закладку на этом месте книги

Бывают странные привязанности — у людей как будто нет ничего общего, не роднят их ни возраст, ни взгляды, ни характеры, а их, как говорится, водой не разольешь. Нечто подобное было у меня с майором Ногиным. Познакомился я с этим человеком в Пятигорске. Мне едва исполнилось семнадцать лет. Ногину шел четвертый десяток. Многое он перенес и пережил; в финских боях удостоился двух орденов. Опыт суровой жизненной школы, который у него был за плечами, и моя юношеская наивность не мешали нам дружить, как ровесникам. Мы часто спорили о книгах, судьбе и жизни человека, и почти всегда каждый из нас оставался при своем мнении. Ногин не мог меня убедить в том, во что я не хотел уверовать. Я заслушивался его боевыми рассказами и вместе с тем ненавидел до глубины души жизнь солдата — ее величие и ничтожество: в походном вещевом мешке всегда — жезл маршала и грязное белье, и я радовался, когда мне удавалось поколебать убеждения Ногина. У него я проводил целые вечера, привязывался к нему все сильнее и даже, пожалуй, полюбил его. Чувство, похожее на ревность, пробуждалось во мне, когда Ногин оказывался рядом со своей женой Тоней. Нянчился он с ней буквально как с ребенком. Казалось, только в ней одной и видел смысл своего бытия.

Как-то я, не удержавшись, сказал ему:

— Для вас жена — альфа и омега. Разумно ли это?

— Личную жизнь надо уметь строить, — отвечал он. — Быть с человеком бок о бок всю жизнь и не любить его — это унизительно. Мне человек доставляет радость, этот человек принадлежит только мне и навсегда. Моя мечта в нем, и она не может угаснуть. И пока горит мечта, у меня есть крылья. А это значит — я могу летать, а не ползать. Не найти, не открыть в себе сил, которые бы делали мою жизнь красивой, радовали меня и принадлежащего мне человека, значит оказаться слабым и жалким. Личную жизнь надо уметь строить. Уметь!

Мне непонятен был Ногин, и я со всей горячностью молодости высокопарно возражал ему. Судьбы людей, великие свершения, Родина — вот светила, вокруг которых вертится наша жизнь, это — главное. Ограничить круг своих помыслов и интересов семьей, более того, одним человеком — не самое ли это что ни на есть низкопробное мещанство, обнаженная, можно сказать, обывательщина?

Ногин смеялся:

— Ну и нагородил! Вавилонскую башню из мухи воздвиг. Все это в тебе не от тебя, книжный ты какой-то, Саша. Надо уметь правильно относиться к жизни — в этом секрет всех наших удач и огорчений. Но будет об этом. Хочешь, пойдем лучше мороженое есть?

Если речь заходила о чувстве Ногина, он всегда обращал все в шутку. Нередко звал на помощь жену: «Тоня, выручай! Метелин опять подкладывает под тебя мину». Присоединяясь к нему, Тоня шутливо журила меня, блестя черными прелестными глазами. Таких глаз я больше ни у кого не встречал. Они, казалось мне, слишком были красивы, чтобы принадлежать только одному.

Иногда Тоня говорила:

— Я бы очень хотела, чтобы ты влюбился по уши когда-нибудь и был этим наказан. Ты еще мальчишка, а ничему не веришь.

— Напротив, я всему верю и поэтому глуп, — смеялся я.

Всякий раз, возвращаясь от Ногиных, я обычно уносил в груди что-то радостное, недосказанное и с нетерпением ожидал новой встречи.

Но все повернулось по-другому. Я закончил десятилетку, поступил в институт и, проучившись три года, был призван в армию. Ногин остался в Пятигорске, меня же судьба забросила на запад Белоруссии. Мы вели переписку, затем как-то после одного несколько суховатого письма мне показалось, что я надоел своему приятелю, и с горечью оставил его в покое.

Прошло два года. Служба моя в армии близилась к концу. Я уже готовился демобилизоваться, ходил как очумелый и грезил о родных краях, о встрече с друзьями.

Думал о Ногиных. Кое-что о них я знал от родных. У Алексея Васильевича увеличилось семейство — Тоня родила дочь; теперь папашу, наверно, не узнать: счастливее его на земле днем с огнем не сыщешь человека. Мысленно я представлял дом Ногиных, видел милые моему сердцу лица, слышал беззлобные шутливые упреки за мое ничем не оправданное молчание. Словом, фантазии не было границ… Мечтам моим, однако, не суждено было сбыться: в четыре часа с минутами 22 июня 1941 года мы приняли бой…

Белосток оставлен. Первые километры отступления. Вот и Волковыск. Севернее города немцы высадили десант. Лавина минометно-пушечного огня. Стоны, крики…

В спешке нас подготовили к штыковой атаке. Командир сбивчиво отдал последние приказания.

«Ура-а-а-а…» — взметнулось тысячеголосое эхо и, нарастая, покатилось по клочку земли, заглушая лихорадочную пулеметную дробь, винтовочные выстрелы.

Немцы вначале, не приняв вызова, ответили ураганным огнем на нашу атаку. Еще минута — и она захлебнется. Но тут невдалеке выросли и пошли навстречу высокие блекло-зеленые фигуры. Они шли широким шагом. Я напрягал зрение и ничего не мог различить отчетливо. Утратил всякое ощущение своего тела, и казалось, перебираю ногами в пустоте, совсем невесомый. Вдруг меня обдало чем-то горячим, как пламя, не то чьим-то криком, не то дыханием — мой штык податливо вошел во что-то мягкое. Я содрогнулся, поняв, что произошло, и в то же мгновение отпрыгнул в сторону. Я успел заметить, что другой немец выстрелил в меня. Лязгнул металл скрещенных штыков. Я выбросил вперед руки, застыл на месте, стараясь не отступить. Прямо передо мной — выпученные, налитые кровью глаза! Все же немец оказался ловчее, сбил меня с ног. Я упал, и цепкие, как клещи, пальцы сдавили мне горло.

— Ду бист русише шайзе швайн! — ударило мне в лицо его смрадное дыхание.

К горлу подкатил удушливый ком. «Смерть…» — подумал я, и страх сжал сердце. Неожиданно рука моя нащупала в голенище у немца рукоятку. Выхватив нож, я из последних сил нанес удар в бок. Тот, кто стиснул мне горло, обмяк и свалился с меня. Полной грудью я хватил чистый и почему-то очень холодный воздух.

Опять вперед. Земля из-под ног стремительно уплывает. Бежал я непомерно широким, пьяным шагом. Внезапно о кого-то споткнулся, гляжу: лежит проколотый штыком немец. Рядом — наш солдат, широко разбросав руки, обнимая землю, уткнулся лицом в примятую траву. Из уха тонким ручейком стекала еще не потускневшая кровь.

…Таким было, как потом привыкли легко говорить, мое первое боевое крещение. После атаки я забрался под приземистое корявое дерево и пытался осмыслить, что же все-таки произошло?.. Убийство!.. Год, десять, сто, тысячи лет назад люди так же убивали друг друга. И они же, люди, всегда осуждали убийство. Как понять это? Неужто слезы и кровь — тень человечества?

Вечером я отказался от еды. Я не мог есть. Меня все еще тошнило. Увидев Захарова, я подошел к нему, старому солдату нашего взвода, сибиряку. Он старательно начищал винтовку.

— Ну, как самочувствие? — спросил я и невесело пошутил: — Небось, теперь не скажешь: «Чево война! С женой воевать тяжельше!»

Старый солдат из-под нависших бровей взглянул на меня вопрошающе — в самом ли деле я шучу.

— Видишь, Метелин, оно, конечно, дело такое: война — это война! Тут, брат, кто кого. И видно, мы в чем-то дурака сваляли, раз нас немец жмет. Но как бы там ни было, а все равно пойдет к тому, что одержит верх тот, кто против войны. Я, например, против. — И он еще усерднее принялся чистить винтовку. — А жена, что ж?.. Бабы, они разные бывают. Взять, к примеру, мою тещу. Вот это женщина! Супротив нее и полк не устоит. Полногрудая, глаза масленые, быстрые, так и светятся миллионами чертей. Ядреная! А плясать пойдет, топнет ногою — в окнах стекла в лихорадке дрожат, можно подумать, Сибирь с нею заодно вся пляшет. Муж ее, тесть, значит, мой, тощ, как селедка, с оглядкой шепчет мне: поговори ты, мол, с нею, Петя, родня тебе все же как-никак. Цельный час увещеваю: домой пора. Ты свою зазнобу, дочку то есть мою, сразу за рога бери, только с них, окаянных, тогда и толк будет! Дал волю, а она, вишь, вовсе от рук отбилась — демократия и равноправие. И сам теперь терплю… — Пряча хитрую улыбку, Захаров подмигнул. — Я-то внял тестю и свою взял… Да чего тебя загодя стращать: женишься, сам хлебнешь ухи перченой.

— Ты что ж, надеешься на моей свадьбе плясать? Меня завтра, может, поминать будешь как звали.

Захаров недовольно задвигал плечами, в который раз проверил затвор, сердито спустил курок и уставился на меня со злой усмешкой:

— С такими, паря, настроениями немца не одолеешь. — И, схватив вещевой мешок, направился к солдатам, разместившимся поодаль. Не захотел дальше со мной вести разговор.

— И за что только политрукам деньги платят, воспитали человечка, — слышался его ворчливый голос уже среди солдат. — Ишь, чего башка дурья сварила — убьют… Гитлера бить надо. Сейчас уж судить-рядить нечего… А то, как дети малые, в побрякушки верили, А немец, он не дурак — орудиями да самолетами идет, А ежели мы еще и нюни распустим… Не-е!

…Время ползет мучительно медленно: минута, как год, час — столетие. Не хочется встречать утро. Я уже успел стать командиром взвода вместо убитого лейтенанта Чернышева. Откатываемся назад каждый день. Словно отдираем кусок от сердца. Совесть так изранена, что, кажется, живого места нет. Мы — и отступаем… «Мы»! — что за смысл я вкладываю в это «мы»? Что оно сегодня значит, это «мы»? Охвачены огнем села, горит земля. В слезах и дыму солнце. Мы — это я, он, ты. Взвихренные неодолимой волной всесильного желания — жить красиво, жить так, как не жили ни далекие, ни близкие мои предки, — мы дерзко шли по жизни, озаряя ее светом своих щедрых сердец, ни о чем тревожном серьезно не пытаясь знать и думать. Из газет, радио мы представляли, что Запад — кипящий котел, в котором выпаривают из человека человечность, что там зреет жестокость и сердце ее — Германия. Но ощущение суровой реальности было притуплено, чужая правда — не для меня! Я знал одно: живу я в лучшем из миров, впитал в себя лучшее, что красит жизнь, привык верить слову, мог идти в любую стужу на подвиг, на любой штурм — неба и земли, возводил города, пустыню делал садом, удивляя мир выносливостью и героизмом. Мне по душе был подвиг, он жил во мне с колыбели. А сегодня? Не прекраснодушный ли дикарь я сегодня?.. Образованный, сильный, привыкший отвоевывать у природы ее твердыни, я сегодня уже сто раз бит немцами?! Не расплата ли это за наивное прекраснодушие? Кто-то не выработал во мне нужных черт характера, чтобы с волком я поступал по-волчьи, чтобы я всегда мог правильно — в погоду и в непогодь — относиться к тому, что мне преподносит жизнь, чтобы я точно мог знать — иначе не могло быть! «Мы»! Кажется, мне становится доступной суть этого слова.

Фронт прорван. Только на юге, говорят, наши войска бьют немца. Там Буденный. И мы горько завидуем тем счастливцам, которыми командует усатый, маршал, поругиваем Тимошенко, приписываем ему свои неудачи и недоумеваем, почему он на Центральном. Дела идут хуже некуда. Теперь еще новость — ощущаем, говорят, нехватку оружия. Оружия ли? Может быть, чего-то более существенного не хватает у нас в груди? Может быть, я ослаб духом? Не верю. Я сильный, знаю. Наш командир как в воду опущен. Действительность ошеломила, раздавила старика, а еще вчера он был в наших глазах гигантом, и сам это знал. Сегодня — мы все это видим и сам он понимает — полк ему не по плечу. И вот, точно веление самой судьбы, я только что вернулся из разведки, слышу, говорят: «Прислали нового. С виду будто ничего. Только больно выутюженный, явно не нюхал пороху».

Нас собрали на задворках полуразбитой деревни — чуть ли не весь полк, командиров всех. Густели вечерние сумерки. «Изменится ли что с уходом старика?» — думаю я. Вдруг команда: «Смирно!» Прямо к строю шли наш старик, маленький, осунувшийся, с серым землистым лицом, и новый — высокий, ладный, в отлично сшитом костюме, новенькой фуражке, на твердом лице застыла скрытая улыбка, во взгляде — доброта и уверенность. Меня точно толкнули в грудь. Я не верил своим глазам. И все-таки это был он, Алексей Васильевич Ногин…

Полк наш следовал на Барановичи. Там предполагалась перегруппировка войск для нанесения контрудара. Но этому не суждено было сбыться.

В лесу, в пятнадцати километрах от Слонима, мы вынуждены были остановиться. Дорогу запрудили войска: не то что машине проехать, человеку пробраться невозможно. Пробка! И никакому штопору не вытащить ее. Слоним занят немцами. Мост через реку взорван, и путь на Барановичи закрыт; мы отрезаны от тыла. А части, разбитые и уцелевшие, всё прибывали. С разных концов большими и малыми ручьями текли обозы, люди, техника. В лесу яблоку упасть негде. Все, точно упершись в стену, громоздилось. Где начало и конец человеческой толчее, никто уже не мог разобрать.

Я ждал от Ногина чего-то необыкновенного, сверхъестественного. И, может быть, волновался за него больше, чем он сам. Он почти не изменился. Те же юные, с веселыми искорками темные глаза, задорная складка у крупных губ. Только одно — незнакомая бороздка на его широком лбу суровила лицо. Ногин! Человек, который когда-то внушал мне, что личную жизнь надо уметь строить. Надо уметь правильно относиться к жизни. Какая, к черту, «личная жизнь»?! Что это такое: «правильно относиться к жизни»?! Война — это тоже жизнь? Рассуждать, сидя на диване, в уюте и покое, все мы умники. Что вот сейчас, в этой толчее, предпринять? Сумеешь ли? Сумеешь ли ты оправдать надежды, не развеять в моем воображении тот ореол, которым я окружил тебя еще в дни своей первой молодости?

Усталое, клонилось к горизонту солнце. Лучи едва проглядывали сквозь завесу густой дорожной пыли. Над головой повисли колченогие «мессеры». От них нигде не укрыться. Бог ты мой, как нелепо устроена жизнь! Беги, прячься, закапывайся в землю, дрожи.

Сделав круг, самолеты зашли вторично. Затем опять, опять… И так до ночи. Ночью, измучившись и обессилев, земля утихала. В лесу о сне никто не помышлял. Торопливые охрипшие голоса, скрип и скрежет танков, тягачей, пронзительное нытье тормозов автомашин будили тишину. Новые части всё шли. Шли, разбавленные беженцами. Плакали дети. Дорога и придорожный лес стали развороченным человеческим муравейником.

Я подошел к Ногину. Склонившись у пня при тусклом свете карманного фонарика, он рассматривал карту. Рядом стоял комиссар Зуев, о чем-то задумавшись. До сих пор мне не удалось поговорить с Ногиным хотя бы мало-мальски по душам.

— Вот комиссар говорит, что мы попали в ловушку, — оторвавшись от карты, сказал Ногин. — А как вы думаете, Метелин, что ждет эту толчею?

Меня неприятно кольнуло ногинское «вы».

— Смерть, — ответил я. — В лучшем случае. В худшем — плен.

Ногин вздрогнул, выпрямился.

— А вы, оказывается, оптимист! Качеств подобных у вас прежде не замечал.

— Это, наверно, от книг у меня, Алексей Васильевич. Я бы очень хотел убедиться в противном. Черт знает, кому нужна эта каша. Может, кто-нибудь нарочно ее заваривает? Чего ждем? Или вся эта масса пришла к своему логическому концу? Если Слоним занят и мост взорван, то…

Ногин неприветливо в упор посмотрел мне в глаза, точно желая убедиться, не жалкий ли трус перед ним, затем повернулся к Зуеву, взял его под локоть.

— Прошу вас, отберите десятка два солдат посмелее. Мало вероятно, чтобы Слоним был занят. Может быть, командир взвода управления и прав. Здесь какая-то чепуха. — Ногин обратился ко мне: — Кстати, вы, Метелин, тоже отправитесь со мной.

— Есть, — щелкнул я каблуками.

С трудом мы выбрались из толчеи, неразберихи и хаоса на свободную дорогу, ведущую к Слониму. По обочинам залегла гнетущая, мертвая тишина. Прижавшись друг к другу, мы, держа наготове оружие, пристально вглядывались в темноту. Один, два, десять километров… Внезапно лес расступился, и мы очутились на просторе, в лицо ударило прохладой, из низины потянуло свежестью. Показались силуэты домов. Мы оставили машину на дороге, обогнули село и подошли к обрыву. Внизу плескалась река. В стороне, метрах в трехстах, оцепенело врезались в небо черные фермы моста, расхаживал патруль. Кто он?.. Я с двумя солдатами должен был выяснить это.

Пробрались незаметно. Залегли в тенистой, сырой складке оврага. Я подал знак своим товарищам. И тут, как выстрел, щелкнул затвор:

— Стой! Кто идет?

От сердца отлегло… Наш!

Подошли Ногин, Зуев, солдаты. Выяснилось — в селе был оставлен комендантский взвод для охраны моста. Что касается Слонима, то «старшина уехал туда за продуктами».

— Время не ждет, — сказал Ногин и тотчас распорядился: — К машине!

Обратный путь занял около часа. Ногин доложил данные разведки высокому незнакомому полковнику. Тот стоял в группе старших командиров.

— У меня другие сведения, майор, — отрезал полковник сухо и резко. — Слоним занят, мост взорван… Приказ командования — ждать помощи. Ударные группы Барановичей…

— Я лично убедился. Мост цел.

— Не мутите и без того мутную воду, майор. Паники хватает и без вас. — Белобрысое лицо полковника вспыхнуло. — Отправляйтесь к своим бойцам и ждите распоряжений.

Ногин побледнел.

— Товарищ полковник, вас не тревожит рассвет? Вот-вот нахлынут самолеты. Надо как можно быстрее разгрузить дорогу и отправить детей, беженцев. Остальное рассредоточить в глубине леса и принять меры…

— Не порите горячку! Вы что тут мне…

— Предъявите документы! — потребовал Ногин.

— Я вам приказываю! — полковник схватился за кобуру.

Ногин опередил его. Мы держали наготове оружие. Зуев сделал шаг вперед.

— Предъявите документы! — повторил Ногин.

— Опоздали, майор, я свое сделал. Хайль Гит…

Ногин выстрелил…

Едва кое-кто успел опомниться, как в лесу все ожило. Слышался то резкий и твердый, то ровный голос Ногина. Действовал он с быстротой и точностью отличного механизма. Там, где машины чуть ли не взгромоздились одна на другую, все расчищалось, отбрасывалось в стороны, высвобождалась дорога.

— Что возитесь? Быстро орудие в укрытие! — приказывал Ногин одним. Других просил: — Нельзя же так, товарищи бойцы, пощадите хотя бы вон этих ребятишек…

Словно живительное лекарство влили в грудь огромной разрозненной массы солдат. Она подсознательно колыхнулась в ту сторону, откуда подуло ветром силы. Никогда не нужна так воля одного, как в часы растерянности. Почувствовалась крепкая рука, и на лицах солдат, хмурых, озлобленных, засветилась уверенность, решимость. За этой рукой они пойдут на смерть, увлекут за собой других, удесятерят силу этой руки: в ней они видят больше чем избавление от опасности — чистоту своей совести.

Рассвет омыл лес. Стоял он свежий и отдохнувший и, казалось, равнодушный и безучастный к людской тревоге. Мы окончательно успели расчистить шоссейную дорогу. Ногин отправил на восток детей, беженцев, остальным приказал рыть окопы. И тут воздух разорвали немецкие самолеты. Крестообразные, отчетливо выписанные контуры их чернели на склоне синего ласкового неба. Бомбежке, наверно, никогда не будет конца…

Мы стояли на центральной трассе Варшава — Белосток — Минск — Москва. Главная артерия, путь, на котором сосредоточились основные немецкие силы. Здесь они рассчитывали без особого труда наносить молниеносные удары, беспрепятственно идти вперед. Задержать врага, выиграть время, дождаться подхода из Барановичей подкрепления — таков был план Ногина.

В Барановичи, в штаб десятой армии, с депешей отправили Зуева.

Только к вечеру связной привез пакет с приказом командования и личное письмо Ногину от генерал-полковника Семенова. Майор Ногин приказом назначался единым начальником всех частей, находившихся под Слонимом.

«Дружище! — писал генерал в кратком личном письме. — Мир тесен: видишь, опять довелось встретиться. Твой комиссар многое рассказал. Ты все такой же, каким я знал тебя и на финской! Правильно поступил. Отстоять даже одну пядь нашей земли сегодня важнее, чем в другие времена выиграть большое сражение. На днях обязательно побываю в твоих местах».

Из-под Слонима мы ушли через неделю. Обстановка крайне осложнилась. Тяжелые бои шли с утра до ночи. Немцы стремились во что бы то ни стало расчистить дорогу, убрать со своего пути преграду. Каждый час был на счету, потеря его — потеря успеха. А тут неожиданно наступление остановилось. Мы держали фронт на линии почти в десять километров. В ход враг пустил отборную технику. В воздухе самолетов, как воронья. Но стену, точно она оказалась гранитной, пробить не удавалось. Тогда немцы выбросили большой десант к нам в тыл и отрезали нас от источника пополнения боеприпасами — Барановичей. Предполагая, что основные наши силы тут же будут отвлечены на уничтожение десанта, они рассчитывали нанести сокрушительный удар с запада — и дело с концом: либо нас вынудят сдаться в плен, либо мы будем раздавлены и стерты с лица земли. Ногину немного потребовалось времени, чтобы разгадать этот замысел. Он бросил часть Белостокского и весь Волковысский гарнизоны на левый и правый фланги, где наблюдалась особенная активность противника. Остаток Белостокского гарнизона и отдельный стрелковый полк, подкрепленные танками и артиллерией, защищали наш центр. На них, помимо этого, возлагалась задача контрударом приостановить активные действия немцев на флангах. В глубине расположения, на случай непредвиденной вражеской вылазки, были сосредоточены два саперных батальона, рота ВНОС и три батареи зенитного полка — резерв. Однако Ногин допустил ошибку — он оголил тыл, уверенный, что у десантников не хватит смелости рискнуть перейти в наступление, если они не соединятся со своими основными силами, теснившими нас с запада, а это исключалось. Ногин верил своим командирам, хотя и знал их недостаточно хорошо. Многие были вовсе неизвестны ему. Особенно беспокоил Волковысский гарнизон. Честолюбие некоторых старших по званию командиров, вынужденных подчиняться Ногину, ослабляло силы. Его опасения оправдались: приказ отрыть добротные противотанковые щели и окопы остался невыполненным. И при первом же сильном нажиме немцев Волковысский гарнизон, не зарывшись в землю, не устоял, враг просочился на севере. Спасая положение, ударил наш центр, продвинулся на два километра вперед. Однако это врага не обескуражило: нащупав у нас прореху, он соединился с десантом и тут же перешел в наступление с тыла. В бой был брошен резерв, но он мало помог делу. Ногин приказал занять круговую оборону. Теперь осталось одно — героизм и мужество солдат. Боевых операций ночью немцы не вели. Мы же совершали вылазку за вылазкой, искали слабое место врага. Надо было что-то придумать. Положение стало безвыходным. Мы оказались изолированными. И тут еще будто нарочно отказала рация. Едва наступало утро, как враг принимался долбить с воздуха и с земли переполненный людьми островок радиусом в пять-семь километров. Простреливался чуть ли не каждый сантиметр.

Наэлектризованный Ногин внешне сохранял спокойствие. Он не знал, кого винить в сложившейся обстановке — себя ли, Волковысский гарнизон или неотвратимый ход событий тех дней. Мы встали перед выбором — плен или смерть. И я следил за своим старым другом, всем сердцем сочувствовал ему. Я не представлял, что можно теперь предпринять. Ногин был в ответе вдвойне еще и потому, что он взял на свои плечи непомерную тяжесть — дерзнул стать первым, кто захотел преградить дорогу неодолимой немецкой машине. Известно, что только победителей не судят. А если эта масса людей окажется обреченной окончательно, кто откажет себе в удовольствии ткнуть пальцем в Ногина: вот он — преступник.

— Метелин, — обратился Ногин ко мне, когда мы на минуту остались вдвоем. — Что бы вы предпочли — плен или смерть?

— Ни первое и ни второе. Я предпочитаю жить!

Ногин мгновение не отрывал от меня пристального, неприязненного взгляда.

— Странный вы человек, Метелин. Я знал вас другим. — Он снял фуражку, носовым платком неторопливо вытер клеенчатый ободок, лоб, виски и опять надел. Виски Ногина поседели. Я только сейчас заметил это. Когда? За эти три дня или раньше?

— Вы не остроумны, Метелин. Я у вас серьезно спрашиваю. Жить?! А кто предпочтет противное? Я тоже хочу жить… Но если потребуется все-таки умереть?

— И в этом случае я предпочитаю жить.

— Да, — вздохнул Ногин. — Мы должны жить. И мы будем жить!

«На что он надеется?» — подумал я.

Истекали пятые сутки. Продукты питания, боеприпасы — всему был подведен итог. Он равнялся почти нулю, едва хватит, чтобы продержаться день-два. Настроение резко падало. Осажденные со всех сторон, мы сидели на клочке прострелянной горячей земли. Танковые, штыковые атаки… Сколько их еще предстоит отбить? Правду говорят, что в обороне — смерть. Самолеты — почему их так удручающе много у немцев? — с утра до ночи кружат над головами. Есть ли у нас еще в живых люди?.. И вдруг на шестой день ни одного выстрела. Страшная могильная тишина. Она непривычно давит на сердце и без того все в кровоточащих ранах. Тишина. Страшна она больше, чем тысячи обрушенных на нас бомб. Неужто у немцев проснулось великодушие и нам дана передышка? Что они затевают? В тишине было страшно жить и еще более мучительно ждать. Шорох, хруст сухой сломанной ветки отдавались в ушах громом. К вечеру появились самолеты. На этот раз они сбросили не бомбы, а листовки. Много листовок. Точно метель закружилась над лесом. Нас призывали: «Будьте благоразумны, не проливайте бессмысленно братскую кровь; солдаты, разделывайтесь с комиссарами, переходите на сторону немецких войск. Барановичи, Новогрудок, Пуховичи, Минск давно взяты… Перешедшим гарантируется работа по выбору и после скорой немецкой победы возвращение к родным.

На размышление — двадцать четыре часа».

Ногин созвал командиров. Собрались у штабного окопа.

— Обстановка накалена до предела. Но самое опасное, пожалуй, — листовки. Моральный фактор — всегда главное. В любом, даже в самом хорошем стаде может отыскаться паршивая овца.

— Время упущено, — из задних рядов прервали Ногина упреком. — Был выход, а сейчас его нет.

Ногин пропустил реплику мимо ушей и ровно, не торопясь, изложил свой план действий. Он сводился не к обороне, а к наступлению. Наступлению на запад. О движении на восток надо забыть…

Мы были в недоумении. План показался авантюрой. Но прервать Ногина никто не решился. Он пригласил старших


убрать рекламу







командиров к разложенной на большом пне карте и показал пути операции и окончательного выхода из железного кольца окружения. Это был отчаянный риск. Но малой игрой обойтись было нельзя. Ставилось на карту главное — жизнь и честь.

— В том случае, — заключил Ногин, — если не удастся успешно развить наступление, мы, прорвав стиснувшее нас кольцо, выйдем проселочными дорогами на большак, доберемся до Новогрудка и там соединимся со своими войсками.

И тут мы все поняли, что этот план был чрезвычайно прост, ясен и единственно правилен.

— Вы забыли, товарищ майор, об одном — в Новогрудке немцы? — не то спросил, не то возразил Ногину капитан из Волковысского гарнизона.

Ногин не был простаком, чтобы поверить, будто указанные в фашистских листовках города заняты.

— Вы, капитан, — ответил Ногин, — дурной пример своим бойцам и  командирам. Если верите вы, то что остается делать бойцу? Ему в листовках вообще обещана манна небесная. К счастью, ваши бойцы не похожи на своего командира. У паникеров никогда нет выхода… Пора бы вам эти истины усвоить, капитан.

Объектом начальной атаки ногинского плана было местечко Ольхово. Выдвигаясь далеко на запад, оно находилось на проселочной дороге, в стороне от большака. Разведка донесла, что Ольхово наиболее уязвимо в обороне немцев. Они вообще не сооружали оборонительных рубежей, видя в этом напрасную потерю времени, необходимого им как воздух. Они так были уверены в своем победном шествии, что не помышляли об обороне. Да и от кого обороняться? От обескровленных войск, загнанных в мышеловку? Этим Ногин как раз и воспользовался. Педантичные немцы и их самоуверенные генералы допустили просчет, считая по сути чуть ли не всю Белостокско-Волковысскую группировку, оказавшуюся в котле под Слонимом, обескровленной. Они предусмотрительно отгородили нас от востока прочной стеной из отборных войск, заранее числя нас военнопленными, а запад, свой тыл, оставили по сути оголенным. Было ясно, что разве только безумец решится идти вглубь, по дороге, где только что победоносно прокатилась немецкая армия. Это было противоестественно, вопреки всякой логике, и поэтому абсолютно исключалось.

Вечером, по указанию Ногина, Зуев, переодетый в форму солдата, с двумя бойцами отправился в расположение немцев. Он нес ответ на листовки: солдаты согласны пленить комиссаров, арестовать советских командиров, но для этого потребуется два-три дня.

Возвратились только двое. Зуева задержали в качестве заложника.

На нашей «земле» воцарилось до дикости странное спокойствие. В течение утра, дня и ночи не было сделано ни одного выстрела. Мы готовились спешно и вместе с тем хладнокровно. Военный ли опыт, инстинкт ли или еще что-то подсказало Ногину его план, но он вдруг стал ощутимой реальностью, и все наши силы, нервы — все было подчинено его осуществлению.

Пехотный полк, стоявший до войны на границе и входивший в Белостокскую армию, должен был занять Ольхово и образовать коридор для выхода наших войск. Командир полка Муратов оказался на редкость талантливым и предприимчивым. Немцы были им захвачены врасплох. Почти не потеряв людей, полковник с точностью осуществил заранее разработанный план. Кольцо окружения было прорвано, и Ольхово занято в течение полутора часов.

Ногин руководил общей операцией. Но прежде чем дать сигнал к одновременной повсеместной атаке, он лично пробрался в село Пилсудское, где, по данным разведки, находилось руководящее ядро немецкой группировки, которое требовалось парализовать.

В двенадцатом часу ночи Ногин приказал мне готовить взвод. И едва я кинулся выполнять его распоряжение, он сказал:

— Погоди! — Подошел ко мне, взял за плечи. — Обнимемся, Саша. Если что… не забудь мою Тоню и Наташу. Мы с тобой так и не нашли времени поговорить.

Ночь выпала на редкость темная. Не видно ни зги, хоть глаз выколи. Плавнями, мимо немецкой заставы, мы пробрались к опушке леса. Отсюда Пилсудское — все как на ладони. Мирным, безмятежным сном спали немцы. Внезапно вынырнул яснолицый месяц и вновь скрылся в набежавших черных облаках.

— Метелин, — позвал тихо Ногин. — В тени углового дома видите что-нибудь?

— Так точно.

— Снять!

«Почему именно я?» — бессознательно мелькнула у меня острая мысль. Сердце заколотилось. Ладонью стерев с лица пот, я отделился от группы. По-пластунски пересек расстояние между лесом и селом. Прижался к изгороди. Часовой находился от меня в двух метрах. Опершись спиной об угол дома и положив руки на висевший на груди автомат, он полудремал, покачиваясь. Собрав силы, я прыгнул на немца. Одной рукой зажал ему рот, второй ударил в бок ножом…

Спустя минуту товарищи уже были возле меня.

Немедля Ногин выпустил ракету — сигнал для общего наступления. Красный свет озарил хмурое небо. Мы ворвались в улицы. Пулеметы, автоматы, винтовки, гранаты — все было пущено в ход. Немцы выскакивали из домов в нижнем белье, шарахались в ужасе, не понимая, что же собственно произошло.

Где-то невдалеке справа зачастила дробь пулеметов и винтовок, ухнули орудия; донеслись вой шрапнели, грохот танков и гусеничных тягачей. Наши части пошли в атаку. Ольхово было занято. Почти беспрепятственно мы двигались вперед. Глубина эшелонирования немцев оказалась столь незначительной, что привела нас в недоумение. Каких-то 20–30 километров — и мы оказались в их глубоком тылу, никем не преследуемые. До самого Белостока — хоть шаром покати, кроме обозников и тыловиков, никакой серьезной силы. А в стороны от больших дорог — вообще пусто.

Ногин, однако, был задумчив. Отсутствие сопротивления и силы, которую он должен был преодолеть, казалось, выбило его из колеи. Он оценил обстановку лучше, чем кто бы то ни было. Никем не преследуемые и ни от кого не обороняясь, мы оказались в более трудном положении, чем даже в лесу под Слонимом. Материальная часть без боеприпасов и техника без горючего через день-второй, исчерпав запасы, ничего не будут стоить, станут обременяющим грузом. Среди нас не было полковника Муратова, убитого в последнюю минуту при отходе из Ольхово, комиссара Зуева… Не было многих.

К вечеру второго дня Ногин отдал приказ — приостановить движение на запад, свернуть на север в сторону от больших шоссейных и грунтовых дорог, держа курс на Новогрудок. Этот городок, как и предполагал Ногин, не был занят. Туда перебазировалось из Барановичей наше главное командование.

Здесь я и расстался с Ногиным: его отзывали в штаб армии. Перед отъездом он разыскал меня, и мы прошлись по улице. Город кровоточил живыми ранами от бомбежки, пахло дымом и горелой глиной; на тротуарах валялись какие-то столы, чемоданы, тряпье. Сухой ветер мел по улицам обрывки бумаг.

— Ты счастлив, Саша? — вдруг спросил Ногин, повернув ко мне широколобую голову. Седина на его висках отстоялась, загустела. — Вырваться из такого ада! Сейчас, пожалуй, я подобного не повторил бы, не хватило бы сил. Кажется, прошел тысячу верст с тяжелой ношей на плечах. Но я счастлив. Ты даже не представляешь, как я счастлив!

Я не ответил. Мне было грустно расставаться с ним. Какая-то врожденная неистребимая привязанность к близким людям всегда одолевает меня, а здесь — особенно. Вряд ли понимал это сейчас Ногин. Он говорил о счастье… Смог бы я, окажись на его месте, сделать то, что сделал он? Он воспринимал факт войны как реальность, оставаясь удивительно трезвым. Я тоже воспринимал войну как неотвратимый факт, но с чувством растерянности и страха. Я отвергал ее как неотъемлемую часть жизни. Ногин признавал ее право жизни. Не есть ли это то, о чем когда-то он говорил, — надо уметь правильно относиться к жизни? Неужели его сердце и разум ничто не может захватить врасплох?..

— Что же ты молчишь? — весело, как в былые дни, ткнул меня в бок Ногин.

— Счастлив ли я? Не знаю. Умру — об этом скажут, вернее, ответят другие: был ли я счастлив.

— Абсурд какой-то.

— Мы, видимо, по-разному понимаем счастье. Для вас им может быть отдельный успех, временное удовлетворение. Я же оцениваю счастье как итог всей жизни.

Ногин рассмеялся.

— И в том, и в другом случае я говорю: я счастлив! Чертовски люблю жизнь, остро чувствую ее медовый вкус, знаю ей цену. Ты же мудрствуешь лукаво, мой друг. Все много проще, надо только знать, видеть это.

Ну ладно, бывай! — Он порывисто привлек меня к себе. Мы трижды по-русски поцеловались. — Мир тесен. Встретимся обязательно.

Ногин повернулся и, не оглядываясь, твердой походкой направился к двухэтажному дому. Я долго смотрел вслед этому стройному, очень красивому человеку. «И в том, и в другом случае я говорю: я счастлив»…

Мне почему-то казалось — это последняя наша встреча. «Мир тесен». Может быть. Но я мало верил в это. События развивались таким образом, что невозможно было предугадать, какой стороной повернется к тебе судьба завтра…

Так и случилось. Я потерял следы Ногина. Связаться с его семьей смог только спустя два месяца. Где Ногин, не знали и они. Тоня писала мне часто. Ее теплые, грустные письма были полны тревоги за Алексея. И было отчего — сотни, тысячи людей ежечасно гибли либо пропадали без вести, что почти одно и то же. Как мог, я старался уверить ее в благополучном исходе. Сам же не пропускал ни одной газетной строки, надеясь хоть что-нибудь узнать о Ногине. Я верил — такие, как он, пребывать в неизвестности не могут: их непременно заметят.

Незадолго до моего ранения на Березине мне сообщили: Ногин убит под Минском в штыковой атаке. Я написал Тоне. Разделяя ее горе, с болью думал, почему погиб именно он? Но тоской горю не поможешь. Позже я как-то наткнулся в сводке Совинформбюро на строки, которые говорили, что части некоего Ногина ворвались на улицы Смоленска и уничтожили более двух полков живой силы противника. Обрадовался, как дитя, кинулся звонить в штаб. Но тут же потух: мало ли на свете однофамильцев?

Жизнь полна неожиданностей.

После Березины и нескольких госпиталей я попал на Кавказ.

Пятигорск! Все здесь напоминало мне далекое детство. Край, где я мужал. Встретил он меня, как мне показалось, хмуро. Сюда еще не дошла война, но улицы города уже дышали ею.

Стояла осень. Лили дожди. Вершина Машука окуталась облаками.

В первый же вечер я отправился навестить Ногиных.

Тоня, едва увидев меня, от неожиданности пришла в полное смятение.

— Неправда, неправда, это не вы? — прошептала с испугом она, прижав пальцы к губам. На ее большие, по-девичьи ясные глаза набежали слезы. Она долго не догадывалась пригласить меня в дом, и я стоял у порога.

— Вы не рады гостю?

— Александр, неужели это вы?! Мальчишка Саша Метелин. Боже мой!..

Только расстояние и время разительно показывают, как меняют человека годы. Давно ли я знал ее по-мальчишески юной, уверенной, что ее никогда не тронет разрушительная сила увядания. Кожа ее лица и шеи уже не дышала прозрачной свежестью, и глаза были не те, но по-прежнему она была до опьянения красивой. В тридцать лет есть своя особая прелесть. Яркого, высшего расцвета человек достигает именно в этот период. Отнимая свежесть юности, жизнь к этим годам сообщает человеческому лицу вдохновение глубины чувств, обаяние ума. Я глядел на Тоню и ощущал в горле горьковатый, полынный привкус, мне было грустно: в самую лучшую пору ее жизни судьба отняла у нее друга.

Разговор велся вокруг войны. Тоня все не решалась прямо спросить об Алексее. Но о чем бы мы ни заводили речь, все сводилось к нему. Она угостила меня чаем, оговорившись, что туго с сахаром, но ей помогли. Это сейчас так важно — иметь хоть какой-нибудь запас. Однако я сердцем чуял, что будущее для нее в те минуты не существовало, она боялась его. Что сулило ей оно? Жить только воспоминаниями о прошлом — значит хоронить себя заживо. Ей было семнадцать лет, когда она впервые встретила Ногина. У других первая любовь обрывается сразу, чуть ли не с первых ее шагов, у нее — только сейчас. И не по ее воле, и не по воле Алексея…

В комнату вбежала девочка — уменьшенная копия Тони. Сверкая черными глазками, она похвалилась матери, что поужинала и что бабушка на нее не сердится. Заметив меня, девочка потупилась.

— Вот она какая у нас выросла, — с материнской гордостью заметила Тоня. — Алексей, бывало, и слышать не хотел, что она не похожа на него.

— Ну, давай знакомиться, — сказал я Наташе.

Девочка не заставила себя упрашивать. Вскоре она уже сидела у меня на коленях, затем мне были показаны игрушки, куклы, из-под кровати был извлечен ящик со всем ее хозяйством. И, видимо, желая сразить меня окончательно, она по секрету, на ухо сказала, что это еще не все:

— Папа скоро привезет самого настоящего живого мишку. Вот!

Я подтвердил — непременно привезет.

— Ты очень, очень хороший дядя! Хочешь, я тебе стихотворение прочту?

Но стихотворение читать она вдруг передумала и спросила, почему ее папа так долго не едет домой.

— Теперь уже скоро приедет, — сказал я и вспомнил Слоним. Ее отца. Что-то жгло мне сердце. Я не хотел верить, что он мертв. Не хотел. Фашисты!.. Они не только сеют смерть. Они ожесточают человека вообще, убивают в нем светлые радости…

Почти все вечера я проводил у Ногиных. Тоня работала в исполкоме городского Совета. Возвращалась домой поздно, усталая, но радовалась моему приходу.

Перед моим отъездом на фронт она спросила:

— Что вы посоветуете мне делать? Как поступать дальше?

Вопрос меня удивил, хотя, казалось, он был вполне естественным. От меня не ускользнуло — Тоню что-то волнует, она намеревается совершить какой-то серьезный шаг, но сомнения пока сильнее ее.

— Вряд ли здесь могут быть уместны советы, — уклончиво ответил я.

— Зачем вы так говорите?

— Вы верите, что Ногин убит? — пристально посмотрел я на нее.

— Боюсь признаться себе. Но… он непременно дал бы о себе знать. Я так хорошо знаю его.

— В таком случае лучший советчик вам — ваша совесть.

— Я, наверное, уеду… Я гадкая, скверная женщина, я верю, что Алексея нет. Вы не представляете, как это мучительно. И я боюсь одна…

Осуждать эту женщину я не смел. По-своему она была права: жизнь не резина — ее растянуть нельзя. Откровенность только возвысила Тоню в моих глазах.

Я знал — ей мучительно больно, спутаны все карты ее жизни; утес, за которым ей были не страшны никакие бури и волны, внезапно рухнул, подставив ее, одну, встречному сильному ветру. И я готов был разделить ее горе, большую долю взяв себе.

Провожая, она сказала мне:

— Вы теперь у меня самый близкий друг. Как бы я хотела оказаться на вашем месте и отомстить немцам!

— Прощайте, Тоня.

— В добрый путь, Александр.

Вот и кончился мой отпуск. Опять дорога. Как много в жизни моего поколения дорог! В вагоне тесно, накурено. Бегут и бегут телеграфные столбы. Какое-то безотчетное тревожное чувство скреблось в сердце. То бодрые, искристые, то унылые мысли одолевали меня. Было грустно оттого, что не встретил в Пятигорске Галю — друга юности. Жалел, что не сбылись многие мечты: кажется, разбежался изо всех сил к солнцу, а его кто-то вдруг украл, и ты, утратив ориентир, слепо бредешь в темноте. Сейчас Галя где-то в Москве, если не эвакуировалась с институтом. И я радовался, что еду на фронт.

…Москва!

Я знал, что, как только сойду с поезда, буду ввергнут в бой. Как и миллионы людей, я хотел одного — выстоять. С утерей Москвы я бы утратил не белокаменный огромный, как океан, город, а нечто большее. Мы твердили в вагонах, на платформах, в лесу, на привале, в окопах — везде. Москве быть! Только быть! К ней было приковано внимание всей планеты. К ней тянулась негаснущая надежда неприметного солдата в окопе. Мы слышали радио, читали листовки, и в сердце плавилась кровь. Пусть за стенами Москвы — необъятные просторы Урала, Сибири, Дальнего Севера, но если она падет — война проиграна. Нам Москва была больше, чем Москва. Она была, и не только сердцу русскому, маяком в любую стужу и непогоду, она была осажденной столицей мира.

И вот наступило 6 декабря. Мир потрясен. Взошло солнце. Первый раз за тысячелетие оно ударило всеми огнями радуги. Мы, очерствевшие и ожесточившиеся солдаты, плача, как дети, умирали и радовались восходу солнца 6 декабря. Это был наш восход. Что бы теперь ни произошло, как бы еще далеко ни зашли немцы, — мы есть, мы будем! В освобожденных селах, городах я видел матерей, их заплаканные от счастья лица. «Освободители, сынки…» — шептали их губы.

Куда ни кинь глазом — везде белым-бело. Лебяжьим пухом метель заносит черные следы войны. У обочин дорог из-под снега уныло выглядывают разбитые машины, обгоревшие танки, никому теперь не нужные, брошенные поварами походные кухни. А в стороне стоит седой, как тысячелетний старец, еловый лес. И, кажется, зовет он к себе нас, идущих вперед солдат, чтобы, как в детстве, приголубить своей по-матерински нежной тишиной.

Мы шли на запад.

Я давно уже не получал писем из Пятигорска. Почта работала из рук вон плохо. Письмо могло идти и три дня, и месяц, и год, и вообще исчезнуть бесследно, а нас жгло неутолимое желание знать, как живут близкие, чем дышит мир: ведь мы отстояли Москву! Меня беспокоило, что сталось с Тоней. Уехала ли она? Месяца полтора назад мать писала, что Тоня собралась уезжать. Она вышла замуж за раненого полковника, лечившегося в их госпитале, заходила к нам, просила передать, чтобы я ее не судил… Вот и всё. Это сообщалось матерью с брюзжанием, скороговоркой, и я фактически толком ничего не понял, оставался в неведении. Философия матери мне была великолепно известна: у нее — живые ждут… Даже если доподлинно знаешь, что близкого тебе человека нет, все равно жди!.. Разумеется, я не разделял эту ее логику, но поспешность Тони была мне неприятна, мне было обидно за покойного друга. Он слишком горячо верил в любовь — в эту несовершенную вещь — и, пожалуй, заслуживал, чтобы траур по нему длился немного дольше. Но я говорю так, быть может, просто потому, что так принято; обыватель всегда судит другого, считая, что он лучше. Но как я ни старался мысленно уподобиться Тоне и представить круг ее мыслей — не смог. Я фактически склонялся к философии матери. Но если бы довелось мне сделать выбор, окажись я на месте Тони, очень сомнительно, что я не поступил бы так, как поступила она, гадко и скверно.

Мы шли вперед. И как мелок и мизерен был мир, все мечты и треволнения одного в сравнении с тем, что происходило вне меня. Грохотала вселенная, сдвигались миры, шел гигант — Человек, неся Освобождение, Жизнь, Счастье.

На Волоколамском шоссе, под Истрой, я встретил товарища, с которым был в пекле под Слонимом.

— Захаров!

— Метелин!

Мы обнялись, как братья.

— Как живешь-можешь?

— Живу припеваючи, мухи не кусают — холодно. Немца бью. А главное — служу в дивизии Ногина.

— У какого еще Ногина? Ты что?

Захаров весь светился:

— Короткая память у вас, товарищ лейтенант. А вы, кажись, еще земляки. Он, Ногин, теперь полковник. И скоро, поговаривают, генерала дадут. Нашего Алексея Васильевича, поди-погляди, каждый солдат в дивизии знает. У него сам Жуков частый гость.

Я не верил своим ушам.

— Погоди, Захаров, Ногин ведь погиб.

— Такие, товарищ лейтенант, не умирают.

— Да ну тебя к черту. Расскажешь толком наконец?

Захаров недоуменно пожал плечами: «Ты что, с неба свалился?..» — говорили его глаза.

— Где сейчас Ногин?

— Понятно где, в штабе. Пойдемте доведу.

Когда мы вошли в деревушку, где размещался штаб дивизии, уже совсем стемнело. Захаров уцелевшей улицей проводил меня к бревенчатой избе:

— Вот тут находится товарищ комдив.

Сердце мое отчаянно колотилось. Долго в темных сенцах я не мог отыскать скобу и открыть дверь. Даже вспотел от волнения. За дверью, рядом, скрипнули половицы, я посторонился, предположив, что навстречу выйдут, но шаги удалились: кто-то прошелся по комнате. Наконец я очутился в избе. Ногин стоял в дальнем углу, задумавшись. Я сразу узнал его. Что это?.. Пустой левый рукав гимнастерки прихвачен ремнем. Голова белая… На столе ярко, до боли в глазах, горела лампа.

— Разрешите?

Ногин вздрогнул, повернулся.

— Алексей Васильевич…

Мгновение он стоял вполоборота, вглядываясь, на его лице была печать раздумья он еще не возвратился окончательно из мира, в котором только что пребывал. Но вот лицо его разом просветлело, он сделал несколько широких торопливых шагов навстречу, и мы обнялись.

— Какое совпадение! Я только что думал о Пятигорске, — срывающимся голосом сказал Ногин. — Тебя вспомнил — открытого, хорошего, незацелованного жизнью парня. А я не забыл твоей философии, твоего замечания об альфе и омеге. Помнишь? Ты был тогда слишком юн…

До меня не сразу дошло, о какой альфе и омеге он говорит, а когда понял, мне стало не по себе, хотя по лицу Ногина ничего нельзя было прочесть, оно светилось радостью встречи. Тысячи предположений пронеслись у меня в голове.

— Как хорошо! Откуда же ты взялся, мой путаник Метелин? — что-то непривычно нежное и трогательное было в этом восклицании.

— Мир тесен, — только и нашелся я, поглощенный одной мыслью: известно ли ему о Тоне? Как мне сообщить ему об этом? Умолчать?

— А ты прямо орел! — Ногин хлопнул меня по плечу. — Повзрослел, не узнать.

Отыскалась бутылка вина. Ординарец накрыл на стол, откупорил банку консервов, нарезал колбасы, сала. Чокнувшись, мы выпили за встречу. Откровенно сказать, я уже был не рад, что встретил Ногина, лучше бы все осталось так, как было… Лучше бы я ничего не знал, оставался в неведении, убежденный, что жена этого человека обладает исключительно счастливой способностью — быстро забывать. Оказаться же свидетелем сетований, выражать соболезнования — прескверная участь. Я знал Ногина только сильным. Он был для меня образцом, человеком из семьи твердокаменных Корчагиных. Другого я не хотел знать.

— Я вас уже похоронил, — сказал я Ногину.

— Если бы только ты один… — Ногин выжидающе глядел на меня. Я почувствовал, что он о чем-то спросит, и опередил его:

— Где вы пропадали? После Новогрудка точно в воду канули! Не написать ни одного письма! Не дать о себе знать, Это… уму непостижимо. Так может черт знает что произойти…

Ногин возразил, скупо рассказал о ранении под Минском, о боях в Смоленске, об окружении под Ярцево, из которого он выбрался с боями и где получил увечье…

— Вышло так, что письма мои домой не дошли, а вот извещение о моей смерти и твое письмо Тоне о том, что я погиб, дошли. Их-то я и нашел дома.

Что-то тяжелое навалилось на мои плечи. Я отпил из стакана глоток вина, и оно обожгло мое пересохшее вдруг горло.

— Мы, оказывается, были с тобой в Пятигорске почти в одно и то же время, как я узнал потом, — после паузы продолжал Ногин. — Я приехал, кажется, чуть ли не в день твоего отъезда. Приехал?.. Меня привезли запеленатого бинтами. Без руки, с осколком и четырьмя пулями в теле. Около месяца полузабытье. Черная, страшная ночь. И вдруг восстановилась речь, я понял, что буду жить, что счастлив: у меня опять весь мир, я обладатель, хозяин этого мира. Жена, дочь… Солнце, воздух, сознание… Я тут же попросил врача позвать Тоню.

Ногин смолк. Поглядел на стакан, наполненный вином, отодвинул его. Сильно горела лампа, желтоватый свет ее бил в глаза. Левая бровь у Ногина чуть вздрагивала, лицо оставалось непроницаемым. На голове — ни одного темного волоска, весь белый, точно суховеем обожжен.

— Что же дальше, Алексей Васильевич? — нарушил я тишину, зная, что своим глупым вопросом тревожу и без того незажившую рану.

Ногин сухо усмехнулся.

— Будущего у этой истории нет. Я побеспокоился и определил дочь. Она была у ее родителей. Это главное. А жена?.. Что ж, Тоня не виновата.

— Вы ее оправдываете?

— Обстоятельства сложились так, что с характером этой женщины и всеми ее добродетелями поступить иначе было нельзя.

— Значит, все можно исправить? — обрадовался я. — Узнав, что вы есть, Тоня непременно вернется. Она ведь любила…

— Живые ждут, мой друг. Ждут. Ждут. Ждут. А если перестают ждать, они утрачивают веру… Без веры — все обман. Довольствоваться крохами вместо цельного чувства — пошло. Тоня знает, что я жив, хотела вернуться. Ей я сказал то же, что сейчас сказал тебе.

«Ногин, — думал я, глядя на его белую-белую, точно высеченную из снежного камня голову, — что ты за человек? Оправдывать и судить! В Новогрудке мы спорили о счастье. Я чувствовал, что оно — итог жизни, ты — что оно есть сама жизнь. И я готов сейчас признать, что ты счастлив, обладая способностью быть трезвым, жизнь отступает перед тобой — ты сильнее.

Да, счастлив! Хотя сегодня, знаю, нет несчастливее человека, чем он: жестокость вместо милосердия к заплутавшемуся, безумно любимому существу — пытка. Годы не сотрут и не затушуют его чувства, бережно, как слезу, донесет он его до глубоких морщин, но поступить иначе не сможет. В его власти разделять с другими все, за исключением любимого человека. Но, может быть, мы не вольны в своих поступках: обстоятельства вынуждают нас поступать так, а не иначе. В таком случае для чего же ты зовешься человеком?..»

От Ногина я ушел далеко за полночь.

Мела пурга.

Березина

 Сделать закладку на этом месте книги

Измученные, по пятам преследуемые врагом, мы добрались до Пуховичей. Знамя, три зенитные пушки, около десятка автомашин и семьдесят солдат — вот все, что за полторы недели войны осталось от полка. И это как старший по званию я должен был доставить в затерявшийся среди лесов и болот городишко.

У военкомата толпились военные. Солдаты и командиры потрепанных и распавшихся частей и подразделений скудными ручьями стекались сюда с разных сторон, ожидали назначения. Тут же неуверенно переминались и гражданские, призывники. Слышались выкрики, какая-то возня. Вещевые мешки, оружие, люди — все смешалось. На выжженной солнцем траве, у заборов и стен домов через всю улицу сидели, стояли, полулежали мужчины, много молодых, сильных мужчин.

«Сколько еще можно тут торчать? Проклятье!»

— Эй, кто там в пулеметную роту?! — вынырнув из двери военкомата, крикнул прямо с крыльца лейтенант с небритым, осунувшимся лицом.

Лейтенанта окружили охотники.

— Танкисты есть? — неслось с другого конца.

— Найдутся.

— Ко мне!

— Пехота, сюда!

— Тихо. Куда прешь?! Не все сразу.

— В пехоту так в пехоту. Лишь бы не мытарить!

— Давай, браток, записывай.

— Зенитчики!..

Части формировались и отправлялись на фронт.

Моей команде было приказано следовать в Могилев, там комплектовались зенитные подразделения. Но неожиданно все изменилось: материальную часть я передал гаубичному полку, знамя — в военкомат, а сам с командой направлялся в распоряжение начальника Пуховичского гарнизона. Я искренне обрадовался: наконец-то оказался у дела; кончилось дикое, унизительное, заячье шествие. С первого дня войны минула, кажется, вечность, и все мы, до последнего солдата, снедаемые позором отступления, состарились на тысячу лет.

Гарнизон размещайся в военном городке, на восточной окраине Пуховичей, одной своей стороной примыкавшем к лесу. Городок совсем не выглядел захолустьем: широкие улицы, мощеные тротуары, парк. Высились двух- и трехэтажные казармы, множество складских помещений из красного кирпича, магазины, уютные, почти игрушечные коттеджи. Неделю назад здесь шла размеренная жизнь — с песнями солдат, смехом, музыкой в парке по вечерам. Сегодня все было иначе — тихо и пусто. Точно по городу прокатилась чума, опустошив улицы и дома, повсюду разлив свое кладбищенское безмолвие; как слепые глаза, чернели раскрытые окна в покинутых коттеджах.

Начальник гарнизона капитан Кораблев напоминал скорее интенданта, нежели строевого командира. С ног до головы он неторопливо ощупал меня равнодушным взглядом, когда я доложил ему, о своем назначении.

— Значит, Метелин, говоришь, твоя фамилия? — сказал он. — Что ж, звучит. Оттуда? — кивком головы указал на запад. — Бежим, значит?! Так, так. — И презрительно скривил губы. — Ну, а твои солдаты как, тоже скипидаром пятки намазали? Или ничего? Смогут, как капитан, покинуть корабль последними?! Учти, наш город — тонущий эсминец.

— Мы солдаты Ногина, — похвалился я. — А о нем не знают только те, кто газет не читает.

— Куда уж нам, дуракам, чай пить. Не доросли до газет, — Кораблев усмехнулся, слегка прищурив один глаз. — А с твоим Ногиным в Москве я в одно время назначение получал. Что и говорить, на вид вы оба молодцы, в фотоателье на витрину выставлять можно. А в нутро к вам не лазил — не знаю. Ногин, поди, сейчас, как и ты, где-нибудь без оглядки немцу спину кажет?

— Не очень-то уважительно вы судите о людях, товарищ капитан.

Кораблев и глазом не моргнул, будто и не слышал моей реплики.

— Выберите казарму поближе к штабу, — распорядился он. — Людей одеть, накормить и вооружить.

Склады еще не эвакуированы. А то гляжу на тебя и думаю: когда гимнастерка твоя стиралась? А сапоги, похоже, еще от Петра Великого в наследство достались. Стыдно, молодой человек. На войне, как на балу, всегда надо быть опрятным. Выполняйте!

— Слушаюсь!

Вышел я из штаба злой, с самым противоречивым мнением о Кораблеве. «Без оглядки немцу спину кажет…» В тылу отсиживаясь, легко рассуждать. Все умники. Угораздило же меня угодить к нему в подчинение! — с лихорадочной дрожью внутри думал я и не заметил, как натолкнулся на Захарова. Лицо его сияло радостью.

— На все сто процентов отлегло тут, товарищ командир, — ткнув себя в грудь, сказал он.

— Ты о чем? — не понял я.

Захаров продолжал:

— Теперь фашистской сволочи несдобровать. Точка. Отступать больше — дудки! Хватит. Будто тебя голого при всем чес


убрать рекламу







тном народе гонят, когда видишь эти мокрые провожающие бабьи глаза. Несподручно советскому гражданину это — отходить. Ну, а теперь я у дела, вот и радуюсь.

— Отходи-и-ить! — передразнил я. — Просто без оглядки спину показываешь, гражданин. — Во мне еще не остыла злость после разговора с Кораблевым. — Чего плачешься в жилетку?

Захаров, недоумевая, какая меня муха укусила, переминался с ноги на ногу.

— Да вроде никто и не силует, а идешь. В том-то и беда, что совладать с самим собою не можешь, — уже потухшим голосом сказал он. — Как со скользкой горы покатились.

Захарову за сорок. Он точно кряжистый дуб, глубоко и крепко вросший в землю, широк в плечах. Брови разлатые, нависают, как соломенная стреха, над хитроватыми с прищуром глазами. Смуглое лицо обожжено колючими забайкальскими ветрами. Человек он суровый, но сердце у него ласковое, как у ребенка. Случилось, что после финской так и не попал он к жене и дочери.

— Вот что, дружище, радость твоя понятна, — уже извинительно сказал я. — Кажется, мы в самом деле теперь у дела. Отступать, понятно, не сладко, но теперь бери-ка власть в свои руки. Отныне — ты старшина! Даю полтора часа времени — разместить, одеть, обуть и накормить весь личный состав.

— Есть одеть, обуть и накормить!

Власть Захаров любит, знаю. Давно он метит в старшины. И росту у него сейчас точно прибавилось.

— Да и свою замени гимнастерку, — замечаю я. — Уже не хлопчатка, а бычья шкура — залубенела от пота. Начальству не годится ходить неряхой. А правда, поговаривают, что у тебя в вещевом мешке целый склад обмундирования?

— Брешут, — отнекивается Захаров, краснея. — Одна-единственная гимнастерка. Для праздников берегу. Больно складно пошитая. И память мне. Друг по финской подарил. Убило его…

— Выполняйте!

К капитану я вернулся два часа спустя. Успел привести себя в порядок: сменил обмундирование, подшил подворотничок, начистил сапоги, побрился. Пока я занимался собою, Кораблев знакомился с моими людьми.

«Прощупал каждого, кто на что годен, всем определил задание», — сообщил мне Захаров.

Застал я Кораблева в штабе. В тесной комнатушке он склонился над столом, заваленным папками, свернутыми в трубки топографическими картами, бумагами, и что-то писал, очистив себе местечко. Встретил меня опять с чувством какого-то недоверия и недружелюбия.

— Вот теперь и на бал можно. Вырядился, что твой жених, — съязвил он.

У меня запылали уши.

— Садись, — кивком капитан указал на стул.

Невозмутимость Кораблева и его явное безразличие ко всему тому, что происходило вокруг, удивляли меня, а тон обращения злил. Пуховичи беспрестанно бомбили, упорно ползли слухи — враг на подступах к городу. Кораблев — начальник гарнизона, и я ждал от него немедленных и решительных действий. Но, видно, зря ждал. Низко склонив бритую голову над листом бумаги, Кораблев старательно, как первоклассник, выводил буквы. Его черная густая левая бровь, в зависимости от нажима пера, то ползла вверх, то сурово ломалась, собирая гармошку морщинок на лбу. Череп у Кораблева сократовский, крупный, лобастый. Фуражка высилась на горе папок.

Запечатав письмо, Кораблев вызвал из соседней комнаты бойца.

— Вот, милок, пакет. Доставить в Могилев. В штаб!

Боец молча отдал честь и вышел. Через минуту послышался треск удаляющегося мотоцикла. Капитан проследил из окна, повернулся ко мне.

— В шахматы играете? — спросил он и, не дожидаясь ответа, достал из нижнего ящика стола коробок с шахматами. — Подвигайте стул. — Локтем отодвинул бумаги и, высыпав фигуры, примостил шахматную доску.

Внутри у меня все дрожало, я проглотил слюну. С таким начальником гарнизона — один шаг до беды. И опять пожалел, что судьба свела с ним.

— Выбор твой, можешь взять белые.

Простите, товарищ капитан, но… честное слово…

— Ты о чем это? — он притворно непонимающе свел брови, по-детски улыбнулся и начал расставлять фигуры. — Не валяйте дурака, лейтенант. Не звучит! Когда начальство говорит, что ты пьян, отвечай: «Слушаюсь!» и иди спать.

Я понял, что капитан настоит на своем, и сел за стол.

Некоторое время мы молчали. Капитан в игре был не таким простаком, каким казался с виду. Когда-то в институте я одерживал победы. Мне хотелось досадить ему хоть в этом, кольнуть его самолюбие.

Но выяснилось, что голыми руками его не возьмешь. Кораблев активно развивал наступление.

— Что же вы молчите? — видя, что мне приходится туго, спросил с усмешкой он.

— Взвешиваю силы противника, чтобы положить на обе лопатки, не дав ему и пикнуть.

Кораблев кашлянул:

— М-да, пророк из вас неважный, прямо скажем, — и, передвинув коня, объявил шах. Следующим ходом убил королеву и затрясся в беззвучном смехе, черные, живые, как у ребенка, глаза его озорно блестели. У меня перехватило дыхание. Так глупо проворонить королеву — это почти что проиграть партию. Но оружия я не сложил.

— Хмуритесь?

— Напротив, предвкушаю поражение.

— Чье?

— Разумеется, ваше!

— Вы не лишены чувства юмора. Мне это начинает нравиться. Похвальба, конечно, людям свыше дана. Овсяная каша тоже хвалилась, будто с коровьим маслом родилась.

Разговаривая, капитан сделал опрометчивый ход. Я не преминул воспользоваться его неосторожностью. И вот — ловушка. Насмешливость с лица Кораблева как ветром сдуло. Он протянул руку, чтобы переиграть, но я возразил:

— Признайте во мне пророка, я и, так уж и быть, снизойду — разрешу вам рачий ход.

Бритый череп Кораблева порозовел.

— Какую глупость сделал, а? Черт знает что такое. Это вы всё своей болтовней!..

— Сдавайтесь, товарищ капитан.

Он почти с ненавистью взглянул на меня: «Вы что?» И тут же, сделав ход ладьей, оживился. Зашумел: — Вот вам! — пристукнул он зажатой в кулаке фигурой по столу. — А я-то вообразил — настоящий игрок! Батенька, обмануть хотел?! Святая простота! Ха-ха… Надо знать, с кем имеете дело!

В пожилом серьезном мужчине разгорелся мальчишеский пыл. Кораблев как будто даже помолодел, морщины у глаз разгладились. Ход его действительно был мудр. И он радовался ему, как доброй находке, неожиданному открытию. Но и я рассчитал точно — проходила моя пешка.

— На пешечку жмете?! Голубка сломит себе шею, не добравшись до высот королевы!

Мы оба чуть ли не воткнулись носами в шахматную доску. Пальцы капитана, зажав отыгранные фигуры, побелели. Я старался разгадать его замысел. Пешку мою он действительно убил. Но опять ошибся. И тут я понял наконец его тактику. Очертя голову он бросался вперед, не пытаясь разгадать план противника.

— Предлагаю вам сдаться, лейтенант, — теперь уже он посоветовал мне.

Я промолчал.

— Когда не везет, всегда молчишь.

Но нервничал все-таки он, явно пытался отвлечь мое внимание.

— Вам шах… А вот и мат! — сказал я.

Сыграли вторую партию. Я дважды одержал победу. И только тогда за внешним равнодушием разглядел человека порывистого, горячего. Проиграв, капитан вскочил из-за стола, удивительно легко, несмотря на свою заметную грузноватость, забегал по комнате, размахивая руками.

— Нелепая случайность! Безусым, у которых молоко еще теплится на губах, никогда не проигрывал! Просто расстроен всей этой дурацкой неразберихой.

С шумом он извлек из письменного стола папиросы, с жадностью изголодавшегося глубоко затянулся. При мне он курил впервые.

— Собирался бросать. Да где уж тут! Пачку махорки проглотишь. И это называется воспитанная молодежь!.. Играл ведь с капитаном! Нет чтобы удовольствие доставить. Да даже не капитану, а просто старшему по возрасту человеку. Как это поэт сказал: «С печалью я гляжу на наше поколенье». Ох и поколеньице!..

Он с комичным отчаянием махнул рукой. Невозмутимое, мужественное лицо его стало вдруг серым и невыразительным, грустью повеяло от него.

— Вот у меня дома тоже есть молодой человек, точнее — девчонка. Только вчера отправил их с матерью. Ее тоже не одолеть. Не в шахматах, конечно, нет. Не в них дело. Грамотные вы слишком. Всему мы вас научили, забыли только привить вам элементарную этику — почитать отцов, уважать их привычки.

Было в Кораблеве что-то необычайно наивное. И было это отчетливо видно, несмотря на его внешнюю суровость и внешнее проявление холодности. После игры в шахматы он стал мне понятным, неожиданно своим и дорогим человеком.

Минуту спустя, успокоившись, Кораблев притушил папиросу.

— А вообще, уверенность делает вам честь. Да, да, молодцом! Может быть, и хорошо, что выиграл. Ну, теперь за дело. Ведь у нас его непочатый край.

Эвакуация города продолжалась уже третьи сутки. На запад двигались наши войска и с ходу вступали в бой.

Ночью захмарило, запахло дождем.

В сумерках мы с Кораблевым проверили все посты. Отдав окончательные распоряжения и еще раз убедившись, что все сделано по его указанию, Кораблев посоветовал мне прилечь отдохнуть.

— Наши, кажется, задержали немца, — он отечески легонько хлопнул меня по плечу. — Иди приляг, шахматист!

Я и в самом деле падал с ног — устал до изнеможения, и едва добрался до нар — сразу свалился, точно скосило меня; Но уснуть, как ни странно, долго не мог. Мозг сверлила беспокойная мысль — все ли сделано? Нашему гарнизону предстояло взорвать железнодорожную станцию, бензохранилище, склады интендантства и боеприпасов — ничего не оставить врагу такого, что бы ему могло пойти на пользу. Каждый солдат Кораблевым был подключен к определенному участку; он — солдат, командир и исполнитель одновременно — хозяин положения. Механизм заведен, надо суметь теперь предвидеть и устранить все, что могло помешать его работе. Дополнительные приказы уже не изменят хода развернувшихся событий. Мы оставим Пуховичи последними. «Тонущий эсминец»… Я наконец забылся.

Сколько проспал — не знаю… Проснулся от сотрясения и гула. Комната, в которой я спал, залитая яркими отблесками пламени, полыхающего за окнами, казалось, плыла и качалась из стороны в сторону. Застегивая на ходу гимнастерку, я выбежал во двор. Пуховичи и примыкающий к ним военный городок горели. Один за другим следовали потрясающей силы взрывы. Клубы дыма взметались ввысь, опрокинутое чашей горело само небо.

Мимо меня пробежали двое солдат. Я бросился вслед за ними. И тут кто-то сильной рукой взял меня за плечо. Оглянувшись, я лицом к лицу столкнулся с капитаном Кораблевым.

— Что произошло? — с тревогой спросил я.

— То, что должно было произойти… — И, ничего не разъясняя, капитан приказал мне снять первый и третий посты, выяснить, почему не взорвана водонапорная башня.

Немцы очутились в западном предместье города раньше чем их ожидали. Ночью они не решились войти в город, но вели беспрестанно обстрел, особенно яростно бомбили выходы на дорогу к Березине и Могилеву.

В спешке завершались последние работы. К утру почти все было готово. Выполнив задание, я получил от Кораблева приказ с группой солдат выбираться из военного городка в лес, занять там оборону и ждать его, Кораблева, возвращения с остатком гарнизона.

Через город по дороге к Березине прошли наши последние войска. К рассвету дорога точно вымерла.

Мы извелись, ожидая Кораблева. Появился он в лесу лишь в пятом часу утра, когда опасность уже выглядывала из-за каждого куста. С Кораблевым пришла какая-то девушка лет восемнадцати.

— Полюбуйтесь, — сказал мне капитан, раздраженно покосившись на спутницу. — Вот она, вечная проблема… Третьего дня честь честью, как человека, отправил ее с матерью и братьями на восток, а ночью — хорошо еще, что случайно заглянул на квартиру, — извольте радоваться: Каталина тут как тут. Думал, инфаркт схвачу. И надо же было, чтобы у капитана Кораблева родилась дочь! Спрашиваю — почему? Что? Зачем? Как воды в рот набрала! Пришлось впервые в жизни всыпать как следует — да простит мне бог, — и только тут она мне, дрянь этакая, выпалила, что раз я, значит, ее отец, не могу, то она партизанить станет в белорусских лесах! И немцам покоя не будет! Дескать, она не то, что мы, мужчины… Экий партизан! — горько усмехнулся он. — Только, пожалуйста, не воображай себя взрослой!

Выговорившись, Кораблев сразу остыл, отошел. С грубоватой лаской он заправил выбившийся из-под косынки темный локон дочери:

— Эх ты, пичуга…

— А я и есть взрослая, — девушка с нескрываемым вызовом и укором смерила нас таким взглядом, будто мы были преступниками. Брови у нее, как и у отца, — ломаные, густые, черные. Синь юных глаз сверкала чистотою, во всю щеку — нежный румянец, пухлые, никем еще не целованные губы, тонкая, как стебель, талия — все в ней дышало омытым росою утром.

— Немцы уже орудуют в Пуховичах. С минуты на минуту вступят в военный городок, — сказал капитан. — Долг свой мы исполнили, но не до конца. Бензохранилище-то осталось невзорванным: сержант Масляев струсил, сбежал.

Я расстегнул ворот. Бойцы настороженно молчали: Кораблев вряд ли согласится оставить немцам хранилище в целости.

— Разрешите мне и старшине Захарову вернуться в городок, — попросил я.

Кораблев повернулся к Захарову, меряя его взглядом.

— Товарищ Захаров, останетесь за старшего, — приказал он. — Вы, Метелин, вы и вы, — указал он на двух бойцов, — за мной!

— И я, папа! — рванулась Каталина.

Кораблев поднял левую бровь.

— Да, папа. И я, — повторила она твердо.

— Ну что ж. Как знаешь. Торопитесь, Метелин!

Мертвый городок окутал туман. Громоздились горы развалин. Только военторг, несуразно большое здание, похожее на старинный замок, каким-то чудом уцелел и выглядел уже вовсе призрачно.

Мы пробирались к бензохранилищу. Вокруг лежала удивительная тишина. Как в заколдованном царстве безмолвия. И вдруг клубы дыма и огня через мгновение взмыли в небо. На обратном пути мы не утерпели и заглянули в уцелевший магазин. В ювелирном отделе мерцали хрусталь, золото, камни. Я искренне изумился: откуда в этих Пуховичах, о которых я никогда даже не слыхал, столько драгоценностей!

— Только начинали по-настоящему жить, — пояснил Кораблев.

— Но почему же все это здесь, не эвакуировано?

— Вот их, — кивнул в сторону дочери Кораблев, — женщин да детишек, надо было вывезти, во-первых. А во-вторых, из-за головотяпства… Возьмите себе на память. — Кораблев бережно отодвинул стекло полированного шкафа, взял двое золотых часов и протянул мне.

— Благодарю, мне сейчас не богатеть, — отказался я и спросил у Каталины: — А вам не жаль этого добра?

— Его же нельзя оставлять…

— Почему?

Она презрительно скривила пухлые губы: эти взрослые! Ее считают девчонкой, а сами ничего не понимают. Даже не представляют, какое страшное преступление совершают, отступая и оставляя врагу землю. И еще спрашивают почему? Каталина резко, на одних каблучках, повернулась к отцу.

— Папа, торопись.

Зашипел, искрясь, бикфордов шнур. Едва мы успели укрыться за развалинами, как земля дрогнула… То, что недавно напоминало замок, превратилось в развороченные глыбы железа, бетона, камня и пыли.

Поймут ли когда-нибудь те, кто находится по ту сторону баррикад, наши действия? По-видимому, нет!.. Скажут — мы бессердечны и безжалостны к своему дому, назовут нас десятки раз скифами!.. Счастлива ли любящая мать, принесшая на радость миру сына и принужденная убить его своими руками? Да, нет горше того горя, которое сегодня испытываем мы. Одно лишь утешение в груди — разрушая, мы создаем…

Прощай, старина, — Кораблев снял фуражку и поклонился разрушенному городу. На глаза набежали слезы.

— Ах, папа, папа. Какой же ты! — Каталина прижалась к нему щекой. Она не понимала слез отца и с обостренной стыдливостью юности хотела их укрыть от нас.

— Не могу, Катанка, не могу!

Капитан подал знак и, больше не оглядываясь, двинулся вперед. Мы последовали за ним. Шел он с опущенными руками. Сразу как-то поникший, словно постарел на десять лет. Неожиданно нас оглушил пронзительный треск. Капитан мгновенно выпрямился. Подмяв деревянные сторожевые ворота городка, прямо на нас мчалась немецкая юркая танкетка. Мы нырнули в разрушенную водонапорную башню, почти у самой дороги. Кораблев торопливо и нервно выхватил из-за пояса две гранаты, швырнул их под танкетку. Она вздрогнула и завертелась на месте, рассыпая горячую пулеметную дробь. Пустил и я одну за другой две гранаты, машина затихла, неуклюже и неправдоподобно, как подраненная сова, прильнула железным телом к мостовой. Капитан взял у притаившегося рядом с ним бойца еще гранату, и не успели мы опомниться, как он выскочил из укрытия. В башне танка щелкнул выстрел… Кораблев споткнулся, схватился за грудь. Еще не понимая, что произошло, он медленно, с усилием повернулся в нашу сторону, ища глазами кого-нибудь из нас, и недоумевал: куда все исчезли, почему он один?.. Ослабшие пальцы вяло поползли к вороту гимнастерки, тщетно пытаясь его расстегнуть. «Каталина… Метелин, берегите дочь!..» — крикнул он и осел на дорогу. Я машинально рванулся к нему на помощь, но меня удержала чья-то крепкая рука. Взглянув на Каталину, я все понял: меня ждала участь ее отца, если сначала не убить того, в танке. Связав кое-как ремнем гранаты, я метнул их под машину. Черный шлейф густого дыма потянулся к небу. Капитан, откинув правую руку и неудобно подвернув под себя левую, лежал на мостовой. Козырек фуражки бросал тень на его неподвижные открытые глаза.

К городу двигались танки. Их точно идущий из-под земли гул стремительно приближался.

Подобрав командира, мы вернулись в лес. Бойцы обступили нас тесным кругом, склонили головы. Каталина судорожно прижала кулаки к глазам, ссутулилась.

Из-под Пуховичей мы ушли чуть ли не в полдень. В городе уже полновластно хозяйничали немцы. Мы оставили капитана в песчаной могиле и чувствовали себя так, словно вместе с ним оставляли здесь часть своего Сердца. Куда же теперь? Неожиданно мы замерли, потрясенные: из города к лесу с разных концов, поджав уши, убегали собаки. Я и не предполагал, что в Пуховичах такое множество собак.

— Видать, не очень ласковый гость, коль тварь и та утекает! — заметил Захаров.

Двигались тропами и по бездорожью в лесной чащобе. Вскоре на нас стали охотиться «мессеры». На бреющем полете с остервенелым воем носились они во всех направлениях, «прочесывали» лес и придорожные кусты из пулеметов и пушек.

— Ишь, беснуются, сволочи! — выругался кто-то.

— А наши и носа не кажут…

— До войны на небе кренделя выделывали, а когда понадобилось, будто собаки от волка в подворотню попрятались.

— Ты потише… насчет подворотни, — оборвал сосед.

— А ты мне рот не закрывай! Неправда разве?

— Не знаешь, так зря не неси околесицу.

— На юг бросили наши самолеты. Говорят, наши уже в Прагу к чехам вступили. Там, слышно, товарищ Буденный дает жару.

— Твоими бы устами да мед пить.

Каталина шла молча, низко опустив голову. С лица ее точно сбежала вся кровь, оно стало белое, как известь.

Перехватив мой взгляд, она рванула с головы платок и на мгновение закрыла им лицо. В темно-русых густых волосах от лба до затылка ослепительным жгутом протянулась седая серебристая прядь, будто девчонка случайно прислонилась головой к исписанной мелом школьной доске. Я чуть было не спросил: «Что это у вас?», да вовремя прикусил язык.

Мама, мама! Думала ли ты когда-нибудь, любимая, родившая нас в муках и слезах, что в восемнадцать лет в наши взлелеянные тобою волосы вплетется седая прядь. Ее никогда уже не смыть с наших кудрей. Зачем, сидя у колыбели, ты рисовала нам чудесные узоры сказки о счастье, возводила невиданно красивые терема! Что, если бы сейчас, в эти минуты, на ухабистой дороге войны, в этом унижении и оскорблении довелось увидеть тебе надежду и веру твою — твою плоть и кровь, твое детище?.. Нет, не надо, мама. Пусть лучше мы сами… Я не хочу, не подумай, упрекнуть твои священные для меня морщины, наложенные на твое родное лицо суровой жизнью, что ты не открыла мне по-настоящему, что же такое есть жизнь, что не сделала меня беспощадно мужественным в жестоком единоборстве с самим собою. Не плачь, мама. Не надо, любимая! Твое сердце и без того давит тоска в разлуке с нами, твои глаза стали хуже видеть: их часто, слишком часто застилают слезы. Нет, не раскаяние мучает тебя. Тревога иссушила твою грудь. Мы для тебя всегда беспомощные дети, воины ли мы или годовалые несмышленыши — все равно дети, которым нужна мать. Где бы мы ни были, за тысячи ли верст от тебя или рядом, ты всегда с нами. Мысленно оберегая нас от злой судьбы сегодня, в любую минуту ты готова принести себя в жертву, только бы жили твои дети. Ты веришь, что у твоего ребенка все должно быть хорошо, потому что он обласкан светом щедрого солнца, потому что родила ты его для счастья. Одно только, мама, тебе неведомо сегодня — какая щемящая, какая неуемная боль и горечь в сердце у твоего ребенка. Мама, мама…

Зарослями, по колено в болотной воде, топью пробирались мы к Березине и дальше — на Могилев. Каждый метр пути стоил больших усилий. Мы тащили на себе четыре станковых и три ручных пулемета, винтовки, два ящика с гранатами, набитые патронами вещевые мешки. Немцы могли появиться из-за каждого куста. Передохнув в Пуховичах, они опять напористо двинулись на восток.

А до Березины еще около семидесяти километров.

К вечеру вдруг похолодало, подул сырой, промозглый, будто осенний ветер. Небо заволокло тучами. Лес почернел, угрюмо притих.

— Устали? — спросил я Каталину. Она тоже с винтовкой за плечом, точно боевой солдат. В ответ Каталина молча покачала головой: «Нет, дескать, не устала». Я взял ее винтовку, забросил на плечо.

По листьям звонко застучали редкие капли. Пронесся порывистый ветер, зашумели, пригибаясь, вершины. Капли ударяли о листья все чаще, торопливее. И вдруг, словно разверзлось небо, хлынул ливень.

Я набросил на Каталину свою плащ-палатку.

— Не надо, — запротестовала она.

— Капризничать будете у матери, а здесь извольте подчиняться, — рассердился я и тут же пожалел о своей резкости, попытался как-то сгладить ее:

— Простите. Иногда приходится быть грубым… Вы же понимаете, Каталина… Недоставало только, чтобы вы заболели. Поэтому….

— Зачем вы извиняетесь? Это я. Все я… и, схватив мою руку, уткнула в нее лицо и беспомощно, совсем по-детски заплакала.

Сострадание сдавило мне горло, но я бодрился ради этого осиротевшего ребенка.

— Не вешайте носа, Катинка. Жизнь еще улыбнется. Главное сегодня — не утратить веры в себя.

Каталина подала мне другой конец плащ-палатки, и мы, укрывшись, пошли рядом. Дождь усилился. «Недоставало мне еще этой заботы», — подумал я, глядя сбоку на Каталину.

— Почему, скажите, — внезапно спросила она, — почему мы отступаем? Разве мы слабые? Выходит, что так. Зачем же тогда уверяли, что мы, мы… Я не могла даже представить, что буду вот так, в лесу, одна. Потерять все… Почему могло такое получиться?..

Лгать ради утешения я не мог, а сказать правду было еще труднее. Во мне самом за эти дни что-то как будто надломилось. Я тоже мучительно искал ответ на роившиеся в голове вопросы. Действительность оказалась совсем иной. И когда я столкнулся с нею воочию, увидел суровую и жестокую правду, увидел то, чего нельзя было и предположить — наступила расплата: боль, сомнение, противоречия — все собралось твердым комком, нещадно давило грудь.

— Почему вы молчите? Папа тоже всегда молчал. А последний раз он даже рассердился. Мы спорили о политике. Он хотел, чтобы я так же мыслила, как он. Но убедить меня не смог. Шумел, что мы, то есть это, значит, я и мои сверстники, изнежены, избалованы. Вот если бы нам довелось хлебнуть горя, как им, отцам, тогда бы мол, были поумнее и не выискивали недостатков в созданном ими мире, а безропотно тянули воз жизни. Так и сказал, тянули… А вот я и сейчас убеждена, что не в этом смысл и радость. Тянуть. Смешно! Разве человек лошадь?.. Сегодня вот нас, сильных, бьют. Да, сильных. Почему? Папа мне этого не объяснил.

Она подняла на меня строгие глаза.

Умное, не по возрасту мыслящее лицо. «Почему?» — подумал я и не ответил Каталине, а сказал:

— Лучше и легче воспринимать сегодня все так, как оно есть, без анализа. Как свершившийся факт. Надо дать всему отстояться.

Дождь падал отвесно, гулко, как об железную крышу, барабанил по намокшей плащ-палатке. Ни одной сухой нитки на тебе. Чувствую, что замерз, креплюсь, хотя зубы не слушаются и выбивают дробь. Команда растянулась. Ноги скользят по размокшей земле.

Нас нагнал Захаров:

— Подожди маненько, начальник, — прикрываясь от дождя концом плащ-палатки, он из вещевого мешка вынул новенькую, сухую гимнастерку.

— Вот, возьми, дите, надень, — повернулся он к Каталине. — Ума, вижу, мало: пустилась в дорогу в одном ситцевом платьишке.

Каталину прикрыли палатками. С трудом натянула она на мокрое платье гимнастерку. Грубоватая забота стороннего человека тронула ее. В гимнастерке с богатырского захаровского плеча она утонула, рукава свисали ниже колен.

— Ой, спасибо! Как хорошо вы придумали! — по-детски обрадовалась Каталина. — И гимнастерка как раз по мне. — Она озорно подняла руки.

— Вот и хорошо, если угодил, — проворчал польщенный Захаров.

— Гляди, на какую утрату решился мой земляк, — не утерпел, кольнул Захарова его дружок Русанов. — Рубашку ведь, как писаную красавицу, берег.

— Поди, речка где-нибудь вспять тронулась, — тут же отозвались другие.

— Какая там речка, гляди вон небо от слез зашлось.

— Мне и невдомек, отчего будто все ведьмы против нас, а это, оказывается, товарищ старшина гимнастерку решился уступить.

— Гимнастерка знаменитая! — не унимался Русанов. — С финской в мешке лежит. К ней еще сама Катерина Вторая пуговицы медные пришивала. Завещание оставила: носи, мол, Петр Захаров, себе на радость и на страх врагам. Я, Катерина, жаднючих мужиков страсть как ценю. А тебе, как самому правофланговому, и цены нет.

— Сознательная, видать, царица была…

— Ну, чего зубоскалите, мухоморы! Ума у вас, гляжу, на полушку! — пристыдил Захаров. — Дите от холода посинело, а вам, кобелям, лишь бы ржать. — Он сердито закинул за спину вещевой мешок, натянул залубенелую плащ-палатку на голову и молча зашагал вперед. За ним тронулись все наши бойцы.

Незаметно на крышу леса скатилась ночь, придавила его к земле. Мы едва плелись. Кое-кого уже волокли на себе. А дождь лил, лил. Я отдал команду выбираться из чащи на шоссейную дорогу, а сам пробрался в голову колонны, чтобы ускорить шаг. Но едва мы достигли опушки, как почти перед собой на дороге увидели две автомашины. Возле них копошилось несколько человек. Определить в темноте, наши это или немцы, было нельзя. Я приказал изготовить оружие и послал Захарова, Русанова и ефрейтора Петина в разведку.

— Наши! Наши! — спустя немного времени раздались изглубины ночи обрадованные голоса.

Мы бросились к машинам.

— Ни ползет, ни лезет, ни вон нейдет? — шутя осведомился у шофера повеселевший Захаров. Шофер, по уши в грязи, злой и измученный, мрачно ответил:

— По таким дороженькам, так их и разэтак, только на технике ездить.

— Плохой возница всегда на Макара дразнится.

— Ты лучше подсоби, «Макар». Вишь, застряла.

Мы помогли вытащить завязшие в грязи автомашины, упросили везущих какой-то секретный груз солдат взять наших больных и тронулись дальше.

В первой же деревушке разместились на короткий ночлег. Человеку мало надо, чтобы быть счастливым. Пахнущая кислым хлебом и сухим деревом изба казалась пределом мечтаний. Жизнь все-таки прекрасна! И еще раз все-таки стоит жить. Я сбросил с себя оружие, стянул гимнастерку, сапоги; каждый мускул ощущал радость покоя, разлитого в избяном тепле.

Каталина у порога выжимала волосы. Красивая и жалкая одновременно, дитя и женщина. Взглянула на меня и, увидев, что я наблюдаю за нею, чуть приметно улыбнулась.

— Спите, — произнесла она едва ли не с материнской заботой, и ее голос чем-то неуловимо напомнил голос ее отца, капитана Кораблева.

В коридоре послышалась какая-то возня.

Каталина отступила от двери. Захаров с двумя солдатами втолкнул в комнату громоздкое, с болваньим лицом существо, в которой я с трудом узнал сержанта Масляева, исчезнувшего из Пуховичей.

— Откуда? — Я недоуменно смотрел на рябого большегубого сержанта. Рыжие, щетинистые брови нахмурены, по-бабьи круглые плечи обвисли.

— На печи грелся у нашей хозяйки. Этот уж не отступает, а драпает во все лопатки, — зло сказал Захаров. — Куда прикажете? Может, к стенке гада?

Масляев озирался, как затравленный зверь.

— Черт с ним! — махнул я рукой. — Сорвите с него сержантские лычки, и пусть пристает к нам. Авось, поймет, что подлец.

С рассветом мы уже были на ногах. Погода немного исправилась. Дождь перестал, но зато воздух теперь дышал гнилой сыростью. Сизые дымчатые облака уползали на восток. С листьев срывались крупные и холодные, как лед, капли. Дорогу развезло. Вся в выбоинах и илистых лужах, уныло тянулась она вдаль.

После отдыха настроение почему-то стало еще хуже. Голова раскалывалась от невеселых мыслей. Как слепой щенок, я барахтался в черном мире, тычась из угла в угол, бессильный найти выход. Неужели и за Березиной опять отступление? Снова дорога в выбоинах и илистых лужах? Дорога, полная человеческой слабости, падений, ужасов?

Мое настроение передалось людям.

— Может, бросить эту коломбину? — мрачно сказал Захарову Ковров, несший на горбу пулемет. — Все одно, видно, не пригодится. — В голосе Коврова едва сдерживаемое озлобление. Мужчина он гигантского телосложения, плечи — косая сажень, высокий, как дуб, огромной физической силы, Кряжистый Захаров рядом с ним — просто малыш.

— Я те брошу! — пригрозил он Коврову.

— А ты не стращай, старшина. Страшнее того, что от немца бежим, — уже нет ничего. Вот возьму и брошу. Чего ты со мной сделаешь?

— Может, кто и бежит. А я, например, отхожу. А пулемет попр


убрать рекламу







обуй мне только бросить! Я те…

Ковров, побагровев, остановился.

Недоставало еще, чтобы сцепились, как козлы.

— Бросай, если не жалко. Черт с ним, — вмешался я.

Ковров сразу сник и неловко шевельнул губами.

— Жалко, товарищ лейтенант. Пуховичи бросили, другие города тоже. Теперь пулемет… А кто ж за это в ответе будет?

Но я не принял извинений Коврова и, чтобы уязвить его, позвал ефрейтора Петина:

— Товарищ Петин. Иди, пожалуйста, помоги другу своему.

Петин, остролицый, щупленький, лилипутьего роста человек, всерьез приняв мои слова, тоненьким голоском сказал Коврову:

— Давай, Миша, подсоблю.

— А ну, проваливай, нечего путаться в ногах! — налившись кровью, свирепо огрызнулся Ковров. Но тут же справился с собой и добродушным баском протянул: — Что, товарищ лейтенант, кандидатуру в помощники небдительную даете?

По рядам пронесся одобрительный шумок. Намек Коврова пришелся кстати. Вчера в пути Петин на ходу заснул и не слышал, как у него с головы стянули пилотку.

Что же молчите, Петин? — спросил я.

Петин растерянно передернул плечами, шмыгнул носом, погладил ладонью непокрытую стриженую голову. Ковров оживился:

— Рязанский лапотник. Башку посеял, а туда же, в помощники лезешь. Ну как с ним, товарищ лейтенант, с безголовым, воевать против немца? Потому, видать, и отступаем, не иначе.

— Ты не дюже, Ковров, — серьезно заметил охочий подшутить над товарищами Русанов. — Знай, с кем дело имеешь.

— То есть как с кем?

— А так. Петин наш, он не просто Петин, а товарищ ефрейтор! Чин этот сегодня в большом весе.

Ковров с нескрываемым недоумением повернулся к Русанову. Тот под общий одобрительный смешок солдат продолжал:

— И у тебя, Ковров, видать, котелок не очень шибко варит. Наш Петин самому Гитлеру не уступит: оба они одного звания. Ефрейтора, мать их за ногу!

Петин, задетый за живое, не утерпел:

— Сравнил! — крикнул он Русанову. — И язык поворачивается! Я товарищ тебе или кто? А Гитлер, он просто так ефрейтор.

— Чего толковать, ты выше! — с добродушной издевкой поддержал Русанов.

В разговор включились другие. Петин стал предметом всеобщего внимания. Незаметно и я подливал масла в огонь. Шутки, смех заслоняли усталость, гнали из сердца раздирающие противоречия и сомнения, разглаживали на лбу хмурые складки. Каталина, заглянув мне в лицо, спросила, не жалко ли мне Петина. Тот и в самом деле сник, обиженно поглядывал на дружков, потешавшихся над ним.

Вдруг Каталина подступила к Русанову:

— Вы баснописца Крылова знаете?

— Это который про лебедя, рака и щуку сочинил? Слыхивал, дочка. А что?

— А басню «Чиж и голубь» знаете?

Русанов почесал затылок, сдвинув на лоб пилотку, не понимая, чем он заслужил такое внимание.

— Не знаете? Так вот в ней сказано:


«Чижа захлопнула злодейка-западня,
Бедняжка в ней и рвался и метался,
А Голубь молодой над ним же издевался!
„Не стыдно, ль“, — говорит, — „средь бела дня попался!
Не провели бы так меня:
За это я ручаюсь смело“.
Ан смотришь, тут же сам запутался
                            в силок.
И дело!
Вперед чужой беде не смейся, Голубок».

Русанов скривил рот в полуулыбке.

— Вот возьмите! — сказала Каталина и передала Русанову его красноармейскую книжку. Русанов и не заметил, как случайно обронил ее, доставая кисет с махоркой. Лицо его будто спичкой подожгли — так и вспыхнуло.

— «Голубок молодой!» — уколол оживший мгновенно Петин. — Растяпа, вот ты кто! Документы секретные теряешь! Это что, специально Гитлеру ориентир даешь? А если б какая-нибудь сволочь документ твой подобрала? Сколько, прикрываясь твоей книжкой, дел натворить можно?! А жизней загубить?

Русанов сразу утратил дар речи: острот в свой адрес не терпел. Они же теперь сыпались на него градом. Всех больше усердствовал Петин, плел все, что взбредет на ум. Выведенный окончательно из себя, Русанов не утерпел, вынул из-за пазухи и швырнул Петину пилотку:

— Забирай да отчепись от меня, короста!

Петин застыл с раскрытым от неожиданности ртом. Ощупал пилотку, заорал обрадовано:

— Моя, братцы! Ей-богу, моя!

Предрассветная хмарь рассеялась. Теплело. На дороге все больше встречалось военных. Одни возились у застывших машин и пушек, другие понуро плелись, как и мы, на восток. Роты, взводы, подразделения, отдельные группы солдат — хвосты большой армии, двинутой ныне ходом событий в глубь страны. Затерянные и разбросанные по земле села, деревни, города оставались позади. Нас недоуменными взглядами провожали женщины, старики, дети. В одном хуторке дорогу вдруг преградила сгорбленная, старая, как сама земля, женщина.

— Далеко немцы? — Глаза старухи горели неприязнью. Ее взгляда нельзя было выдержать. Мы молчали. Шедший впереди Захаров невольно попятился, прячась за спину Коврова. Откуда-то вынырнул Масляев.

— Готовь, мать, блины. К обеду подоспеют, — сказал он, весело ухмыляясь.

— Уйди! — сурово отстранила его старуха. Плечи ее распрямились. Она покосилась на Захарова:

— Стыдно, сынок? Прячешься? От кого? Эх, бог вам судья, дети, — скомкала в кулачке кончик передника, поднесла к вздрагивающим губам.

— Прости, мать. Мы еще вернемся, — только и мог сказать Захаров.

Долго стояла она у дороги и смотрела нам вслед, а мы шли и боялись оглянуться.

Говорят, плохое забывается скоро, исчезает из памяти бесследно, а радость — никогда. А вот это, испытанное нами, забудется ли оно? Ведь это не просто отступление солдат перед более сильным и умудренным опытом войны и разбоя противником. Нет, здесь было нечто большее, связанное с ущемлением человеческого достоинства — поругание гордой души. Ты объявился переделывать мир, штурмовать небо. За двадцать четыре года ты успел оставить позади тех, кто еще вчера был далеко впереди. Ты строил и воздвигал, своим существованием облагораживал мир, перед тобою расступались горы, сторонились враги. Ты привык знать победу. И вот тебе, мужчине с крепкими мышцами, в самом расцвете сил, говорит старая женщина: «Стыдно!» Ты бежишь, покидаешь ее, маленькую и слабую. И эта женщина как две капли похожа на твою родную мать… Забудется ли эта горше полыни явь?..

До Березины мы уже добирались, не проронив ни одного слова. Хмурые и злые. Злые на себя, злые на Масляева — пустой, как короб, человек! Злые на весь белый свет.

Вот и она, Березина!

Березина! Березина! Год тому назад, в лучшую пору, когда воздух еще не был накален докрасна предвестием войны и самой войною, мне довелось побывать здесь.

Стоя на правом обрывистом берегу, почти с птичьего полета я неотрывно смотрел на поразившие меня окрестности. Величаво разливалось бескрайнее море древнего леса, скрывающегося в прозрачной, как чистое стекло, дали. Смотрел на гряду пологих холмов, бегущих вдаль, к синему горизонту. Левый песчаный берег переливался радугой красок — и белая, как снег, береза, и могучей силы дуб, и кряжистая золотая сосна, и стройная, вечно юная ель, и курчавый, как негр, орешник, и тусклая, как оттепель, ольха. Широко раскинулась досыта напоенная подземными родниками полноводная река. И все же, казалось, ей было тесно: будто сердилась она втайне на заковавшую ее в русло силу, бурлила, рвалась из берегов.

Но там, за перекатами, где течение затихает, поверхность ее ослепительно ярко сверкала на солнце, как отполированное золото. А в прибрежной тени, точно в прозрачной синеве неба, окутанные дрожащим маревом, купались кусты орешника, стайки тоненьких берез, величественные красавицы ели. Река точно радовалась самой себе, довольная и счастливая. Но и тогда, в тот такой далекий теперь год, когда я впервые увидел Березину и не мог оторвать зачарованных глаз от ее просторов, и тогда было что-то необъяснимо угрюмое в ней, в строгой северной красоте ее было нечто величественное и непостижимое, что невольно погружало в глубокое раздумье.

Как у всякого государства, у каждой реки есть своя история. У Березины она особая — суровая и мужественная. Не раз она прославляла русскую землю. Берега ее слышали скрежет оружия, половодьем плыл здесь людской стон. Помнила Березину заносчивая польская шляхта, знали ее упрямые немецкие псы-рыцари. Здесь закатилось солнце славы Наполеона. После переправы через Березину многоязыкая, дотоле неодолимая армия Бонапарта перестала быть войском, превратилась в отребье…

Березина! Березина!

Нынче на изрезанных за ночь ливнем и ручьями берегах реки зияли глубокие живые раны. Вспухшая, раздавшаяся вширь, мутная, серая и тяжелая, как свинец, уносилась она вперед, оставляя на прибрежном тальнике хлопья грязной желтой пены. Правый берег высокой, почти отвесной стеной срывается к воде, с него, как с каланчи, далеко внизу виден противоположный пологий берег.

Сюда, на мрачную и неприветливую, холодную и суровую Березину, устремились обе армии — и немцы, и наши. Железные и шоссейные дороги, идущие от Белостока через Слоним, Барановичи на Могилев, превратились в основные каналы, по которым двигались главные ударные силы войск. Немцы, спеша овладеть Могилевом и рассчитывая сразу же двинуться затем на Смоленск, надеялись с ходу форсировать реку. Как немцев, так и нас влекло на этот участок Березины еще и то обстоятельство, что именно в этом районе, между Бобруйском и Елизово, сохранились в целости два моста — железнодорожный и для гусеничного транспорта. Через мосты круглосуточно шла переправа войск, подвижного состава, имущества, машин, техники, беженцев. Немцы, чтобы измотать наши силы и затруднить отход войскам, разбомбили мосты чуть ли не до самого Смоленска через все водные рубежи. Переправу же через Березину они не тронули. Расчет был прост: с ходу отбросить нас, а оба уцелевшие моста использовать для своего движения вперед. Но когда воздушная немецкая разведка установила, что эвакуация идет двумя каналами без сутолоки и паники, тотчас железнодорожный мост был разбомблен. Все, охваченные ужасом перед возможностью остаться на западном берегу, кинулись очертя голову к единственному целому мосту.

К десяти утра со своей группой солдат я был у переправы. Взор поражало ошеломленное людское скопище. Впритык к лесу и к берегу, вдоль реки, куда только мог достать взгляд, везде мельтешили человеческие головы. Все перемешалось: военное, дети, женщины, техника, повозки, лошади, танки, узлы, сундуки, точно вся страна вдруг поднялась и стала на колеса. Переправа шла день и ночь. Над Березиной немолчно стояли ругань, плач, крики.

Я попытался пробраться к мосту, но меня оттеснили. Из-за леса вынырнули вражеские бомбардировщики, и толпа, точно прорвав плотину, хлынула в стороны. На бреющем полете немцы поливали ее огнем пулеметов и пушек, рвались бомбы. Лошади, озверев, опрокидывали повозки, давили людей, вскачь неслись к лесу, шарахались и с диким ржанием срывались с обрыва в воду.

Бомбардировщики сделали второй заход. Теперь они обрушили всю тяжесть бомбового удара на уцелевший мост. И все, что было на нем, ринулось прочь — кто куда мог. Бомбы ложились почти рядом. В воздух взметнулись водяные фонтаны, поднимая со дна густой ил. Березина, точно залитая кровью, стала черной..

И вдруг с противоположного берега хрипло и лихорадочно заговорила зенитная батарея. Белые облачка разрывов усеяли небо. Самолеты, лавируя среди них, торопливо уходили на запад.

Переправа опять ожила. Из оврагов, из леса выскакивали чумазые, перепачканные, перепуганные люди. Толкаясь и не видя ничего вокруг, они устремлялись к машинам, повозкам, целые толпы хлынули к мосту.

— С дороги!

— Эй, куда тебя черт несет!

— Какого дьявола возишься?

— В сторону ее! В сторону, растяпа!

Треск, ругань, скрип. Все живое неудержимо стремилось как можно быстрее перебраться по уцелевшему мосту на восточный берег. Лезли напролом. Вот чья-то заглохшая машина, преградившая дорогу, дружным усилием свалена с моста в Березину. Живой поток людей и машин снова хлынул вперед. И опять пробка: теперь беда стряслась с пароконной повозкой, и ее тоже отправили вслед за машиной в воду. Крик, чей-то плач, пронзительный, режущий как бритва, предсмертный визг лошади…

Оказавшись на другом берегу и почувствовав облегчение, будто гору с плеч свалили, я невольно обратил внимание на стоящий у обочины дороги, метрах в трехстах от моста, новенький автомобиль. На его крыле сидел, сгорбившись, сжав руками голову, генерал. Мысленно он был далеко от того, что творилось вокруг, сидел неподвижный и строгий, словно впал в летаргический сон. Проходя мимо, одни искоса, с безотчетной злобой, другие сочувственно поглядывали на него.

— За голову схватился… — бросил кто-то из моих бойцов. Я оглянулся и увидел пренебрежительно-насмешливые глаза Масляева.

— Что вы хотите этим сказать?

Масляев, облизнув языком большие неаккуратные губы, нагло и вызывающе ответил:

— Что слышали, командир! Не от веселой жизни голову уронил генерал.

На какое-то мгновение меня охватило яростное желание ударить в это рябое, сытое лицо. Усилием воли сдержал себя. Подумал, может, и прав этот Масляев: не такое нынче время, чтобы хвататься за голову.

К локтю моему притронулась Каталина. Я совсем забыл о ней. Молча, сведя брови, наблюдала она за происходящим. Жизнь подсовывала ей столько неожиданностей, что она едва успевала осмыслить одну, как наваливалась другая.

— Как себя чувствуете, Каталина? — спросил я. Ее глубокие синие глаза оставались неподвижными. Я проникся вдруг к этой девочке неведомым мне доселе отцовским чувством. Взял бы на руки, как ребенка, и вынес ее отсюда в другую жизнь. — Вы чем-то обеспокоены? Или этот болтун Масляев расстроил?

— Почему так сидит генерал?

— А что же, по-вашему, он должен плясать или смеяться? — вдруг рассердился я.

— Зачем же плясать, — ответила она строго. — Просто не понимаю, почему все идут, а он сидит. Почему не остановит? А Масляев… что ж… Если боец так разговаривает, он, значит, уже не считает вас командиром.

— Вы хотите сказать…

— Я ничего не хочу сказать, кроме того, что сказала.

К полудню оба берега Березины опустели. Все укатывали, уходили на Могилев. «Разве там ожидает избавление от мытарств и позора отступления?» — мучительно думал я. — «Почему не остановит?..» — стучали в виски слова Каталины. Тот, западный, берег Березины уже был чужим. На нем ни одной живой души. Пусто, как после погрома. Вернуться туда хотя бы на мгновение не заставит и сама смерть! Наш берег тоже пуст. Но он — родной клочок земли. И здесь не страшно. Нас разделяет Березина. Здесь, на восточном берегу, все-таки еще есть зенитная батарея, которая отстреливалась от самолетов, генерал, неподвижно сидящий все в той же позе, да я с моей командой.

Из-за грудастых облаков выглянуло солнце. Удивительно весело пробежало оно по осиротевшему мосту, через перила заглянуло в Березину.

Здесь, на этой стороне, не страшно! Я посоветовался с людьми и решил Березину не покидать, хотя бы до тех пор, пока не взорву мост. Преступно не выпустить по врагу все имеющиеся в наличии боеприпасы. Стыдно и больно идти туда, где тебя не ждут, где смотрели на тебя с надеждой и верой. Не лихость и тем более не честолюбие удерживали меня здесь. Точно и сам не осознавал, что руководило мною. Но каждому шагу на восток противились разум, сердце, все мое существо, как чему-то противоестественному, нелепому. Если не считать первых дней войны, то по существу мы еще не столкнулись, не померялись по-настоящему силами с немцем. Неужели он сильнее меня? Разве судьба обделила меня мужеством и стойкостью? Разве я утратил крепкие нервы и горячую кровь своих отцов? Умение посеять страх, панику, обнаглевшая грубая физическая сила — неужто им сегодня властвовать?

По дороге от Пуховичей до Березины к нам примкнуло около сотни солдат. Моя команда теперь насчитывала 250 бойцов. Каждый передо мной как на ладони, открытый и ясный. Я разбил их на пять групп, условно назвал их ротами. Одну возглавил я, вторую — Захаров, третью — Русанов, четвертую поручил Коврову и пятую — ефрейтору Петину.

— Раньше, когда мы были там, — глядя на запад, сказал я, — Березина была позади. Теперь она — впереди. И она не может не помочь нам. А если что, уйдем последними.

— Ребята, чего тут мешкать? Деру давать надо, и чем скорее, тем лучше. Он не дурак, Гитлер, вот-вот подопрет. Если так приспичило, пусть остается командир со своей барышней. А нам еще пожить охота.

Окруженный группой бойцов, видимо, склонявшихся на его уговоры, невдалеке стоял Масляев. Рябое лицо его кривилось, толстые вывернутые губы сжаты, глаза горели вызывающе. Стоял он вразвалку, вертя в руках карабин.

— Масляев, подойдите ко мне! — приказал я.

— Гм… Надо, подойди сам, командир, — огрызнулся он, не меняя позы.

Из круга выступил Захаров и тряхнул Масляева за грудки.

— Ты, гадючья душа! Старухе блины советовал готовить, а тут… — и ударил его наотмашь.

— Прекратите! — крикнул я. — Масляев, подойдите ко мне.

— Бабе вон своей, прилипшей к тебе, приказывай. Пойдем, ребята. А ты, старый чалдон, — погрозил он Захарову, — запомни!

Я расстегнул кобуру.

— Масляев!

— Не грози, не из пугливых. Пошли!

Я выстрелил. Он поднялся на носках, выпрямился и, выбросив вперед руки, словно сорвавшись со старта и собираясь долго бежать, упал. Каталина, вскрикнув, зажала ладонью рот.

— Можете уйти, кто хочет, — сказал я, пряча пистолет в кобуру. — Скатертью дорога. Достаточно оставили родной земли. Можно и еще. Не жалко, пусть стонет, лишь бы спасти, не продырявить свою шкуру. — И не утерпел, крикнул. — Что этот, испугавшийся Гитлера, нам — пример?

— Об шкуре этой толковать нечего, — прервал меня Захаров. — Суке сучья смерть! Кто остается — становись вправо. Кто уходит — влево. — И сам шагнул направо.

Раздвинув кусты, прямо по берегу к нам шел генерал. Суровый, с широким сильным подбородком и орлиным носом человек. Окинув взглядом солдат и меня, он неторопливо спросил:

— Что у вас здесь происходит?

Я доложил о случившемся, о решении не покидать без боя Березину.

Генерал брезгливо покосился на Масляева.

— Уберите его… чтоб не гадил землю, — и протянул мне руку: — Член Военного совета Жолобов. Ваша фамилия, лейтенант?

— Метелин.

— Вы разумно решили, Метелин. Каждый шаг для врага должен быть по горящей земле.

Подлетел запыхавшийся шофер генерала, юный и красивый паренек, четко доложил:

— Немцы в полутора километрах.

Сказал, и в груди будто что-то оборвалось вдруг. Только сейчас опасность стала по-настоящему ощутимой. Может быть, сейчас, именно в это мгновение, мы бы отсюда ушли все, но было уже поздно. Подтверждением слов генеральского шофера был тяжелый гул моторов, шедший с той стороны Березины, из-за леса. Генерал повернулся ко мне:

— Взорвать мост, но не раньше, чем на него вступят немцы. Сделаете это вы, товарищ лейтенант.

— Есть.

И едва я успел представить Жолобову своих командиров рот — Захарова, Русанова, Коврова и Петина, как на повороте дороги, выбегающей из леса, показались три немецких танка. Не сбавляя хода, они пересекли расстояние от леса до берега и устремились к мосту.

За танками через минуту змеиными изгибами потянулись мотомехчасти.

— Действуйте, лейтенант! — приказал Жолобов.

Танки еще выглядели игрушечными, расстояние скрадывало их размеры, но грохот быстро нарастал, и все отчетливее вырисовывались ребристые контуры брони. Я должен был успеть, пока они домчатся до моста и устремятся по нему на нашу сторону, сделать все. Все — это значило отыскать бикфордов шнур и поджечь его. Мост был заминирован раньше. Я крикнул Петину: «За мной!» — и со всех ног бросился вперед. Веса своего тела почти не чувствовал. «Только бы успеть, — колотилось сердце. — Только бы успеть». И вот я у цели. За спиной жарко дышит крошечный — мужичок с ноготок — Петин. Первый танк уже грохочет по настилу. Ощупал карманы — спичек нет. Вся кровь бросилась в лицо. Поворачиваюсь к Петину, ору в самое ухо:

— Спички забыл!

Вижу, как белеет Петин, кончик его острого носа, как у мертвеца, заострился. Хлопнув по карману, Петин сует мне коробок в руку. Но я продолжаю что есть силы кричать:

— Спички забыл!. Понимаешь ты или нет!..

— Товарищ лейтенант! — Петин, как клещами, пятерней сдавил мой локоть.

— Фу, черт! — выругался я.

Второй и третий танки вступили на мост. Первый был уже на середине. Я чуть не заплакал, поняв, что спички у меня в руке.

— Прячьтесь! — бросил я Петину и кинулся к бикфордову шнуру. Слишком длинный. По перекладине я взобрался наверх, укоротил шнур до минимума. «Только бы успеть». Сломал одну, вторую, третью спичку. Лоб взмок, сильно резал шею воротник гимнастерки, и вдруг мелькнул, забился желтый огонек. Я проглотил соленые слезы. Мне теперь было все равно — взлечу ли я вместе с мостом или останусь жить. Главное, к чему я стремился, сделано.

— Скорей, лейтенант! — обожгло меня. Это кричал Петин. Я оттолкнулся от перекладины, спрыгнул на песок, отполз под гигантскую корягу к Петину.

С грохотом и воем на той стороне к берегу ползла колонна бронемашин, мотоциклов, тягачей, пехоты. Два танка были на середине моста, а передний еще мгновение — и коснется берега. Сердце колотилось так, что больно было дышать. Я сломал зажатый в руке коробок со спичками. «Как же это я не…» Но тут вздрогнула земля…

Оглянулся на Петина. Он улыбался счастливой улыбкой.

— Окажись шнур чуток подлиннее, не поспел бы догореть.

У Петина в пальцах аккуратно свернутая, незакуренная папироска.

— Огоньку бы, товарищ лейтенант.

— Прости, брат, сломал и выбросил твой коробок.

Лезу в карман за платком, чтобы вытереть пот, заливающий глаза, и вдруг… спички. Вынимаю их из кармана. Целый непочатый коробок. Виновато гляжу на Петина. Он притворился, что ничего не заметил.

— Позвольте, товарищ лейтенант, прикурить.

— Позволяю, друг мой, брат мой…

Березина разделила мир на две части, оскалилась огромной пастью взорванного моста. Возвратившись к своим, я доложил генералу, что задание выполнено. Он и сам видел это. С шуткой генерал повернулся к Петину:

— Вы что же это ростом такой неудачник? Крошечный, как наперсток. Ведь командир роты!

Петин, вытянув руки по швам, тоненьким срывающимся голоском отчеканил:

— Ничего не могу сделать. Таким мать родила, товарищ генерал.

— Хорошая у вас мать, товарищ Петин.

— Самая лучшая, товарищ генерал.

Солдаты дружно захохотали. Генерал многозначительно взглянул на меня. Он, оказывается, не пропустил ни одного моего шага, следя в бинокль за мною. И я еще раз осознал, каково бы мне было, не окажись рядом этого маленького, как наперсток, Петина.

На противоположном берегу скапливались немцы. Они текли из-за леса мутным нескончаемым Потоком. Поднимая пыль и тесня друг друга, автомашины и тягачи останавливались впритык, вытягиваясь цепью по дороге. Из кустов повалила пехота — здоровые, веселые парни. Рукава засучены, на шее автомат, узкие брюки заправлены в короткие, широкие голенища сапог. Поднеси бинокль к глазам — и немцы как на ладони. Кажется, до них рукой подать. Чем-то напоминали они отлично натренированных верзил из скотобоен.

— Рус капут! — Расставив широко ноги у самого обрыва и приложив ладонь ко рту, старался докричать до нас высокий, белокурый немец. Ему вторили другие. Они чему-то смеялись.

Человек десять, видимо, старшие офицеры, не обращая внимания на озорство солдат, деловито осматривали взорванный мост, наводили бинокли в нашу сторону. Не заметить нас они не могли, но наше присутствие, по всему было видно, их не волновало.

Генерал собрал моих командиров рот, приказал явиться командиру зенитной батареи, замаскированной в кустарнике. Разостлав на земле топографическую карту, как полковым командирам, генерал ставил задачу Захарову, Русанову, Коврову, Петину. Всем нам вместе и каждому в отдельности определил задание, исчерпывающе объяснил, как умнее рассредоточить горстку людей. 250 человек и зенитная батарея должны были держать оборону, если немцы попытаются форсировать Березину. Участок обороны — два с лишним километра.

Мы всегда о себе думаем лучше, чем мы есть. Минуту назад я мнил о себе, что много значу. А теперь, глядя на генерала, понял, как много мне еще надо взбираться по крутой лестнице вверх, чтобы достичь высоты этого человека. Раздираемый душевной болью и мучимый совестью, я решился всего лишь поставить начальную букву алфавита, то есть взорвать мост, расстрелять по врагу несколько обойм патронов и уйти. Планы же генерала были широки и значительны: для него взрыв моста был простым началом операции. Он приказал самым серьезным образом рыть окопы и готовиться к большому бою.

— На час, три, пять, десять задержать врага. Но задержать во что бы то ни стало, — твердо и уверенно говорил он. — А если будет нужно — будем драться сутки, двое, неделю. Сюда из Могилева идет Особая Московская дивизия. Если мы сорвем переправу врага до ее прихода, значит, мы с вами, друзья, не лыком шиты. Пусть он сунет сюда свой нос!.. Верно говорю, товарищ Петин? Как вы думаете?

Петин, растерявшись от неожиданного вопроса, нервно передернул плечами, поперхнувшись, еле слышно сказал:

— По-моему, так…

Русанов и Ковров неодобрительно покосились на своего друга. «Эх ты, растяпа, — выражали глаза Русанова, — ответить как следует не умеешь».

— Задача ясна? — спросил генерал.

— Так точно, — отчеканил за всех и раньше всех Захаров.

Немцы на той стороне всё прибывали и вскоре усеяли весь берег. Чувствовали они себя хозяевами. Расхаживали над обрывом во весь рост, не прячась. Кое-кто спускался к воде, по-домашнему весело плескался, приглашая принять участие наблюдающих сверху.

— Эх, самолета три бы на эту овсяную кашу!

— Одного б хватило.

— Победители!..

— Из пушки пальнуть, и то куда бы враз спесь сгинула, в горло их, в душу…

Берег наш спешно готовился к бою. Мы копали пулеметные гнезда. Дерном укрепляли накаты; где было необходимо, рыли узкие соединительные щели. Немцы, выкатив к обрыву пушки, пальнули в нас раза два. Снаряды и мины перелетели через наши головы и упали где-то неподалеку в лесу. Мы свалили несколько сосен и елей, подкатили их к берегу: из-за них было удобнее и безопаснее стрелять.

По приказу генерала я расположил солдат вдоль берега по обе стороны взорванного моста в виде узловатой извилистой цепи. «Узлами» были пулеметы — четыре станковых и три ручных, укрытые в сравнительно добротных окопах. Между ними на расстоянии метра-двух находились одиночные бойцы. Центр охраняли роты Захарова, Коврова и моя. Петин и Русанов заняли левый и правый фланги. Зенитная батарея была рассредоточена с таким расчетом, чтобы орудия могли бить не по воздушным, а наземным целям. «Воздух» перестал беспокоить: самолеты шли теперь бомбить глубокие тылы.

Еще и еще раз Захаров пересчитал патроны, взял на учет каждую гранату, винтовку, автомат и доложил о наличии боезапаса генералу. Обшарив дорогу и кусты в радиусе полукилометра, мы подобрали брошенное отступающими оружие. Жить было можно!

Указав на пулемет, я спросил Коврова:

— Ну как, может, выбросим эту коломбину?

Ковров сузил глаз в хитрой улыбке:

— Не мешало еще бы парочку таких «коломбин», товарищ лейтенант.

Немцы пристрелялись, теперь стали класть снаряды более точно. Лес загудел, до краев наполнился эхом взрывов. Время от времени я поглядывал на Каталину. Она держалась мужественно. Вместе со всеми рыла окопы, ухитрилась даже выпросить у Захарова себе комплект запасных патронов к винтовке. Тот по-отечески за что-то журил девушку, но «раз уж так случилось», делал все, чтобы облегчить ее участь. Захаров возвел такое основательное сооружение, будто собирался в нем зимовать. Рука у него — землекопа. Только прямое попадание снаряда или мины могло повредить его роте. Я прыгнул в окоп к генералу. Немцы усилили огонь. Откуда-то начала бить тяжелая артиллерия.

— Сейчас, пожалуй, закипит, — глядя в бинокль на тот берег, сказал генерал и вдруг, оторвавшись от бинокля, покосился на меня.

— Что это ты за невесту с собою возишь?

Я коротко рассказал о капитане Кораблеве.

Генерал вытер снежной белизны платком уставшие глаза, задумался. Спустя минуту сказал:

— Удивительный и странный парадокс: все — от мала до велика — жаждут убить врага, в любое мгновение готовы умереть за Родину и в то же время так далеко пустили этого врага к себе в дом…

Метрах в двух от окопа разорвался снаряд. Дым и кислый запах горелого пороха защекотали ноздри. Сверху градом посыпались комья земли. Взрывы участились. Начался шквальный огонь. Уже нельзя было поднять головы.

Березина спокойно несла вдаль свои воды, широкая и хмурая. Немцы готовили переправу. Это чувствовалось по суете и оживлению на том берегу. Там забегали, закричали. На воду спустили несколько понтонов. Внезапно обстрел прекратился. Улеглась гулкая, до звона в ушах, тишина.

Генерал подозвал своего шофера. Я только сейчас по-настоящему разглядел его. Молоденькое, озорное лицо. Фасонистые галифе, хромовые сапожки — все на нем было с иголочки. Захаров, правда, не особенно жаловал генеральского водителя. Он прогнал парнишку из своего окопа, куда тот неожиданно под огнем пробрался с крошечным букетом цветов для Каталины. «Кши, кавалер!» — прикрикнул Захаров.

— Бурцев, ну-ка взнуздай своего красавца и жми в Могилев, — приказал генерал. — Мой приказ полковнику Фигурину — не медлить! Расшибиться, но дивизии быть здесь к шести часам! — генерал взглянул на часы. — К шести! — повторил он.

К шести часам! Сейчас — двадцать семь минут второго. Значит, надо продержаться четыре часа тридцать три минуты. Четыре часа тридцать три минуты! Вечность короче…

Генеральский автомобиль, стоявший на


убрать рекламу







опушке леса, почти на виду у немцев, и почему-то не тронутый ими, вдруг подал признаки жизни. Бурцев, не торопясь, сел за руль. Тот берег точно ошалел. Забили оттуда из чего только возможно было: пушек, винтовок, автоматов, пулеметов. Однако Бурцев не спешил, точно стреляли не по нему. Вырулив на совершенно открытую прогалину, он неожиданно забуксовал в песке. Генерал вытер ладонью лоб. И вдруг Бурцев выпрыгнул из машины, заглянул под задние колеса, почесал затылок.

— Сукин сын! — выругался генерал.

Бурцев, так же не торопясь, возвратился к рулю.

И еще с большей медлительностью стал разворачивать машину. Немцы выходили из себя. Но пристреливаться стали точнее. И только тут машина, резко вильнув в сторону, дала полный ход.

— Ах, шайтан! Вот я ему задам, сукину сыну! — облегченно вздохнул Жолобов и после непродолжительной паузы, весь светясь изнутри, с какой-то особой теплотой сказал: — Вы не подумайте, что у него и в самом деле барахлил мотор. Это уж такой забубённый характер! Смотрите, мол, немцы, каков я сокол! Не вам, супостатам, меня на мушку брать…

— А может быть, — заметил я, — перед генералом в момент опасности захотел похвастаться. Выслужиться?

Жолобов поморщился, мои слова явно покоробили его.

— Парню семнадцать лет, — сказал он, — рос без отца и матери, воспитанник армии. Любимец всей дивизии. Дураков не полюбят, как бы они ни маскировались, — и уже другим тоном, скорее самому себе, чем мне, добавил с отеческой заботливостью: — Видели, как он перед девушкой держался? Джентльмен и только. Любовь зажглась в глазах, запеть соловьем хотел. Плевать ему на войну, и умирать такому недосуг, вон как щедра жизнь в нем.

Тот берег готовился к штурму. На понтоны усаживались солдаты. Стояла немая, давящая тишина.

Не отрывая глаз от бинокля, я следил за происходящим. Все кажется так просто: они и мы! Мы ждем, ждем их, ждем смерти, но верим, что устоим. Они не думают о смерти — они верят, что сильнее нас, и поэтому умирать должны мы… К берегу немцы приволокли древнего старика в холщовой рубахе, закатанных по колено штанах, видимо, лодочника. Столкнули его в лодку, качавшуюся рядом с понтонами. Со стариком сели два солдата. Тыча руками в нашу сторону, они что-то кричали. Старик взялся за весла. Неохотно и тяжело лодка отчалила. Спустя мгновение за ней двинулись понтоны.

Жолобов плотнее надвинул фуражку. В прищуре его глаз — суровая сосредоточенность.

— Возьмите, пожалуйста, каску, — предложил я.

— Она пригодится вам самому.

— Товарищ генерал…

— Лейтенант, она пригодится вам самому, — твердо повторил он.

Лодка и понтоны достигли середины реки. Оружие у немцев наготове. Отчетливо видны их лица, травянистого цвета мундиры, тупорылые каски. Лодочник, точно сама старость, горбился в лодке, медленно, с усилием греб. Немец, который был поближе к нему, толкнул в спину прикладом. В наших окопах защелкали затворы.

— Не сметь! — распорядился Жолобов.

Но я все-таки пододвинул к себе пулемет. Было условлено — огонь открывать по моему первому выстрелу. До головокружения хотелось курить. Уже слышалось хлюпанье воды, скрип весел в уключинах. Требовалось большое усилие, чтобы не дать очереди. И вдруг… Все произошло мгновенно. Старик не по годам проворно вскочил, взмахнул веслом и с силой опустил его на голову немца. Тот опрокинулся набок, выронив из рук автомат. Старик замахнулся на второго, но тот успел схватить его за ногу, и они вместе, перевернув лодку, плюхнулись в Березину. Минуту их не было видно. На понтонах вразнобой кричали немцы. Березина равнодушно несла свои мутные воды. И тут вынырнул старик. Немец не показывался. По старику с понтонов беспорядочно открыли огонь. Пули пузырили поверхность реки, взметая водяные брызги. Каким-то чудом старик упорно двигался вперед. Немцы, озверев, теперь стреляли все. А он плыл размашисто, равномерно, лицо заливала кровь, окрашивала воду. Старик плыл, плыл. Затем нырнул, и больше его уже видно не было.

— Вот он, русский человек! — скупо сказал Жолобов. — А вы говорите, выслужиться. Нет, Метелин, здесь нечто совершенно иное.

С того берега отчалила новая группа понтонов. Я открыл огонь. Тишина лопнула. Разорванная на клочки, застонала, как живая.

Наш берег ожил. Зенитные орудия прямой наводкой потопили несколько передних понтонов. Стоны. Барахтающиеся в реке люди. Справа и слева понтоны повернули обратно.

— Ура-а-а-а!

Горячая, как кипяток, радость обожгла сердце, забилась в висках. Пахло водой, сладкой, как мята, землей, горьким дымом. Оказывается, и правда, можно сделать многое. Только надо сильно захотеть, надо уметь взять себя в руки. Но немцы и не думали униматься. Выкатив к самому берегу пушки, они стали палить прямой наводкой. Казалось, вот-вот расколется земля. Она уже вся изрыта, как оспой, ни одного живого сантиметра.

И опять шли новые и новые, переполненные немцами понтоны. И опять атака их захлебнулась.

Истекло три часа. Не утихая ни на минуту, гремел бой. Как воздух необходимые нам зенитные орудия были выведены из строя. Убило командира зенитчиков. Цепь наша заметно редела.

До крайнего предела работавший и так сильно выручавший нас пулемет Коврова, выдвинутый на самую переднюю точку, замолчал в самый нужный момент; немцы были в ста метрах. Только Захаров еще держался по-прежнему. Огонь из его цепи не утихал. Петин и Русанов тоже что-то все реже давали о себе знать.

— Метелин, проверьте, почему молчит Ковров, — попросил Жолобов и сменил меня у пулемета.

Я почти без труда добрался к Коврову. Его окоп разворотило снарядом. Огромное распластанное тело командира придавило сверху пулемет. Поодаль, отброшенный взрывной волной, лежал мертвый боец. Осторожно приподняв большую и тяжелую голову Коврова, я отряхнул с лица прилипшие комочки песка и земли. Изо рта и уха сочилась кровь, на виске зияла рваная рана. Я отстегнул флягу, промыл спиртом рану и испачканные кровью губы. Ковров открыл глаза. Мгновение казалось, они выпрыгнут из орбит от какого-то внутреннего ужаса. Потом он улыбнулся: узнал меня.

— Ты что же, брат? — спросил я.

— Не серчай, лейтенант, на меня за коломбину. Это я одурел от злости, — почти совсем пришел в себя Ковров и вдруг весь налился кровью, движением глаз указал на реку: — Немцы!

Понтон был у берега.

Торопливо, кое-как высвободив пулемет, я выпустил очередь. Только бы не дать им высадиться. Только бы не дать. По нашему окопу брызнула пулеметная дробь. И тут, как с неба, к нам вдруг спрыгнула Каталина. А в окопе и без нее повернуться негде. На Каталине поверх платья захаровская гимнастерка, подпоясанная солдатским ремнем, длинные рукава закатаны.

— Я боялась за вас… — горячо шептали ее губы. — Боялась.

— Забинтуйте Коврову голову! — крикнул я зло.

На красивом лице Каталины густые черные брови сошлись в одну линию.

«Она боялась за меня». Я и в самом деле вел себя неосторожно. «Что это — смелость или глупость?» — подумал я, хотя знал, что это был страх.

У окопа, в котором остался Жолобов, разорвался снаряд. За дымом ничего нельзя было разобрать. Там все безжизненно молчало. Неужели генерал убит?..

— Стрелять умеете? — спросил я Каталицу. — Вот так, смотрите сюда. Смотрите, пожалуйста! Крепче держите…

Два понтона, которые минуту назад, казалось, были далеко от берега, теперь держали курс к участку, где молчал Жолобов. Опрометью я бросился туда. Бежал со всех ног, не пригибаясь. Еще издали увидел развороченный бруствер, опрокинутый пулемет и валяющуюся генеральскую фуражку с красным околышем. Жолобова я заметил не сразу. Генерал как из-под земли вынырнул мне навстречу. Оглушенный взрывом, он прилаживал пулемет.

Но немцы успели воспользоваться замешательством. Метрах в трехстах, ближе к роте Петина, высадились на берег. Они тут же с ходу выбили из переднего окопа наших солдат и стали зарываться в землю. Оживший пулемет Жолобова прижал их, но достать до них было трудно. В роте же Петина неожиданно все смолкло. К немцам пробился еще один понтон. Теперь окончательно все проиграно. «Что же это молчит Петин?!» И тут вдруг я увидел его. Без оружия, с поднятыми вверх руками бежал Петин к немцам. С Петиным его два бойца. На берегу, по всей нашей обескровленной цепи, точно оборвалась струна — всех сковало оцепенение. Ни одного шороха. И вдруг чей-то душераздирающий вопль:

— Собаки!..

Со всех концов по перебежчикам хлестнули выстрелы. Один боец, бежавший за Петиным, прошитый очередью, упал замертво. Петин ускорил бег. Со вздернутыми руками, крошечный, неправдоподобно, безобразно раздутый, точно его, как резиновую камеру, накачали воздухом, он что-то кричал немцам. Те в свою очередь что-то кричали ему. Петин и его второй спутник — уже около них. Спрыгнули в окоп. И тут два, один за другим, оглушительной силы взрыва сотрясли воздух. Встало облако желтой пыли и бурого дыма. Выскочив из окопов, кинулись вперед вслед за командиром бойцы из роты Петина, не дав никому опомниться. Штыками сбросили всех уцелевших и перепуганных немцев в Березину.

Позже выяснилось: Петин и два бойца, набив карманы и обложившись под гимнастерками противотанковыми гранатами и шашками с толом, зажгли на себе бикфордов шнур и, будто сдаваясь в плен, ринулись в гущу высадившихся на берег немцев.

— У этого человека действительно самая лучшая мать, — скупо проронил генерал.

Как исступленные, немцы рвались вперед. Хитрость, стоившая жизни Петину, еще больше вывела их из себя. Сотни и сотни их обрели могилу на дне Березины. Но больше, чем сама смерть, страшило другое — они не могли одолеть ощетинившуюся горстку советских людей. Физически сильные, натренированные, вооруженные до зубов, статные белокурые мужчины с засученными рукавами не смогли сделать того, что непременно, казалось им, они могли и должны были сделать. Бешенству не было границ. У них не отнять данного природой человеку ценного качества, имя которому — смелость. Они были смелы, у них была дерзость, близкая к героизму. И мы это знали, мы это видели. Но это нечто другое, не то, что у нас, русских. Смелость, не овеянная сознанием высокой цели, не одухотворенная святостью того, во имя чего ты должен умереть, отдать жизнь не по приказу, а по велению сердца, как это сделали Петин и его товарищи. Физически мы, не подготовленные к таким баталиям, были слабее, но дух наш неизмеримо превосходил вышколенных гитлеровцев. Нас можно было убить, но не укротить.

И вот кончились патроны. У каждого бойца оставались одна-две обоймы. Смерть собирала обильную жатву, устилала берег великой реки солдатскими телами. А немцы всё ползли. Казалось, только сейчас по-настоящему развернулась их атака. Но она и на этот раз была отбита. И снова лавина! Один, второй понтоны коснулись берега. По колено в воде бегут к нам немцы. Пулемет мой остыл, и я отбросил опустевший диск. Жолобов стрелял из пистолета. Выгрузились еще два понтона.

Я взглянул на часы: на циферблате осколки стекла, нет стрелок. Время перестало существовать.

Нас расстреливали с расстояния пятидесяти метров. Березина кишела людьми. Черно-травянистые, какие-то странные существа расползались вширь и вглубь. И все это неотвратимо надвигалось на нас.

Поднявшись во весь рост, я метнул одну за другой последние четыре гранаты. Схватив винтовку, побежал вперед, навстречу врагу. Около меня встали Захаров, Русанов и человек-гигант Ковров. Каталина забинтовала ему голову оторванным от платья лоскутом.

— Ура-а-а…

— Ура-а-а…

— А-а-а-а…

Впереди вырос немец и почти в упор выстрелил, но Ковров чудом успел загородить меня своим мощным туловищем. Пуля прожгла ему плечо.

— Я шире, лейтенант, — хмуро улыбнулся из-под повязки голубыми глазами Ковров. Ускорив бег, он заорал, оглашая окрестность громовым басом: — Не умеете стрелять, сволочи! — Перехватив винтовку за ствол, он стал, как кувалдой, дубасить прикладом налево и направо. Тело его изрешетили пули. Но какая-то неукротимая сила держала его на ногах. Весь в крови, он уже был не человеком, а призраком.

Немцы дрогнули. Но Ковров внезапно пошатнулся. Винтовку поднять он уже не мог и, выронив ее, схватил в объятия рвавшегося навстречу немца. Вместе с ним упал, придавив сверху своим тяжелым железным телом. Так и застыл навсегда.

Зеленые мундиры всё заслонили перед глазами. Кроме них, ничего больше не видно. Потом. — это произошло внезапно — я точно натолкнулся грудью на раскаленное, жгучее острие. Меня толкнуло вперед, все куда-то отодвинулось, мелькнули крошечные, не по земле бегущие, а летящие в воздухе люди. Среди них я едва успел заметить высокого генерала без фуражки и где-то далеко, в тумане, тоненькую, как березка, Каталину в разорванном на колене платье. Березина опрокинулась и повалилась на меня…

…Очнулся я в медсанбате. И тут же спросил о Жолобове и Каталине. Они родились, видимо, под более счастливой звездой, нежели я. Коля Бурцев выполнил распоряжение генерала. Части полковника Фигурина подоспели в самый раз и с ходу были брошены в бой.

Каталину подобрали без чувств у самого берега Березины. Рассказывали, что в бреду она называла мое имя. А когда пришла в себя, то страшно застыдилась своего испуга. Генерал Жолобов увез Каталину в тыл.

Захаров, отказавшийся покинуть меня в медсанбате, передал мне записку: «Папа мне когда-то сказал, что мы слишком избалованы. Не знаю, если бы он мог быть вместе с нами на Березине, повторил ли бы он свои слова. Спасибо Вам за все. Если мне когда-нибудь понадобится мужество, я обязательно вспомню Вас. Каталина».

Березина! Березина! Твои берега заставили меня повзрослеть на целое тысячелетие. Четыре часа тридцать три минуты научили меня лучше понимать суровую жизнь, разгадывать людей, разбираться в самом себе.

Тут, где бушевал огонь, лилась кровь, косила людей смерть, я уверовал в человека, полюбил его до боли в сердце. Во всей земной красе встают передо мной маленький, невзрачного роста, но недосягаемой высоты человек — Мефодий Петин, не схожий с ним, но вылитый из того же сплава Макар Ковров. И рядом, в одном строю с ними, идет синеглазый капитан Кораблев.

Березина! Березина! Мне никогда не забыть твоих суровых примет.

За холмами солнце

 Сделать закладку на этом месте книги

Дни то мчатся, обгоняя друг друга, то тянутся томительно медленно. Окопы немцев — в трехстах метрах. Опасность подстерегает на каждом шагу. Ходим в разведку, недосчитываемся товарищей. Для острастки постреливаем по вражеским окопам. Нам отвечают тем же. В свободное время валяемся на нарах, отсыпаемся за недосып и в запас; иногда режемся в карты, в лучшем случае — слушаем рассказы комиссара. Словом, жизнь как жизнь, если тебя еще не убило! Убило! Какое нелепое слово! Его выдумали люди. Люди, сколько в вас добра и сколько желчи! О, если б я мог убить в вас зло — я бы счел счастьем прожитую жизнь. Я много передумал и выстрадал; сегодня один час жизни равен десяти в любые другие времена, месяц — году, год — столетию; никогда еще не развивались события так стремительно: судьбы людей, всей планеты нередко в мгновение ока решает пустая случайность. Раньше зерну, которое в добрую пору пахарь бросает в землю, требовалось, чтобы взойти и созреть, чуть ли не год; сегодня для этого дается один миг. Люблю вас, люди, но зачем же вы сами так безжалостно укоротили и сжали свое время. Вам бы жить. Жить!..

…Разведку преследовали неудачи: едва отбились и ушли от погони в тылу, как в трех километрах от своей обороны снова наткнулись на засаду немцев. Прорваться с ходу не удалось. Врага словно кто-то заранее предупредил: он неотступно шел по пятам. Пришлось залечь на крохотном участке и занять круговую оборону.

Оборона… Голый, вылизанный морозным ветром склон балки и часть неглубокого оврага. Мы были как на ладони, и расстреливали нас почти в упор. Земля вздрагивала, звенела от осколков. Рядом с Наташей врезалось в землю что-то горячее, зашипев в снегу; она увидела, как осколком сразило солдата. Бросилась на помощь. Но волна нового взрыва, как щепку, отбросила ее, обдала комьями мерзлой глины и снега. И опять оглушительный удар, и опять… Испытывая боль в ушибленной коленке и локте, Наташа прильнула к земле, уткнув лицо в ладони; затряслась вдруг как в лихорадке. Кто-то надрывно и прерывисто стонал. Отчетливо, остро этот стон врезался в уши. И опять взрывы. Вой снарядов, свист пуль. Ледяная неумолкающая дробь пулемета. Она не знала, чей — наш или немецкий. Пыталась различить и перестала вообще что-либо понимать. «Ну чей же?» — мучительно думала она, чувствуя, что сейчас сойдет с ума. И опять душу полоснул резкий, болезненный стон. Тело точно скованное. Она боялась двинуть мускулом затекшей от неудобного лежания ноги: стоит ей пошевелиться, как все будет кончено. «Жить, жить, жить…» — стучало в висках. Что-то жесткое сдавило горло. Надо же, надо было рваться, спешить, бросить дом, институт… Никто не вынуждал! Возможно было ждать, ждать, ждать… Сейчас бы она не допустила такой неумной спешки. Ни за что не рискнула бы! Какая страшная глупость — риск. Лучше мыть полы, чистить улицы, выгребать мусорные ямы, лишь бы не здесь. Лишь бы не здесь… Уйти… Жить… И опять отчетливо и дробно стучит пулемет. Стона вдруг не стало. Чиркая, с шипеньем вгрызаются в мерзлый грунт пули. Потом снова глухая, страшная тишина. Кто-то из разведчиков толкнул Наташу в плечо, ласково шепнул: «Обойдется, паря. Пронесет». У Наташи перед глазами все перевернулось. Вообразила она невероятное: ее берут в плен, перед нею немец. Как от раскаленного железа, отдернулась вся назад. И опять воздух расколол взрыв. «А-а-а…» — оборвался чей-то голос. Наташу обожгло сильной спертой волной воздуха, и что-то горячее засверлило висок. На снег упали две капли крови. Все кончено. Красное пятно расползалось. Еще секунда — и наступит покой. Черная, безбрежная ночь надвигалась на нее. Обезумев от страха, Наташа закричала не своим голосом: «Спаси-и-и-те!..» Вскочила и пустилась наутек. Кто-то гнался за ней, большой и черный. Хлестнула под ноги пулеметная дробь. Она на мгновение замерла и опять, заломив руки, побежала…

— Ложись! — крикнул я и, преградив дорогу, силой придавил Наташу к земле. — Вы с ума сошли?!

Глазами, полными ужаса, она глядела на меня. Холодный, промерзлый суглинок жег ей щеку. Она ничего не понимала, пальцами притронулась к кровоточащей ранке на виске, поднесла руку близко к глазам и заплакала.

Оказавшийся подле нас старший лейтенант Зубов презрительно бросил:

— Бабье! Какого черта мечетесь? Не щадите себя, так не наводите огонь на других… И еще воет! Будь это не здесь, я бы те… — Зубов сам дрожал от страха, весь зеленый, с белыми как мел губами. Но он хитрец: умеет, как улитка, вовремя уйти в себя. Перехватив мой злой взгляд, он запнулся и сказал уже без раздражения в голосе:

— Ничего… Крепитесь, военфельдшер. На войне, брат, и не такое бывает.

Рядом землю взрыло несколько пуль, чуть подальше грохнулась мина. Зубов поспешно отполз в сторону, укрылся в воронке.

Как всегда, и на этот раз нас выручили пехотинцы. Они атаковали немцев, и наш отряд к заходу солнца оказался в жарко натопленном штабном блиндаже. Здесь я впервые и познакомился ближе с Наташей. Раньше встречался с нею мельком, раза три пытался разговаривать, но мою приветливость она, видно, истолковала превратно, и я решил, что у этой едва оперившейся девчонки под гимнастеркой бьется пустенькое, самодовольное сердце.

Вместительный блиндаж, куда мы попали, принадлежал штабу пехотного полка. Но освоили его разведчики незамедлительно. Расположились, как у себя дома. «Хозяева передовой» выдали нам по сто граммов, накормили сытным горячим ужином. И будто того, что мгновение назад пережито, не было. Жизнь покатилась обычным чередом — разговоры, шутки, подначивания. Один растянулся на нарах, другой старательно чистил оружие, третий, сняв сапоги, сушил портянки, с удовольствием грея настуженные ноги у железной печки. Счастливее на земле не было людей. Захаров, собрав группу земляков, перечитывал письмо от жены, которое он так и не успел перед разведкой прочесть, сетовал:

— В колхозе нет крепкой мужчинской руки, порядка мало. Дети да бабы! Попробуй, паря, такую ораву прокормить, как мы…

Забравшись в дальний угол блиндажа, я курил, наблюдая за Наташей. Примостилась она около печки, повернувшись ко всем спиной. Едва вспыхивал смех или затевался среди солдат тихий, подозрительный разговор, как она вздрагивала и краснела: не о ней ли? Шутки, которыми сыпали солдаты, она принимала, по-видимому, на свой счет, и от обиды ей не хотелось жить.

Жалкая, растерянная, она олицетворяла сейчас для меня все чудесное и милое, что я только мог представить себе о женщине ее двадцати двух лет. У Наташи — светло-русые густые волосы, стянутые в узел на затылке, чистый лоб, с чуть приметной горбинкой прелестный нос, нежные губы и красивый, мягко округленный подбородок. Но поражают в Наташе ее голубые глаза. В них недосягаемая глубь. Лучатся они мягким светом.

Пережила она сегодня страшное. Боль и горечь, разочарование и тоска, крушение самого сокровенного — веры в самое себя — огнем жгли грудь. На глаза навертывались слезы, и она быстро, стараясь, чтобы никто не заметил, смахивала их. После того, что произошло с ней, после того, как она, гордая и недоступная, оказалась беспомощной при первом столкновении с суровой действительностью, между нею и людьми, с которыми она жила, встала непреодолимая стена, она, вопреки своему представлению и желанию, очутилась в одиночестве. Подтверждением тому было хотя бы то, что все предоставили ее самой себе.

И тут Наташа вздрогнула: выйдя из-за перегородки, из другой половины блиндажа, около нее остановился Зубов. Весело спросил:

— Наташа, неужто грустите? Пустое. Все — суета сует, — и осуждающе взглянул на бойца, мостившегося у печки, чтобы просушить портянки. — Эх ты, хотя бы постеснялся, — сказал он ему. — Или не доводилось бывать в женском обществе? Разложился, как на базаре. Герой…

Боец виновато улыбнулся, отошел. Зубов успел побриться, подшить к гимнастерке белоснежный подворотничок. Выглядел бравым и отдохнувшим. Захарову он на ходу дал распоряжение, чтобы тот проверил караул, выставленный у блиндажа, и опять повернулся к Наташе, скрестив на груди руки. Был он высок и строен. Я слышал — Зубов усиленно выказывает Наташе внимание, а злые языки сплетничают, что не безуспешно.

— Эк чего, портянки вздумал сушить, — опять обратился он к Наташе. — Вот видите, какие неотесанные мы, мужики: в обществе дамы чуть ли не в исподнем щеголяем. — Зубов вздохнул и уселся на бревно около Наташи, продолжая без обиняков. — А вы зря расстраиваетесь. Всякое бывает! У меня боевое крещение похлестче, пожалуй, было. Ваш испуг, Наталья Семеновна, что ж, это в порядке вещей! Вот мы попали в оборот — не чаяли и в живых остаться. Случилось это под Смоленском, — Зубов подбросил в печку пару поленьев, одно из них он взял из рук Наташи. — Я, правда, держался, так сказать, без особой робости. Но… Вот именно «но». Было, как говорится, дело под Полтавой! Так сказать, чуток сдрейфил. А вам, женщинам, это и вовсе простительно — дрожать. Вы извините меня за откровенность. Создания вы нежные, хрупкие. Итак, рванулись это мы, значит, на вражеские окопы, я тогда был младший лейтенант с недельным стажем после училища. Ну вот. А он, немец, и пошел нас хлестать, и пошел. Вдобавок еще взял да отсек орудийным огнем нас от своих. Гул, грохот. Земля горит. Ну, думаем, конец света наступил. Ни вперед, ни назад. Мечемся, как затравленные. Душа где-то там, в пятках… А пули, осколки — ливень…

Зубов изобразил сильную картину. Этого у него не отымешь, умел расписать, при этом излишней скромностью не страдал: прямо хоть звезду Героя цепляй ему. Он вел солдат, налево и направо крушил врага, был одновременно тут и там; приказал молчать своему неумному сердцу. Долг, Родина, Честь руководили им, он жертвовал собой, шел на подвиг.

По блеску глаз Наташи можно было догадаться, что она верит Зубову, восхищается им.

Оборвав себя на полуслове, Зубов умело переключил разговор на события истекшего дня и представил их таким образом, что, не окажись он, Зубов, в критический для Наташи момент рядом с нею, могло бы все обернуться худо…

— Могло бы сейчас и не быть беседы… Но судьба за нас! Человека, одолеваемого химерами, когда он на грани отчаяния, отрезвить можно одним словом, тем более, если это слово друга, — заключил Зубов. — Я тогда был, признаться, резок. Если виноват — простите… Но повторяю, резкость нужна была, чтобы отрезвить вас.

— Я благодарна, — отозвалась Наташа, — бесконечно благодарна вам. И хорошо, что вы сейчас говорите со мной. Хорошо. Я так боюсь сейчас быть одна…

Голос Зубова то звучал громко, то почти переходил в шепот. Изредка Зубов смеялся, бросал шутку, то вдруг становился грустно-задумчивым; маленькие карие глазки делались неподвижными, узкие губы плотно смыкались, тонкий нос вытягивался, и лицо приобретало разительное сходство с хищной птицей. Но внезапно улыбка освещала его, и Зубов преображался, светлел.

— Вот так, Наташа. Соль жизни в том, чтобы понимать, — долетела до меня приглушенная фраза, но дальше я ничего не мог разобрать из того, что он говорил, хотя по его жестам и мимике догадывался — уже читает нравоучения, дает советы. «Быстро, однако, продвигается он», — подумал я.

Зубова я не любил. Поглядишь на него — Наполеон, а сердце у него кроличье. В равной мере можно ждать от этого человека добра и гадости. Слишком он поглощен собою, чтобы быть занятым сторонними. Другие его интересуют не из добрых побуждений: он всегда на что-нибудь рассчитывал, а если расчеты не оправдывались, Люди для него теряли какую бы то ни было ценность. Он не глуп, но и не так умен, как кажется. Слава богу, у меня с ним не доходило еще до серьезных стычек. Но Зубов знает, что я давно раскусил его, вижу насквозь, и он ненавидит меня за это. Хотя внешне держится так, вроде лучшего друга и быть не может.

С приходом Зубова Наташа заметно оживилась. Она теперь была рада ему.

— Страх, по моему глубокому убеждению, опасен не тот, что возник у вас там, на поле боя. Эти сети, эту паутину рвет первое дуновение свежего ветра, — довольно громко и напыщенно произнес Зубов и, видимо, испугавшись, что его могут услышать, оглянулся. Солдаты его мало тревожили, да они и не обращали на него внимания, занятые своим делом. Его взгляд скользнул по мне. Я чистил пистолет, притворился, что мне не до Зубова. — Да, — успокоенный, вновь склонился он к Наташе. — Опрометчивость — вот дорогостоящее удовольствие. Упасть легко, встать трудно. Мы, вояки, народ бесшабашный: сорвал — и дальше. Каждый мужчина, даже самый последний урод, мнит о себе, что он не только человек с изюминкой, а по меньшей мере кулек с изюмом. Пустое, неумное высокомерие! Редкие сохранили в себе возвышенное отношение к женщине. Осквернила война в мужчине человека. Простите, Наташа, но вы мне слишком дороги, чтобы я не попытался предостеречь вас; я буду глубоко несчастен, если неосмотрительность приведет вас к падению. Это громко, но я не оговорился. Порыв, душевные бури всегда возможны, и в этом состоянии оступиться — раз плюнуть. Красивую ложь, к сожалению, мы часто принимаем за правду. Вы же юны — это хорошо, но доверчивы, а это уже плохо. Надо остерегаться стать жертвой обстоятельств, тем более ложных. Кусать локти — жребий жалких людей. Животная страсть — хоть это и низменно, — а не святость, не подумайте, нет, движет сегодня солдатом. Я замечал, на вас, простите за грубость, многие пялят глаза, сплошь и рядом комплименты расточают. В них, разумеется, нет беды, но хорошего тоже мало. — Зубов тихо рассмеялся, изогнувшись в красивой позе. — Взгляните вон на Метелина. Такие, как он, могут нравиться, он образован, ему в этом не откажешь. А думаете, в его внушительной, запоминающейся, кстати, оболочке есть душа, есть содержание, рвущееся к чему-то высокому? Поди поищи. Тщетно. Обыватель до мозга костей. Он, кстати, не прочь приударить за вами.

Мерзавец все-таки этот Зубов. Под благовидным предлогом опрокинул целый ушат грязи на меня. Как низко иные иногда падают, добиваясь своих столь же низменных целей.

— Старший лейтенант, — окликнул я его из своей засады, — вместо того чтобы пачкать всех, надо самому в баню сходить. Лучше позабавьте военфельдшера историей с Ксенией. Вы, правда, скверно обошлись с ней, осмеяли ее. Тем не менее, гостинцы, которые Ксения вам шлет, вы принимаете и сегодня. Как это понять? Из какой это морали?

— Это ложь! — побелел Зубов. Большие плоские уши его побагровели.

— Никак, в зобу дыханье сперло? — осведомился я. — Дурной признак.

— Я слишком хорошо знаю тебя, Метелин, чтобы обидеться, — наконец нашелся Зубов.

— А я вас все еще узнаю, — ответил я. — И, кстати сказать, не в восторге от этих познаний.

Наташа растерялась. Что все это значит? Зубов не мог солгать, она в этом была уверена. Мой наскок, видимо, не что иное, как какая-то месть или дерзость. Зубов порядочен. Разве он не доказал это вот сейчас? Другие отвернулись, предоставив ей терзаться после только что пережитого ею унизительного страха. Он мог поступить, как и все, а вот не сделал этого, помог ей забыться, рассеять тягостные мысли. Только тонкой души люди способны понять… Взгляд ее обдал меня презрением. И я пожалел, что вмешался в их разговор. Пусть розовый фимиам, воскуряемый Зубовым, кружит ей голову: не умеешь отличить хорошее от плохого — пеняй на себя.

Зубов, склонившись к Наташе, что-то шепнул ей. Она ответила ему одобрительным преувеличенно громким смехом. Однако Зубов не смеялся: насолил я ему, видать, порядком. Он посидел еще немного, мрачный и холодный, хотя и старался изо всех сил держаться непринужденно, и куда


убрать рекламу







-то заторопился. Сказал Наташе, что его ждут, оделся и ушел из блиндажа.

Солдаты притихли. Им не впервой быть свидетелями наших с Зубовым перепалок. Они не одобряли их. В блиндаже воцарилась неловкая тишина. Наташа, сутуля плечи, глядела в открытую дверцу печки на огонь, не стараясь скрыть обиды. Вероятно, как и Зубов, она клялась отплатить когда-нибудь мне сторицей. За что? Быть может, этого она и сама не знала. Но не могла простить уже хотя бы потому, что вновь почувствовала себя одинокой, всеми покинутой. Сведя брови, она изредка оглядывалась подозрительно и недоверчиво, будто в окружающей ее атмосфере чувствовала враждебность. Что-то в ней кипело, искало выхода, что-то угнетало ее. «Страх сделал в ее глазах Зубова таким, — думал я, — каким она хотела видеть и знать его. Убедить теперь ее, что Зубов не тот, за кого она его принимает, вряд ли возможно. Слова, во всяком случае, тут не помогут».

…В детстве я, бывало, любил заглядывать в чужие окна, а теперь — в чужие души, особенно обуреваемые страстями. В часы неодолимых волнений, взлета или надлома и спада, сам того не подозревая, человек открывается, как венчик цветка, — внимательный взор без труда увидит его сокровенные тайны. Человек тогда наивен и доверчив в своей простоте. Но мне-то какое дело до всего этого? Зачем мне это? Может, и стараюсь только для того, чтобы, как в кривом зеркале, в чужих слабостях постараться не увидеть самого себя.

Я догадывался, что не ахти каким героем выглядел в глазах Наташи. Один мой вид уже раздражал ее. Думала она обо мне скверно. Если бы это случилось не тут, а, например, в Москве, где у нее много близких, — она бы в мгновение ока нашлась, как обойтись с человеком, дерзнувшим сунуться в ее дела. Здесь же все лишало ее уверенности в себе, делало беспомощной. Метелин!.. Кто он, этот человек? Губы Наташи презрительно дрогнули, но тут же внезапно лицо осветила улыбка. «Что бы это значило? — подумал я. — Уж не Зубова ли она помянула ласковым словом, не приняла ли его за тот самый „кулек с изюмом“, о котором он разглагольствовал?» Наташа перехватила мой взгляд и покраснела до корней волос, точно я уличил ее в чем-то непристойном. Чтобы скрыть свое смущение, она спросила о чем-то подошедшего к печке солдата. Почти бессознательно я отметил — какой у нее красивый и очень мягкий грудной голос. Такие люди обычно хорошо поют. Внезапно я зажегся сумасбродной идеей: а вдруг и в самом деле у Наташи талант. Я решил убедиться в этом немедленно и постучался к майору Санину. Жил он в другой половине блиндажа за перегородкой вместе со своим другом, начальником связи полка.

Застал я их за шахматами. Запустив пятерню в седую шевелюру, сосредоточенный Санин склонился над доской. Лишь мельком покосился на меня: «А, Метелин! Входи. Дают тут прикурить. Связь матушку пехоту жмет».

Санин в прошлом — сельский учитель, теперь — воин до мозга костей. На редкость обаятельный человек. Солдаты в нем души не чают — за майором готовы в огонь и в воду. Он тих и мало приметен. Серые глаза его в мелкой сетке морщинок. Смотрит он на вас, и кажется, само сердце к вам в гости просится. Начальство его как-то не замечает. Но вспоминает обязательно, когда срочно требуется выполнить ответственное задание, связанное с риском. Его обычно бросают туда, где, как правило, надо исправлять положение.

Солдаты много не говорят о Санине, их привязанность молчалива, точно они словом боятся осквернить это чувство. Слабость майора — шахматы и гитара. Он отдается им со страстью. В походе, обороне — везде, где доводилось жить Санину, с ним неразлучны были гитара и шахматы. Состязался он в шахматы с неутомимой энергией, готов был играть с кем угодно — мастером, чемпионом мира и с юнцом, едва умевшим передвигать фигуры. Гитарой занимался, когда выкраивалась свободная минута. Загрубевшими на войне пальцами он любовно, точно лаская, перебирал струны, что-то задумчиво мурлыкал себе под нос. И странно: как в шахматы, так и на гитаре играл прескверно, сам знал об этом, слышал от других, но верить ни самому себе, ни другим не хотел.

— Товарищ майор, разрешите воспользоваться вашей подругой серенад? — обратился я к нему.

Санин передвинул фигуру, кашлянул.

— Вот ты, Метелин, остришь, а спроси тебя, что это за такая «подруга серенад», — и сам не знаешь. Абы только звонко было. Что еще затеял?

Я объяснил, что солдаты хотят повеселиться. Получив разрешение, вернулся обратно к разведчикам, спрятав гитару под полой наброшенной на плечи шинели. Старшина Захаров тут как тут; человек, от которого не скроешься: не глаза у него, а какой-то рентген.

— Позабавить решили, товарищ лейтенант? — весело спросил он.

— Больно вездесущ ты, братец. Гляди, состаришься быстро.

— Состариться — не умереть, дело такое, что можно и пережить. А вот самодеятельность устроить и для нас и для доктора — стоящее дело. Без внимания оно, как будто, и по уставу не положено никого оставлять, — старшина многозначительно ухмыльнулся.

Я готов был избить Захарова: раскрыл, каналья, все мои карты. Наташа повернулась к нам, сухо и колко спросила:

— Вознамерились, значит, повеселить? И думаете, это вам удастся?

— Мне удастся ли — не знаю, а вам — да. — И я протянул ей гитару.

— Вы, оказывается… — Наташа не договорила. Солдаты одобрительно загалдели:

— Товарищ военфельдшер, пожалуйста, сыграйте!

— Ну что вам стоит!

Мочки маленьких ушей Наташи горели, как янтарь. Она ненавидела меня. «Ну что вам стоит, доктор!» — сыпались просьбы солдат. Не зная моего замысла, они приняли мое предложение всерьез и теперь хором просили Наташу сыграть.

«Может, она не умеет, — с раскаянием подумал я. — И вновь, получается, я ставлю ее в неловкое положение». Но Наташа стиснула губы, не глядя на меня, потянула к себе гитару, тронула струны, взяла аккорд, и сразу стало ясно — гитара очутилась в руках умелых. С нар поднялись даже те, кто улегся было спать. Секунды две-три Наташа настраивала гитару, поставив согнутую ногу на полено. И вдруг брызнули огненные звуки. Наташа точно стряхнула с себя давивший ее груз, глаза ее затуманились хмелем каких-то дорогих ей воспоминаний и потеплели. Зазвучала мелодия, то вспыхивая ярко, то затихая до едва уловимых шорохов. Солдаты не отрывали зачарованных взглядов от ее пальцев. А они легко летали по грифу, перебирали струны, то одну за другой, то все вместе. Ширилась, вскипала, как река от весенних паводков, музыка. И вот — заискрилась, как солнце. Волновала, жгла. И то, что было сегодня связано с горечью войны, все отодвинулось назад, все внезапно ушло. Осталась только музыка, осталась Наташа, ее маленькие руки и застывшая на губах улыбка. И вдруг Наташа запела. Никто не удивился. Каждый из нас уже знал наперед, что Наташа не может не петь: И песня ее полилась легко, непринужденно. Так взволнованно и от души поют в кругу своих, самых близких людей, которым ты дорог и люб. Голос у нее не большой, не яркий, но был нам всех дороже.

Светлые густые волосы Наташи, тонкие нервные пальцы — вся она стала какой-то незнакомой и недоступной. Только сейчас по-настоящему мы все увидели, какая она необыкновенно красивая и совсем еще маленькая девочка. Уйди она сейчас от нас, мы бы испытали острую боль утраты. Вместе с ее песней к нам сюда, в подземелье, ворвался какой-то далекий, удивительно светлый мир, иная, давно когда-то существовавшая жизнь со звездами и лунным небом, хороводом девчат, теплым шепотом любимых губ. Возле каждого встал рядом кто-то, невидимый другим, страшно близкий и нужный. Ты слышишь его знакомое нежное дыхание, ласково жмешь руку, и до слез не хочется, чтобы этот бесконечно дорогой тебе человек сейчас встал и ушел…

Наташа умолкла. Но мы продолжали ее слушать. И длилось это не минуту, не две, не три, а целую, казалось, вечность. И вдруг, как безумные, бойцы забили в ладоши. Обступили Наташу со всех сторон.

— Спасибо, доктор!

— Вот это да!

— Браво!

— Это по-нашему!

— Что и говорить — разведчик поет!

— Товарищ военфельдшер, еще, пожалуйста…

— Пожалуйста…

— Еще, еще… — сыпалось отовсюду.

В нашем блиндаже оказались майор Санин и начальник связи. И они, не скупясь на похвалу, восторженно аплодировали.

Наташа, заметив майора, предложила ему гитару.

— Что вы, что вы, я эгоист: играю только для себя, — испуганно замахал он руками и засмеялся. — А вот вам спасибо. Хороший подарок вы нам сделали. И еще лучше, что вы попали к разведчикам. Это славные ребята! Еще в первый день вашего приезда я сказал Метелину: наш новый военфельдшер сама не знает, какой она клад!

Общее восхищение обрадовало Наташу. Лицо ее зарумянилось, похорошело.

— А вам не нравится? — вдруг повернулась она ко мне.

— Боюсь, что даже капля моей похвалы сегодня будет уже лишней.

Наташа не знала, как расценить мой ответ, рассмеялась. Смех был принужденный, чужой. Обычно так смеются перед тем, как расплакаться. У нее, видно, слишком накипело в груди и слишком изболелись нервы, чтобы равнодушно воспринимать даже подобие намека.

— Возьмите, — она передала мне гитару. — Вы, кажется, собирались веселить нас…

Глаза ее спрашивали, глядя на меня в упор: «Неужели вы способны только на колкости?»

Приняв гитару, я небрежно, как заправский гитарист, ударил по струнам. Захлебываясь, они зазвенели. Слава богу, что в студенческие годы я разучил хоть одну-единственную вещицу — «Цыганочку» и играл ее вполне сносно. Струны запели вскоре у меня на все лады.

— Эй, ходи, ходи! — притопнул я ногою. — Чаве-е-е-ла-а!

Расступился круг.

Захарова вытолкнули на середину:

— А ну, старшина, тряхни стариной.

Упрашивать он себя не заставил. Молодцевато расправил под ремнем гимнастерку. Легко перепрыгнул с одной ступни на другую и, подбоченясь, прошел по кругу, выпятив грудь колесом. Куда только девались его годы! «Быстрей», — крикнул он мне и сыпанул такую дробь чечетки, что дружки его ахнули от удивления. Не пляска, а живой огонь взметнулся перед нами.

Наташа мгновение переводила взгляд с Захарова на меня, с меня на Захарова, смотрела на мои бегающие по струнам пальцы и тоже зажглась, засияла. Перехватив мой взгляд, шепнула мне:

— А вы, оказывается, хороший!

— Нет, — ответил я.

Захаров, казалось, только входил в круг.

— Руби, руби! — поддерживали его.

— Цыган, а не товарищ старшина!

— Эх, палки-елки и метелки, расходился, а!

Одна рука у Захарова на затылке, другая откинута, ноги, как на пружинах, — все в нем и он ходуном ходит, глаза блестят по-разбойничьи. С каблука на носок, с носка на каблук ловко перескакивает он в такт мелодии и опять все жаднее, все ненасытнее бросаясь вперед. По вот, ластясь, изогнул он корпус, танцуя, остановился перед Наташей. Обдал ее хмелем искрящихся глаз. Наташа почти не колебалась, встала против него — стройная и легкая, красивая и живая. Тоскливого раздумья на се лице как не бывало, лебедиными крыльями разошлись дуги ее черных бровей, щеки вспыхнули румянцем счастья.

— Сдает перед доктором товарищ старшина! — кричали у меня над ухом.

— Сдает!

— Правильно, товарищ военфельдшер!

— Так его, так!

— Эх, палки-метелки! — крикнул разведчик-псковитянин, всегда замкнутый и флегматичный. Его словно ветром сорвало с места. Вмиг он очутился между Наташей и Захаровым, завертелся вьюном, выделывая ногами такие кренделя, что в глазах рябило.

— Гляди, братцы!

— Псковской пошел…

— Вот те и мямля.

— Псковской…

— Давай, давай!

— Ходи, Иван, гуляй, губерния!

Но пляска внезапно прервалась. В блиндаж влетел связной КП. Он торопливо доложил майору Санину о подозрительном поведении немцев на левом фланге и передал приказ: разведчикам вместе с пехотой готовиться к бою. Захаров часто дышал открытым ртом, вытирая тыльной стороной кисти вспотевший лоб. Вверху над накатами блиндажа загремели взрывы. Били из дальнобойных орудий. Санин быстро оделся и ушел, на ходу приказав мне быть наготове. Начальник связи бросился вслед за Саниным. К счастью, вскоре все выяснилось — тревога оказалась ложной, у немцев бывает — создадут видимость наступления, откроют пальбу по нашим позициям, побеснуются и утихнут.

— А-атбо-о-й! — крикнул разведчик в мертвой тишине блиндажа. Захаров от неожиданности вздрогнул.

— Ты что, сдурел? Ума на полушку!

Солдаты захохотали.

— Ничего, товарищ старшина, с кем не бывает.

— Чего бывает?

Пряча издевку, кто-то добродушно сказал:

— Смелым бог владает, пьяным черт качает.

— Ну, чего ржете? — вступился за старшину Русанов. — Плакать надо, коль старшине страшно, а не смеяться. От испугу еще и не такое случается.

— Потехи, значит, устраивать! Соколики! А ты, Русанов, не преминешь укусить, лишь бы случай подвернулся. Ну, не мылься больше, паря, хрен ты у меня сверх ста граммов когда получишь, не смазывать тебе твою ненасытную прорву. Пусть скрип хоть до самой Москвы идет, — уже не шутя рассердился Захаров.

Разведчики притихли: знали — старшина шуток шутить не любит, у него сказано — отрезано.

— Плюньте, товарищ старшина, — примирительно заметил разведчик-псковитянин, из-за которого, собственно, и разгорелся сыр-бор; он был особенно охоч до «ста граммов», выменивал их на сахар, махорку, писчую бумагу, на все, что подворачивалось под руку. — Оно, конечно, кое-кого и следует серьезно продернуть. Но что касаемо меня, то честное-пречестное: я вас всегда высоко ставил, Петр Иванович.

— Ах ты, расподхалим несчастный! — зашумели со всех сторон.

Псковитянин не растерялся:

— Погляжу я на вас, братья-разведчики, до чего ж вы неотесаны: без всего можно прожить, а без подхалимажу нельзя, не подмажешь — не поедешь. Человеческая душа, она, братцы, тоже смазки требует.

— А я думал, ты, лапотник, порядочный человек, — сказал Захаров, — а ты, оказывается, всегда брешешь в глаза. По морде тебя смазать бы!

Разведчики одобрительно загудели. Потом кто-то предложил возобновить пляску.

— Пляска хорошо, а сон — дороже. Айда по нарам, — распорядился я.

— Рано еще, товарищ лейтенант!

— И одиннадцати нет!

Наташа поддержала солдат, предложив вместе спеть песню.

— Воля ваша, а я ложусь, — ответил я сухо.

У Наташи на щеках выступили красные пятна:

— Странный вы человек.

Я пожал плечами. А через минуту уже лежал на нарах, завернувшись в шинель. Наташа попробовала сколотить группу желающих спеть, охотники нашлись. Но что-то у них не ладилось. Песня оборвалась чуть ли не на полуслове. Усталость все-таки взяла свое, люди разбрелись по углам. Блиндаж вскоре сковала глубокая тишина. Приспособленная из гильзы снаряда и подвешенная на телефонном проводе к потолку лампа едва мерцала. В печке потрескивало. За перегородкой было слышно — из угла в угол расхаживал недавно вернувшийся с КП майор Санин, посвистывал трубкой. Наташе бойцы заботливо приготовили место на отдельном бревенчатом топчане.

Накануне сон валил меня с ног, но, добравшись до нар, я неожиданно почувствовал, что не хочу спать; силой закрывал отяжелевшие веки, но забыться так и не смог. «Не Наташа ли причина? — ловил я себя на неожиданной мысли. — Уж не ревную ли я ее к Зубову? Мы всегда скверно знаем самих себя. Но я, кажется, не из тех людей, которым стоит пощекотать ребро, как они незамедлительно ринутся в чувственный омут».

Наташа, когда все улеглись, постояла в раздумье у топчана, вернулась к облюбованному ею месту у печки и открыла дверцу. Упавший на лицо отсвет огня вырвал из мрака мягкие, нежные черты; губы охладила бледность, на щеках проступила желтизна усталости. Примостившись на крошечной табуретке и обхватив колени руками, она уставилась на жаркие угли, по которым змейками пробегало синее пламя. О чем ее думы? Она такая впечатлительная, порывистая, у нее, вероятно, хорошая душа! Может, я обидел ее? Все может быть. И что, если такой тип, как Зубов, западет ей в сердце?.. К чему это может привести? Но я-то чего пекусь, точно боюсь, что потеряю ее? Уж не влюбился ли я, как последний желторотый юнец, с первого взгляда? И чего я, собственно, брюзжу, как сама старость… Любовь? Нет, только не это. Кажется, что не она…

Я поднялся с нар, чтобы напиться. Бак с водой стоял в углу.

— Александр, — услышал я у себя за спиной голос Наташи.

В блиндаже стало еще глуше. За перегородкой утихли шаги Санина. С нижних нар, где спал Захаров, несся богатырский переливистый со свистом храп.

— Вам очень хочется спать?

Повернувшись к ней, я сказал, кивнув на Захарова:

— Если бы я смог уподобиться ему, не задумываясь, отдал бы сейчас тысячу лет своей жизни.

— Вы щедрый, — Наташа тихо рассмеялась. И между нами вдруг стало все просто: мгновение — и она, пригласив меня сесть, уже рассказывала о своей далекой Сибири, о том, как приехала впервые в Москву. Она припоминала, видимо, важные для нее подробности и, говоря о них, изнутри светилась.

— И все-таки то было детство, — тихо сказала она. — И я о нем не жалею, я за него рада. А вот института мне сейчас жаль. Не знаю почему. Кажется, что все оборвалось, не достигнув конца, с институтом ушло самое заветное и красивое в жизни; после тоже будет жизнь, но уже не такая. Вы не испытываете подобного чувства?

— Мы с вами и наши сверстники — поколение, которому выпала трудная доля: у нас украли молодость, подсунув войну вместо радости, — сказал я. — Давайте лучше не ворошить прошлое, а то получается, что в двадцать три года нам, как старцам, остается одна утеха — воспоминания. Кто знает, может, у нас еще все впереди. Хотя, — тут же поправился я, — то, что радует в восемнадцать лет, смешно в тридцать.

Наташа доверчиво заглянула мне в глаза. Ей показалось, что я открыл ей что-то свое, спрятанное от других и лежащее глубоко во мне, что это ответ на ее откровенность, что я могу все понять и главное — понять ее, судить так же, как судит она.

— Майор Санин о вас так много говорил, — неожиданно сказала она и, точно мы были знакомы давным-давно, спросила: — Правда, что вы, рискуя собой, спасли ему жизнь?

— Я бы рад приписать себе в заслугу этот случай, но это именно был чистый случай, а не что-то преднамеренное.

— Кто-то из больших людей сказал, — возразила она, — что о человеке судят не по его обдуманным и преднамеренным поступкам..

— По чему ни суди, все равно ошибешься.

— Не знаю, — пожала плечами она. И вдруг погрустнела, какое-то тяжелое раздумье легло на ее лицо. Повернувшись к огню, долго не отрывала от него взгляда, забыв на мгновение, что рядом есть еще кто-то. Красные угли в печке дышали синими огоньками. Сонная тишина блиндажа казалась еще глуше, и чудилось, будто кто-то стоит у тебя за спиной.

— Хотите, я скажу вам всю правду? — вдруг спросила решительно Наташа и, не ожидая моего ответа, заговорила. — А, все равно. Пусть. Лучше сейчас, чем никогда. Я знаю, что вы обо мне судите скверно, что у меня пустенькое, самодовольное сердце, что я сумасбродная девчонка.

Впервые мне стало стыдно за самого себя. Однажды я не удержался и при Зубове под его же натиском высказал вслух свое мнение о Наташе, а он, подлец, оказывается, все передал ей!

— Да, я знаю, — продолжала она. — И я от вас не ожидала лучшего. Хотя вы сам — лучше. Уже скоро два месяца, как я среди вас, разведчиков. И чуть ли не самым первым я услышала ваше имя, Метелин. А потом наслышалась и от девушек-связисток, и от солдат больше, чем надо. Вы и психолог, вы и чуткий, и умный. О вас слишком много говорят. Когда о человеке много говорят, он становится любопытен. И вот, не зная вас, я стала верить в вас и даже иногда думать о вас. А сегодня, после того, что все было так нелепо, когда у меня открылись глаза на самое себя, — я ровным счетом ничего не умею и не могу, хотя до сегодняшнего дня была уверена, что я все умею, могу, и вот именно сегодня я почему-то надеялась у вас найти защиту. И прежде всего — защиту от самой себя. Но другом оказались не вы, а человек, казалось бы, непримечательный, а в ваших глазах — и вовсе никчемный. А ведь он настоящий товарищ! Зачем вы сказали о нем неправду?

— Если вы верите больше Зубову, то попросите его, пусть он вам и скажет правду.

Кончиками пальцев Наташа потерла виски.

— В конечном счете, все это сейчас не имеет значения… Видите ли, когда человек счастлив, он всегда эгоист. А я нынче счастлива. Нет, я не оговорилась. Ведь до сегодняшнего дня у меня в сущности не было друзей и я по-настоящему не знала, что ж такое друг. А сейчас — их вот сколько, искренних, верных. Это они, солдаты, которые спят, час назад спасли меня. Не днем, когда мне было так страшно, а вот здесь. Вы удивлены? Вам этого не понять! Всем им готова поклониться в ноги. Так много хочется сделать людям добра, и это принесли мне они. Вот тут, в груди, такое тепло. И в то же время чего-то я не понимаю. Как будто собралась в большую дорогу, где-то там у нас, в Сибири. Сугробы, пурга, метель, а я иду, на душе так радостно. Так бывало, когда дедушка с удачной охоты возвращался. И вдруг передо мной все замело: ни дороги, ни тропы. Крутит снег, и холод, холод…

Я не перебивал Наташу. Бесшумно подбросил полено на угли. В печке забилось пламя. Ему было тесно. Желтые языки трепетали, как ленты на ветру, рвались вверх. Я глядел на огонь и думал, что, может быть, и в груди Наташи вот так же что-то горит, трепещет, неудержимо рвется вверх. Я думал о том, что все мы собрались в большую дорогу. Для одних она открыта, перед другими — едва заметная колея, а перед третьими — распутица… Но путь пройти, малый или большой он, обязательно надо. И счастлив тот, кто способен преодолеть жалость к самому себе, бессильное хныканье и вместо них зажечь в груди огонь радости; кто открытыми глазами смотрит на все происходящее, и там, где слабые льют слезы, он грудью встречает опасность, трезво воспринимая ход событий. Здесь исток наших восторгов, опьянений, удовлетворения, наших взлетов или горьких падений. Копание в самом себе опустошает, низводит на дно, в болото. Прожить жизнь и прожить ее мужественно — подвиг, выше которого не было, нет и не будет.

Не заботясь о том, слушаю ли я, Наташа все говорила. Что-то ее волновало такое, чего я долго не мог понять. Я смутно догадывался, что то, о чем она говорит, для нее очень важно, и в другой раз она уже никогда этого никому не скажет. Да и мне-то она решилась сказать об этом, сама не зная почему. Может, пройдет день-два, и она раскается, но сейчас она уже не могла остановиться. Щеки ее лихорадочно пылали, глаза светились воспаленным блеском, жарко дышал по-детски припухший, опаленный ветром рот. Непомерно большое чувство нахлынуло на нее, теснило грудь. Быть может, оно было вызвано в эти минуты нервным напряжением, обостренным восприятием всего, что произошло в этот день. И я не заметил, как сам заразился ее настроением, соглашался со всем, что она говорит, верил в неоспоримость ее слов, разделял ее убежденность. Я слушал и глядел на ее маленькие, нежные и умелые руки. Они были красивы, как все в ней — глаза, волосы, чистый, точно высеченный резцом, лоб, гордо посаженная голова. Внешне в ней во всем еще проглядывала детскость, а то, о чем она говорила, шло от женщины. Девочка и женщина в Наташе жили одновременно. Это глубоко трогало. И я радовался ее власти над собою. И Наташа это чувствовала и тоже радовалась. Между нами установилась близость, хотя мы еще не сказали друг другу ничего такого, что хотя бы отдаленно напоминало объяснение влюбленных. Нет, это было что-то иное, не опошленное словами. Мы радовались, что мы вместе; радовались тому, что вокруг нас спят наши боевые товарищи; радовались просто тому, что мы есть. Внезапно Наташа сказала:

— Как хорошо, что вы оказались таким, каким я хотела знать вас. Ведь мы, девчонки, ужасно глупы: всегда воображаем такое, что со стороны поглядеть — смешно. А мы верим, что это так. Так, как думаем мы. Потом, увидев, что все не так, часто плачем, ругаем себя дурами. В мужчине человек, друг — это прекрасно.

Меня точно обожгло. Я усмехнулся, вспомнив, — Зубов утверждал нечто подобное. Уж не с его ли голоса поет она?

— Чему вы смеетесь? — вдруг строго спросила Наташа и зябко поежилась, точно под холодным душем.

— Нет, я не смеюсь. Просто удивляюсь. Медики всегда представлялись мне людьми трезвыми: они слишком хорошо знают изнанку человека, чтобы поэтизировать его, как делаете это вы. Зубов, по-видимому, прав, когда твердит, что какие-то обстоятельства осквернили в мужчине человека. Не иначе, как на собственном примере убедился.

— Оставьте Зубова в покое. Ну чего вы на него взъелись? — Наташа хотела вернуть ту близость, открытость, которые минуту назад установились между нами. — Разве вы не верите, — спросила она, — что человек, который любит, решится на все?

Но я уже не мог вернуться к прежнему настроению. И равнодушно отшутился:

— Если хотите свихнуть себе голову, то подчините ее сердцу.

Мгновение она тревожно вглядывалась в меня. Потом ее разлетные брови снова сошлись в одну линию.

— Кто его знает, может, вы и правы. Я, девчонка, не поднялась до вас. А знали бы… «Свихнуть голову»… Санин рассказывал мне однажды, как его боец, закрыв телом амбразуру, оставался еще несколько минут живым. В предсмертной тоске он звал любимую. Лицо, искаженное болью, осветила улыбка: он попросил поклониться девушке и умер. Разве это не свет? Не радость? Не песня? Мой свет не во мне самой, а в том человеке, кого я люблю. Ничего вы не смыслите, Саша. Ничего! Когда-то, кажется, неделю назад, а может быть, всего лишь один час, я была гордая, верила, что скорее умру, чем утрачу самообладание, поступлюсь самолюбием. Сейчас же первая… И кому… вам открываю все, что теснится вот здесь в груди… Ну и пусть. Не все ли равно, кто случился рядом, кто перешел дорогу, когда возникла неодолимая потребность излить душу.

На дворе с вечера бушевала пурга. С воем и свистом билась она в дверь блиндажа, тысячами рук трясла ее, будто хотела сорвать со скрипучих петель, скреблась, стучала. Иногда в стон ветра вплетались автоматные очереди, глухие взрывы, далекие, как будто доносились с того света. А в печке, весело перемигиваясь, по-домашнему потрескивали поленья. Наташа, уронив на колени руки, низко склонила голову.

— Вряд ли мы когда-нибудь сумеем понять друг друга, Наташа, — сказал я после паузы. — Не хочу предугадывать, что именно преследовал Зубов, но на этот раз он был честен, предупредил — опрометчивость не ведет к добру. Если я хотя бы на йоту сомневаюсь в человеке, значит, это не тот человек, который мне нужен. Рано или поздно розовый туман рассеется, и явь предстанет в неприкрытом виде, принеся вместо счастья горечь и тоску. Я обещаю вам не переходить дорогу.

В тесной печке билось, беспокойно металось пламя. Наташа смотрела на него, широко открыв глаза, в уголках их зрели слезы. Я встал и, подойдя к нарам, отыскал ушанку, взял шинель, оделся.

— Куда вы?

— Мне лучше уйти.

Морозный резкий воздух, клубясь, ворвался в блиндаж, устлал пол, как ковром, густым белым туманом. Ветер дул с такой силой, что я едва смог закрыть дверь. Колючие иглы снега били в лицо и слепили глаза. Вьюга крутила и рвала полы шинели, отбрасывала назад, валила с ног, словно хотела вернуть меня в блиндаж.

Но не затем я уходил, чтобы тотчас возвратиться обратно.

— Стой! Кто идет? — остановил меня простуженный голос у землянки начальника штаба батальона.

Я назвал пароль и потянул на себя дверь землянки. В жарко натопленном подземелье, заставленном этажерками с книгами, столиками, стульями, — теснота, повернуться негде. Питерцев уже укладывался спать и не особенно обрадовался моему приходу.

— Откуда свалился? — вяло спросил он.

— Разумеется, не с неба.

— Садись, коли пришел.

На опрокинутой вверх дном железной бочке, приспособленной под печку, посвистывал чайник. Питерцев налил горячего чаю.

— Пей, а то посинел, как огурец. Чего это тебя по ночам носит в такую погоду?

Питерцев — мой фронтовой приятель — штабист и композитор, спит и бредит музыкой. Солдаты на днях притащили ему из отбитого у немцев блиндажа пианино, и теперь он не расстается с ним. Питерцев — капитан, с друзьями сдержан, в бою предприимчив и храбр. Зато, как школьница, запинается от волнения перед людьми, мало-мальски разбирающимися в музыке. А если, не дай не приведи, встретится «авторитет» — был Питерцев и нет его.

Он высок и ладно скроен, белокур; смотришь и думаешь — хоть на рекламу в институт красоты, не штабом человеку командовать, а мазурку на подмостках танцевать. Однако кто видел Питерцева во время боевых операций, тот чувствовал железный сплав его воли. Этого человека побаивался даже старик Санин. Но любимцем он был всеобщим: любило его начальство, любили солдаты, он у всех всегда на виду. Предприимчивый, разговорчивый, веселый. Щедра к нему жизнь, и судьба хранит его. Мне же в Питерцеве больше всего интересен музыкант. Когда он садится за инструмент и в мгновение ока уводит тебя от всего мелочного, тебя окружают дивные видения, ты плачешь или радуешься.

Питерцев старше меня на два года, неделю назад мы шумно отпраздновали его двадцатипятилетие. Дружба наша с ним несколько странна: мы больше спорим и ругаемся, редко сходимся во взглядах на жизнь. Во мне он нашел какое-то «цельное начало», как выразился однажды. Что это такое — убей не понимаю.

Кружка кипятку согрела меня. Я налил вторую. Питерцев в расстегнутой гимнастерке, без ремня, сунув руки в карманы брюк, расхаживал по землянке, как в тесной клетке.

— А мне успели донести, — остановился он около меня. — Значит, Метелин усердно атакует военфельдшера?

— Это кто же? Уж не Санин ли звонил?

— Какое это имеет значение? Умные люди еще не перевелись.

— Если сплетники у тебя умные, то выходит, что все порядочные люди — дураки. Что ж, может, ты и прав; у каждого своя колокольня. А со сплетниками все-та


убрать рекламу







ки надо бороться. Знаешь как? — спросил я. — Надо резать уши тем, кто слушает их.

Питерцев пожал плечами и потянул себя за кончик носа: дескать, «неисправимый человек». Я терпеть не мог эту его манеру.

— После провала в разведке наверстывал, так сказать, на женском фронте? — продолжал он иронизировать. — Авось, клюнет. И Зубов туда же. — Питерцев почти зло заключил. — Ну и болваны ж вы, как я посмотрю. Не умеете ценить в человеке человека.

Я догадывался еще раньше — Питерцев симпатизирует Наташе. Но он скорее умрет, чем выдаст свою тайну.

— Ты что копья ломаешь? — отодвинул я кружку и в свою очередь загорелся желанием уколоть Питерцева. — Сожалеешь, что не опередил нас с Зубовым?

Питерцев вспыхнул.

— Советую пошлость приберечь для Зубова и иже с ним. Мое мнение о Наташе тебе известно: я герой не ее романа. Но я буду искренне рад, если она встретит достойного себя друга. Это редкий, большого сердца и души человек. А вы…

Я рассмеялся:

— Поздравляю! Доняла, значит, злодейка ревность? Шила, брат, в мешке не утаишь.

Тонкое лицо его побледнело, левая бровь, изломавшись, поползла кверху. Но он сдержался, почти спокойно сказал:

— У тебя обязательно крайности: ты не можешь, чтобы не ходить по острию. Пойми, Зубов, да и ты — птицы бескрылые, нашли время для излияния страстишек! Человек ведь беззащитен: он пережил страх, почти безумие. Он открыт, доверчив, он готов и способен пойти на все и может зайти слишком далеко. А завтра возненавидит вас, но это — полбеды! Возненавидит себя на всю жизнь — вот что печальнее всего.

— Ну, пошла писать губерния, — безнадежно махнул я рукой. — Тебе бы не меня, а слюнтяя Вертера в друзья. Вот вы бы с ним спелись, как по нотам. Тут бы ты нашел общий язык.

— А то прикажи как начштаба мне, да и Зубову заодно, совершить подвиг беспримерный во имя любви и, кстати, музыки.

— Не паясничай. Подвиг! — пренебрежительно сжал губы Питерцев. Зубов и ты — два сапога пара. Еще болтаешь о подвиге. Вы не способны воспринимать девушку как девушку, оценить ее красоту, порыв ее чистой души. У вас на уме низменные цели. Вам не дано понять языка чистой любви и, если хочешь знать, языка высокой музыки — всего того, что делает жизнь прекрасной, поднимает ее к звездам…

— Как прикажешь понимать твою философию: «Воспринимать девушку как девушку?» Что это такое? Понимать Питерцева как Питерцева еще куда ни шло. Фу, приторно! — и чтобы окончательно его убить, издеваясь, сказал: — В женщине я вижу прежде всего женщину, пусть она будет хоть трижды раскрасавицей и обладает расчудесной душой. Святая ее обязанность уготована самим богом — рожать детей, тем более нынче, когда солдаты нужны.

Питерцева передернуло. Я грубо коснулся самой больной его струны.

А что касается языка, — уже спокойно заключил я, — то и здесь мы разных взглядов: у любви и у музыки один язык, одинаковые средства воздействия на человека, и горько, когда они угнетают мозг…

— Что за дикие взгляды на любовь и музыку! — прервал он меня и рассек воздух узкой кистью, как саблей. — Это что, рисовка? Или ты в самом деле не понимаешь, что быть таким банальным трезвенником или подстраиваться под трезвенника — значит не жить, а пресмыкаться, подобно червю. Завидная участь, лучше не придумаешь.

Питерцев деланно рассмеялся и тут же, разбросав длинные руки, словно желая обнять вселенную, уже другим, мягким, волнующим голосом продолжал. Передо мной стоял поэт, музыкант.

— Природа, жизнь, земля, вечно юное небо, гроза, по-детски чистая весна, осень, человек, женщина, да, женщина! — все это я воспринимаю прежде всего не головою, не мозгом: оно одухотворяет меня, наполняет сказочным ощущением, я делаюсь выше, красивее, человечнее. Я люблю красоту мироздания во всей ее чистой наготе. Она звучит во мне волшебной симфонией, нечеловеческой музыкой, и я счастлив: я богат, не эгоист и не завистник, я — человек! Музыка — это язык природы, это язык неба, весны, осени, грозы, это язык человека и в то же время это — нечто выше, прекраснее, сильнее — всеобъемлюще! Это — особый язык. На нем общается со мною все, что живет вокруг меня, передает моей душе, моему сердцу свои сокровенные тайны. Скажи, сумеешь ли ты передать, выразить полно и тонко словом красоту поразившего тебя пейзажа, соловьиной трели, запаха цветущего ландыша? «Ах, как красиво!..» — бесцветно и пошло лепечешь ты. А вот душа посредством музыки, посредством любви воспринимает мир во всей его неизреченной красоте. Он прозвучит в тебе песней… Вот о чем я говорю, а ты…

Питерцев круто повернулся на каблуках, сел к пианино и ударил по клавишам раз, второй, третий, вызывая к жизни рой хаотических звуков. Лицо его пылало, волосы рассыпались по высокому бледному лбу. Он, казалось, позабыл обо мне. Звуки уже не вмещались в землянке, громоздились, сталкивались и налетали друг на друга. От них стало тесно и душно. Я расстегнул воротник гимнастерки. И мне начало чудиться, что это не пальцы Питерцева, а белые трепещущие крылья. И даже не крылья — что-то другое. Прикованный к ним взглядом, я старался и долго не мог определить, что же именно? Но тут я забыл о пальцах: что-то подхватило и понесло меня в бурном потоке, бросало, точно щепку. Я совсем не хотел и не думал плыть, даже противился. По спине подирал мороз, мне стало страшно; так бывает иногда во сне, когда ты отчетливо осознаешь опасность и не можешь ничего сделать, чтобы предотвратить ее, тебя душат, ты пытаешься кричать, звать на помощь и не в силах выдавить из себя ни звука. Где я, что со мной? Я ничего не понимал. Я все больше ощущал холод, будто меня заперли в подвале со льдом. И вдруг — передо мной открылось заснеженное поле. Оно со всех сторон обстреливается, изранено снарядами. В воздух летят черные брызги снега и комья земли. Воздух расколол сотрясающий раскат грома. От неожиданности я вздрогнул и тут же понял — это Питерцев взял последний, разрешающий аккорд.

И опять, уже отчетливо, я видел его белые длинные пальцы, опять слышал звуки. Но теперь они уже не громоздились, не давили и не обрушивались горячей лавой, а текли спокойно, легко, чаруя какой-то поразительно нежной мелодией. Вначале я не мог разобрать, что это. Повеяло тонким запахом весны. Передо мной в широкой низине расстилался сад, облитый солнцем, весь в лебяжьем пуху цветения. Среди этого вешнего белого половодья шла Наташа в легком, как бы сотканном из голубизны воздуха, платье. Слегка колеблемое ветром, оно обрисовывает ее тонкую талию, стройные длинные ноги. Руки и шея ее обнажены: загоревшая, молодая, сильная. И улыбка у нее яркая. Наташа протягивает мне букет синих ландышей. Всей грудью я глубоко вдыхаю их запах, наслаждаюсь их нежностью. Глаза Наташи радуются моему счастью и светятся любовью. Одно желание у меня — взять ее за руку и идти, идти бесконечно долго, все равно куда идти, только бы с нею рядом.

Но вот что-то вновь ударило и рассекло воздух. Видение белого сада исчезло. Резко задребезжали струны. Я вздрогнул и поморщился, как от боли. Словно сквозь туман, различил немного сгорбленную фигуру Питерцева, его одержимые пальцы. Я вытер влажный лоб. Слышать музыку я больше не мог, подскочил к Питерцеву и почти силой оторвал его от пианино.

— Прошу, не надо, — сказал я.

Он был бледен, тонкие нервные ноздри его трепетали, широкий лоб покрылся мелкими капельками пота.

— Кто искренне любит, к тому приходит Песня. Утилитарным устремлениям — грош цена! — выпалил он с гневом, словно только и ждал того, чтобы сказать мне неприятное.

— Не люблю музыку. Ненавижу ее! — ответил я, еще окончательно не избавившись от впечатления, навеянного игрою Питерцева. — Не люблю потому, что боюсь. Музыка — это страшно!

Окутанный облаком холодного воздуха, в землянку нежданно-негаданно ввалился Санин.

— Проверял посты. Порядок, — сказал он, потирая настывшие руки и ощупывая меня и Питерцева хитроватым вопрошающим взглядом.

— Вьюга, как с цепи сорвалась. Кружит так, что ни зги не видать. Немец притих. Видно, русский мороз нос ему прищемил. Но что-то затевает: гарью пахнет. А вы что, как петухи, нахохлились? Опять клевались? — Санин расстегнул полушубок, присел на корточки у печки, достал уголек и, перекидывая его с ладони на ладонь, раскурил трубку. Крепко сбитый, плотный, уже обремененный годами, он сохранял, однако, подвижность и живость молодости.

Питерцев предложил ему чаю. Санин сбросил полушубок, повернулся ко мне, прищуренные глаза его светились улыбкой:

— А ты, оказывается, мастер! Вон какие кренделя выделывал на гитаре. Ловко! — и подмигнул Питерцеву. — Я и не знал, какой талант скрывается в Метелине! Настоящий наш с тобой соперник…

— Хотел было остаться обыкновенным смертным, — пошутил я, — да зависть заела: гляжу, друзья — знаменитости: один гитарист, другой композитор, ну и я туда же, в калашный ряд.

Санин скользнул взглядом по лицу Питерцева.

— Из-за чего поцапались? Выкладывайте.

С болезненной гримасой Питерцев досадливо махнул рукой. Но не таков был мой приятель, чтобы долго хранить молчание, когда дело касалось музыки. Вдруг набросился на меня тигром. Пушил на чем свет стоит, не утруждал себя выбором слов и выражений. То и дело он подбегал к пианино, заставлял его петь то что-то нежно-лирическое, то бравурное; опять вскакивал и, поворачиваясь то ко мне, то к майору, метал громы и молнии.

— Нет, ты только послушай. И он смеет говорить, что музыка — это страшно! Больше того, смеет заявлять, что не любит музыку!..

Санин, по-детски улыбаясь, следил за нами. Я оперся плечом о бревенчатую стенку, стоял, сунув руки в карманы, и думал о том, что, может быть, Питерцев в чем-то и прав. Но у меня свое видение. Любовь и музыка, отвоеванные человеком у природы для своего отдохновения и борьбы, бесспорно тождественны. Одна рождает другую и наоборот. И следствия воздействия их на человека одинаковы. И уж если я полюблю по-настоящему, вспыхну и зажгусь, то боюсь, что любовь не принесет мне добра. Она, как и музыка, страшит меня. И мне почему-то вдруг стало грустно.

А Питерцев все шумел. И не знай я его как свои пять пальцев, мог бы подумать, что он просто фразер.

— В музыку человек заключил солнце! — горячо воскликнул он, чуть ли не с кулаками подступая ко мне. — Может это дойти до тебя, унылый трезвенник, или нет? Солнце!

— Мне больше нравятся звезды, — сказал я, желая прекратить затянувшийся и рисковавший зайти в тупик разговор. Но Питерцев кольнул меня:

— Ты малым довольствуешься.

— Я бы перестал считать себя человеком, если бы удовлетворился только тем, что имею, — вспылил я. — Может, потому и избегаю музыки, что она вызывает у меня ассоциации самые сложные, порой невероятные и дикие. Первобытные племена дикарей, которые не имели ни малейшего понятия о гармонии, опустошали, резали, били и жгли своих соседей под музыку, под убийственно классический ритм барабанов. В пьяном бреду в кабаке у так называемых джентльменов музыка возбуждает скотскую похоть, граничащую с голым развратом. А ты говоришь об эстетическом наслаждении! — бросил я Питерцеву и продолжал. — Мы, цивилизованные народы, под марши, гром и вой меди идем, бежим, летим в штыковую атаку, колем и бьем, радуемся крови. Музыка вызывает ожесточение, пробуждает и обнажает низменную, звериную страсть, бесчеловечность и дикость.

— Черт знает что такое! — схватился за голову Питерцев.

— Да, — подтвердил я. — Музыка! Боюсь ее, как жуткого, кошмарного сна. Шумана музыка привела к безумию; Бетховена — к опустошению и несчастью; Моцарта — к реквиему, который размалывает мое «я», выматывает из меня, как нитки на веретено, мои жилы и нервы, сверлит мозг смертью!

— Молчи! — крикнул Питерцев, бледный и растерянный.

Санин предостерегающе поднял руку и, не отрывая от меня взгляда, заговорил. Заговорил не солдат, а учитель:

— Ты прав, Метелин. Какие мысли и чувства вызывает музыка — это не второстепенный вопрос. Но чувство красоты, утверждал кудесник Дарвин, провозглашено исключительной особенностью человека… Не любить музыку?! Не слишком ли это громко! Не надо так… Это значит не любить всего, что тебя окружает, это значит не обладать способностью человека…

У Питерцева глаза залучились: нашел единомышленника. А Санин строго продолжал говорить о том, что музыка возвеличивает, единит и связывает людей, их чувства, мысли, идеи и что отвергать это — значит не понимать существа музыки, ее назначения, наконец, оказаться последним обывателем, быть к самому себе деспотичным.

Я возразил:

— От самого себя я как раз и не в восторге.

Но Санин будто и не слышал моей реплики.

— Вот ты, — качнул он головой в мою сторону. — Ты обидел сегодня Наташу. Взял и отравил у человека в сердце песню… Скомороха из себя строишь. Не любишь музыку?! Не слишком ли много ты берешь на себя? Не любить можно то, что постиг. А можешь ли ты сказать, что постиг жизнь, постиг песню? Превосходно определил Питерцев — солнце! Да, на долю человека немного выпало песни и солнца. Ему дана всего лишь одна жизнь. И этого слишком небольшого мы не умеем использовать как следует. Солнце! Когда оно светит нам, когда приходит песня, какие необыкновенные силы обретает человек! Какой радостью полнится грудь! У тебя на глазах человек становится велик и прекрасен. Он преобразует мир, штурмует небо, строит дворцы, создает книги. Он — любит, он — творит!

А укради песню у человека, отними у него музыку, невозможно даже вообразить, что станет с человеком.

Ясно одно — исчезнет его великое имя. Это значило бы мир повернуть вспять. Представляешь, беспросветный мрак окутал бы землю, и ты, живое существо, этакой пугливой бессловесной тварью станешь рыскать по ней в поисках, чем бы утолить алчное чрево. Холодно, мерзко, дико. В том-то и величие, сила и счастье твое, мое, его, всех нас, что нельзя украсть, отнять у нас песню, как нельзя потушить солнце.

Вечно юный Моцарт своим реквиемом еще больше возвеличил, до небес вознес человека. То, что ты здесь наговорил, Метелин, мягко выражаясь, просто истерика. Если бы я не знал тебя, ей-богу, подумал бы, что ты пьян. Человек велик — утверждает каждая нота реквиема. Боль, потрясение испытывают родные, друзья, скорбит природа, когда человек уходит из жизни! Только ему, человеку, воздаются такие божественные почести. Наконец, реквием — это гимн скорби, лебединая песня человека, которую успел при жизни спеть только один — Моцарт. Вот какие мысли волнуют меня, когда я слушаю реквием. А Бетховен, жаждавший прожить тысячу жизней! Даже утратя слух, он создавал музыку. И я уже тем счастлив, что обладаю возможностью слушать эту музыку, музыку «Лунной сонаты», нечеловеческую музыку «Аппассионаты» и чувствовать, как при ее звуках, у тебя вырастают крылья, поднимают тебя, чтобы с высоты полета ты мог объять взглядом мир. Но мне иногда приятно побыть и наедине со своей душой, проветрить и обогатить ее, и поэтому я слушаю шумановские «Грезы», его грустную музыку. Мы сами создаем себе настроение. Музыка воспитывает в нас людей порядочных и утверждающих жизнь.

Честное слово, век живи с человеком бок о бок и никогда до конца не узнаешь его. Санин! Я думал, он скорее молчун, нежели оратор, поэт. А сейчас в нем бурлили страсти, полыхал костер разноцветьем дорогих каменьев. А внешне — такой же, как и всегда: не искрятся и не сверкают его серые добрые глаза, и говорит так, будто объясняет ученику-неучу очередной урок по истории.

— Завидую я вам, молодежи, завидую до слез, особенно тебе, капитан. Вот закончим войну, я возвращусь в школу, к моим драчливым ребятам. Метелин перебродит, как молодое вино, и… В общем, что толковать…

Когда-нибудь в полумраке концертного зала я буду слушать композитора Сергея Питерцева! Песня твоя, капитан, полетит по свету, зачарует человеками он скажет тебе, творцу, спасибо за радость. Да, только тот имеет право быть хозяином земли, только тот имеет право назвать себя уже сегодня человеком будущего, кто приносит людям радость.

Питерцев притих, оробел, как школьница, залившись стыдливым румянцем. Он забился в угол землянки и внимательно рассматривал свои неуклюжие кирзовые сапоги. А Санин размечтался вовсю. С отеческой теплотой и внезапно нахлынувшей нежностью он продолжал:

— Ты многого можешь достичь, Сережа. Многого! Только не вешай никогда головы. Тебе природа дала все, ты у нее — любимчик: взгляни в зеркало — писаный красавец! И голова у тебя светлая, и ростом богатырь. Но лучшее, что в тебе есть, — это твое дарование; бойся одного — осквернить свою душу ложью. Настоящее искусство всегда наказывает за измену ему.

— Ну, быть Питерцеву на Олимпе, — прервал я Санина, — если шею не свернут девушки. Еще бы — красавец! А пронюхают, что композитор, и совсем задурят ему голову. На нас, смертных да неказистых, небось, и взглянуть не захотят. Что же нам остается тогда делать, Степан Васильевич? Разве вот одаренного товарища Питерцева «прорабатывать» на собраниях да заседаниях с неизменной повесткой дня: неправильное поведение композитора в быту.

Санин улыбнулся, но тут же погас, спросил с беспокойством:

— Александр, а к чему ты стремишься? Куда нацелил себя? Чего хочешь от жизни?

Мне стало больно и грустно, по-настоящему тоскливо и горько: не люблю, когда кто-нибудь касается этой стороны моего «я». Война спутала мои пути-дороги, бросила туда, где я был всего лишь маленьким, хотя, может, и необходимым винтиком; мои желания, мечты, надежды — какое это имеет значение в сравнении с событиями, которые развернулись сегодня? Меня подмывало сказать Санину что-нибудь колкое и в то же время хотелось попросту поделиться с ним своим желанием делать что-то очень нужное людям в жизни. И делать это нужное как можно лучше. Но вместо всего этого неожиданно для себя отрубил:

— Хочу одного — отоспаться.

— Так мало? — искренне огорчился Санин.

— В данный момент не так уж мало.

Питерцев нахмурился. Санин неторопливо набил трубку, закурил. У него, оказывается, уже старое лицо. Он очень устал, глаз из-под век почти не видно. Не следовало б ему так часто и много курить.

— Н-да, — раздумчиво протянул он и после паузы вдруг опять начал говорить, уже скорее в подтверждение каких-то своих мыслей, нежели для нас с Питерцевым. — Все эти надломы, ущербность в молодом человеке можно объяснить войной. Так оно и проще и удобнее. Но надо глядеть правде в глаза. Это — наш недосмотр. И в первую голову виноваты мы, ваши учителя, наставники. Обогащая вас знаниями, мы часто упускали первостепенное, забывали прививать вам, как оспу, умение правильно переживать моменты ярких прозрений, редкие минуты глубокого волнения, с позиций человека будущего коммунистического общества относиться к жизни. Выработать в себе правильное отношение к жизни — значит обрести твердую почву.

Санин точно осветил меня. Правильное отношение к жизни. Может, в том и состоит «ущербность» моего воспитания, что я фактически был предоставлен самому себе. Мой ум, душевные устремления всегда были направлены на поиски истины. Многого я не успел, а первостепенного просто не знал. От этого, может быть, теперь и мечусь. Бросаюсь от одной крайности в другую напоминаю иногда летучую мышь, которая и от своих сородичей отбилась и к птицам не прибилась.

В углу резко заныл зуммер полевого телефона. Мы вздрогнули от неожиданности. В спорах мы забыли, где находимся. Питерцев кинулся к аппарату. Разыскивали Санина: его связной — пятнадцатилетний Петя Самойлов — только что убит вражеским снайпером… Санин поднялся из-за стола, снял с гвоздя полушубок, натянул его, но ставшие вдруг непослушными пальцы никак не могли застегнуть пуговицы. Так он и вышел из землянки с распахнутыми полами. За дверью по-прежнему бесновалась вьюга. Мы с Питерцевым растерянно переглянулись. Санин остался совсем один: у него погибли дочь, двое старших сыновей и жена. Петя Самойлов был его третьим, уже приемным сыном.

Ранним утром нас подняли по тревоге. Немцы по всей линии нашей обороны перешли в атаку. Разведчикам пришлось подкреплять пехоту: людей у нас на передовой слишком мало. День выдался горячий. К вечеру нам удалось отбросить немцев на, их исходные рубежи. Бой стих. Убитых товарищей, и среди них Петю Самойлова, хоронили тут же в окопах, в мерзлой земле. Бушевавшая ночью пурга понамела горы снега. Теперь уже надолго легла зима. Санина трудно узнать: осунулся, оброс щетиной, глаза ввалились. Питерцев пробовал было приободрить майора, но тот так посмотрел на него, что мы больше не пытались лезть в утешители.

Только на третьи сутки наконец возвратились к себе в часть. Жили мы при штабе дивизии, в семи километрах от передовой, в лесу, в добротных землянках, отбитых месяца три тому назад у немцев. Обжитой, на редкость сохранившийся еловый лес радовал глаз; если б не война — курорт! Невдалеке от нашего жилья обосновался магазин военторга, тут же находилась землянка целой роты девушек-связисток. Шума, визга и смеха у них — хоть отбавляй. Наши разведчики все как один превратились в заправских кавалеров. Бреются. Чистятся. Смущенно посмеиваясь, объясняются со старшиной Захаровым: «Это счастье, что связь под боком поселилась: с ней ядреней и светлее жизнь идет, чуешь, что порох не отсырел еще в твоих пороховницах. А без них — хоть помирай!»

— Ловеласы вы, а не солдаты, — гвоздил Захаров разведчиков, будучи уверен, что этим малопонятным ему словом сражал их наповал.

К нам опять вернулся Санин. Полмесяца назад он был назначен на передовую в полк: что-то там не клеились тогда дела. Поселился он в одной землянке со мною. К полке моих книг прибавилась стопка санинских.

С книгой мы оба в большой дружбе. Я не мыслю своей жизни без книги. В ней познаешь миры, разгадываешь путаные ходы судьбы, отправляешься в бог весть какие путешествия, черпаешь в ней силы, все острее чувствуешь свою ответственность за высокую должность — быть человеком на земле. Иногда читаешь до утра, забывая, что идет война, что нужно спать, что ты смертельно устал. Книги — вторая жизнь. Жизнь! Что может быть выше, прекраснее, чем прожить ее осмысленно и разумно? Иногда суетишься, беснуешься, ищешь друзей, ищешь ключи от загадок, от счастья, а ключи, вон они, рядом с тобой, на полках. Просвещенный ум — какое это изумительное чудо на земле! Но такому человеку живется не особенно вольготно. Прав Санин, когда говорит — дураки чувствуют себя увереннее: их больше. С книгой он, как и я, редко когда расстается. На днях, возвращаясь из разведки, я заметил у него в кармане маленький томик.

— Неужто устав с собою таскать вздумали? — не утерпел, поинтересовался я, надеясь втайне, что ошибаюсь в своем предположении. Надежда не обманула меня. Санин вынул из кармана, бережно погладил сафьяновый переплет и молча подал мне томик стихов Пушкина. Но читает он больше Клаузевица, суворовскую «Науку побеждать». Подтрунивая над стариком, я спрашиваю, уж не придется ли нам, простым смертным, лить кровь еще из-за одного новоявленного Бонапарта? Шутку Санин не приемлет, хмуро сводит разлатые брови. А сегодня я случайно увидел у него стопку ученических тетрадей. На обложке первой из них разборчивым почерком старательно выведено: «О воспитании детей в семье и в школе. (Наброски.)» Я про себя тепло улыбнулся. Однако Санину не сказал, что раскрыл его тайну. Нельзя прикасаться к сокровенному в человеке, без зова лезть в душу.

Дни походят один на другой, как две горошины. Зима все больше забирает силу, мужает. Свирепее и чаще метут метели, мороз обжигает, как огонь. Немцы с наступлением холодов присмирели, зарылись в землю, нещадно истребляют на топливо нашу белую березу. Как-то я выполнял задание и напоролся на их засаду, но выпутался из беды благополучно: товарищи помогли. Кругом люди, очень много разных людей. Быть среди них, познать хоть каплю их — великое счастье.

Наташу стараюсь избегать. Живет она в двух километрах отсюда, в просторной, как большой дом, землянке, приспособленной под медпункт. Солдаты, увиливая от нарядов и особенно от занятий, «зачастили в санчасть», как каламбурят они. Я прикидываюсь, что мне и невдомек, какая «хворь» одолевает разведчиков. А между тем о Наташе у нас толкуют поголовно все, расписывают и превозносят ее до небес. Меня же она занимает мало, так, по крайней мере, я хочу думать. А она уже в который раз через разведчиков передает мне приветы, не преминет осведомиться о здоровье. Злые языки даже распустили слух — о чем только не судачат досужие люди, — что я жених Наташи, и в то же время поговаривают, будто успехом у нее пользуется Зубов. Выходит, одного одаривают приветами, а с другим роман крутят. Милое дело, нечего сказать. Как раз в моем вкусе! Ах, черт побери все эти разговоры. И зачем только я их слушаю? Впрочем, с чего это я кипячусь? Так есть, так было, так будет. И глуп тот, кто воображает, что может быть иначе.

Оборона. Установилось некоторое затишье. Но у меня все не как у людей — ни минуты времени не могу выкроить для себя: то очередное поручение командования, то вылазки на передовую, то с утра до ночи возня с вновь прибывшим пополнением. Эти три-четыре недели просто напасть какая-то! Надеялся, что с возвращением Санина будет полегче: как-никак свой человек, а выходит — наоборот. Он любит меня, вижу это, и валит на меня, как на везучую лошадь. Нет того, чтоб порадеть близкому человеку! Последние дни Санин хмур. Дуется, бросает косые взгляды, будто я в чем дорогу ему перешел. А все из-за Наташи. Но я намеренно избегаю с ним разговора на эту тему.

Недавно мы возвращались пешком из штаба армии. Солнце уже клонилось к горизонту. Весело похрустывал под ногами прихваченный к вечеру морозом снег. Укутанный в иней, готовился ко сну лес. Санин что-то пространно говорил мне, и я не совсем понимал его: «Мы всегда восторгаемся молодостью. Она тем и прекрасна, что постоянно устремлена вперед, в будущее, в завтра! Вчерашний день ее не волнует, он для нее отзвенел и сброшен со счетов. Старость, хотя она и облагорожена, умудрена опытом, как правило, живет прошлым; воспоминания заставляют горячей биться сердце, в будущее она глядит с тоскливой грустью: оно не для нее. Ценить надо уметь в себе молодость!»

И вдруг, без всякой видимой связи с предыдущим, принялся выговаривать мне, что я крайне неправильно себя веду, часто неразумно подхожу к оценке духовных ценностей, что, в конце, концов, не стою такой славной девушки, как Наташа, и что напрасно она относится ко мне с искренним уважением, даже больше чем с уважением.

Я пожал плечами.

— Откуда вы это взяли?

— Если я говорю, значит, знаю.

Но едва мы углубились в лес и вышли на поворот дороги, как увидели предмет нашего разговора. В маленьких розвальнях Наташа вместе с Зубовым катила куда-то, по всей вероятности, в тыловой госпиталь за медикаментами.

Заметив меня и Санина, она вспыхнула в крайнем смущении, точно мы застигли ее на месте преступления. Санин от неожиданности смутился не меньше.

Зубов, остановив лошадь и спрыгнув с саней, вытянулся перед майором.

— Здравия желаю, товарищ майор!

Санин подошел к Наташе с другой стороны саней, по-отечески ласково потрепал ее по руке.

— Золотая вы моя, по какому это такому праву вы меня, старика, забывать стали? — он погрозил ей пальцем. — Вечность не видел вас.

Наташа рассмеялась:

— А вчера о чем вы говорили? Я еще помню!.. Всю ночь думала. Может, вы и правы. — И уже тихо, так, чтобы я не слышал, что-то сказала Санину и опять рассмеялась. В поведении ее, как и в смехе, было что-то нарочитое, неестественное. В мою сторону Наташа не бросила ни одного взгляда. Глаза ее возбужденно блестели.

— Какая вы красивая сегодня! — сказал Санин.

Зубов многозначительно подмигнул мне. Доволен он собою сверх меры. Будь я завистником — удавился бы с тоски. Наташа увлеклась им, как видно, не на шутку. Сопровождает ее в поездке, ни дать ни взять — нареченный! «И что только нашла она в нем?» — с досадой подумал я и тотчас спохватился: такие глупые вопросы задают обычно ревнивцы либо сторонние, а не тот, кто любит.

Санин стал прощаться. Наташа мельком, вскользь бросила мне:

— Метелин, загляните в медпункт. Сделаю вам прививку от боязни видеть меня. — И повернулась к Зубову. — Поехали, Леонтий.

— Преувеличенное уважение, — иронически заметил я Санину, когда мы опять остались с ним вдвоем. И уже в сердцах добавил: — И чего, собственно, вы клеите мне эту самодовольную медичку? У нее, поди, голова кругом идет от чрезмерного к ней внимания.

Санин не отозвался.

Прошли мы молча около километра.

— Укол тебе сделать надо, правильно говорит Наташа, — не глядя на меня, наконец заговорил Санин. — Утрет нос тебе Зубов. Молодец, хоть и не люб он мне. Слизняк какой-то. Где только ваше самолюбие, товарищ лейтенант? Пока не поздно, одумайтесь. Кусать локти будете.

— Есть подумать, товарищ майор, — с подчеркнутой готовностью отчеканил я.

От моего ответа его передернуло:

— Остришь ты, надо сказать, неважно.

Я промолчал. Что толку спорить в таких случаях?

С самого утра я занимался с разведчиками рекогносцировкой местности; вдруг в полдень Санин разыскал меня в степи, отозвал в сторону и тоном, не терпящим возражений, сказал:

— В землянке тебя ждет военфельдшер. Иди!

Он был взволнован, озабочен. Этой встрече Санин придавал, как я заметил, какое-то особое значение. По всей вероятности, он о чем-то советовался с Наташей, и не сомневаюсь, что в чем-то ее убеждал. Я колебался одно мгновение.

— Благодарю вас, Степан Васильевич, но встреча эта ни к чему.

— Ты непременно должен, я прошу тебя об этом!

Я отрицательно качнул головой:

— Нет, Степан Васильевич!

— Никакой я вам не Степан Васильевич! — оборвал он меня. — Забываетесь, товарищ лейтенант. Слишком много берете на себя.

— Слушаюсь, товарищ майор.

Дрогнувшим голосом Санин вдруг сказал:

— А я-то, старый болван, вообразил, что все вижу… Думал… Наташа открылась мне как отцу, что больше о


убрать рекламу







на молчать не может. Ведь любит тебя, чурбана. Да и ты же… Зубов ей предложил…

— Меня мало интересует Зубов.

— Потому что мы плохо знаем самих себя, поэтому, Метелин, мы часто делаем глупости! Пойми.

— В конце концов… — не утерпел я.

— В конце концов, — обиделся Санин, — я верил в вашу порядочность… — он махнул обеими руками: — Продолжайте занятия!

— Есть! — козырнул я.

Вобрав голову в плечи, сутулясь, Санин ушел. Вот и разбежались наши дороги. Как мало для этого, оказывается, надо. Не могу понять, почему люди так безапелляционно решают за других? Откуда у Санина непоколебимое убеждение, что я непременно должен быть с Наташей, почему такая непомерная забота о ней? Откуда у него вера, что мы осчастливим друг друга, что Наташа и я — это уже все, гармония и единство интересов. Я, например, убежден в противном. А на сердце все-таки скребут кошки. Муторно и больно. Странно идет жизнь: одни предполагают, другие располагают, а третьи, захлестнутые суетой, собственно, сами не знают, что они творят.

Санин, однако, как ни обиделся, из моей землянки не ушел. Все эти дни он неприветлив и хмур. На мои вопросы отвечает односложно — «да», «нет», а сам вообще ни с чем не обращается. Так мы и живем, что-то утратив друг в друге. И внезапно среди этого затишья меня ошеломила новость — Наташа выходит замуж за старшего лейтенанта Зубова. Ни во сне, ни наяву я не допускал, чтобы могло случиться такое. Наташа принадлежит Зубову! Что толкнуло ее на этот шаг? Любовь? Презрение ко мне? Месть?.. Ничему я не хотел верить. У меня, как в той притче: сидит человек на краю пропасти, свесив ноги, проходит мимо Судьба и говорит: «Чудак, смотри упадешь, ушибешься. А потом на меня же будешь обижаться…» Нелепо, серо, невыносимо скучно устроена жизнь.

В землянке я вдруг почувствовал себя, как в клетке, хочется раздвинуть ее плечами. Вылететь на улицу — там тоже тесно. Тесно вдруг стало жить. Чего хочу, чего ищу, куда иду? Передо мной лежала укатанная зимняя дорога. Густой, как молоко, морозный воздух обжигал легкие. Дышу полной грудью, а воздуха не хватает. Сам того не заметив, я очутился около медпункта — у жилища Наташи. В крохотном, наполовину вросшем в землю окошке теплится свет. Я взглянул и неожиданно увидел ее. В землянке Наташа была одна. По ее лицу я не мог различить — счастлива она или нет; почему-то я ожидал встретить на ее лице грусть, а увидел необыкновенную женщину, прелестную, именно ту, которую я искал. Через маленькое окошко увидел то, чего не мог разглядеть в ней в этом необъятном, безбрежном мире.

За спиной я услышал чьи-то шаги, хотел рвануться в сторону, но меня успел остановить Питерцев. Он был возбужден и сиял, как начищенный таз.

— Здорово! Как себя чувствует Наташа? Ты от нее? — длинными ручищами он обрадованно сгреб меня, захохотал. — Каково? Утерла нам наша любимица нос!

— Тебе что, орден дали? Сияешь — глазам больно!

— Еще бы не сиять! Наташа советовалась со мной. И я, разумеется, сделал все возможное. Признаться, с Зубовым мы в сговоре. Я содействовал его женитьбе.

И это мне говорил человек, который, насколько я знал, души не чаял в Наташе, готов был на нее молиться, как на икону.

— Чему же ты радуешься? — холодно оборвал я его.

Питерцев, недоумевая, зачерпнул горсть снега, сжал его в кулаке. Между пальцами блеснули капельки воды.

— Видишь, слезы? — указал я на его руку.

Он торопливо достал носовой, платок, стал вытирать руки.

— Да, вытри и выбрось платок, — сказал я. — Слишком они у тебя грязны. А я-то, идиот, предполагал, что ты, поэт-музыкант, искренен к человеку «редкого сердца и большой души».

Питерцев вскипел:

— Это, кстати сказать, и побудило меня. Мне плевать на всех, кроме Наташи. Не будь репьем, не цепляйся. Разве ты не знал, что Наташа бывала с Зубовым часто, значит, ей никто другой не был мил!

Мне хотелось убить Питерцева:

— Сводник! Зубов, как тень, преследовал ее. Или, может, скажешь, тебе неизвестно, чего стоит этот, как его называет Санин, слизняк? Не отнял ли ты песню у девушки?

— Вздор! Ты привык из мухи делать слона. Жизнь проще. Доказывать, кто кого преследовал, — переливать из порожнего в пустое; факт, что они бывали вместе. Я хотел и хочу Наташе счастья. Это мое моральное право. — Питерцев примирительно взял меня под руку. — Пойми, Саша, я устроил сговор, преследуя не какую-то шкурную цель. Если бы это было так, я бы возненавидел себя. Низости и подлости я не терплю.

Я высвободил локоть:

— Вот как? А я, дурак, до сегодняшнего дня думал, что сводничество нельзя причислять к добродетелям. Значит, по-твоему, совать нос куда тебя не просят и коверкать людям жизнь — не подлость?

Не дожидаясь ответа, я круто повернулся и пошел прочь. Домой возвратился поздно, злой на весь свет. Только переступил порог — мне навстречу с радостью, как к закадычному другу, бросается Зубов:

— Наконец-то! Битый час ожидаю!

На нем — первой свежести подворотничок, гимнастерка с иголочки, отличные галифе и хромовые ослепительно начищенные сапоги. Зубов до неузнаваемости обновленный: и лицо, и глаза, и даже в зачесе волос появилась какая-то «изюминка». Словом, жених да и только.

— Куда ты запропастился, Метелин?

— Проветривал башку. Обрадовался твоей женитьбе, полсвета исколесил, ног не чую, — ответил холодно я и, оглядывая Зубова, добавил: — А ты блестишь! Лик у тебя, как у святого, хоть молись. Видать, есть польза от женитьбы?

Зубов рассмеялся:

— Что, завидуешь? Правильно делаешь. В общем я рад, а вы, как хотите. И пришел к тебе затем, чтобы пригласить на свой маленький пир. Наташа тоже просит. Очень. Думаю, что ей не откажешь?

— Вот насчет пира ошибку делаешь, Зубов, — заметил я. — Если мне выпадет участь жениться, ни за что не стану закатывать пиров. В крайнем случае — отслужу панихиду: себя хороним ведь, свою свободу! Да и от шума пьяного и льстивых тостов тоска удавит. Так что извини и военфельдшеру передай — не смею позволить себе роскоши киснуть у тебя на свадьбе.

— Это, пожалуй, верно, что панихида. Но иначе нельзя. А все-таки приходи. Ведь соберутся только свои. Ты, майор Санин, Питерцев, два-три моих приятеля, я и Наташа. Вот и все.

— Лучше не упрашивай. Все равно не пойду.

— Да что на тебя накатило, право? Жену обидишь. У нее какой-то секретный разговор к тебе. Хочет побеседовать с глазу на глаз. Обязательно приходи. Однополчане не поступают по-свински.

— Ладно, приду. Война все спишет.

Зубов крепко тряхнул мою руку.

— Я же знал, что ты согласишься. Добра у тебя все-таки больше. Не злись только, Саша. Так уж, понимаешь, получилось: женщина выбирает того, кто ей ближе, так сказать, по душе.

— Ты меня просто осчастливил своими открытиями. Но, ей-богу, они ни тебе, ни мне не делают чести. Пусть уж лучше женщины выбирают себе туалеты.

Званое торжество, вопреки заверениям хозяина, оказалось людным. Однако я здесь не нашел ни Санина, ни Питерцева, чему, кстати сказать, не удивился. Санин брака Наташи не одобрял, Питерцев же человек настроения, а настроение я ему, признаться, основательно испортил.

На свадьбу я пришел с опозданием и, войдя в землянку, долго оставался незамеченным. Гости шумели за столом, занятые друг другом. Кто-то произносил тост. Наташа была в белом, легком, как воздух, платье. Оно обрисовывало ее высокую, стройную фигуру. Русые волосы густыми волнами спадали на упругую покатость плеч, оттеняя белизну шеи, мягкий овал подбородка, гладь чистого лба. В ее прелестных глазах отражались детское любопытство и восторг. Казалось, будто она только что пришла сюда из цветущего белого сада, внеся с собою свежесть и благоухание весны. Справа и слева от Наташи сидели бритоголовый генерал и Зубов. В первое мгновение мне почудилось, что когда-то раньше я уже видел ее, вот именно такую — солнечную, в белом платье. Мне знакомы были ее обнаженные тонкие руки, бархатная нежность шеи, блеск лучистых голубых глаз. Память восстанавливала все это чрезвычайно четко. Но когда, где я мог прежде встречать эту девушку в белом? Откуда так близко знаю ее льющиеся на плечи густые волосы, всю ее?

— Нашего полку прибыло! — зашумели за столом, заметив наконец меня. — Штрафной опаздывающим!

Наташа повернулась в мою сторону и слегка вскрикнула. Что-то шепнув генералу, она выбежала ко мне навстречу. Запросто взяв обе мои руки, она стиснула их изо всех сил и, шаловливо приблизив свое лицо к моему, убежденно сказала:

— Я верила, что вы придете. Но почему нет ваших друзей, где Санин, Питерцев?

Она помогла мне раздеться, сама повесила шинель.

— Какие все вы противные, — она капризно изогнула губы. — Один опаздывает, другие и вовсе не явились. Майор Санин тоже хорош: я его, как отца, ждала, а он в такой день… А Питерцев?

— Вы ждали их, а не меня? — помимо воли в моем голосе звучало разочарование.

— Только вас. Одного. Лишь вас! Больше всех. Да, вас! Вы довольны?

— Впрочем, что ж это я! Поздравляю с браком. Вы, надеюсь, счастливы. Цель жизни достигнута. Мне рассказывали, что у счастливых родителей всегда бывают красивые, эдакие пухленькие, как херувимчики, дети. Иногда много — от тридцати до двух годов. Желаю вам обзавестись по меньшей мере дюжиной наследников.

— Вы слишком щедры. Спасибо, — Наташа вопросительно задержала на мне взгляд.

— И, наконец, — продолжал я, — пусть Зубов станет вам верным супругом… Глядите в оба, ускользнет.

Лицо Наташи омрачилось обидой. Она холодно пригласила меня к столу и отошла к генералу.

Меня подхватил подскочивший Зубов. Он успел изрядно захмелеть и болтал без умолку.

— Вот это я понимаю, настоящий друг! — он сунул свою холодную руку мне под локоть. — Ты, Саша, ничего не понимаешь. Я зуб ведь на тебя имел, и изрядный, крепкий зуб. Да чего там, ненавидел тебя! — тонкие, как змеиное жало, губы Зубова сжались. — Но дело прошлое. А теперь… теперь я тебя пуще жизни ценю. Уважаю во как!

— К сожалению, не  могу ответить тем же, — перебил я Зубова. — Особенно сейчас, когда ты заживо похоронил свободу и нацепил себе на шею ярлык — муж. Да и водкой от тебя разит, как из бочки. Фу!

Зубов захохотал, с силой хлопнул меня по плечу.

— Женился б ты на Наталье, давно бы под столом на четвереньках ползал. А у меня — ни в одном глазу. Думаешь, не замечаю, как вон генерал рассыпается мелким бесом? Для него в чужую жену черт ложку меда кладет. — Зубов попытался было рассмеяться, но какое-то воспоминание, внезапно вспыхнувшее в нем, исказило его лицо. Он мгновенно померк, стал жалким.

«Что с ним?» — подумал я и спросил:

— Никак у тебя кто-то страшный стоит за спиной?

Зубов вздрогнул, как ужаленный. Оглянулся.

— Смотри, — предупредил я шутя, — на радостях очертя голову влипнешь в пренеприятную историю. Ты чего это вдруг скис?

— А ты чего зубоскалишь? Завидуете все мне. И ты тоже виды имел… Да ничего у вас не выгорело! — он уже шутя толкнул меня в бок. — Вот такое-то дело… — и подвел меня к Наташе, склонился к ее уху, что-то шепнул. Наташа пригласила меня сесть, указав место возле себя. Зубов сел рядом с генералом. От внезапного озлобления в Зубове и следа не осталось, но я продолжал думать о странной перемене в его настроении. Что бы это значило?

За опоздание мне налили штрафной, хором настаивая, чтобы я выпил. И тут же последовали один за другим тосты, сопровождаемые традиционными напутствиями молодоженам. Зубов цвел. Ели и пили много, я же больше наблюдал. Зубов начинал бесить меня: он из кожи лез, стараясь угодить генералу, подкладывал ему на тарелку закуски, наливал вино, вовсе позабыв об остальных гостях. Изредка он обращал свои какие-то водянистые глаза к Наташе, демонстративно подчеркивая, что ни на минуту не выпускает ее из своего поля зрения, следит, чтобы ей было хорошо. Но молодую жену, как я заметил, эти любезности коробили, она оставалась к ним безучастной, свое внимание расточала гостям, много смеялась. Меня Наташа явно не замечала, хотя я и сидел чуть ли не на месте жениха.

— Лейтенант, — неожиданно повернулась она ко мне, — вы умеете улыбаться?

— Иногда. И то по заказу, товарищ военфельдшер.

— Пожалуйста, улыбнитесь. — Наташа сказала это громко, привлекая всеобщее внимание.

— Не могу, — пожал я плечами.

— Почему?

— Рад бы исполнить вашу просьбу, — ответил я, — но не могу. Мой друг старший лейтенант Зубов, приглашая на свадьбу, вполне согласился со мной, что жениться — значит похоронить себя, свою свободу. Ну, а какой смех при покойниках? Нет, это просто неприлично.

Наташа смутилась. Зубов резко повернулся, отбросил вилку. Она звякнула о тарелку.

— Что за чепуху ты говоришь, Метелин? Наталья Семеновна в меня жизнь вдохнула. Покойник… Ерунда!

— Сожалею, что вы, Наташа, не вдова, — кто-то громко пошутил из угла. Стол захохотал.

Генерал, посидев ещё минут десять, ушел. Зубов, провожая генерала, вытянулся перед ним, как гренадер, и все бубнил насчет того, что, мол, товарищ генерал ему, Зубову, все равно как отец родной, он век будет благодарен ему за оказанную честь. Едва тот успел закрыть за собой дверь, как Зубов во все горло крикнул:

— Пейте, братцы! Сброшены тяжкие узы. Свобода!

— Как тебе не стыдно? — упрекнула Наташа.

Но в Зубове заговорил хозяин: Подняв стакан, он продолжал разглагольствовать:

— Прошу налить. Прошу всех налить, друзья! Сегодня слишком ответственный день, чтобы молчать. У жены моей — тоже. Моего «я» как такового с нынешнего дня не существует…

Гости, отдавая должное виновнику торжества, на мгновение притихли.

Мочки маленьких ушей Наташи стали пунцовыми. Исподлобья она следила за мужем. А тот, покачиваясь, говорил:

— И отлично, что его нет. «Я» во мне, в тебе, в нем — это пережиток! Есть мы, я и она — совместно. И… тихо! — Зубов приложил указательный палец к губам. — Тихо!

По секрету. Мой друг, Наталья Семеновна, призналась: сила женщины — в мужчине.

— Долой равноправие! — неожиданно крикнул уже порядком опьяневший сосед.

— Ура!

— Выпьем за Зубова.

Красные пятна у Наташи разлились нездоровым румянцем во всю щеку.

— Ты пьян! — она окатила Зубова таким взглядом, что тот проглотил язык и плюхнулся на стул. «Вот как в милом, обворожительном, незлом человеке, — думал я, — просыпается другой — неприятный, злой; что же станется в таком случае с Наташей через год? И какие причины заставили ее связать свою судьбу с Зубовым?..» Но это как раз и осталось для меня навсегда загадкой.

— Товарищи, — стараясь перекричать других, поднял я тост.

— Давай, Метелин!

— За невесту!

— Горько! Горько!

Я оглядел захмелевших людей. Встретился взглядом с Наташей. Левый уголок губ у нее нервно вздрагивал.

Свой тост я поднял за любовь, которой дана сила править миром, воздвигать бессмертие, открывать неразгаданные тайны, поднимать человека к Солнцу.

— Умри, но оставайся все-таки человеком! — сказал я. — Любовь не терпит половинчатости, сделки и тем более торга со своей совестью. Я пью за счастье любить, пью за человека, вызвавшего во мне любовь. Ибо если он смог сделать это, то он выше и лучше всех. Если Зубов смог дать счастье любить, то я пью за вашего мужа! Это искренне, Наташа.

Зубов запрыгал на стуле.

— Защищай, Метелин. Защищай, мой друг, Саша! Черт знает что такое: от одного взгляда можно умереть, когда на тебя так смотрят. — Он хлопнул ладонью по столу так, что зазвенела посуда. — Эх, войне бы конец! Семеновна, укатили бы мы с тобой… отсюда подальше. А то пришел генерал, и скис я, как мокрая курица. Был во мне человек, и не стало человека. Вот и философии моей конец: свобода, демократия. Э-э… Слова одни.

— Глупости, — сказал я, — человек во мне всегда остается, если я не трус, не подхалим.

У Наташи мелькнули в глазах никому не приметные слезы. Я поставил свой стакан, не пригубив его.

— Предлагаю выпить за человека, — сказал мой сосед.

— Браво!

— За человека!

Заговорили все хором. Неожиданно поднялся спор о личности, подчиненном и военачальнике. Минута — и уже ничего нельзя было разобрать. Сосед что-то доказывал соседу; закусывали, пили, чествуя друг друга. В противоположном конце стола зазвучала песня. Ее тут же подхватили. И поплыла она, неровная и хмельная, широко, раздольно. Лицо у Наташи грустное, в глазах — тоска. Она пела вместе с остальными и, пожалуй, делала это скорее из приличия. Песня постепенно завладела всеми; мужчины горланили, помня только самих себя. Я поднялся, чтобы незаметно уйти, стал одеваться. Наташа вдруг подошла ко мне.

— Уходите?

— Пора.

— Что ж, благодарю, что почтили своим присутствием. Как можно ошибиться в человеке! Но пусть будет вам бог судья, если он есть. Прощайте.

— Мне Зубов передал, что вы о чем-то хотели меня спросить.

— Ах, так вы, значит, пришли только из любопытства? Собственно, ничего особенного. Просто хотела спросить, почему вами недоволен Санин. Провинились? У вас есть грехи?

— Грешат женатые, а я еще покуда холостяк, — ответил я.

— От вас я ничего иного и не жду. Вам доставляет удовольствие делать мне неприятное. Почему, Саша? Может, я продолжаю в это верить потому, что вам дано больше видеть, чем другим? Но теперь я ведь, как говорится, сожгла за собой все мосты, отступать поздно. Да и некуда. Ну и он, разумеется, человек… И раз уж я решилась, то сделаю все, чтобы поднять своего друга выше… У женщин есть одно качество, которое чуждо вам, мужчинам, — самоотречение.

Искренность и теплота, с которой были произнесены эти слова, тронули меня, и я, в свою очередь, готов был ответить ей тем же, признаться, что все нелепо, что она, Наташа, мне не безразлична, что в ней я вижу многое себе близкое, родственное, что я готов раскаяться, что глуп в своих сомнениях: они вынудили меня поступать по-скоморошьи, что в те минуты я был несчастлив.

— Вы ничего мне не скажете на прощание? — спросила она.

— Вы повзрослели, Наташа, — ответил я.

— Мы все, абсолютно все, очень взрослые, — отозвалась она. — Я знаю, мне уже тысяча лет.

Я верил ей, чувствовал, что говорит она правду. Тысяча лет… Мы слишком много несем на своих плечах, чтобы быть моложе.

В землянку вдруг ввалился мой связной, Коля Мезенцев, возбужденный и запыхавшийся. Он чуть не сшиб меня и Наташу с ног, столкнувшись с нами в двери.

— Осторожнее! — остановил я его.

Мезенцев, вскинув руку к ушанке, отчеканил: послан майором Саниным доложить, что приехала невеста Галя.

— Какая еще невеста? — переспросил я и засмеялся.

— Товарищ майор приказал…

И только тут, как молнией, обожгло. В памяти встало детство, юность… Я извинился перед Наташей, чтобы уйти. Она растерянно глядела на меня, спрашивая глазами, что все это значит. Известие, принесенное Мезенцевым, ее ошеломило. Боль, тоска отразились на ее лице. Глаза наполнили непролившиеся слезы, она оглянулась на гостей. Оттуда несся шум, пахло кислыми огурцами. Кто-то, кажется Зубов, низко тянул: «Шумела буря…» Я видел — Наташе очень не хотелось здесь оставаться одной.

Галя! Давно ли это было и было ли это когда-нибудь? Прошла вечность! Девочку с озорными глазами я встречал последний раз три года тому назад. Неужели это блаженная явь, сладкая, как мед, и терпкая, как старое сухое вино. Но откуда, каким образом могла она оказаться здесь?

Сломя голову влетаю к себе в землянку. В объятия падает милое, хрупкое существо. Горячими губами целует щеки, губы, глаза. Она не утирает, не стыдится слез счастья. Мой друг детства. Бесценный мой друг! Человек, знавший меня, как никто другой, умевший тонко чувствовать мое настроение, рассеять едкий туман тоски, вместе со мной посмеяться надо мной же. Юная, сильная, по-мальчишески легкая и красивая, она часто увлекала меня в водоворот самых непредвиденных затей, умела не убить, а возвеличить во мне человека, способного и умного.

— Маленькая!.. Ты ли это? Нет, я ничему не верю. Как ты мне нужна… Очень. Всегда. Друг! — несвязно шептал я, чувствуя во рту соленый привкус слез.

Она что-то отвечала. Я ничего не слышал, поглощенный ею. Это была уже не та, знакомая мне угловатая девочка, с которой я дружил в школе, учился вместе в институте. Мальчишеская легкость в движениях не скрывала, а только подчеркивала красивые плечи, высокую грудь. В глазах что-то бесовски манящее. Передо мной близкий человек и в то же время незнакомый. Неужто я утрачу в ней друга, искреннего и необходимого мне, и обрету женщину? Когда-то я любил и ценил в ней именно друга. А теперь… Теперь не могу оторвать взгляда от черных искрящихся глаз, ярких, как спелая, щедро налитая солнцем вишня, губ.

— Я нравлюсь тебе? — откровенно радуясь моему восхищению, спросила она. И только тут, точно с глаз моих упала завеса, я увидел, вернее каким-то шестым чувством осознал, что Галя не в девичьем легком платье, а в солдатской гимнастерке, в юбке цвета хаки и кирзовых сапогах. На гимнастерке до блеска начищены из желтой меди пуговицы.

— Что это все значит?

Галя с шаловливой серьезностью отступила шага на два назад, щелкнула каблуками:

— Разрешите доложить, товарищ командир? — вытянув руки по швам и сияя, горделиво отчеканила: — Боец-связист гвардейского артиллерийского полка Галина Лаврова.

Меня как ледяной водой обдало, я закурил, криво усмехнулся.

Галя будто прочла мои мысли, сдвинула крутые дуги бровей, почти вплотную подступила ко мне:

— Не высокого же ты мнения о женщине.

Я ощутил почти физическую боль, видя, как меркнет свет радости на милом лице, как бледнеют еще мгновение назад пунцовые губы.

— Кстати, когда я ехала сюда, попутчиком в вагоне мне попался какой-то лейтенант. Вначале и не глядел на меня, подчеркивая, как он недоступен для меня, солдата. Потом вдруг стал читать мораль, что-то путано разглагольствовать о высоких чувствах и кончил самым банальным изъяснением в нежных чувствах. Пришлось сказать, что его особа не внушает мне ни капельки нежности. И тут он забыл не только о высоких материях, а просто о том, что он мужчина. Наговорил гадостей и закончил: «Мы вам после войны все вспомним: шинель носила — все убито!» Неужели и ты тем же лыком шит? Значит, и ты думаешь, что девушка, попав сюда, к вам, мужчинам, пойдет по рукам? Да как вы смеете?! — Голос ее сорвался на звенящей гневом ноте. — Банальные пошляки! Из-за этого, гляди-ка, даже закурил? Безвольные, скользкие, привыкшие все мерить на свой аршин солдафоны! Бросить маму, институт, уйти от тепла и уюта и стать солдатом — что же, по-твоему, это прихоть сумасбродной девчонки? Не ты ли убеждал меня, что стоять в стороне, быть безучастным, когда твой народ в беде, — преступление! Земле, на которой родился, принадлежишь ты, все твои помыслы, весь ты до последней капли крови. Можно покинуть самого дорогого тебе человека, изменить своей любви, людям, которых ты возвеличивал и боготворил, и это можно простить тебе, но никогда — равнодушия к Родине, ее слезам и радости. Не твои ли это слова? Разве не ты упоенно декламировал передо мной все это? И вот сейчас… Как смеешь ты сейчас?.. А я-то, дурочка, верила, думала, обрадуешься, поймешь, оценишь. Летела к тебе, как на праздник. Встреча с тобой — для меня счастье. А ты… ты… — Она не договорила, круто повернулась.

— Галя!.. Постой!..

Она остановилась — бледная, потрясенная. Я упал на колени и стал целовать ее маленькие руки. В те мгновения на земле не было для меня никого дороже, ближе, роднее, чем эта маленькая женщина, казавшаяся мне необыкновенной. Только большой духовной силы человек может позабыть о себе и всегда думать, помнить о других; мы, мужчины, в своем чувстве эгоисты, только на словах способны на жертвы… И я был счастлив, что у меня есть друг, который является моим вторым «я» в самом лучшем его выражении.

— Ты превратно поняла меня…

— Извини, я направлена в полк, там меня уже ждут. К тебе отпросилась ненадолго.

В дверях землянки в этот момент показался Санин. Как лесной чародей, с мохнатыми, заиндевевшими бровями и прихваченным морозом чубом, он снимал, улыбаясь, варежки. И тут же с порога кольнул меня:

— Гляди-ка на него. Ни дать ни взять — Ромео!.. Вот уж никогда бы не подумал, что вы, Метелин, способны на подобные нежности…

Я вскочил как ужаленный на ноги, заливаясь огнем стыда. Санин равнодушно вынул из карманов полушубка банку тушенки, круг колбасы, кусок сала, бутылку шампанского и бутылку коньяка. Я уже успел несколько оправиться и ахнул от изумления.

— Шампанское! Коньяк! Откуда? — Наверное, скажи мне в ту минуту, что война кончилась, я бы удивился меньше. Коньяк и шампанское в голодный 1942 год!

Санин разделся.

— Кто ищет, тот всегда найдет, — ответил он. — А вот вы, лейтенант, вижу, мастер лишь на коленях стоять да по свадьбам шляться. — После нашей размолвки из-за Наташи он звал меня на «вы». — Нет чтобы гостей встретить да как путевому человеку дома сидеть. И за что только девушки вас любят? На их месте я обходил бы вас за три версты. — Санин повернулся к Гале и, видя, что его мнение не разделяют даже шутя, заторопил нас обоих. — Ну-ка, помогите собрать на стол.

Просидели мы до утра. Незаметно распили вино. Галя искрилась, как само шампанское. Ее что-то веселило. Санина мы упросили сыграть на гитаре. Он взял несколько аккордов, но не успели по-настоящему зазвенеть струны, как на лицо его набежала тень, глаза погрустнели.

— Нет, не могу, — он резко поднялся и повесил гитару на стенку, — потом как-нибудь!.. После Пети не могу, — словно извиняясь, пояснил: — Встает как живой. Мальчик тоже учился играть… Расскажите-ка лучше, как там в тылу? — он сел и подвинулся вместе со стулом поближе к Гале.

— Ругают Черчилля за волынку с открытием второго фронта. А вообще — тяжело. Хлеб дорог. И соль тоже.

Санин набил табаком трубку. Курил часто, большими порциями глотая дым. Война у него отняла самое дорогое — семью.

— А как школа, не слышали?

— Как не слыхать. Подруга у меня учительница. Сидят они в нетопленых классах. Мальчишки все поголовно бредят фронтом. Гитлера рвутся бить. То и дело убегают из дому… на фронт.

— Ишь, негодники. Ах, пострелы! — восхищенно воскликнул Санин. Он ожил, часто задышал. На глазах блеснули слезы, и, чтобы скрыть волнение, стал усиленно прочищать мундштук трубки. — Так и знал! Да и то сказать — мальчишки есть мальчишки… Нет, это будет отличное поколение!

Утром Санин освободил меня от служебных дел, а сам уехал в штаб армии — дня на два, как предупредил он. Хозяйничали мы с Галей вдвоем. Я было вновь стал упрекать ее за опрометчивость — бросить институт и податься на фронт, но… обуха плетью не перешибешь: я был не прав и опять просил прощения.

Учились когда-то мы в одном городе. Чуть ли не дверь в дверь были наши квартиры.

Мы с головой погрузились в воспоминания. Галя помнила даже те мелочи, о существовании которых я и не подозревал. Мальчишкой, оказывается, я дразнил ее «синицей», дергал за косички, доводил до слез, а когда она играла на пианино, часто плакал, потрясенный музыкой, и очень сердился, если мои слезы видели другие.

Галя! Слушая ее и удивляясь ей, я старался разобраться в самом себе: не любовь ли стучит мне в виски? Не она ли тот человек, который мне нужен на всю жизнь? Может, последовать примеру Зубова и закатить вторую свадьбу? Пусть судачит солдат-обыватель: «Метелину и Зубову с неба манны подвалило». А начальство повыше осведомляется: «Вы там воюете или женитесь?»

Шутя я сказал об этом Гале. Она не отозвалась на шутку. Молча подошла ко мне. Запустив пальцы в мои волосы, долго играла ими, о чем-то думая.

— Почему молчишь?

У тебя красивые волосы, Александр, — сказала она. — Вон как льются, и мягкие, будто лен. Не по характеру. Ты твердый и жесткий. — Какая-то боль прозвучала в ее голосе. — Нет, Саша, нет! — Сашей она меня никогда прежде не звала. — Во мне ты можешь найти друга, возлюбленную — кого угодно, только не жену. Не спорь, я уже думала. Во мне ты не откроешь того, кого ищешь в жене, и будешь несчастлив, а я этого не хочу.

— Эх, ты, мой никудышный романтик, — дурачась, сказал я. — Повзрослеешь, станешь расчетливее: женихи нынче на дороге не валяются.

Галя обвила руками мою шею, положила подбородок мне на плечо.

— Если бы хоть на йоту я меньше знала тебя и не была так велика моя нежность к тебе, я бы тотчас полетела с тобой под венец.

Я осторожно снял ее руки и стал ходить по землянке. «Меньше знала». Может, как прочитанная книга, отволновав нас, уходит на полки, так и я отодвинут теперь на задворки в ее сознании. Не здесь ли разгадка ее отказа? Нет, слишком она искренний человек, чтобы кривить душой… Неожиданно я вспомнил Наташу в белом, счастливую и грустную. «Только вас. Одного лишь вас…» — прозвучали в памяти ее слова. И опять, как в те минуты, когда я узнал, что она расписалась с Зубовым, горло перехватила горькая спазма.

— Смотрю на тебя и диву даюсь, — говорила Галя. — И тот и не тот. Ты о чем-то жалеешь? Может, ты влюблен? Хотя нет, нет… Меж бровей у тебя легла морщинка. Три года?! Ничто. Легкое дуновение ветерка в наши молодые годы. А вот в сорок лет три года, наверное, будут много значить… Неужели и мы состаримся?..

Галя, скрестив руки на груди, стояла на одной ноге, а коленкой другой опиралась о табурет. Глядя на меня по-домашнему просто, точно жена на мужа, который ходил взад и вперед по комнате, она вдруг сказала:

— Что ты все маячишь? Давай посидим рядком, поговорим ладком.

Я заглянул в ее черные задумчивые глаза.

— Минуту, час тому назад я боялся, что утрачу в тебе друга и обрету женщину необыкновенную. Теперь не страшно. Если мне доведется когда-нибудь жениться, в жены изберу только тебя.

— Очень мило. Ты уверен, что для этого достаточно одного твоего желания? А если я не захочу?

— Тогда у меня сохранится друг — искренний, незаменимый. Видишь, все


убрать рекламу







равно я ничего не теряю, — рассмеялся я.

Галя схватила меня за уши и стала безжалостно теребить их. Я не сопротивлялся. Тогда она принялась трепать мои волосы. Затем, чуть не плача, обвила шею руками, прижала свое лицо к моему и стала целовать, всем своим молодым гибким телом прильнув ко мне.

Легкую, почти невесомую я взял ее на руки. Щемящее острое ответное чувство билось во мне огнем, готовым сжечь нас обоих.

— Не надо… Саша… не надо, — шептали ее губы. — Милый…

— Галя…

— Молчи!.. — Она зажала мне ладонью рот. — Люблю…

Вечером она сказала мне, что я стал ей еще дороже, ближе, бесценнее — самым родным человеком на всей земле. Я верил, готов был ответить ей тем же самым, и в то же время какое-то неосознанное, безотчетное чувство теснило мне грудь.

— Мне кажется, что я утратил тебя, — сказал я.

— А я обрела целый мир — тебя. И навсегда!

— Ты рассуждала только что по-другому.

— Я повзрослела, стала расчетливее; женихи нынче на дороге не валяются, как сказал один мой друг, — ее глаза лукаво блестели.

— Тогда зачем тянуть, загадывать и разгадывать. Собирайся, жена! Едем в первый попавшийся сельский совет и зарегистрируемся. Это ведь и в самом деле чудесно! В эту стужу, непогоду — в сельский совет. Ей-богу, едем немедленно. Сейчас же!

— Нет, Саша, никуда мы не поедем.

— Галя!

— Ни за что… — она взяла меня за руку и, не мигая, глядя в глаза, повторила. — Ни за что! Для этого я слишком тебя люблю.

Нас навестила Наташа. Объяснила, что зашла по пути и торопится. Вся она горела нескрываемым любопытством.

— Рада с вами познакомиться, — вышла ей навстречу Галя и подала свою маленькую руку. Так всегда делала мать, когда ее навещал неприятный человек. — Так это вы и есть Наташа? — воскликнула она обрадовано, меняясь в лице. — Майор Санин от вас без ума, он любит вас как родную дочь. Только о вас и говорил, пока Александр был у вас на свадьбе.

— Когда о человеке много говорят, он становится любопытен, — заметил я словами Наташи.

— Приготовь нам лучше чай, — распорядилась Галя.

Она помогла Наташе раздеться и уселась напротив.

И нахлынуло половодье слов: суды-пересуды. Увы. Обе — в военной форме, обе — солдаты, и притом солдаты действующей армии, а суть не изменилась: женщина всегда остается женщиной. Не успев разглядеть друг друга, они уже — воплощение откровенности: глядишь и думаешь — век люди знакомы, сама истина глаголет их устами, а прислушайся, всмотрись — все наоборот, все — игра.

Галя жаловалась на меня. Ей столько пришлось натерпеться, добираясь сюда за тридевять земель, а я, человек без души и сердца, встретил ее с холодком, вздумал читать ей мораль. Она уже раскаивается, что приехала.

— Верю вам, — подтвердила Наташа. — Желать видеть любимого человека и отказать себе в этом? Ни за что! Пусть даже грозит смерть, все равно ничто не удержит.

— Разве они это понимают…

Я возился у печки, ставил чайник и, незаметно наблюдая, сравнивал их. Они очень разные и внешне, и по натуре: одна пылкая, горячая, другая нежная и сдержанная, у обеих было много силы и обаяния. Вместе они, как два цветка: один — тепличный, другой — выросший в поле, а оба вместе они, казалось, были взлелеяны самим солнцем. И который из них лучше, ярче — решить было нельзя.

— И много вы нашли перемен в Александре? — спросила вдруг Наташа.

Галя мгновение поколебалась, прежде чем ответить, затем, кинув взгляд в мою сторону, сказала:

— А, пусть слышит… В человеке может все измениться, и это не страшно, кроме одного, главного — своей веры. У каждого из нас есть свой бог, кому мы поклоняемся. Иногда мы знаем об этом, иногда нет. У Александра этот бог — впитанная с молоком матери любовь к земле, на которой родился. Может, за это цельное в нем начало и люблю его безумно. Это надо понять. А вообще как-то не спрашивала себя, за что я его люблю. Он не такой, как часто кажется. Александр слишком хороший, и самому, видно, надо быть таким, как он, чтобы понять его до конца. А может, он сейчас другой стал — война многое меняет.

Я подошел к женщинам, прервал их:

— Слава богу, я не юбиляр, чтобы выслушивать, как перемывают тебе косточки.

— Александр, не мешайте нам, — попросила Наташа.

— Лучше давайте пить чай, — возразил я. — Галя, у нас, кажется, кое-что там осталось?

— У меня есть, — подхватила Галя и бросилась к своему вещевому мешку. — Из дому ведь еду. Вот, — и она извлекла бутылку вина.

— Неплохо вы начинаете свою карьеру, товарищ связист, — пошутил я.

Через минуту стол был накрыт. Наташа посоветовала пригласить разведчиков из моего взвода. Я позвонил Захарову, и вскоре в землянку набилось столько людей, что не повернуться. Захаров на этот раз на редкость оказался щедрым, разжился трехлитровым чайником «энзе». Я хотел позвонить Зубову, но Наташа остановила меня. От шума, острот, смеха в землянке стало еще теснее. Мы распили полчайника водки, и тут к нам ввалился сам начальник штаба.

— Питерцев!

— Ура товарищу капитану! — зашумели разведчики.

— Товарищу капитану штрафной!

— Я на одну секунду. Проститься. Машина ждет. — Питерцев строго оглядел разведчиков (ему не по душе было мое отступление от правил субординации), подошел к столу. — Ну что ж, раз так, налейте, как говорится, на дорогу посошок.

Старшина Захаров услужливо поднес ему стакан водки.

Я представил Питерцева Гале. Он одобрительно и незаметно подмигнул мне, сказал:

— Завидую. От души и без дураков.

Отъезд Питерцева был неожиданностью для всех, а для меня особенно: лишь позавчера я разговаривал с ним, ни о каком отъезде не было и речи, а сегодня он уже на колесах; вот уж действительно — война! Но, судя по настроению Питерцева, нельзя было предположить, что его огорчает дорога, наоборот, он весь светился радостью.

— Куда же тебя перебрасывают? — спросил я.

— Не догадываешься?

— Понятия не имею.

Питерцев повернулся ко всем:

— Не перебрасывают. В Москву, братцы, еду. Моя кантата на конкурсе получила первую премию. Вот диплом, — он расстегнул планшетку. — Отзывают учиться в консерватории. Итак, за сердце Родины — любимую Москву! — Он залпом осушил стакан. Но радость Питерцева разведчики не разделяли. Учиться музыке едет! Передовая устлана трупами, война сеет смерть, в тылу человека надгробным камнем придавила нужда, отняла у детей кусок хлеба. До музыки ли сейчас? Иное дело в военную академию — это правильно и понятно. А что такое, скажите на милость, музыка?

Важности происшедшего никто не осознавал.

Неловкое молчание нарушил Захаров.

— Счастливого пути, товарищ капитан, — сказал он. — Порадовали вы нас очень. Прямо вроде как маслом по сердцу. Вот в обороне стоим. Не трогаем с места немца. Двинуть его пока не дает нам, выходит, наша слабина? Выходит так. И кто кого — затылок скребем, прежде чем ответить. А раз мы в консерваторию командира боевого шлем, тут уж всякому ясно, что к чему. Шлем, значит, для того, чтоб он композитором или там скрипачом на весь мир знаменитым стал. Это значит, может, завтра-послезавтра он будет украшать жизнь: будет вальсы писать нам для балов или песни для девчат, для сердца; значит, все идет правильно, дела у нас не так уж плохи, не оборвалась нитка жизни, есть еще порох, есть у нас сила. Получит у нас немчура и в хвост и в гриву, в пух и в прах этого, мать его в душу, извините, ефрейтора Гитлера. Побьем!

Все внезапно пришло в движение. Питерцева бросились качать. «Что вы! Да оставьте, уроните ведь, идолы!» — отбивался он. Наташа и Галя вступились за него. Разбушевавшийся люд едва утихомирился. Тяжело отдуваясь, Питерцев озорно, почти по-мальчишески крикнул — куда только и девалась его штабистская чопорность:

— Ну-ка, еще стакан!

Несколько человек, мешая друг другу, бросились наливать вино.

— За вас, друзья-однополчане! За юность. Пусть не знает старости мир, что породил нас. Пусть всегда у нас в сердцах звучит песня. За вас, девушки!.. Чтобы рядом с вами всегда шло счастье.

Питерцев налетел, как вихрь, всполошил, пронесся и исчез. Прощаясь уже на пороге, он сказал Гале, что рад был познакомиться с нею и счастлив за своего друга Метелина, что у него есть она — Галя! Потом вдруг повернулся к Наташе, долгим взглядом посмотрел на нее, наклонился и поцеловал ей руку.

— Простите. Я, кажется, был неправ.

Лицо Наташи оставалось непроницаемым. Питерцев торопливо достал блокнот, размашисто написал свой московский адрес, вырвал листок и подал Наташе:

— Когда-нибудь, может статься, ваше сердце захочет музыки… Я вложу в музыку свое сердце, чтобы угодить вам.

Уголки губ Наташи дрогнули, но нельзя было прочесть на ее лице, какие чувства волновали ее.

— Я слишком прозаичная натура, — ответила она, — чтобы принимать всерьез композиторов.

Питерцев не ответил на иронию, запахнул полушубок, натянул ушанку и вышел.

— Пиши! — крикнул я ему вдогонку.

После его ухода остался налет грусти. Но разведчики — отчаянный и славный народ! Сама жизнь не позволяет им грустить: она у них слишком коротка, чтобы можно было тратить ее на грусть. Вечер опять ожил, задышал. Захаров, всегда полный неистощимой энергии, искрящейся грубоватым солдатским юмором, болтал без умолку под дружный одобрительный хохот однополчан. И вдруг понес какую-то околесицу о женитьбе, метнул лукавый взгляд на Галю.

— Эх, вышла курица на улицу, есть у меня теща, всем тещам теща! С такой сатанинской хитростью оплела меня, что и сейчас не опомнюсь. Только хотел было увильнуть, ан гляди — хомут уже пригнан к шее. Рванулся, а теща за шиворот, слова-то ласковые такие шепчет: «Сукин сын, лапотник, мухомор зеленый! Или дочка моя не писаная красавица? Что глаза на других пялишь, курицын сын? Не можешь, окаянный, золота от меди отличить? Ну так я протру тебе зенки-то». «Не в ней, мол, мое призвание», — оправдываюсь. Да только теща стерла во мне человека! Стерла и сказала: «Твое призвание — хомут!» Сказала, как припечатала. Вот уж век я это призвание ношу. Авось, на том свете избавлюсь.

— Как вам не стыдно? — набросилась на него Галя, принимая всерьез его болтовню, — жену, поди, любите, а что говорите?

Захаров сощурил глаза:

— Так я ж это к тому, чтоб, значит, нашего товарища лейтенанта не распропагандировать. Гляди, и свадьбу справим. Только, чур, меня в сваты: опыт у меня богатеющий, теща, спасибо, научила.

— Я — за! — громко поддержал старшину Коля Выдрин, прибывший недавно в наше подразделение, молоденький безусый парнишка, но рисковый и дерзкий разведчик. — Естественно, без жены, оно вроде как круглый сирота — и сверху и снизу.

Подобно взрыву бомбы, грохнул смех. Удержать нельзя было никого.

— Молоко утри на губах, жених!

— Батюшки! И оно туда же метит…

— Естественно… Сирота!

— Тьфу! — топнул ногою Захаров.

А Коля все не унимался:

— Мы, товарищ старшина, с вами как бы, выходит, родня: меня тоже теща оженила.

— Как, и ты женат? А не врешь?

— Естественно, не вру!

— Не иначе, как через край у тебя теща сумасшедшая.

— Не говори, — отозвались разведчики, — дите из пеленок в загс поволокла.

— Вот это теща, куда теще товарища старшины до ней. До точки дошла.

Дружок Захарова, сержант Русанов, острый на язык и балагур, сожалеюще сказал:

— То-то наше дите в разведке отчаянное: жить ему, видать, при такой-то теще невмоготу, смерти ищет. — И тут же спросил: — Коля, а в приметы, оженившись, и ты стал верить?

Разведчики дружно захохотали. Захаров весь побагровел. Ноздри его раздувались. Случилась с ним конфузия — однажды в минуту душевной оттепели разоткровенничался он с разведчиками, признался им, как истым друзьям, что у сибиряков страсть какая прескверная примета — бабу перед какой-нибудь серьезной затеей встретить. Лучше возвращайся сразу восвояси. Иначе обязательно выйдет дело дрянь. На горбу своем он не раз испытывал. Даже женитьба — и та не обошлась без злоключений. Собрался он утром с невестой в загс. Только переступил порог, ан глядь — навстречу в три погибели согнутая от старости бабка. Закипело внутри у Захарова от злости, аж дух перехватило, но поворачивать назад оглобли перед будущей женой неудобно и стыдно: сознательная была! А все равно по примете вышло: не расписался в тот день, начальницу загса за невнимательность с должности прогнали. Отправился в другой раз, и опять напасть — не мужик навстречу. Не хуже своей тещи разошелся Захаров, весь род женский проклинал, даже на самого себя разозлился. Расписать его, правда, на седьмой день расписали, но жену будто подменили — из ангела в гремучего демона превратилась. «И то еще привычку взяла, — делился Захаров. — Не приведи господь глазом на кого повести. Как чуть чего, объединенным фронтом с тещей на меня в атаку идет. Куда там немец или эсэс, тут я — кум королю, герой, а там, почитай, всегда побежденным бываю. Вот и рассуди, как не верить после того в приметы. Нет, есть что-то в ней, в примете, сатанинское, непонятное, прямо, можно сказать, потустороннее, и не всегда от нее отмахиваться умно». «А какую бабу хуже встретить, старую или молодую?» — спрашивали у него. «Один черт!» — махал безнадежно рукой Захаров.

Кое-кто из разведчиков стал использовать «примету» в корыстных целях, даже, случалось, приказ старшины ухитрялись не выполнять под этим благовидным предлогом. Захарову сообщалось по секрету: «Иду это я, значит, а навстречу свиристелка из связи…» Старшина отпускал забористый трехэтажный комплимент по адресу женского пола, но неизменно заключал: «Лучше погодить, раз встретил. Толку все равно не будет. Сам не раз убедился». «Примета» имела действенную, почти магическую силу до тех пор, пока ею не стали пользоваться чуть ли не все наши разведчики и об этом не проведал сам старик Санин. Влетело по первое число старшине и тем, кто без зазрения совести злоупотреблял этой его, в сущности, невинной слабостью. Посрамленный Захаров был зол, как черт. Из себя выходил при одном только упоминании слова «примета».

Вот и теперь он угрожающе раздул ноздри.

— Ну, чего молчишь, Коля? Как там насчет примет? — ехидно допытывались разведчики.

Коля безмятежно пожал плечами:

— У товарища старшины спроси, у него больше опыта по этой части.

Захаров коршуном набросился на своего дружка:

— Эй, ты, тетеря! А еще в друзья клеишься!

Русанов как ни в чем не бывало сказал:

— Вот Колькину бы да товарища старшины тещев сейчас сюда пригласить — вот цирк был бы! И театру не надо.

Позубоскалить был каждый не прочь и подчас нёс, что взбрело на ум, но главное — все мы были счастливы тем, что умели радоваться. Со стены была снята гитара. В начале вечера Наташа больше наблюдала, а потом тоже разошлась. Отвечая на шутки, она как-то засветилась, влюбленно глядела на Галю, иногда о чем-то перешептывалась с ней. Я от души аплодировал, когда Наташа, взяв гитару, запела. Улучив момент, она тихо сказала мне:

— Сегодня вы мне нравитесь.

— А вы мне — всегда! — искренне ответил я и, приняв из ее рук гитару, ударил «Цыганочку».

— Байкал нам по колено! — передразнивая Захарова, крикнул во весь голос Коля Выдрин, выпрыгнул из-за стола и волчком пошел по землянке.

— Вот бесенок! — восхищенно ругнул его старшина и, не утерпев, сам пустился в пляс.

— А ну, кш с дороги, мелочь безусая!

Танцевал Захаров здорово, прямо загляденье. Подмигнув ухарски, он пригласил Наташу и пошел гвоздить каблуками так, что земля ходуном заходила.

Но вдруг, как струна, все оборвалось. Будто в судорогах, забилась землянка. С грохотом свалилась жестяная труба печки. С потолка посыпались сухая земля и куски глины, лампа потухла. В наступившей кромешной тьме слышался треск и грохот — сверху и снизу. Минут десять нас качало, будто в люльке. Галя, испуганно вскрикнув, прижалась ко мне.

Как внезапно все началось, так же и кончилось. Мы зажгли свет и с трудом восстановили порядок. На Гале лица не было. Зато Наташа ни одним жестом не выдала волнения.

— Собачьи дети эти немцы! Поди, в лесу у нас что-то заметили.

— А снаряд прямо в накат нашей землянки угодил.

— Только во вкус вошел, на самой середке перебили, — Захаров будто ненароком взглянул на Галю.

— А я ничего, — торопливо отозвалась она.

— Разве я сказал, что «чего»?

И опять все пошло своим чередом…

А спустя сутки я распрощался с Галей. «Увожу много света в сердце. Много. Теперь я сильная», — сказала она. Посадил я ее в попутный грузовик, и она махнула мне из кабины рукою. Выражение ее затуманенных слезами глаз — необыкновенное, и лицо сквозь толщу ветрового стекла тоже как будто в тумане; из-под ушанки выбился черный локон, грустная, какая-то виноватая улыбка — и больше ничего не могу восстановить в памяти. Душу охватила щемящая тоска, чувство покинутости, осиротелости, одинокости. В груди тупая боль, словно кто разбередил давно затянувшуюся рану. Отъезд близких людей для меня всегда был мукой. Но сегодня я эту муку чувствую особенно остро. Места себе не нахожу. Хочется закричать, броситься вслед ей, возвратить обратно, чтобы всю жизнь видеть рядом ее глаза, слышать ее голос, раствориться в ней. О, если бы это возможно сделать! Какое это было бы счастье! Человек, которому обязан чуть ли не всем лучшим в себе, с которым рос, мужал, который знал твои самые сокровенные тайны, самые заветные чаяния сердца, ушел надолго. Может быть, никогда не смогу вернуть его таким, каким он был мне дорог. Или встретимся и тут же разойдемся чужими друг другу людьми, подарив на прощание виноватую улыбку. Нет, нет, только не это! Мой самый близкий, самый бесценный друг, больше, чем друг!

Однако дела не позволяли долго предаваться этим изнурительным размышлениям. Вскоре я был захвачен непредвиденными событиями. Немцы на наш участок перебросили с юга несколько новых дивизий и танковый корпус. Было похоже, что замышляли они большое наступление. Разведчикам прибавилось хлопот. К нам понаехало десятка полтора разного рода консультантов и представителей. Они вносили нередко сумятицу и неразбериху, дергали и нервировали Санина. Передовая жила напряженно, сторожко. Раз пять мы ходили за языком, но безрезультатно. Командование же отдавало приказ за приказом — «языка» добыть во что бы то ни стало. Наконец, видя тщетность наших попыток, штаб армии отдал последнее распоряжение: произвести разведку боем.

В обороне разведка боем — предприятие рискованное. Малейший просчет — и все идет прахом, заканчивается тяжелыми потерями, человеческими жертвами. Поэтому, прежде чем начать разведку, требовалась подготовительная работа высокой, почти ювелирной точности. Мы забыли о сне. Ночи напролет на собачьем холоде ползаем на брюхе по переднему краю, изучаем уже сотни раз изученную местность, ищем укрытия и подходы к окопам немцев, выслеживаем каждое их движение, перемены в их обороне. Они тоже не дремлют, подсылают к нам свою разведку. Иногда мы сталкиваемся чуть ли не лбами, вспыхивает бешеная перестрелка, а утром недосчитываем в живых двух-трех своих товарищей.

Но вот, наконец, все готово. Нас собрали на опушке леса. Вечерело. Низкие, отягченные снегом тучи плотно закрыли небо. Лес притих. На передовой ни одного выстрела — ни с той, ни с этой стороны. Санин, проводив командующего, который обстоятельно изложил перед нами задачу, по-отечески оглядел каждого бойца и командира. Захарова даже похвалил. Санин спокоен до равнодушия. Как бы между прочим он еще раз напоминает, что предстоящая операция — добыть «языка» — сегодня равнозначна победе, размеры которой трудно предвидеть. Враг, судя по всему, замышляет что-то серьезное. По всей вероятности, попытается вновь проложить себе путь на Москву. Первая и самая главная задача — узнать его план и вторая, не менее важная, — сорвать этот план. «Но последнее уже не наше с вами дело», — заключил он. Потом прошелся по рядам, спросил: «Нет ли больных? Может, у кого не в порядке нервы»? Остановившись около Захарова, пошутил: «Тебя, товарищ старшина, хоть сейчас под венец. Сияешь, как начищенный самовар. Гляжу на тебя и верю в удачу. Это хорошо!» — И вдруг Санин лукаво кивнул в сторону Наташи: — «Примета». — Разведчики дружно загудели.

— Что молчишь, товарищ Захаров?

— Промолчишь — никогда не пожалеешь, товарищ майор, — отшутился Захаров.

— А вот бутылку одеколона опрокинул на себя зря, — сказал Санин. — Дунет ветер на немца — сразу учует, что Захаров к нему в гости идет, и встретит он тебя, да и нас заодно, таким хлебом-солью, что бежать захочешь, да ноги не унесут. Не годится, сибиряк! Быстро разодеколониться!

Захаров не понял.

— Сменить обмундирование! — уточнил Санин и обратился ко всем:

— Ну как, товарищи разведчики, добудем «языка?»

— Так точно, товарищ майор! — раздалось несколько голосов.

Я взглянул на Наташу. Красивое, нежное, продолговатое лицо ее неподвижно и строго. Сегодня больше, чем когда-нибудь, она напоминает врача. Рядом с нею Зубов. Он какой-то нервный, суетливый. Это, видимо, неприятно Наташе. В глазах у нее тоска. Брови сдвинуты, губы сжаты. Вот она что-то шепнула Зубову, но тот нервно отмахнулся. Он снедаем какой-то тревогой, хотя внешне бодрится, выпячивая грудь колесом. На лице у него желтая, как медь, бледность, нос заострен, бегающие маленькие глаза смотрят вопросительно и тревожно. Рукам он не находит места — то сцепляет пальцы, то прячет их в карманы и тут же вновь вытягивает по швам. Я в упор посмотрел ему в глаза, белки их были с каким-то коричневатым оттенком. Он пугливо покосился в мою сторону и отвернулся.

«Что с ним? — подумал я. — Не устроила ли ему жена семейную сцену?» Но внезапно я отбросил шутки. Зубов серьезно обеспокоил меня. Между нами шла незримая для сторонних пикировка. Я уже не сомневался, что его угнетает какое-то недоброе предчувствие либо он просто хочет увильнуть от разведки. Я следил за ним пристально, он нервничал от этого сильнее, с хрустом сжимал кисти рук. Весь он какой-то измученный, серый, точно минуту тому назад выбрался из затхлой глубокой ямы. На скулах лихорадочно вздувались желваки. Вдруг он всем корпусом повернулся ко мне и ощетинился, точно лицом к лицу встретился с врагом. Однако взгляда моего не выдержал. Сунул в рот папироску, долго жевал мундштук. Достал спичечный коробок. В непослушных пальцах сломалось несколько спичек, но он так и не смог прикурить. С виска у него скатилась крупная, как горошина, капля пота.

Улучив момент, я приблизился к Наташе и шепотом, чтобы слышала только она, сказал:

— Вид у вашего мужа хуже некуда, краше в гроб кладут.

Наташа испугалась.

— Что еще за выдумка?

— Посоветуйте ему лучше остаться.

— Слишком вы много на себя берете, — желчно бросила Наташа.

Я пожал плечами и отошел прочь. За время войны мне не раз доводилось видеть смерть, наблюдать людей накануне их гибели. Преступник, приговоренный к высшей мере наказания — расстрелу, человек, решившийся на отчаянный шаг, солдат, идущий в бой, где его скосит пуля, — никто не верит, что умрет, надеется на чудо, но всех угнетает одинаковое предчувствие смерти. Внутренне он слышит надвигающуюся бурю, ее раскаты, гром, до отупения боится всего, даже самого себя. В повороте головы, в жесте, в случайно оброненном слове, в тоскливом взгляде, в хмурости лба — во всем сквозит какая-то настороженность, тревога. Как зверь, загнанный в клетку, он — неспокойный, мятущийся. В нем словно обнажены нервы, острота восприятия доходит до предела. Кажется, прикоснись к нему — и он взлетит на воздух. Но самое худшее в этом другое — едва человек ослабил волю, снедаемый предчувствием, он сам чуть ли не предопределяет свою гибель, становится сам причиной, ведущей к краю пропасти. Там, где трезвый и зрячий без особого труда уходит от опасности, обманывает смерть, там ослепленный угаром гнетущих дум невольно становится жертвой случая.

Я еще раз оглянулся на Зубова. Волнение не покидало его. Наташа попросила папиросу. Зубов услужливо раскрыл портсигар. Я и не знал, что она стала курить!

Наступила холодная, угрюмая ночь. Северный ветер гнал тяжелые седые облака, и с наступлением темноты внезапно разыгралась вьюга. Она валила с ног, бросала в лицо колючий снег, слепила глаза, по-шакальи выла в расщелинах и складках местности.

Объектом действий разведки являлась деревня Березки, Болотом мы должны были пробраться на опушку леса, что южнее деревни (узкая полоса этого леса считалась нейтральной, но фактически ею владели немцы), а затем взять курс на северо-запад, к отдельному дзоту. Дзот находился на отшибе, метрах в ста пятидесяти от центральной обороны, и соединялся с нею лишь длинной траншеей. Немцы чудом соорудили дзот на топком болоте, и пробраться к нему было невероятно трудно. Задача наша и состояла в том, чтобы окружить дзот, ворваться в него, захватить пленных и по возможности бесшумно вернуться назад.

Но это решение пришло в последний час. Первоначально дзотом предполагалось овладеть штурмом — под прикрытием артиллерийского огня и инсценированной атаки на деревню Березки с юга. Однако бывает так, что все меняется в последнюю минуту и часто — к лучшему.

Отряд наш немедленно переформировался и состоял теперь только из 36 человек, которые в свою очередь были разбиты на группы захвата и обеспечения. Первой группой командовал я, второй — старший лейтенант Зубов. Санин осуществлял общее руководство всей операцией. Шли мы наверняка. План Санина был разработан очень тщательно. Трое разведчиков врываются в дзот и захватывают в нем пленных; четверо охраняют дзот снаружи, непосредственно у входных дверей, одна шестерка держит под наблюдением дзот на расстоянии нескольких метров, другая — следит за обороной немцев, откуда всего вероятнее дзоту может быть оказана помощь. Остальные, во главе с Зубовым, в случае необходимости прикрывают левый, и правый фланги при отходе группы захвата.

Разведчики стояли молча. Санин отдавал последние распоряжения. У него вошло в правило — каждому бойцу определять от начала до конца его личную задачу. В решении же ее предоставлялись полная инициатива и свобода. Когда речь зашла о самом трудном и опасном — кому врываться в дзот первым, — установилась особенно глухая тишина, и тянулась она довольно долго. Добровольцы вызываться не спешили. И тогда вперед шагнула Наташа. Все мы, мужчины, почувствовали себя пристыженными.

— Ты что, с ума сошла? — одернул Наташу Зубов.

Реплику его услышали, она неприятно хлестнула по ушам.

— Товарищ военфельдшер, — спокойно сказал Санин, — у вас есть свой круг обязанностей. Вот их и выполняйте.

— Прошу вас, товарищ майор, — Наташа вся была исполнена непреклонной, какой-то отчаянной решимости. Отказать — значило убить в ней что-то святое, быть может, неосознанное ею самой; это почувствовали все мы и, как один, сделав шаг вперед, молили Санина взглядами согласиться.

Майор повернулся к разведчикам.

Первым будет лейтенант Метелин — старший группы захвата, вторым — товарищ военфельдшер и третьим… — Санин не договорил.

— Третьим разрешите быть мне! — прижимая к груди автомат, отчеканил старшина Захаров. Он покосился на Натащу и не то шутя, не то с каким-то своим умыслом сказал: — С женским полом «языков» еще не брал, товарищ майор. Авось, повезет.

— А как же насчет приметы? — сощурился Санин.

— А мы наперекор приметам, товарищ майор.

— Тогда порядок полный.

— Так точно: либо пан, либо пропал.

Сдержанный смешок пробежал по рядам.

Захарова я знаю давно, кажется, изучил его, как книгу, от корки до корки. Но всякий раз он поражал меня какой-то новой чертой. Казалось, горечь раздумья и скорбь не имеют к нему доступа. Он прочно и крепко стоит на земле, как дуб, врос в нее всеми своими корнями. И таких не согнуть, разве только сломить.

В двенадцатом часу ночи мы были в двух километрах от цели. Болото промерзло лишь сверху, люди проваливались, приходилось их вытаскивать, подолгу задерживаться. А вьюга разыгралась вовсю, хлесткий колючий ветер пробирал до костей. На расстоянии полуметра ничего не разглядеть. Двигались, как в молоке. Я держался за Саниным след в след. В кромешной завирухе так легко сбиться с пути. Своими опасениями я поделился с майором.

— Перестаньте каркать, — оборвал он меня и, повернувшись к шедшим позади нас разведчикам, уже в который раз спросил: — Отстающих нет?

Кто знал Санина, тот не удивлялся: во время разведки он становился не похожим на себя — молчаливый, суровый и неприветливый. Он, казалось, был лишен души и сердца. Не впервые я с ним на задании и всегда спокоен. Коль ему поручили и он лично убежден в разумности поручения, то выполнить его может помешать ему только смерть.

— Если человек не враг, — сказал он как-то мне, — то, даже отдавая нелепые указания, он преследует благую цель.

— А если эти нелепые распоряжение приводят к жертвам? — возразил я.

— А вы зачем? Для чего у вас голова на плечах? Сделайте так, чтобы жертв не было.

— А что если и я, исполнитель, — болван?

— Обязательно найдется третий умный. Ибо болван приказа даже умного толково не выполнит.

— Но это же несправедливо. Вы выполняете, вы, разумный исполнитель, плоды же пожинает кто-то другой.

— Кто будет наградою отмечен, должно трогать меньше, чем сознание того, что сделано мною для Отечества, для моей земли. Чиста ли у меня совесть перед нею, не смог ли бы я сделать для нее больше — вот главное.

— Отстающие есть! — вдруг доложили майору. — Нет старшего лейтенанта Зубова и товарища военфельдшера.

Выла вьюга. Сверху и снизу обдавал ледяной ветер.

Мы остановились. Санин достал было портсигар, но тотчас спрятал его обратно.

— Как давно их нет?

— Не приметил точно…

— Проверить, на месте ли остальные!

Для Санина это было неожиданным и тяжелым ударом. Все приготовления, осторожность, хитрость — все это могло оказаться напрасным, всему предприятию грози


убрать рекламу







л провал.

— Что бы такое могло случиться? — шепнул он мне. — Уж эти мне женщины! Нутром чуял…

— Думаю, причина не в женщине. Скорее — в мужчине. Зубов скверно выглядел. Может, ему стало плохо, — предположил я.

— Почему же вы об этом не сказали раньше?

— Да, наверно, ничего серьезного. Подождем их немного.

Санин отправил двух разведчиков по нашему следу.

Третий час ночи. Чужая оборона, одолеваемая предутренней дремотой, — рядом. Над головою стонет ветер. Коченея от холода и сжимая сталь оружия, мы ждем, ждем с напряжением возвращения разведчиков, вслушиваемся в мятущуюся тишину. Возвращаться назад, кого-то искать — у разведчиков дурной признак. Неужто неудача?..

Обостренный слух уловил что-то отдаленно похожее на хруст снега под сапогами. Кто-то щелкнул затвором.

— Не сметь! — свирепым шепотом приказал Санин.

Показались наши бойцы, с ними — Наташа.

— Товарищ майор, я готова исполнить приказ! — едва слышным, охрипшим голосом проговорила она.

— Где старший лейтенант?

Наташа молча наклонила голову.

— Где Зубов? — почти крикнул Санин.

— Зубов — негодяй! Но об этом в штабе…

Санин приказал командирам со своими людьми занять заранее намеченные пункты. Вместо внезапно исчезнувшего Зубова назначили сержанта Русанова из моего взвода. С командой в восемнадцать человек он должен был охранять фланги и тут же отпочковался от нас. Остальные двинулись вперед. Пробирались уже по-пластунски. Ползли параллельно окопам немцев почти у самого их носа. Гулко колотилось сердце. Лишь бы доползти, а там…

— Дополнительных распоряжений не ждать! — отдал последний приказ Санин. — Действовать самостоятельно. Шестерка охраны, за мной! Метелин — к дзоту.

Выл ветер. Навстречу несся океан вздыбленного колючего снега. Я плотнее прижался к ледяному обжигающему насту. Рядом — Наташа, слева — Захаров. Впереди едва-едва проглядывает пологое возвышение. Дзот. Крошечная, ничего не значащая точка, не нанесенная ни на одну карту мира. И вот, может быть, это и есть как раз та точка, которая будет поставлена в конце твоей, всегда безвременно обрывающейся жизни. На ветру блеснула одна, две… четыре… целый пучок искр. Они вылетали из трубы дзота. Там, под снегом и бетоном, царили тепло и чисто немецкая домовитость. От напряжения слезятся глаза. Расщелиной вверх, к деревне, уползает траншея. У самого входа в дзот — часовой. Он сгорблен, засыпан снегом.

Я подал знак, и почти одновременно мы с Захаровым и Наташей вскочили и тотчас нырнули в расщелину.

Часовой был умерщвлен, прежде чем успел шевельнуться. Ветер бесследно унес чей-то не то рожденный ночью, не то и впрямь человеческий глухой стон.

Наташа с налета ударила ногою в дверь, ворвалась в дзот. Я и Захаров кинулись вслед. Один, второй выстрел шлет она в глубину. Холодное облако, влетевшее вместе с нами, густым туманом застлало подземелье, ничего не разобрать. И вдруг около Наташи вырос немец. Он занес над ней для удара какой-то предмет. Одним прыжком я очутился между ними и уложил немца намертво. Но не успел оглянуться, как из угла прогремел выстрел. Наташа вскрикнула и выронила пистолет. Схватившись одной рукой за грудь, она другой шарила в воздухе, будто искала опоры; не удержавшись на ногах, упала. Захаров ответил на выстрел очередью из автомата. Докрасна раскаленная железная печка рассеивала мрак. Стало тихо, как в могильном склепе. Прижавшись к стене, Захаров мгновение смотрел на меня, потом шагнул зачем-то к убитому немцу. И тут откуда-то сверху на него навалился огромный детина. Он чем-то ударил Захарова по голове и подмял под себя. Через весь дзот я бросился на помощь, саданул верзилу в пах, выкрутил ему руку и стал выталкивать из дзота.

Мы не сумели соблюсти тишину, и передовая неистово забилась.

Прикрываясь фланговым огнем пулеметов сержанта Русанова, мы торопливо начали отходить. Русанов оказался молодцом: его пулеметы строчили без передышки. Создавалось впечатление, будто и в самом деле окопы немцев атакует по меньшей мере полк. Санин по рации связался со штабом, вызывал на себя артиллерийский огонь; опасность обступила со всех сторон. Пленного я не отпускал, правая выкрученная рука его беспомощно повисла, как плеть. Он стонал. Волочить его помогали Захаров и трое солдат, охранявших выход из дзота. «Ишь, гусь. Как кувалдой хватил, сволочь!» — не мог успокоиться Захаров, трогая ушибленную голову, и все норовил прикладом автомата огреть немца. Вдруг я остановился как вкопанный: Наташа. Она осталась там, в дзоте. А прошли мы уже почти четверть километра.

— Где доктор? — кричу, не помня себя, в самое ухо Захарова. Он таращит на меня глаза, ничего не понимая.

Меня прошиб пот. А вдруг она жива? И тут же убеждал себя в противном: сам видел, как Наташа упала, скошенная пулей. Возвратиться?.. Это значит — смерть… Впервые с такой непонятной силой во мне сцепились страх и совесть; я колебался. Еще минута, и я мог бы стать навсегда подлецом и трусом.

Передав пленного Захарову, я отстал. «Вынести ее, пусть даже мертвую, но вынести», — оглушительно стучало в висках. Я ничего не помнил. Мною овладела какая-то звериная, не поддающаяся отчету ярость. Не вернуться назад за телом Наташи теперь уже значило для меня не жить самому. Ошалев от страха, немцы сейчас палили по своему собственному дзоту, они хотели залить его огнем, а вместе с ним и нас.

Случай ли, судьба ли, мое ли безумие, но что-то мне помогло. И я вырвал из этого проклятого дзота тело Наташи. Вспотевший и радостный, я торопился унести его подальше от опасного места. Небо полосовали ракеты. Чужие голоса, крики и ветер. Догнать разведчиков я уже не мог и, поняв это, со страхом ощутил, что оказался один, без своих. Один с мертвой Наташей.

Задыхаясь, я греб снег, полз, полз. И все, казалось, напрасно: я не продвинулся ни на шаг вперед. «Почему молчат? Почему?» — думал я о наших артиллеристах.

Над полем, где я полз, в небе, как лампа, повисла осветительная ракета. Меня заметили немцы и тотчас перекрестным огнем начали отсекать мне отход. «Halt! Halt!» — ударил в уши ветер. Но тут словно разверзлась земля, что-то оглушило меня, обдало горячей волной. Слева и справа взрывы снарядов поднимали тучи снега и комья мерзлой земли. В воздухе стояли гул и грохот. Огонь переносился в глубину немецкой обороны. Это била наша артиллерия. Я уже точно знал, что это так. И радовался, хотя сам мог легко попасть под взрывную волну. Но ведь это же наши выручали нас, разведчиков. Преодолев расстояние от дзота до опушки леса, я оказался в относительной безопасности и склонился к Наташе. Пуля прошла навылет. Отодрав лоскут от маскхалата, я перевязал рану. Лицо Наташи, покрытое желтизной, с белыми, плотно сжатыми губами пугало меня. Глаза ее провалились, нос заострился. Но сердце ее билось — чуть слышно, с перебоями.

К утру ветер утих. Мне предстояло проделать еще немалый путь. Опасение, что я могу затеряться в болоте, случайно натолкнуться на немецкий секрет, росло. Я боялся и за Наташу. Не оказать ей немедленную медицинскую помощь — значит дать ей погибнуть. На какой-то миг я растерялся, ориентир исчез, мне показалось, что я заблудился, ползу не в том направлении.

Но разведчики не забыли обо мне. Санин приказал: «Хоть из-под земли достать, а найти Метелина», и сам лично отправился на поиски. Он рвал и метал, Захарова пообещал отправить в штрафной батальон. В таком гневе и отчаянии Санина никогда никто не видел. Но странное дело, едва я оказался среди своих, как он набросился на меня:

— Это черт знает что! Безобразие! Вечно вы самовольничаете, лейтенант! Кто вам разрешил?..

Однако, что бы ни говорил старик, отцовской любви ко мне в глазах ему не спрятать.

Задание мы выполнили. Захваченный нами «язык» оказался эсэсовским офицером. Здоровенный, на длинных, как циркули, ногах детина. Прическа у него под фюрера. Высокомерен, на людей не глядит.

Встретил вторично я его в штабе после допроса и диву дался. Едва заметив, меня, он, как ужаленный, вскочил со стула, вытянулся, щелкнул каблуками.

Я улыбнулся, сказал на его родном языке:

— Ну, как, старый друг, отдыхаешь?

Он кивнул головой:

— Вы ейст Херкулес! Вы корош ошен официр.

Глаза его, однако, не могли скрыть жгучей ненависти.

— Улыбается, подлюга! — проворчал Захаров, вызвавшийся лично доставить немца в штаб армии. — Отпусти этого матерого нацистского волка, он горло тебе враз перегрызёт. Мне тут минуту назад порол, мухомор несчастный, ерундистику всякую — всем, мол, вам капут… Моя бы воля — я бы ему, гаду, показал «капут»!..

В медсанбат к Наташе я попал на вторые сутки. Мы собрались ехать туда вместе с Саниным, но его, как всегда, опять срочно вызвало армейское начальство.

Наташа медленно приходила в себя, и доктор был обеспокоен не на шутку.

— Ну, как рана, очень опасна? — спросил я.

Седовласый полковник медицинской службы задумчиво и устало ответил:

— Нервы у нее, как расстроенная балалайка! Ссадины в горле. Кризис может наступить внезапно. И никакие меры не помогут. Что у нее там была за схватка? Кто ее душил? А вообще, батенька вы мой, ходить за «языком» — не бабье дело. Да, да! Об этом я немедленно донесу в высшие инстанции.

«Какая схватка? — думал я, не понимая доктора. — О чем он говорит? Откуда ссадины?»

— А вы, говорят, молодцом вели себя! — светясь, посмотрел на меня доктор. — Оказаться выше труса, который всегда живет в нас в такие минуты, значит быть настоящим человеком.

— Вы разрешите мне повидаться с больной?

Доктор удивленно сдвинул на лоб очки: в своем ли я уме?

— Разумеется, не разрешу, — сказал он и тотчас оставил меня одного. Но медсанбата я не покинул и к вечеру все-таки смог проникнуть к Наташе. При виде ее невольно вскрикнул. Неестественно белое, точно вылитое из гипса, лицо, синие губы, подбородок высоко поднят. Она слышала, что к ней вошли, но ни одним мускулом не выдала этого. Неподвижные глаза устремлены в потолок.

Почти беззвучным шепотом я позвал ее.

Она с трудом повернула слегка голову и некоторое время не узнавала меня; безразличие и страшная усталость сквозили в ее взгляде. И вдруг, приподнявшись на локте, она с испугом подалась к стене. Глаза ее расширились. «Нет… нет…» — хрипло выдавила она и, упав на подушку, заметалась, заплакала.

Меня тут же выдворили из палаты. Вторично я не решался ее навестить и попал в медсанбат лишь спустя две недели, перед самой отправкой ее в тыл.

— Метелин, — сказала Наташа (по нашей просьбе нас оставили одних), — я часто удивлялась вам. Теперь могу сказать — любила вас самозабвенно, расточительно и глупо. Ради вас готова была на все, из-за вас решилась даже на… брак с Зубовым. — Горькая усмешка коснулась ее бескровных губ. — Вы были правы, к сожалению. К сожалению, не потому что произошло такое, а потому что оказались правы и на этот раз. Вы предсказали Зубову смерть. Я вас отлично поняла тогда. Но я не предполагала одного — что именно я приведу в исполнение смертный приговор…

Я молчал. Зубов. И здесь Зубов. Вот, оказывается, где ключ. Вот почему отстала Наташа.

Говорила она почти бесстрастно.

— Этот человек клялся в искренности, умел, как поэт, говорить красиво о Родине и этим привлек меня. Я не могу быть равнодушной, когда говорят о моей земле, о моем доме. С Зубовым я надеялась пройти жизнь. У нас, женщин, в отличие от вас, мужчин, есть одно и, быть может, высокое качество — самоотречение… Мы часто сознательно идем на него, всегда надеясь вылепить прежде всего ваше счастье… И вот… Зубов оказался не тем, кого я хотела в нем видеть. Предупреждение ваше перед разведкой насторожило меня, я сильно тогда на вас обозлилась, но за Зубовым все-таки следила. Он чувствовал это и нервничал. Дорогой он все время отставал и наконец оторвался от группы. Оглянулся и бросился бежать. «Стой!» — крикнула я и выхватила пистолет. — «Стой!» Я совсем забыла о том, что где-то рядом немцы, что они могли меня услышать. Зубов бежал изо всех сил. Я, еще ничего не понимая, едва догнала его. «Ты что?» — чуть слышно спросила я. Он упал на колени, ползал и извивался у моих ног, и я подумала: его обуял страх. Но почему он бежал в сторону немцев? — спросила я себя. Вы уходили всё дальше и дальше. Я не знала, что делать. Я так и решила, что со страха он сошел с ума. И вдруг в Зубове вспыхнул проблеск храбрости. Он вскочил с колен и приказал мне спрятать оружие. Я повиновалась. И здесь… Да… Здесь он начал говорить о большой любви ко мне, и я верила: он боится, что уйду от него, что в будущем он не сможет все устроить так, как того хочет. Наконец сказал, что все равно наше дело в войне проиграно и поэтому надо спешить, и предложил… перейти к немцам. У него все, оказывается, к этому было готово. Он давно вынашивал эту мысль. Сулил мне на той стороне новую, счастливую жизнь без тревог. Ужасы войны ему надоели. И я растерялась. Я заподозрила, что он испытывает меня. Ответила ему, чтобы успокоить, что-то теплое, нежное. Зубов воспрянул духом, и я сразу поняла, что он не шутит, не испытывает, он стал откровенным: «Сорок второй год — год полной катастрофы, надо спешить, нужно решить сейчас, ибо завтра уже будет поздно. Надо жить, а не ждать». Потрясенная, я ударила его по лицу.

— А, сволочь, так ты драться?! — Зубов вырвал у меня пистолет. — А ну, следуй за мной!

Впервые я так близко увидела лицо врага. И это лицо мне было совершенно незнакомо. Внезапным приемом я выбила из руки Зубова пистолет, хотела подхватить его на лету, но Зубов подставил мне ногу, толкнул в снег и навалился сверху. Я даже не представляла, что у меня так много силы. Я вырвалась. Выл ветер. Взывать о помощи я не решалась, боялась немцев. Он тоже боялся поднимать шум, боялся вас. Шла немая борьба. Я уже ни о чем не думала, кроме одного: предупредить вас. Если он разделается со мною, то тут же уйдет к немцам, расскажет о вылазке. А это удар в спину вам. Внезапно мне стало как-то легко от мысли, что меня не станет: это во сто крат легче, чем жить и знать, что ты была женой гнусного мерзавца. И я перестала сопротивляться. Стало нечем дышать, пальцы Зубова сдавили горло, перед глазами все поплыло и провалилось в какую-то черную пропасть. Я знаю, что это была смерть. «Предаст, предаст…» — пульсировала кровь. Я не понимала, почему во мне бьется это слово: «Предаст…» И тут же обожгла мысль: мне нельзя умереть. Где-то в снежном вихре оставались вы. Вы должны были жить. И я не смела, не имела права уйти из жизни и этой ценой избавиться от позора. В голенище сапога у меня хранился финский нож. Им я разрезала бинты и в тот момент вспомнила о нем. Каким-то нечеловеческим усилием я вытащила финку и всадила в бок Зубову. Раздался короткий стон. Пальцы на моем горле разжались. У меня сильно стучало сердце. Я никак не могла отдышаться. Шатаясь и падая, пустилась вдогонку вам. Я очень боялась потерять вас. Я, кажется, сделала то, что должна была сделать…

Наташа отпила глоток воды.

— Мерзавец все-таки любил вас искренне, — заметил я. — Оказывается, и подлецам бывают присущи человеческие чувства.

Боль исказила лицо Наташи:

— Вы понимаете, что вы говорите?

— Вас нельзя не любить, Наташа, — ответил я. — И простите мне все. Ради бога, простите. Санин однажды упрекал меня за какую-то мою ущербность, говорил, что я скоморох, что я причину своей глупости ищу не в себе, а в других, в стороннем. Может быть, он прав. Порой не знаю, чего хочу. Может, оттого и мучаюсь, что не понимаю самого себя, а иногда — и жизни, которая стремительно несет меня бог весть куда, и за все мои муки, страдания, за все мои добрые дела расплачивается со мной в конце концов одним векселем, имя которому — забвение.

Мое прямодушие удивило Наташу. Участливо она потянулась ко мне. Она и не думала, что и я, как все другие люди, могу страдать, мучиться. Она была уверена, что я полон самим собой. Нет, я совсем не тот, за кого она меня принимала. Об этом говорили ее озаренные голубизной грустные глаза. Она любила — я это видел. И сам, кажется, искренне любил ее. Но еще не понимал, что это такое во мне — самозабвенное чувство или внезапно нахлынувший порыв? Она хотела во мне видеть друга и стать мне больше, чем другом. Моя откровенность зажгла Наташу, в ее глазах засветилась надежда. Но я не смел лгать: я не принадлежу к числу тех мужчин, которые, приняв прекрасное мгновение за вечность, способны наобещать человеку сорок коробов, поселить в нем надежду, а потом, умыв руки, обречь его на страдание.

Наташа — я это почувствовал — интуицией прочла мои мысли, для нее опять все во мне заволокло туманом, опять, кажется, она обманулась во мне.

Пристальный взгляд ее жег меня.

— Я обязана вам жизнью. Ради чего вы рисковали? Тем более, если думали, что я убита…

— Я исполнил долг.

Она усмехнулась:

— Какой же вы, однако… труднообъяснимый человек.

За окном сгустились сумерки. Мороз причудливыми узорами расписал стекла. Красиво, а сердце не трогает.

— Простите, — нарушил я становившееся тягостным молчание, — мне пора, Наташа. Прощайте. Вы хороший друг.

— Нет, нет! Зачем же, куда вам спешить? Хотя, может быть, пора. Прощайте. Берегите свою Галю, Саша. Слышите, берегите! Вы, мужчины, многое можете, смеете.

Она пожала мне руку.

Черная пустота ночи. Мир точно вымер. К себе домой я плелся глухой дорогой. Вокруг было пусто, пусто было и у меня в груди. «Берегите свою Галю»… Что-то я делал не так. Отчего так болит душа? Отчего ее будто разрывает на части? Кого я ищу?

Вернулся я к себе уставшим и измученным, как после долгого изнурительного пути. На пороге землянки меня встретил Санин. В последние дни он заметно постарел. Голову высеребрила седина. Чудесный, милый Санин! Люблю его, как отца. У него в глазах слезы. Что-то он говорит мне невнятно. С какой-то стати успокаивает. Не сбрасывая шинели, я присел на топчан, стиснул голову руками. Санин, притронувшись к моему плечу, протянул мне лист бумаги. Читаю долго и не могу ничего разобрать. Глаза неприятно режет красный штемпель печати воинской части. Кто-то сообщал, что Галина Павловна Лаврова погибла в боях за Родину, что посмертно она награждена орденом Красного Знамени…

— К чему это? — перевел я взгляд на Санина. Перечитал еще и еще раз извещение. И вдруг во мне поднялась неодолимая буря. В ушах зазвенело. Не могло того быть! Кто смел?

— Боже мой, боже мой! — вырвалось из груди. — «Берегите Галю»… — повторил я чьи-то слова. Они, эти слова, резали мне слух, кто-то кричал, но я никак не мог определить, кто, зачем… И внезапно вспомнил. Это же говорила она! Меня охватила властная потребность видеть этого человека, видеть немедленно. Я ему должен сообщить нечто очень важное. Он правильно рассудит, поймет, а главное — не упрекнет… И я, не проронив ни слова Санину, выбежал из землянки. Я торопился. Торопился так, что забыл даже о том, что можно было взять машину. Я очень, очень спешил. Необходимо было сказать ей что-то для меня жизненно важное.

Обезумевший, усталый и разбитый, я прибежал в деревню, где размещался медсанбат, и ворвался в знакомый дом. Но Наташи там уже не было: ее только что эвакуировали…

Зачем я бежал, к чему стремился? Был бы ли я счастлив, застав Наташу на месте? Трудно сказать… Но так уж, видно, скроена жизнь: всегда лететь и стремиться к тому, что нам еще неведомо.

Высота

 Сделать закладку на этом месте книги

Сто раз клятая Лудина гора. Застряла на пути, как кость в горле, и не подступиться к ней ни с какой стороны. В течение последних трех недель из кожи вон лезли, чтобы свалить немца, людей положили — подумать страшно, а толку на грош. Только сегодня атаковали гору шесть раз и вот приготовились к седьмой атаке. Достается нашему «ударному батальону». Бросают его, как таран, в качестве пробивной силы. Даже матушке пехоте и то легче, чем нам…

До атаки остается часа два. В голове пусто. Веки как свинцом налиты. Тысячу лет отдал бы за одну минуту покойного отдыха. Блиндаж — сырой и темный, как склеп, — забит до отказа: люди приткнулись у стен, вповалку лежат и сидят на полу; одни дремлют, другие нещадно смалят махорку, третьи вяло перебрасываются скупыми репликами. Тусклый мигающий свет коптилки вырывает из темноты обветренные, хмурые лица, чьи-то насупленные брови. Едко чадит печь. На стенах — плесень. Когда Захаров в первый раз пришел сюда, он с ожесточением сплюнул и обозвал обитателей блиндажа скотами; матерился, крыл всех почем зря, а своего добился, навел хоть мало-мальский порядок. Теперь, по сравнению с тем, что было раньше, здесь истинный рай, смахивающий, впрочем, на преисподнюю.

Я отыскал взглядом Захарова. Он сидел сгорбившись у самого входа, автомат — между колен.

Странные обстоятельства привели нас сюда. Надо ж было случиться, чтобы старшине поручили конвоировать пленного офицера — «языка» — в штаб армии. В лесу немец напал на Захарова, внезапно сшиб с ног, каблуком раскроил челюсть. Лежать бы Захарову в том лесу и поныне. Но он каким-то чудом изловчился прошить фашиста очередью из автомата. И вот расплата: обвинение в преднамеренном убийстве пленного. Разбирательство было недолгим. Не успел Захаров опомниться, как оказался в штрафниках. Я вступился за старшину, убеждал: пленный-то добыт фактически самим же Захаровым, и наказывать человека без вины неумно и жестоко. Ведь Захаров оборонялся. Не убей он нациста, тот бы убил его. Но война есть война, у нее свои беспощадные законы. Раз пленный, необходимый как воздух, был добыт, а в штаб не доставлен, кто-то должен понести за это наказание. Я был не согласен с этими противоестественными законами и с горячностью, не предусмотренной субординацией, высказал свое мнение. Однако добился только того, что и меня вместе с Захаровым отправили в штрафной батальон.

— Дослужились, нечего сказать. И это называется справедливость! — не удержался я.

— Не все ли равно, где воевать? Главное, цель одна: врага бить, — отозвался Захаров и улыбнулся мне. — Ничего, паря, как-нибудь сдюжим.

У штрафников середины нет и быть не может; вина — все равно настоящая или мнимая — смывается кровью. Здесь властвует безоглядная, бесшабашная храбрость. Тут люди не щадят ни самих себя, ни других. Отсюда уходят только героями.

— Либо грудь, в крестах, либо голова в кустах, — кратко формулировал невозмутимый Захаров.

Но сегодня он что-то беспокоит меня. Уже несколько минут я издали наблюдаю за ним. Я успел изучить и полюбить его всем сердцем, его всегда уравновешенное настроение бодрило; знал — такие, как он, никогда ни в чем не подводят.

А вот нынче не узнаю Захарова. В лице — растерянность и безволие. Точно судорогой сведены плечи. Глаз из-под нависших бровей почти не видно, они потускнели. Лоб, весь в капельках пота, пожелтел. «Уж не лихорадка ли у него?» — с тревогой подумал я. Вчера до поздней ночи, завалившись на нары, мы болтали без устали. Захаров уморил рассказами о женитьбе, о своей теще, — она крепко засела у него в памяти, и он не может, чтобы не съязвить по ее адресу. Я от души смеялся.

— Не к добру это мы разошлись, — заметил я.

— Смех — всегда добро, — возразил он.

— Что-то не дается нам добро в руки. Сколько уж торчим здесь, а все — ни тпру, ни ну.

Захаров задумался.

— Да, застряли мы у этой богом проклятой горы, — вздохнул он. — А ведь по глупости застряли. Брать гору надо умом. Перемудрил, так и перетоньшил. Оно и войну, паря, выиграет не тот, кто на одну только силу полагается, а тот, кто еще и умом и духом побогаче. Да и не верю, чтобы немец покрепче нас был, хотя и бьет он сегодня нас и плакать не дает… Вот смоги я придумать такое, чтобы одолеть Лудину гору, — и делу конец, костьми бы лег, не задумался. В сердце что-то плавится прямо, зовет, а вот что, как сделать — ума не приложу. — Он помолчал. — Дед мой, бывало, вразумлял меня: жизнь, она у настоящего человека вспыхивает красиво и ярко, как само солнце. Да, — протянул Захаров. — Солнце. А так, у человечка, что ни богу свечка, ни черту кочерга, жизнь что вон та гильза, приспособленная под лампу: копоти и чаду от нее больше, чем свету. — Захаров задумчиво и долго глядел на подвешенную к потолку гильзу, следил за слабым, пугливо вздрагивающим огоньком. — А вообще, где гроза, тут и вёдро, — вдруг переменил он разговор. — Ты послушай лучше, что получилось, когда тещу мою в правление колхоза выбрали. А я, стало быть, председатель. — Захаров засмеялся и сразу весь как-то оживился. Смех открытый, звонкий. — Поначалу вроде ничего, миром мы с ней в правлении жили. Однако ж и месяца не прошло, гляжу — эге, уже не я, а она председатель. Екатерина Вторая и только. Командует, что твой взводный. Я пытаюсь урезонить ее. И так и этак норовлю. И по-хорошему, и приструнить пробовал. И штурмом брал, как эту Лудину гору. А она — ни в какую. Сама в пике идет. Такую власть забрала, что не приведи господь. Баб всех перебаламутила, хоть из села беги. Взмолился я тогда к общему собранию: убирайте, говорю, семейственность, равноправие и демократию эту из колхоза, иначе власть Советская будет перевернута этой царицей…

И вот Захарова точно подменили — серый, осунувшийся, измятый. Каменной тяжестью навалились трудные мысли, пригнули к земле кряжистого сибиряка.

— Захаров, — позвал я его.

Он не отозвался, хотя не мог не слышать меня, Я окликнул вторично. Он исподлобья кинул угрюмый, неприязненный взгляд в мою сторону.

— Ты что это, друг, или нездоровится?

С трудом, спотыкаясь об чьи-то ноги, я пробрался к нему, положил руку на плечо.

Он снизу вверх колюче взглянул мне в лицо:

— Отчепись, Метелин. Не до тебя.

С чувством досады я вернулся на свое место.

Печку до отказа набили осиной, и она дымит, распространяя удушливый запах прели и гари. Из углов тянет сыростью. Слух рвет чей-то надсадный кашель.

Захаров снял с головы каску, развязал шерстяной шлем и ладонью вытер взмокший лоб. Не могу заставить себя не глядеть в его сторону. Ему явно не по себе. Он чего-то ждет. Ждет нетерпеливо, взвинчивая себя до предела. Ждет каждым нервом, каждой клеточкой напряженного тела. Вот он передернул плечами, точно желая стряхнуть с них какую-то тяжесть. Вижу, что ему трудно сосредоточиться на чем-нибудь одном, додумать до конца хотя бы одну связную мысль тоже нет терпения. Чего же, собственно, он ждет до боли в груди?

— Вздор! — крикнул сердито Захаров и смущенно оглянулся по сторонам. На его возглас никто не обратил внимания: каждый занят своими делами, думами.

До атаки еще есть время. Захаров поглядел на часы и стал моститься поудобнее. Перед боем надо отдохнуть. Плечом потеснил соседа, бросил под голову противогаз, прилег. Глаза хмуро устремлены в потолок. И вдруг лицо осветила улыбка: откуда-то выплыло босоногое детство и встало перед глазами — ясное до мелочей. Отчего так прочно врезаются в память события детских лет и не стираются всю жизнь! Было это давно, наверное, лет сто назад, а может, и больше. Сладкая, как пчелиный мед, и душистая, как мята, далекая пора! Холщовые штаны, закатанные до колен, сорочка нараспашку, непокорные вихры, в руках ломоть ржаного хлеба, один запах которого вызывает слюнки.

Совсем несмышленышем был, когда остался без отца и матери на руках у деда Василия. И не успел на ноги подняться, как смерть скосила и старика. С белыми бровями лежал дед Василий на столе, как на ладони, желтый и светлый. В избе толпился народ. Причитали женщины, жалели его, сироту, а он не плакал. Чумазый мальчишка мучительно стыдился слез. Зато потом, когда дед совсем ушел с земли и народ разбрелся по домам, он не знал, куда деть свое сиротское горе, выл волчонком ночь напролет. Утром, чтоб никому не попадаться на глаза, убежал в лес, забился в таежные непролазные заросли, упал на мох и захотел умереть. Лишь на пятые сутки на него, совсем обессилевшего от голода и слез, случайно наткнулись охотники…

Захаров повернулся на другой бок. Лежал всего минуту, а показалось, что прошла целая вечность. Тяжело дыша, приподнялся и сел, плотно прислонившись к стенке. Из кармана вытащил тяжелые чугунные часы-луковицу — подарок деда. Поднес к уху, и на лице расцвела мальчишеская улыбка. Дорога памяти увела далеко-далеко, уже скрылось все за горизонтом, а он шел и шел. Слегка запрокинув голову, он затылком уперся в стену и вдруг почувствовал ее сырой холод. Лицо на мгновение сковала суровость. С виска скатилась капля пота, прочертив на щеке узенький след. Глаза отчужденно посмотрели вокруг. Он был уверен, что находится не в блиндаже, измученный ожиданием атаки (вот, оказывается, чего так напряженно ждал Захаров!), а сидит за столом у себя дома. Хлопочет по хозяйству вдруг присмиревшая и обрадовавшаяся его возвращению теща. Подле него сидит жена, а на коленях вертится непоседой дочурка Варя. Ее светлые косички так и мелькают. Пахнет свежим кисловатым тестом и жаркими углями из печи. Варя гладит маленькой ладошкой его небритую щеку, что-то щебечет. Из-за какого-то непонятного шума он не может разобрать ни одного ее слова и злится. Воевал он на финской, в Польше — куда только не бросала его судьба. Теперь он весь — ожидание атаки. Когда уходил из дому, дочке было три года, четвертый пошел. А мать пишет, что Варюху нынче не узнать — барышня! Характером — вылитый батя. Закончила второй класс. Когда это все было? И было ли это вообще?

В блиндаж заглянул командир роты, приказал быть готовыми. Вместе с командиром в дверь ворвались клубы холодного воздуха, обдали, как жаром, лежащих на полу и забывшихся тревожной дремотой людей. Захаров сердито посмотрел на командира, судорожно передернул плечами. Ему было неприятно, что его потревожили, отвлекли.

Командир ушел. Захаров поднялся с пола, пробрался в дальний угол к баку, нацедил полную кружку воды и поднес ко рту. Пить ему


убрать рекламу







не хотелось, он кривил лицо, будто глотал отраву, но пил и опростал кружку до последней капли. И тут наши глаза встретились. Мгновение зло смотрел на меня, сутуля плечи. Фигура его показалась мне громоздкой и несуразной, она загородила собой половину блиндажа. Он резко отвернулся и ушел на прежнее место.

— Какой репей к душе прицепился, Захаров? — спросил сосед.

Захаров стоя свернул цигарку, притворившись, что не слышал вопроса. Но едва затянулся, бросил цигарку под каблук и с ожесточением раздавил.

— Репей? — переспросил он. — Сам ты репей. Подвинься-ка лучше.

Долго мостился, потом успокоился, видно, опять незаметно, какими-то одному ему ведомыми путями очутился в том дальнем краю, где был его дом.

…Он вернулся с поля хмурый, подавленный. Председатель в ответе за все и за всех. Дули суховеи, не радовали виды на урожай. Ныло в груди, сердце больно сжималось: люди без хлеба всегда злы, а он не хотел, чтобы люди были злыми. Он и без того много видел в детстве своего и чужого горя.

— Достань из погреба холодного молока, — сказал он сердито жене и, присев к столу, развернул блокнот. Считал, пересчитывал — запасов урожая прошлого года едва до января хватит. Рядом вертелась Варя. У нее белые, смешно повязанные матерью красными узкими лентами косицы: «И чего она корежит ей волосы?» — подумал Захаров. Варя взобралась на стул и нечаянно опрокинула чернила, залила себе платье и руки.

Захаров накричал:

— Тебе что, ремня всыпать?

— Варя тоже будет писать, — заплакала девочка, размазывая слезы и чернила по щеке. Захаров невольно рассмеялся, хотел подхватить дочь на руки, но она увернулась и спряталась за спинку кровати.

— Папа, а я вот… — отчетливо послышалось в блиндаже. Он вздрогнул… Огляделся по сторонам. Тоска клещами сдавила душу. Он поспешно достал кисет и свернул цигарку, руки дрожали. Курил жадно, до тошноты. Обжигая пальцы, иссосал весь окурок.

— По-о-о-дъем! Приготовиться к выходу! — раздалась команда.

Захаров не понимал, куда его торопят. Слова дочери еще звенели в ушах. Он еще минуту продолжал верить, что все это было наяву. И вдруг вслух сказал самому себе: «Ты что, паря, никак мозги вывихнул сегодня?»

Рядом стоящие повернулись к Захарову.

Он виновато пробормотал:

— Нет, нет. Так, блажь всякая в голову лезет…

Люди бесшумно выбирались из блиндажа, стряхивали последние остатки сна. Узкой настуженной траншеей, ежась от холода, добрались до оврага, кинутого к самому подножию Лудиной горы. Отсюда начнется штурм, сюда стекались солдаты из других блиндажей.

Когда был подан сигнал выходить, Захаров еще мгновение стоял в раздумье: «И куда спешат? За чем вечно гонятся люди?» — недовольно бурчал он, что-то сжимая в руке. Стало больно пальцам. Недоуменно взглянул — часы. Странно, почему они не в кармане, а в руке? Когда и зачем он вынул их? Послушал ход… Часы остановились.

— Тьфу, леший! — Захаров с досадой сплюнул.

— Сколько там настукало? — осведомился сосед.

— Все мои.

— Ты чего это, не с той ноги встал?

Захаров медленно застегнул на все пуговицы фуфайку. Кольнул взглядом из-под нависших бровей дотошного соседа и стал молча натягивать маскхалат.

— Час-то который, спрашиваю? — не отвязывался сосед.

— На вот возьми и отстань. Да заведи. Что-то они у меня свое отходили. — И, отдав удивленному соседу часы, твердо шагнул к выходу.

За дверью блиндажа билась холодная безбрежная тьма. Толща низких облаков прижималась к земле. Мир, скованный ледяной стужей, казалось, вымер, лежал молчаливый и угрюмый. Немцы, измотанные за день не меньше, чем мы, атаками, затихли в звериной дремоте. Над головой стонал ветер. Выбравшись из оврага, первым нырнул в темноту, как в прорубь, командир роты. За ним поползли остальные, веером рассыпаясь в стороны. С кошачьей ловкостью, пластаясь, карабкались люди к вершине. Изрытая вдоль и поперек окопами, траншеями, опутанная паутиной колючей проволоки, она зловеще молчала. Чем выше поднимались, тем жестче хлестал в лицо встречный ветер. Склон, вылизанный морозным ветром, преодолели с трудом. Я насилу догнал Захарова.

— Петр Иванович, вернись.

— Чего тебе? Что такое? — испуганно прозвучал его голос.

— Вернись!

— Куда еще вернуться?

— Тебе нездоровится. Вернись!

— Ты чего мне, товарищ лейтенант, приказываешь? Теперь ты такой же командир, как и я, — разжалованный. Не надо было вступаться за меня, — сердито заговорил он. — Небось, жалеешь: близок локоть, да не укусишь! Впрочем, если ты, мил человек, воюешь не за страх, а за совесть, то жалеть не о чем. А ежели — наоборот, тогда так тебе и надо: меньше одним шкурником станет.

— Петр Иванович, не дури. Давай обратно.

— Отчепись, хороший, и так тошно, — он зло дернул плечом и рванулся вперед.

По возможности я старался не выпускать Захарова из своего поля зрения. Он же, наоборот, всячески норовил уйти от моей опеки. У самой вершины, где по склону были густо разбросаны ерши и рогатины, топорщились шипами мотки колючей проволоки, он приостановился, плотнее прижался к земле. Еще третьего дня саперы сделали проход в проволочном заграждении, и Захаров спешил найти эти «ворота», чтобы войти в них первым. Но не успел проползти и десятка метров, как оглушительный взрыв сотряс передовую. Кто-то из наших солдат наскочил на мину. Стало ясно — атака, рассчитанная на внезапность, опять провалилась. Когда же этому будет конец?

Внезапно разбуженные, перепуганные насмерть немцы открыли по нас беспорядочный огонь. Все спуталось, перемешалось. В воздухе стоял треск и вой, грохот и взрывы. Ракеты во всех направлениях полосовали хмурое небо.

Воспользовавшись суматохой, Захаров прошел в «ворота» проволочного заграждения и стал откалываться от нас, забирая вправо. Он быстро полз, прячась среди не убранных после предыдущих боев трупов. Не обращая внимания на сильный огонь, упрямо пробирался в направлении к дальней немецкой траншее, расположенной в южной части Лудиной горы. Я едва поспевал за ним, смутно догадываясь о его намерении. А расчет у Захарова был прост: немцы, занятые отражением атаки — атакующие действовали слева, — не заметят его, и он сможет осуществить то, что замыслил и обдумал до мельчайших подробностей. Он ворвется к ним в окопы. Он вырвет эту «кость из горла…» Он все обдумал. Но, решив действовать в одиночку, Захаров обрек себя на гибель. Он и сам это уже понял. Оставалась одна возможность спасти жизнь — вернуться назад. Эх, ему бы сейчас двух-трех солдат, и все можно осуществить почти без риска. Но с ним никого нет. «Вернуться, вернуться, вернуться», — убеждал внутренний голос. Да только Захаров уже был не властен отказаться от задуманного. Им руководило теперь нечто такое, что заставляло умолкнуть чувство самосохранения. Он должен! И он спешил. В запасе не было ни одной лишней секунды. Оглянувшись, он заметил, что товарищи его, попытавшиеся возобновить атаку, вынуждены залечь; атака опять, и теперь уже окончательно, захлебнулась. Он так и знал, так и знал, что опоздает. И он полз, полз, выбиваясь из сил, полз уже напрямик, без предосторожностей. Вдруг впереди него разорвалась мина. Как струны на ветру, запели осколки. Захаров не придал им значения, и только спустя минуту, как молнией, обожгло сознание: в осколках — смерть. От испуга до боли уткнулся лицом в жесткий снег.

Когда-то Захаров уже испытал нечто похожее. Было это в финскую, у линии Маннергейма. Впервые его подняли в штыковую атаку. Действовал он, ничего не помня и не соображая, точно был кем-то заведен заранее. Ему было невыносимо страшно, и он, чтобы заглушить в себе этот страх, истошно кричал «ура». Потом жизнь научила его сознательно относиться к опасности, и в этом состоял подлинный героизм. И вот здесь, на Лудиной горе, опять вернулось то, прежнее ощущение. Лишь внешне он оставался Захаровым, в остальном — был другим, незнакомым себе человеком. Что-то остро сверлило мозг. Один среди убитых, чужой среди всего чужого, он ощутил смертельный холод страха и все-таки пробирался вперед, утратив вдруг всякое представление о том, что он делает. Он чувствовал, что не властен над собой, хотел кричать, чтобы заглушить в себе страх, но знал, что ему нельзя кричать. И он спешил. Во всем существе властно звучало одно слово: «Скорей! Скорей!..»

И вдруг — туман в голове исчез. Стало легко, как после сна. Мгновение Захаров соображал, почему он один здесь, среди рытвин, перед бруствером чужого окопа. Пальцы коченели от холода. Спрятавшись за какое-то возвышение, чтобы не заметили немцы, он ощупал гранаты на поясе, пододвинул к себе автомат. Рывок — и он у цели. Из-за бруствера слышится непривычно лающая чужая речь. Немцы и не подозревают, кто у них под боком; продолжают палить по атакующим. Через голову Захарова летят трассирующие пули. Упорно, на одних руках, он бесшумно подтягивает тело вперед. Вот уж он у самого бруствера. Справа — рукой подать, — как отбойный молоток, стучит крупнокалиберный пулемет. Горло точно клещами сдавило, не продохнуть. Захаров рывком поднялся во весь рост, со стоном бросился к траншее. Вперед полетела связка гранат. Пулемет, захлебнувшись, заглох, и Лудина гора на секунду онемела. Никто ничего не понимал: ни атакующие, ни немцы. Захаров стоял над окопом, направив вниз автомат. Длинная очередь льет звонкую цепь. Захаров чувствует, что в диске патроны на исходе, и, чтобы выиграть время, прыгает в узкую расщелину. Со всех сторон на него прут немцы. Краем уха Захаров ловит перекатное «Ур-а-а-а-!»: поднялись с мест штурмующие.

Атака не захлебнулась! Она вскипела с новой, шквальной силой.

А он стоит неуязвимый и непоколебимый, как утес, и все у него идет как нельзя лучше. Одно скверно: неудобно, тесно в траншее. В диске кончились патроны. Он перехватывает автомат за ствол и, как дубиной, гвоздит налево и направо. Лязг и звон, хрустящий удар в чью-то скулу. Стон. Вскрики. Вспышки выстрелов выхватывают из кромешного мрака чьи-то выпученные глаза, оскаленные зубы. Теряя равновесие, Захаров выронил автомат, обеими руками схватился за голову, С него сбили каску. Тупая давящая боль стиснула виски. Меж пальцев бежит теплая, клейкая струйка. Почему она окрашивает в черный цвет белый маскхалат, плечи, грудь?.. Вода? Он никогда не знал такой воды… И опять, теперь уже острая, ослепительная, боль. Зеленые, красные, синие круги, бешено крутясь, обгоняя друг друга, смешались в один какой-то непонятный цвет. Как черный жернов, завертелась и стала уходить из-под ног земля. Он долго падал в глубокую, совсем без дна, яму. Кто-то жестокий и грубый навалился сверху. Кто-то острым каблуком наступил на руку… «Уа-а-а-а!» — донеслось глухо, как сквозь вату. Он узнает: это они, родные… Силится подняться навстречу этому крику, но чугунная тяжесть тянет вниз, не дает встать. Он очень устал, невыносимо хочется спать. Скорей бы…

— Захаров! — кричу я ему в самое ухо, трясу за плечи. — За-а-а-ха-ров! — Нельзя, чтобы он уснул, забылся. — Захаров!

Обезображенное, залитое кровью лицо кривится в беспомощной улыбке, ответить что-нибудь он не может. Только слабо шевелятся пальцы: на руке кровавым полумесяцем запекся след железной подковки.

Когда Лудину гору очистили, Захарова внесли в отбитый у немцев, жарко натопленный блиндаж; расстелили плащ-палатку, шинель и бережно уложили. Врач промыл глубокие раны, и толпившиеся вокруг в безмолвии люди внезапно увидели, что у Захарова высокий красивый лоб, непомерно густые изогнутые, как нарисованные, брови, ясно очерчен подбородок, красивое, овеянное благородством и мудростью лицо, только губы — белые. Белые как мел.

Кто-то тяжело, надсадно вздохнул.

Захаров открыл глаза, но было видно, что плохо различал обступивших его людей. Он мучительно пытался понять, где находится. Едва слышно, с усилием выдохнул: «Братцы… я сейчас… умру», — и перехватил мой взгляд. Узнал, улыбнулся. Две большие, как горошины, слезы скатились во впадины щек. «Жить… жить!..» — беззвучно пошевелил белыми бескровными губами. Вновь обратил глаза ко мне: «Вот она и Лудина гора, а говорили — нельзя ее свалить с плеч. Плохо же мы о самих себе думаем… Беда, что мы не знаем самих себя…» — Дальше ничего нельзя было разобрать. Он заметался, застонал. Кому-то грозил, кого-то упрекал.

И вдруг присмирел. Что-то мальчишески нежное проступило в чертах его остывающего лица. «Знаю теперь, чего так ждал… — выдохнул Захаров и заспешил: — Да-а, дедусь, иду, иду к тебе… Погоди, не торопи… Вот они… Варя, Васильевна… Вот, вот… Ты правду, дед, мне наказывал: три дороги у человека — одна к солнцу, другая к девке, третья к людям… Выбирай последнюю: солнце за тучу скроется, девка обманет, а люди, хоть и злые, но и добрые, ради них стоит жить… Я выбрал к вам дорогу, люди. Выбрал и не жалею…»

Захаров обвел нас чистым, ясным взглядом и отчетливо сказал:

— Поднимите меня, братцы.

Мы с врачом осторожно подняли его.

— Выше. Выше. Выше. Доченьке моей, Варе, поклонитесь. Скажите, что ей не стыдно за отца: не зря на земле жил…

Над блиндажом за дверью вставал рассвет. Бои гремели далеко от Лудиной горы. Лежала она притихшая, большим могильным холмом. Свое мы исполнили. Кое-кто из нас, в ком не проснулся трус, выйдет в герои, будет отмечен наградою, и радость нашу разделит с нами всякий встречный. Не будет только Петра Ивановича Захарова.

Мы знаем, что его нет. А может быть, в эту же самую непогодь две женщины, мать и дочь, с вечера до утра, не смыкая глаз, проговорили об отце и муже. Он самый лучший, самый дорогой у них. Жадная, неумирающая надежда на встречу с ним не покидает их ни на минуту. И пусть придет по почте лоскут жесткой бумаги — известие о гибели бесконечно родного им, плоть от плоти, человека. Они примут горькую весть, разотрут не одну слезу на щеке. Но все равно не станут верить, что его нет, не будет. Сердце до последнего удара не перестанет звать его.

Каталина

 Сделать закладку на этом месте книги

I

Не прошло и года, а человека уже не узнать. То ли у меня отшибло память, то ли время летит сломя голову. Не успеешь оглянуться, как прожита вечность, с разнообразием ее радостей, слез, утрат. В те три дня я знал ее девочкой и сам, еще зеленый юнец, по-отцовски заботился о ней, а сегодня из опекуна, кажется, стал опекаемым.

Наша часть грузится в эшелоны. Едем на отдых. Разведчики — эта фронтовая аристократия — успели уже начиститься, побриться; у них больше, чем у других орденов. Гордость, молодецкая выправка, величественная снисходительность к связистам, пехотинцам и ко всей остальной братии, как выражаются они, написаны у них на лице. Все заняты погрузкой машин, техники, военного скарба, а они лоботрясничают: ни дать ни взять — привилегированный класс, у них меньше всего имущества, зато больше, чем у кого бы то ни было, груз славы. Из старых моих друзей-разведчиков мало кто уцелел, все новые, в основном молодежь, но традиция живет. Человек еще вчера под стол пешком ходил, только-только успел стать разведчиком, а глядишь, апломба в нем, как будто самого Гитлера в качестве языка привел.

По служебным делам я ещё на несколько дней оставался на месте. Настроение не ахти какое. Всегда так — из тыла рвешься на передовую, а попав в пекло, тянешься в тыл. И особенно донимает тоска, когда твои однополчане покидают тебя.

Как знать, может, как раз в последнюю минуту, именно в ту, когда ты остался подчистить чьи-то хвосты, тебя и отыщет какая-нибудь пуля-дура, чем черт не шутит.

— Эй, Метелин! — окликнул лейтенант Березин. — Своих ищешь? Наш вагон возле радисток.

Он догнал меня и пошел рядом.

— Значит, остаешься? Со всеми вместе оно, понятно, лучше!

— Не утешай, сам знаю. Да полковник брюзжит, — ответил я. — Вот и остаюсь. За мою любовь к Санину мстит. Ну, и к тому ж недоверие. Как-никак — бывший штрафник!

Березин промолчал. Он не разделял моего мнения. Решил, видно, что просто мне не хочется оставаться, что я, пожалуй, предпочел бы, чтобы эта участь выпала другому.

— Все мы немного эгоисты, — бесхитростно усмехнулся он.

— Возможно. Видно, я не составляю исключения.

Березин из тех людей, кто мечтает совершить в жизни значительное. Взгляд его на людей, события не омрачен дотошным раздумьем о вещах, о собственном месте в жизни и своей ответственности. Он воспринимает мир как мир — прекрасный и правильный, таким, каким он был создан еще в детстве, в его воображении близкими людьми. В ложь и подлость не верит; человека видит только в одном свете — солнечном, и ему, человеку, поклоняется. Как-то мы заспорили с ним. Я проклял весь род фашистов и заодно нагромоздил на немцев такого, что и самому стало тошно.

— Немцы дали Гёте, Энгельса, Бетховена, Гейне, — возразил Березин. — И каждый немец все-таки человек. Подавляющее большинство их, правда, мерзостно исковеркано подленькой идеологией. Мы должны помочь им найти себя.

— То-то они и дают тебе сегодня кувалдой по голове!

— Не знаю. Все мы сегодня во власти глупости…

Я остолбенел. И часто потом удивлялся Березину, пока не привык к нему.

Пробираясь к голове эшелона, Березин сказал:

— Эх, брат, скоро тыл. Поживем! Ты тут не волокить. Ждать буду тебя каждый час.

Полустанок забит людьми, техникой. Платформы трещат под тяжестью орудий и танков. У вагонов радисток и разведчиков праздничное настроение: шум, смех, болтовня. Девушки оккупировали пульман и, уложив небогатые свои пожитки, облепили перекладину в двери, как птицы насест, иные стояли около, в окружении разведчиков.

Увидев меня и Березина, девушки весело зашумели:

— Товарищи лейтенанты, почему у вас все разведчики такие хвастуны?!

— Этого не может быть, — заступился Березин.

— Поклеп возводят, товарищ лейтенант! — возмутился солдат моего взвода Петя Кремлев. — А если пошло на то, так лучше нас во всей армии не сыскать парней. Верно говорю!

— Гляди на них! Чем не скромники! Ха-ха-ха! — грянул смех из вагона.

Кремлев расправил под ремнем гимнастерку:

— Смейтесь, смейтесь. Плакать будете, если повернемся и уйдем.

— Скатертью дорога.

— Мы на них ишачили, грузили, а они хиханьки да хаханьки теперь.

— Разведчики и охотники одним мылом мыты: врут и глазом не моргнут.

— Целое же вёдро семечек вам притащили, чтоб не скучно в дороге было. Вот она, женская благодарность!

— Подумаешь, семечки!.. Артиллеристы вон вагон арбузов нам нанесли. И не трубят о своих заслугах. Вот что значит правильные люди!

Разведчики разобиделись не на шутку.

— Вкус у вас, девоньки, однако, прямо скажем — ниже среднего! Артиллеристы! Никакой солидности. Мы, может быть, когда надо, и «охотники», для вас же стараемся! Но мы не мелкота. Адью! — как по команде они повернулись, оскорбленные в своих лучших чувствах, и показали девушкам спины.

— Ну что? Съели? — спросил я у радисток, смеясь.

— Ничего. Опять вернутся. В десятый раз они сегодня грозятся нарушить с нами перемирие.

— Плохо вы знаете разведчиков, — сказал Березин.

Тут я заметил, что из вагона, облокотившись о перекладину, за мною пристально следит смуглая, синеглазая девушка.

— Не узнаете?

И она спрыгнула на землю.

— Каталина!

Она порывисто припала к моей груди.

— Какое счастье! Я все время помнила, думала о вас. И не верила, что встречу.

Радистки и Березии ничего не понимали.

— Ба! Гляди! Да никак тут любовь, — раздались голоса.

Я смутился. Легонько отстранил Каталину. В душе я был несказанно рад этой встрече, но меня сковало какое-то чувство неловкости, что Каталина чуть ли не плачет от радости у меня на груди.

— Простите, — почти резко сказала она, заметив мое смущение, и тотчас ушла в вагон.


II

Как часто мы сами причиняем себе боль! Сидит в нас полный самим собою болван и не позволяет быть непосредственным, нормальным человеком: выдумывает какие-то свои обывательские, мещанские законы морали и подчиняет им всего тебя с ног до головы.

— Не в моих правилах вмешиваться в чужие дела, и я не собираюсь делать выводов, — заметил Березин, когда мы, провожаемые вопросительными взглядами притихших радисток, отошли от вагона. — Но, судя по всему, ты неправ.

Первая глупость влечет за собой вторую: я нагрубил Березину.

— Ты поостынь. Имей смелость признать, что неправ, — повторил он. — Говорят, только дурак может обидеть человека. Но насколько чаще это делают умники!

— Намекаешь?!

— Нет, просто хочу сказать: мало считать себя умным, надо еще и быть им.

— Чего тебе и желаю, — вспылил я, хотя и знал, что грубость — не лучший довод.

В памяти встали Пуховичи. Озабоченный капитан Кораблев, восемнадцатилетняя синеглазая Каталина. Я вспомнил все: и смерть, и седую прядь в волосах, и мутную, хмурую Березину, и штыковую атаку, и немцев, бредущих по колено в воде, и опять Каталину… Вел себя, как последний отпетый идиот. А в полдень эшелона уже не было на полустанке. Я только и успел сказать Березину:

— Николай, все может быть. Мне предстоит некоторое время еще провести в окопах. Передай Каталине, что вышло все как-то глупо. Я искренне прошу у нее прощения.

Березин растрогался, глаза потеплели. Сказал, что все уладит, он знает; Каталина — славная девушка, с ней он вместе учился в школе особой службы.

— Но она, как и я, неудачник, оставила школу. Неделю назад попала к радистам, — добавил он.

«Неудачник», — усмехнулся я. Ему без малого девятнадцать. Голубоглазый, с еще ни разу не бритым, прозрачным и свежим, как у девушки, лицом юноша. Что успел он испытать за свои годы, чтобы стать неудачником? Ничего… И в то же время слишком много: два месяца он в разведке! В Березине живут и спорят между собой мальчишка и муж. Первого он прячет в себе, второго подчеркнуто выставляет напоказ. От этого нередко он кажется смешным и давно бы стал мишенью злых острот разведчиков, если бы не его непосредственность. Лишенный всякой хитрости, он был чист, как родник.

— Я очень жду тебя, Метелин! — крикнул он уже из вагона.

Во всем мире я остался один. Звеня, убегали вдаль рельсы.


III

Лето 1942 года не принесло радости. Из рук в руки переходил Ростов. Пол-России стояло на колесах. На восток, к неведомому берегу, по-прежнему тащился нескончаемый обоз беженцев, шли составы с военным имуществом, оборудованием эвакуированных заводов. Увезти все было немыслимо. Много народного добра было потеряно, часть уничтожена, часть брошена; и на востоке тоже люди не успели обосноваться так, чтобы снабжать многомиллионную армию и кормить, хотя бы впроголодь, детей, стариков и женщин. Все было на ухабистой, разбитой снарядами и размытой ливнями дороге между двух берегов — Востоком и Западом. А немец рвался вперед. Он, казалось, только сейчас по-настоящему развернулся. Сильный, выносливый и обнаглевший. Сжигать и разрушать свои заводы ему не привелось, не нуждался он и в хлебе. Европа, от Пиренеев до Карпат, от студеного Северного моря до знойных долин желтого Нила, подчиненная железной воле завоевателя, попираемая кованым сапогом, работала на него. Россия, обожженная пламенем войны, была одна. Мы, солдаты, сопровождаемые детским плачем, шли на восток. Шли, чтобы вернуться. Лето 1942 года не принесло радости, и все-таки оно было светлее, чем лето 1941. После Москвы, вернее, после событий, развернувшихся в декабре под Москвой, не страшна была дорога даже длиною в год, до самого холодного Чукотского моря. Немец обнаглел, окрепли его мускулы, тверже и отточеннее стали волчьи зубы, но битому ему быть! Знали это в Ставке верховного командования, в штабе фронта и армии, знали в дивизии, в моем взводе, в отделении сержанта Русанова, в этом был убежден каждый солдат. И это было главное, остальное не шло в счет. Сосало под ложечкой от скудного пайка, от недосыпания, но это уже было не так важно. На сердце не давил камень безысходного уныния, разгладились скорбные морщины на исхудавших и опаленных колючим ветром лицах. Те, кто уцелел, сегодня уже не думали о смерти: жизнь только начиналась, прекрасная, светлая. За спиной не стояла страшная тень неудач первых дней войны: мы отступали, но шли навстречу победе. Люди чаще стали вспоминать, что они — люди, готовые отстаивать жизнь даже ценой своей жизни.

Все эти дни, мотаясь по передовой и знакомя прибывших новичков с обстановкой, в мыслях я был далеко отсюда, завидовал однополчанам. Они мирно спали, над ними не висела обнаженно война; не мог дождаться, когда, наконец, перестану дышать горьким от пороха и дыма воздухом.

Судьбе угодно было щадить меня: вскоре и я был на колесах, сидел, забившись в угол вагона, и думал, думал только о себе, у меня неожиданно много появилось для этого времени. Я и не представлял, что так устал. Устал сердцем. Устала голова. Каждый мускул во мне гудел от усталости, требовал отдыху. Вагон набит людьми, как бочка сельдями. Одни курят, другие, как и я, пребывают между сном и действительностью, третьи режутся в карты. И странно, мне нет никакого дела до этих озабоченных и беззаботных людей: я весь отдан самому себе. Я был переполнен войною. Первые сутки перед глазами вспыхивали взрывы, я лазил по узким, грязным окопам, на вторые сутки от кого-то убегал, прятался от живой смерти, меня уводила куда-то Каталина, а на третьи я был совершенно бодр и жил мыслями о тыле. В часть приехал свободным от тяжелого груза кошмаров и усталости, будто с курорта возвратился.

— Метелин! Как хорошо, что ты уже здесь! — встретил меня Березин обрадованно и искренне и тут же принялся выкладывать, в какой рай они попали. Девчата. Молоко. Лягушки квакают на реке, соловьи заливаются в рощах, война осталась где-то за тридевять земель.

Что у них все отлично устроено, я с первого шага убедился сам. Взводы Березина и мой разместились в палатках в старом яблоневом саду, на околице деревни. Тут же была и наша с Березиным палатка. Одним концом она прикреплена к раскидистому стволу яблони, прямо над головой — налитые солнцем румяные плоды, Поистине сельская идиллия: в стороне, на лужайке, паслась стайка пятнистых, как карта-десятиверстка, телят, около солдатских палаток расхаживали куры, среди них величественно вышагивал красивый, нарядный, как павлин, кочет. Вчера я еще думал, что навек рожден солдатом. Но, оказывается, есть и иная жизнь…

Меня окружили разведчики. Они наперебой выкладывают все, что накопилось у них за эти дни; весело смеются, острят. Все начищенные, выбритые, помолодевшие.

— Лейтенант, вас приглашает хозяин, — вдруг слышу у себя за спиной и оглядываюсь. Передо мной адъютант полковника Войтова. — Вы не торопитесь явиться к начальству! — кольнул он.

Адъютант был точен в исполнении своих служебных обязанностей, сух, черств и высокомерен; на редкость тонко подражал во всем своему командиру и еще тоньше передавал его настроение. И уж если начальник вас не жалует, то его адъютант не любит вас в десять раз больше.

— Да, да. Не торопитесь докладывать, лейтенант! — повторил он в ответ на мой недоуменный взгляд.

— Дайте с дороги привести себя в порядок…

Но адъютант, не дослушав меня, ушел. Я слишком хорошо знал полковника Войтова, чтобы остаться равнодушным к словам его адъютанта. Значит, меня уже ждут, был обо мне разговор. Войтов человек незаурядной воли, твердого и жесткого сердца. Командуя крупной воинской частью, он до самых мелких подробностей знал минусы и плюсы всех своих подразделений и чуть ли не каждого командира в отдельности. Артиллеристов и разведчиков недолюбливал, считал их баловнями судьбы: по его твердому убеждению, должно было быть иначе — они всего лишь придаток пехоты. Войтова боялись, стоило услышать: «Идет сам», как все моментально подтягивались, на полуслове обрывались шутки, умолкал смех.

Спустя полчаса я был в штабе. И неожиданно для себя увидел здесь Каталину. Мое появление ее тоже удивило, она так и застыла на месте. Я отдал честь и обратился к полковнику. Он молча выслушал мой доклад и молча принял от меня адресованный ему пакет от командующего частью, заменившей нас на передовой. В штабе — большой, просторной горнице — были только писарь и Каталина. Зачем она здесь, я не мог понять, но было видно по всему, она здесь свой человек. Наши глаза встретились. Полковник стоя читал письмо. Седая прядка резко выделялась в волосах Каталины. Она — по-мальчишески стройная и подтянутая, и в лице ее что-то от мальчишки. Все в ней открыто и знакомо. Кажется, только вчера были Пуховичи, только вчера видел ее; кажется, знаю все ее детство.

— А тебя здесь хвалят, — оторвавшись от письма, сказал Войтов и окинул меня пристальным взглядом. — Впрочем, вас, разведчиков, хвалят всегда. А вот пехоту похвалой не балуют, хотя на ее плечах лежит главная тяжесть войны. Вы решаете мелочь, частность, пехота — целое.

— Любое пристрастие, товарищ полковник, — осмелился возразить я, — грешит необъективностью.

Войтов вспыхнул, но сдержался. Минуту, казалось, он подыскивал слова, чтобы ответить. Бритая, круглая, как шар, голова его лоснилась, мочки ушей налились кровью. Он лишь мельком покосился в сторону Каталины и сказал:

— Продолжайте, лейтенант… Или духу не хватает? Впрочем, в своей философии вы не исключение. Модой стало искать пятна у старых командиров. И даже вот такие, как ты, щелкоперы, лезут туда же. Грешит необъективностью! — повысил голос Войтов. — Разводить антимонию вы мастера. А мы рубили голову белогвардейщине, интервентам и прочей сволочи вот этими руками, — Войтов выбросил вперед свои сильные, широкой кости руки, перевитые голубыми венами. — Мы породили армию, в которой ты служишь. Мы жили в холоде и голоде, носили драную одежду…

Я не отрывал глаз от Войтова. Одетый с иголочки, начищенный и выутю


убрать рекламу







женный, он стоял выпрямившись, сильный и красивый. Несколько мгновений я колебался, затем сказал, что сегодня я приемлю его, одетого богато и со вкусом, больше, нежели Войтова в прошлом. Как не понять набившей оскомину истины, что всему есть свое время, что его сила, сила моих отцов потому и вызывает у меня чувства восхищения и любви, что она затем и потрачена, чтобы не было голода, холода, рубищ. Ни я, ни мои сверстники никогда не станут обожествлять и превращать в икону страдания и муки. Мы будем поклоняться мужеству, которое обновляет жизнь, делает ее прекрасней, чем она была вчера.

— Значит, по-твоему выходит, что я — вчерашний день? — В его голосе отчетливо слышался металл.

Я оглянулся на Каталину и писаря. Каталина стояла бледная, стиснув тонкие руки. Писарь, ссутулив плечи, уткнулся в бумаги.

— Ты не смотри по сторонам, отвечай прямо!

— Сегодня — вы еще сегодняшний день. А завтра, кто знает, быть может, я этого уже не скажу. И о себе тоже, если буду жить прошлым, им определять то, что происходит сегодня.

Войтов бросил на стол скомканный пакет, закурил и тут же ткнул папиросу в пепельницу, затем быстрым движением вышел из-за стола и отодвинул стул:

— Если я у тебя вчерашний день, то давай, садись на мое место и командуй.

— Для этого нужны опыт и знания.

— Кишка тонка, вот что я тебе скажу! — Войтов вновь закурил и принялся ходить по комнате. — Вчерашний день. Любопытно. Значит, тебе прошлое не по сердцу. Не нравится?

Он остановился передо мной.

— Вы вольны неправильно истолковывать мои мысли, но ведь вы предложили мне откровенный разговор, товарищ полковник.

— Может, я и в самом деле чего-то не понимаю. А ну скажи, — Войтов, слегка склонившись, заглянул мне в лицо. — А ну скажи: убирайтесь вы, отцы, ко всем чертям и не мешайте нам, молодым умникам, разводить анархию.

— Я слишком люблю своих отцов, чтобы позволить себе думать о них плохо.

— Любишь и судишь?!

Войтов отошел к столу.

— Сужу за то, что, живя заслугами былого, прошлым меряя сегодняшний день, они переоценили себя, заставили меня уверовать в силу, которая уже не была силой. Я был глубоко убежден, что с саблею, на коне и на «одиннадцатом номере» смогу пройти любую дорогу. А результат? Не правильнее ли сегодня смотреть честно суровой правде в глаза, нежели повторять ошибку?

На скулах Войтова набухли желваки.

— Значит, если по-твоему судить, ты не веришь, что мы победим? Только, если уж начал, выкладывай все начистоту! Значит, быть нам битыми?

— Нет, — ответил я. — Мы стали жить сегодняшним днем!

— Что вы хотите этим сказать? — «Ты» и «вы» у Войтова перемежалось.

— Именно то, что сказал, товарищ полковник.

Так!.. — Войтов прошелся по комнате. Под сильными ногами скрипнули половицы. Взглянул в сторону писаря и о чем-то подумав, повернулся ко мне:

— Вот что, Метелин, если уж начистоту, то начистоту. Не жаловал я тебя своим расположением, не любил. Не знаю почему, но не любил. И, откровенно, оставил тебя на передовой для выполнения задания тоже потому, что не любил; даже где-то в глубине души подумал, что если отвяжусь от тебя, то тоже небольшая беда…

— Я все исполнил, как вы приказали, — сказал я и почувствовал на лбу испарину. В комнате стало до тошноты глухо. «…Отвяжусь от тебя…» Мне невмоготу было думать о том, что означали на практике эти слова Войтова.

— Но ты не сердись. Ты тоже мне преподал урок. О людях мы часто судим дурно потому, что как следует не знаем их… — Полковник дружелюбно, по-отцовски кивнул головой. — Можешь быть свободным.

Я вышел. На улице меня ждал Березин.

— Что с тобой? — спросил он. — На тебе лица нет.

— Так, ничего. Устал с дороги.


IV

Опустились прозрачные сумерки. Жара схлынула, от реки потянуло прохладой. Первый вечер вдали от войны. Непривычно и странно. Слух ловит тишину, и нервы напряжены, хотя и знаю, что в этой тишине ничего не случится. Все еще никак не могу освободиться от тягостных мыслей после разговора с Войтовым. Чем вызвано такое отвращение ко мне?

Березин бреет и без того гладкие щеки, щедро льет одеколон, подшивает белый, как крыло чайки, подворотничок, наводит суконкой блеск на сапоги. Наряжается он будто на свадьбу. Гляжу на него с улыбкой и думаю: в человеке всегда две стороны — одна начищенная, другая глубоко спрятанная. Мы часто попадаем на крючок, когда судим о человеке по его вывеске. Но у Березина соответствует одно другому. Он в эти минуты бездумен и счастлив. Озабочен одним собою. Видно, неспроста. Жду, когда он сам скажет об этом. Знаю — не утерпит. Но нынче он удивительно скрытен: не иначе как увлекся кем-то не шутя.

— Ты будешь собираться? — повернулся он ко мне.

Я молчу, развалившись на топчане. Мне уже известно, что в деревне, возле клуба, вечерами собирается масса народу — гражданские и военные, гармонь, игры, песни.

— Сегодня из соседнего села девушки приедут. Вторую субботу к нам ездят. Блеск девчата! — Березин весь изнутри светится. Будь я девушкой, любил бы его взахлеб. — На часы посмотри, всё провороним, незло ворчит он.

— Что всё?

— Хватит валять дурака, прикидываться недотепой. Между прочим, я тоже в первый вечер, когда приехали сюда, вообразил — вот отсыпаться буду! А вышло: здесь сплю меньше, чем на передовой, только с одной разницей — там ноги от усталости едва таскал, а здесь усталости — ни в одном глазу. — Березин оглядывает себя в зеркало, проводит ладонью по щеке, причесывает волосы. Шевелюра у него поэтическая, чуть ли не до плеч.

— Коля, ты стихов не пишешь?

— Это чего ради?

— Грива у тебя, как у льва!

— Стихов не пишу, но душа звенит. Это точно.

— С чего же это она?

Вместо ответа Березин налетел на меня коршуном, дал под бок тумака:

— Ни одной минуты больше не жду! Подъем!

Я соскочил с топчана, наскоро привел себя в порядок.

— И жить торопятся, и чувствовать спешат. Суета сует. Безумство и любовь, ворчливо повторяю я старые истины. — А когда же отдыхать?

— В гробу, — смеется Березин. — И будь по-другому, человек не много успел бы.

Деревня уже жила своей вечерней жизнью. Лепится она вдоль берега реки, тонет в садах. Белые глинобитные домики не знают войны, если не считать, что в их стенах не осталось взрослых мужчин. Тихая, кинутая вдаль от больших дорог, она с сумерками погружалась в сон и с первыми петухами зажигала в окнах огни, начинала трудиться. Приезд солдат в корне изменил жизненный регламент деревни. Этому радовались все, начиная от детворы и кончая женщинами. Войтов отдал приказ командирам подразделений выделять ежедневно солдат для полевых работ в колхозы, на территории которых мы разместились. Дела у колхозников пошли сейчас лучше, пожалуй, чем за всю их историю. А по вечерам деревня кипела. Особенно живо билось ее сердце у колхозного клуба, на пятачке.

Еще издали мы услышали развеселые голоса гармоники, ядреные припевки, дробь припляса, взрывы смеха. Окна клуба светились. Там сегодня Войтов читал лекцию. Улицу и дорогу запрудила толпа не уместившихся в клубе. Разряженные девчата, сгрудившись, следили, как выводил замысловатые коленца на крохотной гармонике такой же крохотный, невзрачного вида пехотинец в обмотках, облепили его как мухи. А он, гордо вскинув курносое лицо, косил лукавые глаза то на одну красавицу, то на другую. И вдруг, как разноцветье огней в ночи, рассыпались у него над головой припевки. Гармонист в мгновение преобразился, распрямил плечи, подлаживая свою гармонику под золотоволосую певунью, то приглушал звуки, то давал им свободу и раздолье. Едва же припевки оборвались, пехотинец вскочил со своей гармоникой, пошел в припляс по кругу.

— Эй, давай пляши, губерния!

— Не иначе рязанский этот мужичок с ноготок, — с завистью язвит сибиряк Русанов. — И наплодила же природа мелкоты. А отплясывает он и впрямь лихо.

— Огонь парень!

— Вот те и пехота!

Но тут на удивление всем рядом с гармонистом вдруг встали три его дружка. Все почти такого же, как и гармонист, роста и курносей один другого. Как взрыв, брызнул девичий смех. Но танцоры не долго оставались одни. В круг выбежали сельские плясуньи, и пошло соревнование. Однако гармонист-виртуоз оставался вне конкурса. Во всей его ладно сбитой небольшой легкой фигуре ни тени усталости. Пела его гармонь, выплясывали его ноги, и улыбка, за которую любая недотрога, не моргнув, отдаст сердце, горделиво застыла на его лице.

Я так увлекся зрелищем, что и не заметил, как куда-то скрылся мой Березин. Бросился было искать его: заглянул в клуб, где собрались почти все командиры, обшарил запруженную толпой улицу, но все тщетно. Березин как в воду канул. Битый час я бродил среди веселья один. И вдруг кто-то тронул меня за руку. Поворачиваюсь — Каталина.

— Вы почему не на лекции?

Вместо ответа выпалил ей все свои обиды на Березина.

— Не надо быть эгоистом, оставьте Березина немного и для других.

— Березин, я гляжу, многое уже успел, если вы берете его под защиту?

Каталина как будто мало чем отличалась от той девочки, которую впервые я узнал в Пуховичах. Перемены, казалось, только и были в том, что платье сменила форма воина. Те же большие внимательные глаза, то же строгое юное лицо.

На «пятачке» начался общий танец.

— Ваши подруги танцуют. Давайте и мы, — пригласил я ее.

— Только потому, что танцуют они?

— Нет, не только…

А вы не застыдитесь танцевать со мною?

— Вижу, вам кто-то успел испортить настроение. Кто же?

— Может быть, и вы…

— Это невозможно, хотя бы потому, что для этого у меня еще не было времени.

— Это правда! Вы не особенно спешили меня видеть. Суета сует.

— Странно. Поучал Березина, а усвоили вы, — вырвалось у меня. Именно эти слова были сказаны мною в начале вечера Березину.

Каталина рассмеялась.

— Чему вы смеетесь?

— Пойдемте танцевать, — уклонилась она от прямого ответа.

— Давайте лучше побродим. Смотрите, какое великолепие! Покой. Деревья спят. Я ни разу не видел на передовой, чтобы спало дерево. Вы успели ко всему этому привыкнуть. А для меня все кругом не настоящее. Кто-то взял и выдумал этот мир. Он словно из какого-то чудесного сна.

— Значит, бродить? — переспросила она.

— Да..

— Сегодня мне не хочется ни в чем перечить вам: слишком многим обязана я вам. — В голосе Каталины мне послышались насмешливые нотки.

— Опять задираете?

Каталина взяла меня под руку:

— Пойдемте. Я сказала правду. Я действительно многим обязана вам. Когда-нибудь, если захотите послушать, все расскажу. Вы, поди, забыли Березину. Я — нет. И никогда не забуду.

Залитой голубоватым светом молодого месяца улицей мы вышли к реке. Рука у Каталины горячая. Радость ее теплом вдруг передалась мне. Когда-то я в душе молил судьбу, чтобы с этим маленьким человеком ничего не случилось; хотел быть ему отцом, старшим братом, заботливым и взыскательным. Сейчас, чувствуя ее рядом, заглянул в глаза — они почти возле моего лица, — и в пристальном, лихорадочном напряжении их уловил что-то неизреченно нежное.

— Каталина, вы очень повзрослели.

Она покачала головой:

— Нет, ничего не изменилось. У меня — только, чур, секрет! — в вещевом мешке есть кукла из лоскутов. Это моя первая любовь. Когда ложусь спать, я, представьте, играю с нею и тоже укладываю спать…

У меня защемило сердце от этих слов. Чтобы справиться с волнением, высвободил локоть, остановился. Бросил камень в реку — по глади побежали круги. Лицо Каталины в сумеречном тумане. Я взял ее за плечи.

— Нам лучше уйти отсюда… — сказала она, но не двинулась с места. Стояла безропотная и доверчивая, как белый цветок.

— Пойдемте, — сказал я.

— Нет, — глаза ее были полны слез. — Я хочу вас поцеловать…

— Каталина?..

— Я так хочу!

— Смотрите, кто-то идет.

Я никого не боюсь.

Она обвила тонкими сильными руками мою шею и поцеловала в губы. Все в ней дышало огнем. Руки, голова, грудь.

— Пойдемте! — вдруг с непонятным ожесточением сказала она и почти убежала от меня.

Я медленно направился вслед вдоль берега реки. В стороне спали, нахлобучив камышовые шапки, дома. Дорогу щедро устилал серебром месяц. Зеркало воды тоже в серебре. Каталина остановилась у обрыва, издали был виден ее склоненный силуэт. Когда я подошел, она даже не взглянула в мою сторону.

— Что с вами?

— «Умри, но не давай поцелуя без любви!» — Она резко повернулась ко мне всем корпусом. — Вы помните, кто записал в свой дневник эти слова?

— Что вы хотите сказать?

— Только одно: лучше бы вас не было. А теперь пойдемте домой.

Я пожал плечами.

— Что ж, человеку можно нагрубить, даже больше — ударить по лицу и считать при этом себя правым. Человек безответен, осел начнет лягаться.

— Вы ничего не понимаете. Черствый, ледяной человек! И что бы вы ни сказали сейчас, пусть даже правильное, все равно это будет неправдой. Я долго ждала вас, чтобы сказать все. И что же? Там, при встрече на полустанке, вам было стыдно, что я бросилась к вам с открытым сердцем. А сегодня… Я не пойму, что делается со мною. Неумная, пустая, не способная ни на что девчонка! И любить не умею. Все во мне гадко, скверно. А человек для того и человек, чтобы в нем ничего не было гадкого, мелкого, скупого, чтобы он радовал своим присутствием жизнь. Что смогла я? Ничего!

— Погодите, — прервал я Каталину. — Мне слишком дорога память вашего отца, чтобы я мог позволить вам говорить и делать глупости. Лучше ответьте мне, почему вы оказались и вели себя как дома у полковника Войтова?

Каталина долго молчала и вдруг заплакала.

— Я ничего не понимаю. Все не так, не то, — сквозь слезы говорила она. — Войтов здесь ни при чем. Я думала — будет радость, а вот… — Она, как дети после слез, прерывисто и глубоко вздохнула. — Вы не сердитесь. Это пройдет. Я давно не плакала. А, оказывается, надо и поплакать. Слезы что-то смывают с души… Вот видите, я уже не плачу. При чужом я бы не заплакала. — Каталина движением пальцев стерла слезы, улыбнувшись. — Что вы смотрите?! Смешно глядеть на плаксу, правда?

Я отрицательно покачал головой, а сам думал, что Каталина, как неотстоявшееся молодое вино, бродит, но у вина для этого есть условия и время, а у нее нет. В восемнадцать лет отказаться от восемнадцатилетия, заживо похоронить в себе все связанное с ним и облачиться в гимнастерку солдата — как это трудно и сурово!

— Скажите что-нибудь, — Каталина взяла меня под руку. — Глядите, река совсем неподвижная. О чем вы думаете?

— Думаю о вас. Ведь с того дня, как увез вас генерал Жолобов, много утекло воды. Чем вы занимались этот год? Почему вы сегодня солдат? Почему не разыскали мать, не остались с ней? Как оказались в нашей части? Вы, кажется, были в спецшколе? Видите, вопросов сколько!

Каталина заговорила не сразу.

— На них можно ответить одним словом и все понять, если захотеть. Когда-то я тоже засыпала вас вопросами, теснившими мне грудь. И ни на один из них вы не захотели ответить прямо. Вы правильно сделали, что поступили так. Никакие объяснения не помогут понять, что происходит сегодня. До этого надо дойти самому. И я постигла, что должна делать, поэтому я здесь, в армии.

— Почему вы покинули спецшколу?

— Разве вы всегда поступаете так, как хотите?

— Значит, это произошло помимо вашей воли?

— Не знаю.

— Вы не хотите ответить?

— Я вам сказала правду.

Чем дольше мы говорили, тем более непонятной для меня становилась Каталина. Она успокоилась. Лицо ее посуровело, в голосе не слышалось слез. Неоперившимся птенцом, капризным и наивным, и одновременно многоопытным человеком казалась она мне. С одной стороны, в ней жили непонятная жестокость и трезвость, с другой — глубокая нежность. Упади снежинка ей на душу и оцарапает ее. Кто она?

— Каталина, что у вас общего с Войтовым, почему я застал вас у этого старика? — спросил я. И будто ударил ее по лицу. Она резко высвободила руку из-под моего локтя.

— Вы всю вину валите на головы отцов и думаете, что правы? И эту ли истину надо искать — кто прав, кто виноват? Войтов оказался сердечнее вас, и не любить его в те минуты я не могла.

— Пойдемте домой, — сказал я, видя, что чем-то ожесточил Каталину.

У дома, где жила она с другими девушками-радистками, я пожелал ей покойной ночи. Поднявшись на крыльцо, она помахала рукой, сказала:

— Передайте лейтенанту Березину, чтобы на меня не злился. Когда-нибудь он все поймет правильно.

— Он — возможно, но я ничего не понимаю. Объясните, что все это значит?

Каталина ничего не ответила, улыбнулась и скрылась за дверью.


V

Минула неделя. Втянуться в мирную жизнь не составляло труда. Война еще жила в сердце, но была далеким событием, а что далеко, волнует постольку, поскольку требуют этого либо правила приличия, либо иные мотивы; человеку порой необходимо непосредственно соприкоснуться с бедами, чтобы он знал, что это такое, и не страдал забывчивостью. Это правило отлично усвоил Войтов. Он до отказа загрузил сутки боевой учебой бойцов и командиров, в его жестком регламенте передохнуть некогда. Но мы изворотливы, умудряемся найти время и для себя, будучи твердо убежденными, что там, где пройдет заяц, проберется гончая, где проберется гончая, там пройдет охотник, а где — охотник, там пройдет лошадь, где пройдет лошадь, там проедет повозка.

С Березиным у нас дружба — водой не разлить. Правда, он по-прежнему ревниво хранит в тайне свои сердечные дела. Но кое-что я заприметил и терпеливо жду, когда он раскроется. Каталину почти не вижу. День провожу в степи на занятиях с бойцами, а вечерами торчим на разборах у Войтова. Передаю ей приветы через Березина. Он свой взвод взвалил на меня; сам предпочитает дежурство по части, различные штабные поручения. Все эти ухищрения для того, чтобы чаще видеть Каталину. Он весь во власти мятущегося чувства, хотя вида не подает. У меня на душе иногда скребут кошки, просыпается что-то безотчетное, похожее на ревность, но я боюсь признаться в этом даже самому себе.

И вот как-то случай свел нас на пятачке. Каталина была озабочена. Березин что-то внушительно говорил ей. Заметив меня, он немедля переменил тему разговора, рассмеялся. Вышло у него это ненатурально. Он и сам почувствовал фальшь и покраснел до корней волос.

— У меня к вам разговор, Каталина, — сказал я. — Вы не очень заняты?

— Нет. А что?

Я покосился на Березина, недвусмысленно давая ему понять, что он мне помеха. Березин заколебался.

— Нет, останьтесь! — вдруг обратилась к нему Каталина. И повернулась ко мне. — Я слушаю.

— Здесь не совсем удобно, — замялся я.

Каталина спросила напрямик:

— Вы боитесь его? — кивнула на Березина и с издевкой улыбнулась. — Он же вам друг.

Я, да и, видимо, Березин поняли, что выглядим довольно-таки смешно.

— Не кажется, ли вам все это мальчишеством? — снисходительно сказал я Каталине.

— А вам не кажется, что пора, наконец, перестать опекать меня и принимать за девчонку, которая без мамы не может и шага ступить? — спросила Каталина. — Кстати, вы не оригинальны. — Она метнула взгляд на Березина. — Лейтенант тоже считает своим долгом опекать меня. Даже закатил сцену. Он, видите ли, огорчен и уверен, что мое пребывание в армии — чистая случайность. Его чутье подсказывает ему, что я сама раскаиваюсь, готова грызть локоть. Дескать, мое место в Москве, около мамы, я должна быть в институте. Войтов ко мне относится хорошо, не поздно исправить ошибку. Ну да что толочь воду в ступе, думайте, что хотите! Только избавьте меня от этой заботы. Я не беспомощный щенок. Никто не знает, что у меня тут, на сердце. — Руки Каталины взметнулись к груди. Мне по-настоящему стало стыдно от какой-то своей мелкоты. Березин пристально разглядывал свои сапоги. — А думать обо мне можете все, что вам угодно, — продолжала она. — У людей никто не отнимал права заблуждаться. Сегодня одна моя подружка даже сообщила мне, что я втюрилась по уши в лейтенанта Метелина. А я-то и не догадывалась об этом.

— Вы хотите сказать…

— Просто хочу предостеречь вас, лейтенант, от заблуждений.

Каталина! Из давней короткой встречи я вынес обрывочные представления об этом человеке. Но забыл, кажется, и то немногое. Думал — передо мною девочка восемнадцати лет. В возрасте не ошибся! Ошибся в главном. Забыл о времени, которое заставляет мужать не по годам, а часам. Я забыл о самом ценном в человеке — об одаренности его натуры и с одинаковой меркой, как ко всем, подходил к Каталине. Чего доброго, мог еще возомнить себя неотразимым и — этаким пошляком Дон-Жуаном — волочиться за нею, стараться кружить ей голову. В ней же все светло и чисто. Она полна силы, не доступной ни мне, ни Березину.

— М-да, поделом, — сказал я лейтенанту. — Каталина преподала нам превосходный урок. Что ж, пошли.

— Я останусь, — сказал Березин.


VI

Некоторое время я наблюдал Каталину издали. Я уже не мог оставаться равнодушным к этому человеку, повернувшемуся такой неожиданной стороной. Березин после нашего разговора втроем дулся на меня, свой взвод сам уводил на занятия. Вечерами тщательно чистился, мылся и уходил из палатки, не обмолвившись со мною ни словом. Я знал — его ждала Каталина. Но долго он не задерживался, возвращался то захлестнутый без меры счастьем, то подавленный и несчастный.

— Все ты виноват, — выпалил однажды он и тут же присмирел. — Послушай, Саша, давай поговорим как мужчина с мужчиной. Если ты любишь Каталину, так скажи, и я уступлю тебе дорогу.

Я усмехнулся.

— Не смейся! — возмутился он. — Я люблю. Не могу жить без нее! Все во мне перевернулось, не узнаю самого себя. Я глуп, я сумасшедший, я самый счастливый. Ради нее отказался от долго лелеемой мечты… — Он перевел дыхание. — Все началось еще в спецшколе. Из-за Каталины я тоже ушел оттуда. Для меня это могло кончиться очень худо, но поступить иначе было выше моих сил. Ради всего святого прошу тебя — пойми. У тебя тверже воля, ты сумеешь заставить себя. Я же бессилен, потому что люблю ее больше, безумнее. И поэтому не могу. Скажи себе — нет, и я, Саша, твой друг до гроба. Я сделаю все, чтобы сохранить Каталину. Ее место не здесь, не в армии, и тем более не на фронте. Я просил Войтова, и он обещал. Каталина должна вернуться в тыл, ее надо сберечь!

— Тебя никогда не будет любить Каталина, — сказал я.

Березин подскочил ко мне с кулаками, вытянутый, как струна. Но в его глазах стояли слезы.

— Научи!.. — процедил он сквозь слезы.

— Ты слишком для этого поглощен собой.

— Я люблю ее. Ты знаешь, что это такое? Люблю!

— Не знаю. — И я вышел из палатки.

Густели сумерки. Солдаты готовились к ужину. Березина я, казалось, знал до глубины, думал, он — воплощение добродетели, и вот — незнакомый, чужой и жалкий человек. Неужели Каталина видит только начищенную сторону в нем? Я рассердился. И понесло меня, как захлестнутую лошадь на обочину: какой только чуши не нагородил самому себе о Каталине и Березине!

После ужина Войтов пригласил командиров к себе. Длинная, большая комната едва вместила всех. Здесь оказалась и Каталина; вела себя непринужденно, словно была на положении хозяйки. Я недоумевал: офицеры собрались, чтобы подвести итоги боевой учебы в подразделениях, роль Кораблевой оставалась загадкой. Слуху, который дошел до меня, не верил, но столь частое посещение ею полковника, ее присутствие в его доме даже в часы, когда он вел деловой разговор с подчиненными, — все это было слишком откровенным вызовом. Березин, забившись в угол, не спускал глаз с Каталины. Войтов стоял у карты. Он был в отличном настроении. И скованность, которая обычно царила среди нас в его присутствии, как-то незаметно исчезла. Третьего дня полковник получил орден, со дня на день ждет повышения в звании; он стал мягче, с лица его не сходит добродушие. Вот и сегодня, разбирая учения, он по-отечески снисходителен к нашим промахам, хотя железную ноту в его голосе мы улавливаем даже за щедрой улыбкой и незлобивостью. Судя по докладам офицеров, репликам и замечаниям Войтова, дела идут превосходно. Часть формировалась, пополнялась новыми людьми, училась, готовилась к боям.

— Тяжело в учении — легко в бою, — заключил свой обзор Войтов известным суворовским изречением. И вдруг, перехватив мой взгляд, сказал:

— Это особенно относится к вам, разведчикам, лейтенант Метелин!

— Слушаюсь, — поднялся я.

— Садитесь.

Войтов отложил указку, достал из кармана яркой белизны платок, вытер бритый череп. Внешне он напоминает маршала Тимошенко, когда-то служил у него адъютантом, ему подражал. И сегодня полковник цитировал маршала, хотя мы, особенно молодые командиры, не любим его бога и поклоняться ему не собирались.

— Вообще разведчики живут чересчур вольготно, — внезапно прозвучал в наступившей тишине голос адъютанта Войтова Соснова, явно стремящегося угодить своему командиру. — Ремни им потуже подтянуть не мешало бы.

Меня передернуло. Но Войтов с охотой, полушутя-полусерьезно откликнулся на замечание адъютанта:

— Разведчики — привилегированный народ. Однако я не теряю надежды, что наши аристократы наконец поймут: сколько бы мы ни умничали, а солдат должен оставаться солдатом; в существе своем он, как заведенный механизм, всегда должен работать безотказно и в заданном направлении. Маршал Тимошенко признаёт только одну школу — суровую. И это лучшая школа из всех возможных.

— Разрешите обратиться, товарищ полковник. Прошу извинить, но ваш адъютант перегнул палку. Пусть объяснит, что значит «вольготно»? — спросил я.

— Разрешите доложить?

Войтов кивнул головой.

— В пятницу лейтенант Метелин вместо полевых занятий, намеченных по плану, безо всякого разрешения укатил на попутной машине в областной центр и несколько часов провел со взводом в картинной галерее.

Соснов ел глазами полковника. «Подражать старшему командиру — хорошо, но быть подхалимом — подло», — невольно подумал я.

Войтов повернулся ко мне:

— Было?

— Разве командир не вправе поступать так, как он считает разумнее?

— Я вас не спрашиваю о праве!

— Так точно. Было.

Тишина стала звонче. Я поймал на себе взгляд Каталины и одновременно Березина. Командиры следили за полковником, ждали бури. Но Войтов не расположен был обострять обстановку, лишь вскользь заметил мне: «Надеюсь, вы уяснили себе, что значит вольготно?» и тотчас переменил разговор. И тут неожиданно вмещалась Каталина.

— Товарищ капитан, — она в упор посмотрела на Соснова, — вы считаете, что солдат обязан уметь делать одно — стрелять? Только этому его следует учить?! Разве понятие Родина не включает в себя музыки, театра, картинной галереи, то есть Репина, Брюллова, Рафаэля, Левитана? Если он, конечно, не оловянный солдат, а человек. Разве…

— Я считаю, что вам, вам… — Уши у Соснова покраснели. — Вам надо… — Но так и не нашел в себе смелости, чтобы осадить Каталину. — Я знаю одну школу — суровую! — добавил он и, видимо, сам донял, что смешон.

Полковник изогнул бровь, щеки его вспыхнули недовольным румянцем. Все это было неприятно. Березин, по всему было видно, зажегся и готов избить Соснова.

— Тебе бы, девочка, слушать и не вмешиваться, — по-отечески тепло, но твердо заметил Войтов Каталине. — А то знаешь, порядок есть порядок: всыплет капитан по первое число наряд вне очереди, вот тогда и поймешь, чему и как учат солдат! — И, повернувшись к нам, сказал: — Вот видите, дочка задала нам всем задачу. Как говорится, истина глаголет устами младенца: кто нищ душой — плохой боец. С такими много не навоюешь.

Мы не узнавали Войтова. Непонятно было и поведение Каталины. Вмешательство ее в разговор офицеров — непозволительная выходка, и, хотя адъютант был не так-то уж люб нам, вольность ее не пришлась по сердцу: кое-кто был склонен в узком кругу язвительно проехаться по адресу полковника. И все же то, что сказала девушка, было для всех нас определенным открытием, и не задуматься над этим было нельзя. Ничего необычного в сказанном не было, но в этом, пожалуй, и заключалась сила: Каталина просто обратила внимание на понятное и известное всем, мимо чего мы проходили бездумно. В человеке надо видеть всегда и прежде всего человека; человек — его первое имя, кем бы он ни был — солдатом или маршалом! В человеке надо воспитывать человека. И для того, чтобы это делать успешно, надо до глубины сердца любить людей, жизнь. Не солдат, а человек пройдет самый длинный путь, все сможет, вынесет, выстоит.

Противоречивые чувства не оставляют каждого из нас. Только двое — Соснов и Березин — были определенны. Первый Каталину ненавидел, второй умирал от любви к ней, что почти одно и то же.

— Так что прошу запомнить, — уже прощаясь, сказал Войтов. — Нынешний день требует, чтобы его меряли не вчерашней меркой. — Он мельком взглянул на меня. — Не оловянный солдат, а человек в солдате должен быть. Зарубите себе это на носу, да так, чтобы зарубку видно было. А вы, Метелин, учтите: впредь нарушение дисциплины может обернуться для вас серьезной неприятностью.

Расходились мы от полковника в тот вечер шумно; еще долго спорили дорогой. Командир радиороты капитан Саранцев взял меня под руку.

— Ты родился в рубашке: не всякому такое сошло бы с рук. А Соснов каков? Ну и влип!

— Не волнуйся, с него как с гуся вода. В жизни он обеспечит себе теплое местечко, пойдет далеко. Ну бывай, — я пожал ему руку и направился к себе.

У палатки меня догнала Каталина:

— Вы торопитесь?

— Что случилось?

— Я хочу побыть с вами. А если нельзя…

От той Каталины, которая несколько минут назад высказала самому Войтову то, чего не осмелился бы сказать ни один из нас, мужчин, не осталось и следа. Передо мной стояла робкая, беззащитная девочка.


убрать рекламу







 Выкладывайте, что у вас?

— Пойдемте к реке. Смотрите, какая ночь!..

Я молча повиновался. Узкой улочкой мы направились из деревни к реке. Ночь и в самом деле полна поэзии, чарующей тайны, звонкой тишины. Небо и земля к чему-то прислушиваются, открытые и недоступные человеческому сердцу. Как колдовские глаза, светят звезды. Каталина тоже занята собою, но занята тревожно.

— У вас странное лицо, и глаза таят грусть. Почему? — повернулся я к ней.

Каталина вздрогнула, слишком неожиданным был звук голоса.

— Я не скажу вам этого.

— Хотите, я сам отвечу?

Она вся сжалась.

— Откуда вы можете знать?

— Видите ли, Каталина, в жизнь приходят два сорта людей: одни — плывут, отдав себя на волю течения, другие — целеустремленные и сильные; благодаря им, собственно, и не гаснет жизнь! Вы — из числа последних. Но на дороге у вас все время обстоятельства, как ухабы, выбоины. Вы всю себя растрачиваете на них. Вы, как лодка в шторм, то взлетаете на гребень, то падаете головокружительно в черную бездну. Взять хотя бы ваш переход из спецшколы к нам. Надо быть слепым и редкостным тупицей, чтобы поверить, будто вы добровольно ушли из части, бойцам которой предстояло столь же трудное, как и славное задание — действовать в тылу врага. Перевод связан не иначе как с какой-нибудь сердечной историей.

Каталина схватила меня за руку, стиснула локоть, мне передался нервный трепет ее пальцев, но она опомнилась, с горькой усмешкой спросила:

— Кто вам успел насплетничать?

— А разве есть для этого причины?

Каталина в замешательстве остановилась.

— Все это только мое предположение, — добавил я.

— Вы по-настоящему ни разу не поинтересовались, как и где я все время жила. А ведь отец просил вас позаботиться обо мне.

Пуховичи!.. Может быть, смерть отца Каталины, капитана Кораблева, заронила в меня тогда мужества больше, чем я обретал его в любые другие времена, позволила увидеть то, чего в другой раз, в другую жизнь я не увидел и не познал бы до конца. Слишком дорогою ценой за все заплачено. В душе я тогда назвал себя братом Каталины — и забыл. Ее слова «позаботиться» вызвали у меня и стыд, и горечь одновременно.

— Вы приперли меня к стен, и поделом! Завяз я в самом себе, как в болоте, и стороннее казалось чужим.

— Нет, зачем же, — отозвалась Каталина. — Вы не ошиблись. Не ошиблись в том, что я не затем пошла в армию, чтобы отсиживаться в тылу. Не ошиблись и в другом… Только в той истории сердце ни при чем. Человек, по возрасту годящийся в отцы, предложил мне свою любовь, сердце и руку… В спецшколе я была готова преклоняться перед ним не как предметом любви, а человеком, авторитет которого внушал глубокое доверие. Я думала, он укажет большую дорогу в жизнь, научит меня свершить подвиг, больше — раскроет мне, что такое есть мое «я». Скажет мне, что это «я» затем и существует, чтобы держать ответ, почему еще живут на земле слезы, горе, несчастья. Старый офицер оказался не командиром-учителем, а бабником с сальными руками. Я ударила его по физиономии. В школе поднялся скандал, взъерепенился, восстал Березин. И тут оказался Войтов, близкий и старый друг моего отца, нашей семьи…

Каталина замолчала.

— Вы назвали Березина?

— Лейтенант любит меня, но любит только для себя.

— А разве он должен любить для кого-то?

— Скажите, кто должен быть в ответе за все то, что происходит сегодня? — И, видя мое замешательство, опять спросила: — Кто? Один какой-нибудь человек? Скажем, Войтов, на которого и вы, Метелин, кстати, готовы взвалить вину? Думается, виноваты не наши отцы. Не Войтов. Виноваты мы сами, вы, Метелин, я, он, второй, третий… Каждый должен быть в ответе за то, что происходит.

Я был пристыжен и посрамлен. Взял бы и провалился сквозь землю. Насколько выше, лучше в своих мыслях, разумнее, целеустремленнее эта девочка, чем я, хотя, казалось бы, все должно быть наоборот. Я ведь старше. Родились мы в одном и том же обществе, но она принадлежит ему больше, нежели я, теснее связана с ним.

Березин еще не спал, когда я вернулся. Сидел на скамье у входа в палатку, курил. Ждал меня.

— Поздновато возвращаетесь, товарищ лейтенант! — с затаенной издевкой бросил он.

— Дела, — притворно вздохнул я.

Будь у Березина под рукой предмет потяжелее, он бы запустил им в мой череп.

— Подвинься и дай папиросу. — Я уселся рядом.

Березин достал портсигар.

— Послушай, Коля, скажи честно, если бы узаконены были дуэли, ты вызвал бы меня?

— Еще месяц назад!

— А зря. Я ведь попадаю всегда в яблочко, а ты, случается, и за молоком пули посылаешь.

Перестань язвить! — взорвался вдруг он. — Не строй из себя невинность! Впрочем, радоваться тебе осталось недолго: в ближайшие дни все переменится.

— Идиот, — рассердился я и ушел в палатку, сбросил ремень, улегся на топчан. «Жалкий ревнивец!» Впрочем, мы стоим друг друга, два сапога — пара, разница только та, что я понимаю это, он — нет. Однако что он имеет в виду, что, собственно, должно перемениться? Уж не думает ли он всерьез «сберечь» Каталину? Неужели оградить человека от возможной опасности, больше — от смерти, но лишить его тем самым счастья вкусить высокую радость осуществленного желания есть наивысшая добродетель?

Я вскочил и пулей вылетел из палатки. Березин сидел на прежнем месте, сжав голову руками.

— Ты что затеял? — набросился я. — Или и вправду вообразил, что если Каталина будет отправлена из армии, то все решится? Ты же сам мечтал совершить в жизни значительное? Совершишь ты или нет — это другой вопрос! Но мечтал, рвался, и уже одно это делало тебя лучше! Или ты выполоскал свою душу?

— Я люблю Каталину, — прервал меня резко Березин, поднялся с места и побрел куда-то в темноту.


VII

Сегодня произошло событие, вернее эпизод, который чуть было не стал роковым в моей дружбе с Каталиной. На днях я побывал в гостях у сельского учителя и раздобыл у него томик Байрона. Но едва стихи оказались у меня на столе, как Березин завладел ими и тотчас отправил Каталине. Соблазнился ролью страстного поклонника великого поэта, хотя знал наизусть всего две-три его строфы. Ссориться с Березиным, потребовать немедля вернуть книгу не хотелось, и спустя неделю я сам отправился за ней к Каталине. В комнате никого из девушек не было. Посидев минуты три в ожидании хозяек, я собрался уйти, как заметил томик в синем коленкоре под подушкой на кровати Каталины. Похитить книгу, тем более свою, — не грех. Но я невольно оказался свидетелем чужой тайны. В томик была вложена тоненькая ученическая тетрадь-дневник. Не рассуждая, хорошо это или дурно, я бегло перелистал ее:

«5 января. 

Мне исполнилось восемнадцать. Сержусь на папу с мамой: надо же случиться, чтобы я родилась девчонкой. Впрочем, это хорошо: женщине больше дано, больше возложено на ее плечи забот и ответственности. 

7 января. 

Если бы меня спросили, кем я хочу быть, я бы ответила — крупным физиком. Стать Прометеем, Коперником, Джордано Бруно, вырвать у природы тайну и отдать ее людям — значит прожить жизнь красивую и великую. Но я буду учительницей. В том, что делает учитель, есть нечто от Прометеева подвига, если оставаться до конца честным. Ведь он тоже несет людям свет и тепло… 

21 января. 

Разгорелся спор. Кто куда пойдет трудиться после войны. Сколько людей, столько и мнений. Я молчала. Знала, что все будет не так. Появился Березин и сразу разрубил узел: „Не надо быть шкурником, — сказал он. — После войны правофланговыми будут ассенизатор, водовоз и каменщик. Я буду одним из них“. Меня это поразило: он сказал что-то мое. Главное — устроить людям жизнь… 

1 февраля. 

Поскорее бы взяться за работу. Действовать. 

15 февраля. 

Быть человеком — счастье! Ему дано облагородить и украсить землю. Сил его не счесть. Он может положить себе на ладонь земной шар, приблизить или удалить его от солнца. Поэтому в человеке должна быть только одна тень — та, которая не позволяет ему слишком выпячивать себя…» 

На крыльце послышались голоса радисток, я поспешно сунул тетрадь с книгой под подушку и уселся у окна.

— Товарищ лейтенант, здравствуйте. Какими судьбами к нам? — Вошли Каталина и несколько девушек. — Молока хотите? Парное. Хозяйка ушла, а нам наказала подоить корову…

В сенцах послышался звон ведра и треск.

— Ой, кувшин разбила…

Девушки бросились к двери.

— Ну и хозяйка ты, Рая. Муж тебя со света сживет.

— Дудки! Вначале я его, — и, растолкав подруг, она внесла мне кружку молока. Оно еще пенилось, таило живое тепло.

— Вкусно, как губы теленка, — сказал я, выпив молоко.

— А вы его целовали? — засмеялись девушки.

— Теленка — нет, а годовалого малыша — да, это одно и то же.

— Я люблю парное молоко, обязательно теперь буду телят целовать, — смеясь, сказала Рая. — Только не годовалых, а которые постарше.

— Тогда выбирайте разведчиков.

— Только не их! — запротестовало несколько голосов.

Я повернулся к Каталине:

— Я пришел за Байроном. Гоните.

Каталина покраснела, бросила взгляд на постель, но, не заметив ничего подозрительного, спокойно сказала:

— Книгу мне подарил Березин, и не ждите, что я ее вам верну.

— Вот это здорово! — воскликнул я.

— Мы вас взамен напоили молоком, — засмеялась Рая. — Вот и квиты.

Девушки дружно расхохотались. И мне ничего не оставалось иного, как рассмеяться вместе с ними и убраться восвояси. В другой раз я бы был более настойчив, но теперь, когда я, как мальчишка, в щелку подглядел обнаженного человека и едва не был схвачен за ухо, краска стыда подступила к лицу: поступок явно не рыцарский. Узнай о нем Каталина, в ее глазах я из друга превратился бы во врага. У каждого есть только ему одному принадлежащая святыня — тайна, и всякий, кто преднамеренно или невольно покушается на нее, — отпетый негодяй. Оправдываю себя только одним — я жертва случайности, открывшей мне нечто значительное: быть человеком, значит, уже родиться Прометеем, надо только до конца оставаться честным, отдать себя людям…


VIII

Дни на отдыхе текут стремительно, но быстротечность их не рождает тоскливого сожаления. А когда пронесся слух, что снимаемся с места раньше срока, все вокруг вскипело. Начиная от Войтова и кончая рядовым бойцом, все были озабочены. Кое-кто успел пустить здесь глубокие корни, и хлипкое сердце учащенно билось перед разлукой. В подразделениях участились случаи опозданий по увольнительным. Войтов круто завинчивал гайки, командиры строго спрашивали с солдат. Мы были почти на колесах, как внезапно поступил приказ — до особого распоряжения оставаться на своих местах. Первым об этом сообщил Березин.

— И ты радуешься? — спросил я.

— На фронте быть успеем, умереть — тоже! А ты, Метелин, — огорошил он вдруг меня, — готовься в дорогу, повезешь в штаб фронта пакет с отчетом о боевой и политической подготовленности. Это я тебе удружил, откровенно говорю. Хочу подышать не отравленным тобою воздухом. Мне приказано принять временно твой взвод.

Березин рассмеялся.

— Смеется хорошо тот, кто смеется последним, — сказал я, холодея. Мне трудно было поверить в столь быструю перемену: «На фронте быть успеем…» Я продолжал оставаться о нем лучшего мнения: его желание стать лучшим, чем он есть от природы, еще не выветрилось; он просто в некоторой степени напоминает человека, которого столкнули в одежде и сапогах с обрыва в воду; начиненный газетами и радио, сладкими речами школьных учителей о жизни, он мнил себя законченным знатоком ее, хотя подлинная жизнь текла мимо него.

— Надеюсь смеяться последним тоже, — уверенно заявил Березин.

— Спасибо, что предупредил, — сказал я. — Придумаю черт знает что, наконец прикинусь больным, но не поеду! Постараюсь сам принять твой взвод.

Березин порозовел, взгляд голубых глаз выразил растерянность. Он не ожидал подобного оборота.

— Неужели ты способен на подлость?

— Вот уж поистине, в своем глазу бревна не видно! Я сделаю все, чтобы насолить тебе. Так и знай, и я тебе говорю откровенно. Твоя ахиллесова пята от меня не скрыта. Сегодня же выложу Каталине все о тебе, разрисую так, что волосы зашевелятся. А потом скажу: гляди, король-то голый!

Березин изо всех сил пытался сохранить хладнокровие, но лицо его из разового стало белым.

— Худшего, что ты уже сделал для меня, ты не сделаешь, — процедил он.

— Не понимаю. Нельзя ли точнее?

— А везти тебе пакет все равно придется, — уклонился Березин от ответа, — об этом Войтова просила и Каталина.

Настала моя очередь окаменеть.

— Я не верю, Березин, ни одному твоему слову.

Он смотрел на меня насмешливо, сомневаться в его правдивости не приходилось.

— Можешь не верить. Я тебе, кстати, ничего и не говорил.

За пологом палатки раздались девичьи голоса:

— Товарищи лейтенанты, можно к вам?

Березин сорвал со спинки стула трусы и майку и поспешно сунул под одеяло.

— Конечно, конечно, — ответил он живо.

Вошла Каталина с подругами-радистками — Раей и Тоней. В палатке тесно, повернуться негде. Стул у моей койки завален книгами, Березина — склянками, бритвами, щетками, уставами строевой службы, а к маленькому столику вообще не подойти: оккупированный все тем же незатейливым хозяйством Березина, он гнулся на своих зыбких ножках.

— Холостяки! — иронически протянула Рая. — На вас бы Геракла напустить. Только что прочла «Мифы». Здорово он придумал, как вычистить авгиевы конюшни.

— Зачем Геракла? — отозвалась Тоня. — Нашего бы старшину сюда.

Девушки заглянули к нам, возвращаясь с реки. У них еще влажные волосы, сквозь слегка прилипшие к телу гимнастерки проступала красота покатых плеч; одень сейчас их в легкие туники, и Парис, пожалуй, предпочел бы вручить яблоко не богине, а кому-нибудь из наших трех гостий. Принесли они в палатку запах реки и свежести. А Березин-то! Я даже не предполагал, что в нем скрыт такой внимательный кавалер. Наедине с Каталиной пень-пнем, роняет слова в час по чайной ложке, а здесь, едва она явилась не одна, его точно подменили: тотчас усадил девушек, что-то сморозил по адресу моего топчана и стула, заваленного книгами, и вышло, что Геракла нужно напустить на меня, а он, Березин, здесь ни при чем; острил, смеялся. Между ним и радистками началась обычная пикировка — кто лучше, важнее, без кого жить не может армия. Поддавшись общему настроению, Каталина тоже включилась в общий тон и порой изрекала такое, что в любое другое время выглядело бы наивным и вызвало законный возглас: ну и ну! Сегодня она необычная, тревожные мысли не беспокоят; умытая и свежая, она воплощала собою саму юность. Густые волосы, загоревшее лицо, синие, как лазурь, глаза — все в ней еще не тронуто, не заласкано, красиво и свежо, как утро весны. Березин заговаривает с нею реже, чем с двумя другими девушками, и сейчас не напоминает глупого влюбленного, который пожирает глазами предмет своего обожания. Но каждый мускул в нем выдает его: все, что он делает сейчас и говорит, он делает и говорит для Каталины. Не знаю, замечает ли все это она, скорее всего нет, ей просто сейчас легко и весело.

— Разведка — глаза и уши! — парируя, воскликнул Березин и съязвил: — Радистки не особенно пользуются успехом у моих разведчиков.

— Молчали бы уж лучше, товарищ лейтенант, о глазах и ушах. Известны нам ваши хваленые герои, особенно ефрейтор Поляков! — откликнулась Рая.

— А что, находчивый парень!

— То-то из-за его находчивости и конфуз вышел. От полковника Войтова кое-кому на орехи досталось. — Самолюбие Раи явно задето — кто-кто, а она знает цену так называемой мужской гордости разведчиков: ефрейтор Поляков и днюет и ночует у ее порога. Собственно, причиной конфуза, из-за которого пострадал и Березин, была эта смазливая, курносенькая девушка. К ней Поляков настойчиво неравнодушен, обещал звезду достать с неба, пожелай только этого Рая. А друзьям-разведчикам жаловался: «Сгубила, курносая, всякую личность во мне стерла в порошок. Ох, если женюсь на ней после войны, трясти буду как грушу! Уж тогда я восстановлю свою личность, а порошком будет она».

Откуда-то об этом прослышала Рая, и пошла у парня жизнь кувырком. Вечера простаивал Поляков под ее окном, но оно наглухо было захлопнуто. А однажды пришел, и глазам не верит: створки окна распахнуты. «Раенька, звезда неугасимая, — шепчет Поляков, — черемуха ненаглядная, выйди. Тебе всё набрехали про меня». На беду у радисток оказался полковник Войтов. Не подозревая об опасности, Поляков продолжал серенаду, звал свою любовь; девчата давятся от смеха. И вскипел разведчик: «Иисусово войско! Ржете, будто овса нажрались. Ежели нет Раи, то и заявите. Нужны вы нам, как собаке боковой карман».

Войтов выглянул в окно. Поперхнулся ефрейтор, губа отвисла, и точно ветром его сдуло от дома, только жаркий топот каблуков слышен был да спину резал нестерпимо обидный девичий смех.

Уж если пришла беда — открывай ворота. В тот же вечер она снова пожаловала к ефрейтору. Решив отплатить Рае, Поляков мотанул в соседнее село к девушке, с которой как-то отчаянно отплясывал на пятачке краковяк. В своем горе он забыл о времени; вспомнил об отбое, когда дело клонилось уже к первым петухам. Войтов с адъютантом Сосновым и дежурным по части лейтенантом Березиным проверяли посты, и вдруг откуда ни возьмись — Поляков. На этот раз удивился Войтов. Березин стоял ни жив ни мертв: Поляков — боец его взвода.

— Опять ты? — спросил полковник и выразительно взглянул на часы.

— Так точно, товарищ полковник, опять я, — отчеканил ефрейтор, холодея. — Разрешите доложить?

— Докладывайте.

— Товарищ полковник, ефрейтор Поляков из самоволки возвратился своевременно и благополучно. Что прикажете делать?

Березин про себя оценил находчивость ефрейтора. Но Войтов доклада не принял:

— Прикажу вас разжаловать, а вашего командира отдать под арест.

— Это мой боец, товарищ полковник, — сказал Березин.

— Что-о? — Войтов вспыхнул. — Я о вас и вашем взводе был лучшего мнения, лейтенант. — И повернулся к адъютанту. — Пойдемте, капитан. Видно, все разведчики одним лыком шиты.

Березин, оставшись с Поляковым, с грустной укоризной спросил:

— Что же ты, брат, устава не знаешь?

Поляков подавленно молчал. Ему кругом не везет — ни в любви, ни по службе. Желая вызвать сочувствие у лейтенанта, сказал:

— Что значит, товарищ лейтенант, где тонко, там и рвется: в любви плохо и в жизни — никуда.

— Пошел вон! — крикнул Березин, явно не поняв Полякова. — Круглый идиот, а не разведчик. Чего стоите? Отбой дан два часа назад.

Конфуз стал достоянием всей части. В течение недели разведчиков пинали, как футбольный мяч, все, кому не лень; радистки — особенно! Поляков носа не казал. И если Войтов отнесся к нему снисходительно, лычек ефрейтора с него не снял, то Рая была беспощадна. Уязвленная в самое сердце шашнями, которые за ее спиной крутил Поляков, она прогнала его навечно, да еще кобелем обозвала. И теперь, едва Березин упомянул о находчивости разведчиков, ее взорвало:

— У вас ни капли чистоты и святости. Орудуете только за спиной. Всех вы на одну мерку меряете. А мерка у вас — ефрейторская!

— Будет вам поносить разведчиков, — вмешался я. — Ведь ефрейтора-то вы, Рая, любили? Любили и оглядывались. Вот и вышло: казалось — все шутка, с подруженьками хиханьки да хаханьки, а утратили настоящую любовь. Чувство, как хороший цветок: пока растят его — красив, сорвали — увял. Цветы надо растить.

— Бывает, что цветок и не растят, не ухаживают за ним, а он все равно красивый, — отпарировала Рая. — Например, полевой!

— На обработанной ниве полевой цветок — сорняк.

Березин и Тоня, молчаливая и невидная, вступились за полевые цветы.

— Пушкин был прогрессивнее вас, людей двадцатого века, — усмехнулся я Березину и Тоне. — Он воспел свою Татьяну за мужество: она не дала, образно говоря, разрастись в себе полевому цветку; и поступи она иначе, то есть ответь Онегину, это был бы красивый, яркий, слепящий глаза сорняк.

— А как же тогда Анна Каренина? — спросила Каталина.

— Время Толстого и наше время — не одно и то же. Полевой цветок и не растят и не лелеют, он вырастает сам по себе. Он часто красив и ярок. А наше общество — обработанное поле, и если на нем вырастет полевой цветок, то все-таки это сорняк. Анне Карениной я сочувствую. Кстати, ее не оправдывал и Толстой, хотя и любил.

— Но ведь Анна — это протест, вызов! — запетушился Березин.

— Ну и что ж? Эта новость известна нам еще с десятого класса.

Наш горячий и не очень логичный разговор прервал посыльный. Меня вызывали в штаб к Войтову.

Повернувшись к Рае, я сказал:

— Вот, видите, вы говорите «за спиной»… За моей спиной меня тоже без меня женили. Но глуп, кто обижается на друзей. — Я поглядел на Березина и Каталину.

Каталина ничего не понимала. Березин потупил взгляд, покраснел.

— Что ж, лейтенант, — сказал я, — чистый, неотравленный воздух, может, в самом деле окажется для тебя полезен, — и вышел.


IX

Недостаток времени всегда ускоряет события. Я получил приказ от Войтова готовиться в дорогу и уже не мог откладывать на завтра то, что мог отложить еще час тому назад. Я не знал, застану ли на месте нашу часть, когда возвращусь из штаба фронта, куда должен везти пакет, или буду догонять ее и отыскивать на проселках первого эшелона и в окопах передовой.

— Да тебя, никак, огорчает эта поездка? — спросил меня Соснов, встретив во дворе: — Чудак! Мы не сегодня-завтра снимаемся, а ты будешь гулять в тылу. Ведь почти в Москву едешь! Там, где смерть, успеем быть, — Соснов рассмеялся, хлопнул по плечу. Такой снисходительности я от него не ожидал; не иначе Войтов обронил обо мне какие-нибудь лестные слова: обычно адъютант не щедр на тепло. — А может, тоскливо из-за этой девчонки, под ложечкой сосет? Плюнь! За ней увивается Березин. Цветок не первой свежести, — Соснов сощурил глаза. — Хозяин получил согласие, и, может, завтра-послезавтра — ту-ту ее, к маме, на тыловые хлеба. И знаешь, Войтов почти согласен, чтобы сопровождал ее до Москвы я; у меня там родственники и прочее. Березин останется с носом, будь покоен. Я никогда не верил в ее недоступность. Выше голову, разведка! Недельку-вторую в свое удовольствие погуляем в тылу!

Я едва сдержался, чтобы не съездить его по физиономии. Подлец всегда злопамятен. Соснов не может простить Каталине своей трусости, когда она публично приперла его к стенке на сборе командиров, и теперь мстит ей.

— И вам не стыдно, капитан? — спросил я.

Соснов вытянул удивленно губы.

— Вы же мстите за оплеуху!

— Что еще за чепуха? Какую оплеуху?

— Публичную! При всех полученную.

Уши Соснова побагровели. Он стал холоден и властен.

Вы не умеете, лейтенант, ценить дружбу. Что ж, пеняйте на себя! — Резко повернулся, чтобы уйти. Осанка у него величественная, фигура и спина — гренадера. Поставь их рядом с Войтовым, подумаешь, что командующий — Соснов, а адъютант — Войтов.

— Пойду к полковнику, передам ему наш разговор, — сказал я.

Соснов резко обернулся ко мне. Не гнев и властность выражало его лицо, а растерянность. Он шарил по мне глазами, не зная, что бы сказать такое, чтобы остановить меня. Он видел, угрозы тут бессильны, за это он презирал меня и еще больше боялся! Плечи его как-то обвисли, руки вдруг оказались лишними, сквозь величественную осанку проглядывал откровенный трус. Но он нашел в себе храбрости крикнуть:

— Вы что, клеветать вздумали? Я вас упеку, куда Макар телят не гонял. Посмейте только! — Но тотчас сбавил тон, оглянулся по сторонам: не слышал ли кто. — Я с вами откровенно, а вы… Нехорошо, Метелин. В общем, если я неправ, то скажите начистоту… Войтов здесь ни при чем. А потом, кроме всего прочего, имей совесть. Неужели ты способен подставить человеку ножку? Во всяком случае, я бы так не поступил. Это во-первых. А во-вторых… — Соснов замялся, кровь ударила ему в лицо.

— А во-вторых?..

— Если хочешь, я перед тобой извинюсь. Только…

— Только не ловите меня на крючок, я не рыба, — я повернулся и ушел к Войтову.

Войтов встретил улыбкой. Одет он всегда с иголочки, а сегодня начищен и выбрит особенно тщательно, в сапоги глядись, как в зеркало, блестят; жесты и взгляд — прямо-таки царственные. Войтову присвоили звание генерала, и он еще любуется самим собою; из опасения, что окружающие не оценят в полной мере его в новой роли, кое в чем пережимал. Новый костюм первые дни всегда кажется словно с чужого плеча, а обносится — из него не вытряхнешь человека.

— Ну, как я тебе нравлюсь? — спросил, не удержавшись, Войтов после непродолжительной беседы. — Или ты все еще числишь меня вчерашним днем?

— Никак нет, товарищ генерал.

— Между прочим, ты был тогда прав. Если нечем похвалиться сегодня, то хвалятся прошлым. Мы, ваши отцы, подрастеряв свой багаж и мысля подчас старыми категориями о будущем, нередко грешим этим. Но на своих отцов вы можете положиться: в дремучий лес они вас не заведут. Впрочем, ты не ответил, как я нравлюсь тебе в генеральском облачении? — Войтов прошелся по комнате и остановился от меня на расстоянии. Плотно сбитая фигура казалась высеченной. «Да, — подумал я, — отцы мои могут быть землекопами, каменщиками и государями, равных которым не знала история», — и сказал:

— Вы мне очень нравитесь, товарищ генерал, это честно.

— Ну спасибо, брат, ублажил старика. А то вот нынче надел первый раз генеральскую форму, хотел было вас, командиров, собрать и постеснялся: еще скажете — старый хрыч Войтов хвастает. А вообще-то, если честно говорить, тянет пройтись перед вами этаким козырным тузом.

Войтов рассмеялся.

Воспользовавшись хорошим настроением генерала, я опять вернулся к отцам и детям. Главным образом из-за Соснова. Умолчи тот о Каталине, я бы, пожалуй, получил задание и удалился.

— Разрешите задать вам нескромный вопрос, товарищ генерал?

— Генералам нескромных вопросов не задают.

— Разрешите все-таки.

— Так и быть. Давай.

— Если бы вас сейчас отстранили от военных дел и отправили в гражданку, как бы вы себя чувствовали?

— Я солдат партии и выполню любое ее решение.

— Я о другом. Предположим, заботливые друзья захотели вас оградить от опасностей фронта. Пусть, мол, Борис Петрович отсидится в стороне, в тылу, пока пронесется буря, пройдет метель кровавых битв.

— Какие ж это были бы друзья? Скорее, наоборот, Неужто ты думаешь — старый коммунист Войтов может стоять в стороне, когда государство рабочих и крестьян в беде?

— А почему же тогда Борис Петрович мыслит, что молодой… может?! Почему вы не верите до конца мне, Березину, Каталине, то есть своим детям? Разве не вашим молоком они вскормлены?

— Вот что, я не любитель ребусов! Ты о чем?

— О Каталине.

— Ну и сморозил, — облегченно вздохнул Войтов. — А я-то вообразил, что ты о чем-нибудь важном. Это что, Березин с тобою поделился? А что за беда стрясется, если девочка окажется под крылом у матери? Напротив, польза будет.

— Почему вы не хотите правильно меня понять?

Войтов вскинул брови, наморщил лоб:

— Вы чрезвычайно высокого мнения о молодом человеке, молодой человек.

— А Зоя Космодемьянская?!

— То особые обстоятельства. Но я, конечно, польщен, что о дочери моего друга вы так хорошо думаете, Березин берет еще выше. Но нам, мужчинам, не следует терять трезвости даже в мгновения, когда плавится сердце. — И, видимо, довольный тем, что выразился красиво, Войтов почти по-отечески подмигнул мне и прибавил: — Эх вы, «почему не верите детям»?! Пыл я ваш ценю и разумею молодость, но, к сожалению, судьбы Каталины изменить уже нельзя. Есть приказ. На днях отправим ее к матери. Когда-нибудь после войны заедем к ней на чашку чая, вот увидите, она еще скажет нам спасибо.

— Позвольте мне уйти? — спросил я.

Войтов понял, что меня не убедила его аргументация, почти с неприязнью поглядел в мою сторону, прошелся по комнате, но снизойти ко мне и высказать в лицо все, что думает сейчас, он не счел нужным.

— Повезете в штаб фронта пакет. В вашем распоряжении завтрашний день. Передайте взвод Березину.

— Слушаюсь.

— Идите.

Я вышел. У порога чуть ли не стукнулся лбом с Сосновым. Он терпеливо ждал, когда я выйду, намеренно столкнувшись со мною, во все глаза уставился на меня.

— Не волнуйтесь, я не кляузничал генералу.

— Честное слово, я думал, что ты хуже!

— На этот раз вы думали правильно.

Мне было не до адъютанта, и я оставил его. Неожиданно в моем распоряжении оказалось много времени — почти сутки. Куда себя девать? Возвращаться в палатку не хотелось. Там Березин. С ним, как и с Войтовым, я не находил общего языка. Они точно с одной вершины глядят, и круг обзора у них одинаков. Березин мне понятен — он близорук: на него обрушилась любовь. А Войтов? Логика его загнала меня в тупик, и бессмысленно тратить энергию, убеждать их в противном. Но, может быть, как говорится, вся рота идет не в ногу, один я — в ногу? Не вообразил ли я себе несуществующего в Каталине человека и готов облить черными чернилами любого, кто мыслит иначе?

Я вышел за околицу и направился к берегу реки. Вечерело. Усевшись на коряге под старой густолистой вербой, продолжал думать о Войтове и Березине. Вечерние тени густым шлейфом легли на воду. Глуше стал воздух, покойнее — земля. Деревня, оставшаяся за спиной, не окликала, как днем, беспокойным говором и шумом улицы.

Внезапно кто-то коснулся моего плеча.

— Я за вами давно слежу. У вас такой вид, будто лягушку проглотили.

Лицо Каталины светится, в глазах озорство и радость, стоит она


убрать рекламу







передо мной — чистая и свежая, как утро. Волосы слегка растрепаны, пилотка в руке, выпуклый лоб гладок, как зеркало; трепетом дышит все ее лицо — брови, нос, губы, глаза, и сияет она неповторимой мальчишеской красотой; ее талия, руки, плечи — вся она легкая, живая, несказанно юная.

— Вы и вправду проглотили лягушку? — смеется она.

Мне тоже вдруг стало легко и весело.

— Погодите, сейчас и вас угощу, — крикнул я и всерьез бросился к зарослям ловить лягушку. Однажды наши разведчики, заприметив купающихся радисток, сунули под их одежду около десятка зеленых обитательниц тины. Радистки до темноты просидели в воде, а ночью, кто в чем был, пустились к дому. Разведчикам на следующий день учинили погром, а радистки при упоминании о лягушках белели.

У Каталины застыл ужас на лице, когда я бросился в заросли.

— Не надо, не надо! — завизжала она. — Ничего нет страшнее лягушек! Если хоть капельку любите меня, то пощадите.

Я внезапно повернулся к ней. Она слегка приподняла руки, собираясь бежать, да так и застыла с выражением озорного ужаса в глазах.

— Каталина, что вы за человек? — спросил я.

Брови ее удивленно дрогнули.

— Обыкновенный. А вообще, человек всегда такой, каким его хотят видеть. Я бы, конечно, хотела…

— Что бы вы хотели?

— Быть лучше. Я уже вам говорила.

Возвратившись к своему месту, я намеревался сесть, но Каталина не дала мне сделать этого, взяла за руку, молча повела вдоль берега. Отливая тусклым серебром, чернела неподвижная речная гладь.

— Гигантская, должно быть, сила таится в этой воде, — Каталина указала на реку. — Вы заметили, что композиторы, когда хотят изобразить гнев и силу стихии, человека, людей, то почему-то обязательно пользуются языком грома. А это ведь неправда. Человек страшен не тогда, когда он кричит, размахивает руками. У силы и гнева свой язык, и он редко бывает громогласен.

— А буря, пурга, шторм?

Каталина в недоумении скосила на меня глаза: всерьез ли я?

— Ничего вы не понимаете, — сказала она. — Может, я и сейчас скажу нелепость, но вот гляжу иногда на вас, думаю о вас, и кажется мне, что вы были бы гораздо лучше, дельнее и, если хотите, даже сильнее, если бы вас кто-нибудь жалел… Ну, к примеру, скажем, я… Вы хоть и мужчина, а часто — мальчишка, ребенок.

Теперь наступила моя очередь недоумевать.

— Вот уж никогда не подозревал, что нуждаюсь в няньке!

— Между нянькой и другом есть разница. Вы ее не улавливаете?

— Хорошего же вы обо мне мнения!

— А вообще, Метелин, что вы успели сделать в жизни? И собирались ли что-нибудь сделать?

— Человек всегда такой, каким его хотят видеть, — ответил я ее же словами. — Вы тоже, кажется, хотели стать лучше.

— Я очень этого хочу. И если бы мне посчастливилось родиться мужчиной…

— То?

— То в первую очередь я набила бы вам физиономию, а во вторую — давно бы стала героем в самом настоящем смысле этого слова. Вам, мужчинам, так много дано. Нас же в лучшем случае называют матерью.

— Вы считаете — это мало?

— Сегодня этого мало. Дать жизнь, но не суметь сберечь ее… — Каталина покачала головой.

Мне показалось, что этой девочке червь честолюбия не дает покоя.

— Однажды Наполеон, увидев памятник Ганнибалу, со слезами сказал: «Он в восемнадцать лет был уже полководцем и завоевал полмира, я же в свои тридцать еще не успел ничего…»

— Не о такой славе я говорю, — прервала меня Каталина. — Вы ничего не понимаете. Нарочно это или искренне? Вспомните Зою Космодемьянскую. О той ли славе, что мечтал Наполеон, думала она? Она, может быть, глубже и скорее, чем кто-нибудь другой, поняла, что каждый должен быть в ответе за то, что происходит. Слезы ее земли, неизбывное горе ее людей — это слезы и горе ее сердца. У нее хватило мужества осознать свое предначертание и ценою жизни искупить вину наших отцов, но не стоять безучастной в стороне, искупить ее славой не ради личного маленького «я», а во имя людей земли. Вот об этой обыкновенной славе обыкновенного человека я и думаю. Почему вы этого не понимаете? Может быть, вы не верите человеку, думаете о нем, что он начитался беллетристики и в голове у него дым вместо правильного ощущения и понимания жизни. Так, кстати, думал часто и мой папа. А ведь он воспитывал во мне Человека с большой буквы, воспитывал и не верил, что это так, почему-то старался видеть во мне худшее и видел, его. И даже больше — когда он нашел меня одну в доме, когда Пуховичи горели и на окраине уже появились немцы, он дал мне затрещину, думая обо мне самое скверное. Отцы всегда плохо знают своих детей. И папе было потом стыдно, когда я ему объяснила все. Ему-то я объяснила, а вот себе объяснить долго не могла, почему на меня обрушивается беда за бедой, почему сожжен мой дом, почему убит отец, кто смел впустить врага и как могло случиться, что враг так далеко шагнул на мою землю. Эти вопросы, а может быть, чуточку иные и поныне продолжают жечь меня. На главное мне дала ответ Зоя; все остальное, наверно, поймется потом, когда я стану взрослее. Я очень хочу жить, до боли в сердце люблю жизнь, но я сочту свою жизнь пустой и никчемной, если окажусь в стороне от событий, не привнесу в них ничего своего. Сегодня поздно судить о том, что уже есть, но никогда не поздно украсить жизнь людей своим подвигом и даже, если это надо, — ценой своей жизни. Никогда не поздно хотя бы немного приблизить эту жизнь людей к лучшему.

— Самоотречение — хорошо, но безликость — скверно, — сказал я.

— Возможно, это правда. Но сегодня даже самое великое мое — мелко и ничтожно в сравнении с теми событиями, которые совершаются в мире. Я думаю так, что есть период в жизни, когда все отводится своему «я», когда не стыдно делать все во имя себя, лепить свое счастье, любить безоглядно, смеяться и радоваться для себя, и все это будет выглядеть нормальным и разумным по соседству с тем, что делается в жизни нечто большее, великое, принадлежащее всем. Сегодня не то время. Сегодня тот, кто захочет стать героем в угоду своему «я», — шкурник и подлец.

— Каталина, сколько вам лет?

— Сегодня я старше своих лет.

«Мы все намного старше! — подумал я, не до конца уверовав в сказанное Каталиной. — Все мы к чему-то стремимся, все мы чего-то хотим. Но не все зависит от нас. Ход событий так громаден, что в нем мы подобны щепке в пучине. Так уж создан человек — что бы он ни делал, он всегда уверен, что делает полезное. И Каталина полна правотой своих убеждений, больше — она ими живет. Она превратила их для себя в идола, которому поклоняется и которому никогда не плюнет в лицо. И эта убежденность, эта страсть в ней — пленительны, и я люблю ее за это; сердцем чую, что она выше меня, лучше и чище, светлее ее мысли».

— Вы молчите, вы не верите мне? — точно угадав, о чем думаю я, спросила она. — А я вам сказала правду. Никому этого не говорила и никогда не скажу; я суеверна: то, о чем задумаешь, не следует рассказывать — не сбудется.

— Вы что-нибудь знаете? — спросил я, имея в виду решение об отправке ее в тыл.

— Я знаю только одно, что ничего не знаю, — не поняла меня Каталина.

— Вы можете мне ответить на два вопроса?

— Я вам отвечу на все пять.

— За что, во-первых, вы хотите надавать мне по физиономии?

— Этого я вам не скажу.

— Тогда почему вы и Березин просили генерала, чтобы меня командировали с пакетом? Зачем вам нужен мой отъезд?

— Этого я вам тоже не скажу. Тут Березин ни при чем. Просто лучше, когда вас нет здесь.

— Вы говорите какими-то загадками.

— Я вам ничего не говорю.

— Тогда я задам третий вопрос.

Каталина насторожилась. Мне почудилось, что она догадывается, о чем я спрошу. Мгновение — и она стала мне неприятна, я готов был ненавидеть ее: знать, что уготовлено ей Войтовым и Березиным, и пространно лить речи о долге, высоком назначении человека, разыгрывать из себя того, перед кем всегда преклоняют колени, — это уже грязь, подлость. Как я мог клюнуть на такой крючок?!

— Вы нехорошо глядите на меня. Почему?

— Вам известно, что есть бумага, ваш вопрос решен положительно? — язвительно спросил я.

— Что за бумага, какой вопрос?

— Вы демобилизованы, едете к матери в тыл. Генерал Войтов и Березин позаботились.

— Это ложь! Неправда! — Каталина отдернула свою руку, покоившуюся на моем локте. — Скажите, что вы пошутили. Неужели правда? Это он, Березин! Как я ненавижу его! — Голос ее прерывался, в широко раскрытых глазах — испуг. — Почему вы молчите? Скажите же, что это неправда! Нет, я не верю, ничему не верю! — Она резко повернулась, пошла прочь, сутуля плечи.

Подавленность и потрясение сквозили во всем ее существе.


ЭПИЛОГ

Уехал я тогда из части в скверном настроении, долго оставался в неведении. Гадал одно, выходило другое. Рассчитывал задержаться в штабе фронта меньше недели, а пробыл там целый месяц. Три раза штаб передислоцировался, пока я добрался до него, а когда вручил пакет командованию, данные уже устарели: часть Войтова давно была на колесах. Я не надеялся застать в живых всех моих однополчан. Ведь было и такое — в течение суток перемалывались дивизии, корпуса, а Войтов шел в самое пекло передовой. Но судьба благоволила ко мне, я нашел многих.

И еще раз встретил Каталину…

Как в потемках, ощупью пробирался я к фронту, разыскивая свою часть — голодный, невыспавшийся и злой, готовый черту продать душу, лишь бы хоть на минуту окунуться в блаженный сон. Все нагромождено в первозданном хаосе: люди, полки, дивизии, только все чужие. И вот в сутолоке, в кромешной темноте ночи, на каком-то сто раз разбомбленном немцами полустанке меня кто-то с размаху стукает по плечу. В бешенстве оборачиваюсь и лицом к лицу оказываюсь с Березиным. Лицо его расплывается в довольной улыбке, духами разит на километр. Так и съездил бы его по сытой морде от зависти, но его откровенная радость от встречи смягчает меня. А он так и сыплет новостями. Третьи сутки, как эшелон застрял на полустанке, впереди разбомбили полотно; сюда подоспели другие эшелоны. Царит полная неразбериха. Войтов отдал приказ выгружаться и двигаться своим ходом. Но сейчас приказ отменен, опять всё грузится в вагоны и на платформы.

— Худо же вы начинаете после отдыха дела, — говорю Березину и прошу, чтобы скорее вел меня к Войтову.

Генералу не до моего доклада. Взвинченный, злой, готовый в любую минуту кого-нибудь упечь в тартарары, он пасмурно выслушал меня, махнул рукой.

— Никому не нужны были наши доклады.

— Выходит, зря я мытарился?

— Пожалуй, — согласился Войтов и вдруг побагровел: — Приказы не обсуждают, лейтенант, их выполняют! Идите!

Груз с плеч наконец сброшен: как бы там ни было, а задание, нужное оно или нет, выполнено, и теперь можно свободно вздохнуть. Спросил Березина, где бы можно поспать, и, добравшись в темноте до какого-то вагона с ворохом пахучего сена, как подкошенный свалился и мгновенно утонул во сне. Проснулся от треска, выстрелов и взрывов. В распахнутую дверь било едким дымом, в кромешном черном аду слепило глаза солнце. Полустанок бомбят, рвутся вагоны со снарядами, полыхают цистерны.

— Эй, есть тут живые? — ору я, выглядываю из вагона и прыгаю на землю. Разобрать ничего нельзя. Дым, истошные крики, а над всем равнодушное палящее солнце. Почти над головою с режущим воем проносится паукообразный юнкерс, сыплются фугаски. Взрывной волной меня швыряет в канаву.

Неподалеку в глубокой воронке оказались и наши разведчики. Они машут мне руками:

— Сюда, товарищ лейтенант! Здесь надежнее!

Ползком добрался к ним.

— Будили вас, толкали, — виновато улыбнулся Поляков, — да куда там, и усом не ведет. Решили далеко не уходить, чтобы в случае чего помочь.

— Эх, ты, товарищ ефрейтор! Если б что, твоя помощь пригодилась бы, как мертвому припарки…

— Все наши в лесу. И генерал тоже там, — Поляков кивнул на островок густой зелени, на пригорке.

Только к вечеру эшелоны тронулись в путь. И вдруг случилось нечто, всполошившее часть не меньше бомбежки. Исчезли лейтенант Березин и Каталина. Отстать от эшелона они не могли: все видели Березина и Каталину в самые последние минуты. Войтов рвал и метал. На одной из остановок он вызвал меня к себе, налетел коршуном, как будто я был причастен к этому исчезновению. К тому, что было уже всем известно, дополнить я ничего не мог.

— Дезертиры! — вскричал Войтов. — Судить подлецов! — И, повернувшись к адъютанту Соснову, приказал: — Оформить дело и передать в трибунал. Судить заочно!

Из-под фуражки на щеки Войтова скатывались капельки пота, он смахивал их скомканным платком и еще больше распалялся гневом. Подумалось: когда тишь да гладь, все мы умники. А вот когда приходится туго, не всегда умеем скрыть растерянность. Метать громы и молнии легче, но менее разумно.

— Ты чего уставился на меня, как баран на новые ворота? — перехватив мой взгляд, грубо спросил Войтов.

— Вы говорили, товарищ генерал, что Кораблева демобилизована из армии? Вы, кроме всего прочего, заменили ей отца.

Войтов побелел. Сжатые губы стали тонкими, как лезвия. В глазах — презрение и желчь. Два чувства живут в нем — человечность и страх показаться слабым; страх он привык вселять в других, дабы внушить, что он, Войтов, непреклонен и тверд.

— Судить! — крикнул он. — Чтобы другим неповадно было.

Однажды я уже получил урок, вступившись за Петра Захарова, и сейчас разумнее было промолчать, тем более, что Войтов по всем статьям прав — армия немыслима без железной дисциплины. Однако мое понятие о справедливости было иное, и я сказал:

— Вы стали отцом для Каталины и поймите ее, как отец, если она даже в чем-то повинна. А потом, еще неизвестно. Может, случилось несчастье. Сегодня отстать от эшелона очень легко.

— Покажите ему письмо этого шалопая, — приказал Войтов адъютанту.

Соснов поспешно протянул мне листок бумаги.

«Простите, товарищ генерал, иначе и поступить не мог. Каталина решила уйти, вернее, просто покинуть нас. Это ее право: она демобилизована. Вы позволили ей некоторое время находиться с нами и ехать до конечной остановки эшелона, а оттуда в Москву… До передовой считанные километры. Она воспользовалась суматохой и ушла. Возвращаться в тыл не намерена. Оставить ее одну, пусть мне грозит все, что угодно, я не могу. Слишком я люблю ее, чтобы поступить по-другому. 

Лейтенант Березин». 

— Ну что? — насмешливо спросил меня генерал. — Завтра станет известно штабу фронта, что у Войтова дезертировал лейтенант.

— Березин эгоист до мозга костей: свою любовь он поставил превыше…

— Меня эти тонкости не интересуют, — прервал Войтов и взял у меня березинскую записку.

— И все-таки я бы не судил, немного подождал, — сказал я.

— Это вы, а пока частью командую я, — Войтов нервным жестом руки отпустил меня.

Уже удаляясь, я услышал за спиной его голос: «И откуда только берутся такие: „Эгоист до мозга“. „Не судить“… Судить и только судить! Из-под земли достать. Другим будет наука!»

Вот, казалось бы, и повести конец. Жизнь закружила, повела по путаным дорогам и бездорожью, никто не волен был распорядиться своей судьбой, своими мыслями, даже желанием, и если кто-то утверждал противное, то это была ложь. Люди уверовали, что все могут и смеют, и может, это правда. Да, люди могут овладеть скрытыми от них тайнами земли, править силами природы, а вот подчинять самих себя себе еще не научились и тем самым рубят сук, на котором сидят. Так думал я и жалел Березина; он бросил вызов долгу, и эта безрассудная храбрость приведет его в лучшем случае в, штрафной батальон, в худшем — к смертной казни; и все-таки, несмотря ни на что, он был мне люб: его разум ослепило всесильное чувство, и он до конца так и не понял, что не он распорядился своей судьбой; ему чудилось, что он тверд и решителен, с горячей кровью юноши он ринулся смело навстречу урагану, а на самом деле просто был подхвачен, как утлый челн, течением им же созданных событий. И на какой бы берег оно теперь его ни выбросило, он до конца будет мыслить себя героем одной из несозданных еще поэм, имя которой — любовь.

О Каталине я почему-то думал меньше. Я почти был уверен, что она не разделяла чувства Березина, он был чужд ей, он любил для себя и знал только себя. Она же от себя отреклась, для нее было нечто выше и значительней, чем ее собственное «я»; больше — она возненавидела Березина, когда он встал на пути осуществления ее устремлений. И для меня не было загадкой и не удивляло, почему в таком случае она могла позволить Березину поступить так, как он поступил; он сам, кстати, объяснил это в письме Войтову. Я брюзжал на Каталину: она ушла, не обмолвившись со мной ни единым словом, хотя не могла не знать, что в ту ночь я возвратился в часть. Ушла и, может быть, навсегда.

Однако жизни не угодно ставить точку в конце этой страницы. В январское раннее утро, когда время уже успело стереть в памяти не только детали, но и весь тот период, когда Каталина и Березин полнили грудь и занимали сознание, меня подстерегала эта встреча.

Удары по немцам следовали один за другим. Почти на их плечах мы ворвались в село Горватово — штаб-квартиру генерала Штрангера. Село встретило кладбищенской тишиной; от генеральского дома остался обуглившийся остов. Здесь широко любил пожить покойный хозяин. По селу хоть шаром покати, ни одной живой души. Но едва прозвучала русская речь солдата, как в холодной сероватой мгле утра улицы запрудила толпа народа.

Слезы. Странный тонкий визг смеха. Причитания. Вдруг к нашему командиру направилась старая женщина, люди уступили ей дорогу. На сутулые узкие плечи наброшен ветхий ватник, голова не покрыта.

Над толпой повисла тишина.

— Не узнаешь, сынок? — спросила она, снизу вверх заглядывая в лицо командира. — Я бабка Пелагея, когда ты еще не родился, в этом селе живу. До войны складнее выходило, люди добрее были: узнавали друг дружку, а сейчас, видишь, платка не дадут. — Она провела костлявыми пальцами по серым нечесаным волосам. — И ты забыл меня, — ткнула она рукой в грудь командира. — Нет у тебя матери, забыл, забыл…

Офицер неловко молчал.

— Стыдно, вижу, сынок, стыдно бабку Пелагею, мать родную, забывать?! Долго не приходил. А они, ироды, взяли и повесили мою дочку. — Понизив голос, старуха зашептала, лицо потеплело. — Я ей сухоньких цветочков — бессмертников — каждый день ношу. С лета нарвала. Синие-синие… — Старуха вдруг заплясала, поворачиваясь на одной ноге и второй шибко притопывая; что-то невнятное и странное запела, затем, внезапно окаменев, сурово обвела глазами толпу. — Там, за хатами… И тельце ее голенькое…

Дымился мороз. Ранняя стынь, густая, как студень. Толпа колыхалась. Всхлипывание и плач. Старуха сказала правду. В том месте, где село жалось к лесу, у самой дороги стояла срубленная из березовых бревен виселица с дощечкой — «партизан». Немцы не дали убрать и захоронить тело. Висело оно иссиня-белое, высушенное и превращенное морозом в кость; необычайно крохотное, с вытянутыми вдоль туловища руками.

Бабка Пелагея запричитала. Но это был не плач — радость:

— Сейчас, сейчас освободят тебя, дочка… Чего стонете! — рассерженно оглянулась она на плачущих женщин.

Тело повешенной положили на плащ-палатку и одним концом прикрыли его. Я пробрался сквозь толпу ближе. Лица нельзя разобрать, оно в синих подтеках. На лбу запеклась выжженная пятиконечная звезда. Волосы заиндевели на морозе; в них набились снежинки, и трудно понять, то ли они припудрены, то ли их обесцветил ветер, но прядка, протянувшаяся ослепительно белым жгутом со лба до затылка, была седая. Меня будто кто-то с силой толкнул в грудь.

Каталина!..

Ее никто не знал в этом селе. Изредка она приходила из леса к бабке Пелагее, пряталась у нее в землянке. Что связывало старую женщину и Каталину, догадываться никто не пытался. Но тайна не могла остаться вечной. Из Горватова многие тоже ушли в лес, все нити вели к партизанам. Командовал отрядом лейтенант Березин, и правой рукой у него была Каталина. Полюбилась красивая и строгая девушка отважным мстителям: молодые теряли из-за нее голову, старики берегли и любили, как дочь. Живая, предприимчивая, была она зачинщицей рискованных дел; на счету ее два взорванных моста, пущенный под откос эшелон, а уж сколько она отправила на тот свет фашистов — и со счету сбились. Первая в отряде она получила орден Ленина. Партизаны в ней души не чаяли. Правда, командир отряда был хмур и суров, когда Каталине оказывалось излишне много почестей и внимания, особенно молодыми парнями; он предпочитал, чтобы она оставалась в тени. Но вскоре Березина внезапно вызвали на Большую землю; с тревогой улетал он. Командиром стал другой человек. Положение Каталины в отряде не изменилось, напротив, она обрела еще большую силу и власть над сердцами, с ней шли люди на любое задание.

А однажды, пробравшись ночью в село, она вызвала из землянки бабку Пелагею, долго расспрашивала о понаехавших в деревню немцах. Старуха все примечала. Потом сказав: «Прощайте, бабуся», Каталина скрылась за углом соседнего сарая.

Под утро село разбудил гигантской силы взрыв, небо запылало заревом. Из домов на мороз выскакивали кто в чем был. Гремели винтовочные выстрелы, рвали тишину истошные крики немцев, ревели моторы машин. Генерал Штрангер и его штаб-квартира больше не существовали. К Штрангеру в ту ночь наехало не меньше дюжины высоких чинов и их адъютантов.

Но Каталину схватили. Каким пыткам и мукам подвергалась она, жители мало знали; просочился слух о допросе, который вели в гестапо. Передавался он из уст в уста, стал легендой:

— Откуда пришла?

— Из леса.

— Где сейчас партизаны?

— Не знаю.

— Кто тебя послал сюда?

— Народ.

Пытали десять дней. А на одиннадцатый всех, кто еще остался в селе, согнали к виселице. Девушку вели через все село, обнаженную, по снегу, под конвоем взвода солдат. Поставили на ящик, накинули петлю.

— Чего плачете, люди?! — крикнула она толпе. — Не плакать надо, не стоять в стороне от жизни, и жизнь станет красивой, будет служить вам…

Из-под ног у нее выбили ящик.

…Мы ушли из Горватова, оставив там взметнувшийся в небо белый каменный обелиск. Люди к его подножью положили пучок синих бессмертников.

Tе, кого мы любим, — живут

 Сделать закладку на этом месте книги

Нет в мире покоя. Люди облагородили и украсили землю: воздвигли дворцы, прорезали каналы, создали музыку, но те же люди не смогли добиться для себя и земли покоя, и жизнь, неповторимая в своей красоте, становится пыткой. Бомбят с утра до ночи, круглыми сутками; неудачи у немцев на юге оборачиваются желчью и злостью здесь, на Ржевском направлении. Самолетов, как комарья. «Хейнкели», «мессеры», «юнкерсы», «фокке-вульфы». Вой и грохот.

Тесно в воздухе, и негде укрыться на планете.

Село Васютники, кинутое беспорядочно на откос оврага, километрах в пяти от передовой, — клятое место. Ничего не разобрать, мечутся женщины, дети, в суматохе — солдаты. Дым, визг. Какому-то безмозглому болвану вздумалось пригнать сюда колонну бензоцистерн. Бомба угодила в самую середину. Несколько цистерн взорвалось, и ослепительная река огня, кипя и подпрыгивая, хлынула вниз по улице. Как наседка над цыплятами, кудахчет женщина, загораживая собою, уводит к лесу трех девочек; на бреющем полете их настиг самолет. В метре от меня скосило сержанта Полина.

На этой неделе с подбитого танка я снял пулемет и приспособил для стрельбы по воздушной цели. Сооружение пришлось кстати. Поджег два самолета. Немцы сбросили весь груз, обнаружили мою щель, в бешенстве режут воздух. Кто-то запустил в меня матюгом, чтобы не дразнил собак! Но обуздать безумную ярость нелегко. Дуэль только началась. И тут бомба угодила в дом. Как спичечный коробок разнесло его. Щель привалило бревнами, засыпало землей и пылью. Едва выбрался оттуда и сразу прыгнул в щель к своему связному. Он забился в угол, уткнув голову в колени.

— Чего клюете землю? Стрелять по самолетам! — крикнул я.

Кремлев показал окровавленную ладонь с отсеченным мизинцем.

— Отгрызли, сволочи!

Бомбежка утихла к вечеру. Я оторвал от нательной рубашки лоскут и перебинтовал Кремлеву руку. Вылез из своей «цитадели» и поглядел на нее сверху. Вполне могла она стать могилой; расправил плечи, полной грудью хватил воздух: кружилась голова, тошнило. Как пустые глазницы, тут и там зияли воронки, курилась дымом земля. На мгновение обуял леденящий душу страх: показалось, что стою не на земле, а на некогда потерпевшей катастрофу, изрытой оспой пустынной луне, и нет этому мертвому полю ни конца ни края.

— Товарищ старший лейтенант, — зовет Кремлев, а я не могу прийти в себя, очнуться.

Немцы! Зачем им эти Васютники? Здесь, кроме полевой почты и мирных жителей, никого нет. Жестокостью они поворачивают оружие против себя, близят не взятие Москвы — суровую расплату Берлину. В который раз убеждаюсь в их удивительном, тупом равнодушии к смерти человека. Расстрелять женщину с тремя детьми? Нет, это уже не воины и, пожалуй, не люди. И смеют еще надеяться, что распластают, сотрут с лица земли Россию. Впрочем, чего ждать от народа, во главе которого стоит гном Гитлер, одержимый манией величия?

Думаю о Наполеоне.

Он был велик. История знала великих и до него, но ни один из них не причинил человечеству столько губительного вреда, сколько причинило и причинит еще настоящему и будущему поколениям появление в истории Наполеона. Он пришел к власти как отпетый авантюрист и утвердил себя соблазнительным эталоном не только для своего никчемного потомка Наполеона III. Всяк, забравший мало-мальски власть, стремится уподобиться ему, тиснуть руку за борт пиджака. Подражатели одержимы шизофренией. Но трагедия состоит в том, что сами люди превращают сумасшедшего в идола, поклоняясь ему, бьют поклоны и в конце концов превращаются в стадо баранов, которое возвеличенный гном гонит на убой.

Немцы! А они ведь дали миру Бетховена и Гёте…

После мучительных недель, проведенных в госпитале, нельзя было не познать до конца цену жизни, не полюбить полощущееся синей тканью небо, бренную мать-землю. Война выветрила из сердца много света и добра, ожесточила его, но упоения жизнью, нежности к ней стереть не смогла. «Лудина гора», торчавшая костью в горле! Там не стало Захарова. И меня штыком пырнули в бок: смерть навалилась черным душным одеялом, тошнящей слабостью. Острая, нечеловеческая борьба с небытием; обливаясь потом, исходя кровью, дополз до пулемета, и радость плеснула из глаз. Жить не сгибаясь, до последней минуты жить, чувствовать в себе достоинство человека — это мало сказать великолепно, ради этого создана планета, имя которой — Земля!

— Стоит жить! — кричал я…

И вот опять встреча с немцем. Увы, теперь я уже и не разведчик, и не артиллерист, и не пехотинец: списан в службу воздушного оповещения, наблюдения и связи. Прямо скажем, служба курортная: знай одно — следи за воздухом и время от времени напоминай о себе начальству из штаба армии. Живу в землянке на одном из наблюдательных пунктов, в пяти километрах от передовой; это уже глубокий тыл! За спиной — Васютники. Почти мирное село, если не считать сумасшедших налетов; здесь солдаты меняют концентраты на молоко.

Осень. Багряным заревом встает из-за холма лес. Как в гигантском костре, в нем стынут зеленью ели. Отряхнув с себя комья земли, дым и пыль, я  решил пройтись, пока солдаты приведут в порядок после бомбежки жилье; на сердце тяжело и муторно. Взобравшись на пригорок, сел на берегу крохотной речушки. Вода несла красные, точно кровавые пятна, листья. Среди них появлялся и исчезал черный жучок, судорожно скользил, прыгал, летал. А листья плывут… Плывут… Не могу оторвать от них глаз и мыслей. И вдруг крик в небе. Вытянувшись ровной лентой и покачиваясь, летят журавли. Жалобно курлыча, они слали грусть земле. В груди что-то сжалось; выступили слезы. Если бы люди могли подняться и улететь, подумал я, они бы сегодня покинули землю. Покинули и потом грустили вечно о ней, как эти журавли. В их клекоте — безысходная тоска и плач. Но может быть, они — пришельцы с другой планеты? Может, в звездных высях их родина, и тоже охвачена огнем?..

Внезапно журавлиный строй нарушился. Беспорядочно грянули винтовочные выстрелы. Крик усилился. Я даже не успел опомниться, как к ногам упала птица. Ударив о траву крыльями, она рванулась вперед и угасла. Откуда-то вынырнули солдаты, оживленные и обрадованные. Убитая ими птица вызвала восторг. Я не сказал им ни слова и молча повернул к землянке.

Вечерело. На горизонте расплескалось зарево. Пылал красной медью лес, плавилось небо, горели белые низкие облака; весь мир охвачен огнем.

Осень. На пригорке ютятся Васютники. У моста меня остановил цокот копыт и храп лошадей. Два всадника бешено скакали по разбитой дороге. Я едва успел отпрыгнуть на обочину, как они пронеслись мимо, обдав лошадиным потом и жаром.

— Осторожнее, капитан! — крикнул я, узнав в переднем всаднике Соснова.

Он оглянулся, резко дернув поводья; его красавец-жеребец на тонких точеных ногах взвился в воздух. Соснов потерял равновесие и со всего размаху грохнулся оземь.

— Я сломал ногу… — застонал он.

Вернулся второй всадник, с тревогой спросил:

— Не может быть! Верно, сгоряча показалось.

И в самом деле — все сошло гораздо благополучнее: пострадавший отделался испугом и ушибом ноги.

— Что вам угодно, старший лейтенант? — зло бросил он мне, поднимаясь и отряхивая гимнастерку и брюки. — Черт возьми, путаетесь под ногами!

— Благодарите, товарищ капитан, небо, что они у вас целы. — Откозырнув, я зашагал своей дорогой.

Сосн


убрать рекламу







ов! Судьбе угодно опять свести нас. Он меня не признает, словно никогда и не был со мною знаком; да, Соснов — шишка, у него другой начальник, пошел в гору — адъютант командира Краснознаменной дивизии.

Когда я вернулся к себе в землянку, совсем стемнело. Петя Кремлев, приготовив ужин и растопив печку, стал отпрашиваться к приятелю. Он успел побывать в санбате и окончательно разделался со своим мизинцем, смеется: «Заживет!» Пете восемнадцать лет. Черномазый, немного нескладный и угловатый парень из Подмосковья.

— Земляка бы навестить… — мнется он.

«Земляк» — девушка-санитарка из медсанбата. Санбат в семи километрах от нас; я притворяюсь, что секрет Кремлева мне неизвестен.

— А то сказывают, — добавляет Петя, — скоро земляка на формирование отведут в глубокий тыл. Последние деньки тут доживает.

— Да, тоскливо будет, если медсанбат уведут, — сочувствую я.

Кремлев от неожиданности даже рот приоткрыл:

— А вы откуда знаете?

— Слухами, Петя, земля полнится. Ну, а землячка-то стоящая девушка?

— Стоящая, товарищ старший лейтенант! — с горячностью откликается он. — Только не признает меня. С усами ей нравятся. Говорит, зелен и звания никакого не имею. Хотя бы ефрейтор, говорит, был. Усы вот начал отпускать, да не растут. Но я докажу.

— Тогда валяй, — смеюсь я.

Кремлева точно ветром выдуло из землянки.

В печке потрескивает; темно и тихо. Я недалеко ушел от Кремлева в возрасте, а, кажется, десять жизней надо сбросить, чтобы вернуться к нему. Как река, стиснутая в ущелье, пробивала моя жизнь себе дорогу. Ее сопровождало великое и смешное, радость и горечь. Война оборвала мою юность на самом гребне, скомкав и выбросив, как никому не нужные цветы. И теперь, когда я стал лицом к лицу с тем, чего не приемлет сознание — тебя завтра может не быть, оглядываюсь назад, с болью думаю о том, чего еще не успел сделать, подвергаю анализу и сомнению многое, что прочно утвердилось сегодня во мне, и, как естествоиспытатель под микроскопом в капле воды видит не только воду, в прошлом вижу не только прошлое.

В десятом часу зашел капитан Звягинцев. С ним мы познакомились в резервном полку; в одно время получали назначение — он начальником дивизионного фактически несуществующего Дома офицеров, я — командиром взвода ВНОС, и, прибыв к месту назначения, неожиданно оказались соседями. Этого было уже достаточно, чтобы считать друг друга приятелями. Звягинцев — высокий, широкоплечий мужчина со слегка помятым, увядшим лицом, прихрамывает на правую ногу: икру вырвало миной. Но энергия в нем неукротимая, в глазах не гаснет смешинка.

— Как поживает «воздух»? — спросил он.

— Жду, когда будет Дом офицеров и начальник перестанет околачивать груши…

— Начальство есть, дом выдумаем, — Звягинцев зачерпнул из бака кружку воды, выпил, без обиняков заявил:

— Ну, дружище, с тебя причитается. Только и разговоров, что о тебе! Правда, некоторые, кто часто сердце прячет в пятки, готов взвалить вину за бомбежку Васютников на тебя: ты, мол, демаскировал, навел фрицев на цель. Но что бы там ни было, а корреспондентов жди. Распишут за милую душу! Орден обеспечен, — Звягинцев рассмеялся. — Хотел бы я очутиться на твоем месте: слава, как молодая девка, — каждую жилку щекочет. У меня, брат, полный швах получился — сапоги под мышку и дал деру в лес. Рассказывай, как же ты их, чертей, все-таки сбил?

Наконец я понял, что речь идет о сбитых мною самолетах.

— Тошнит. Дай забыться немного.

— Плети бабушкины сказки, тошнит! Орден получишь, другое запоешь. Но если у тебя мигрень, меняю пластинку. Только что с почты. Встретил там Соснова. Он с костылем. Разбился чудак-человек. Где-то верхом на лошади мотался по передовой, попал под обстрел, бомбежку и нарвался на немецкую засаду одновременно. Героя из себя корчит. Ему, поди, тоже пахнет орденом.

— По передовой?!

— Да. Нагнал такого страху. Все сочувствуют ему, настаивают на отправке в госпиталь. Но он поле боя решил не покидать. Везет этим адъютантам, сукиным сынам! Комдив в него влюблен. Соснов красив, как бог.

— Как богиня, — поправил я.

Звягинцев захохотал:

— Да, фигура у него бедрастая.

Я рассказал Звягинцеву, при каких обстоятельствах расшибся Соснов. Звягинцев заерзал на стуле:

— Каков подлец, а? Мозги-то вправлял как! Тертый калач: мы сидели, развесив уши, а он заливал.

— Чай пить будешь? — спросил я.

— У нас, в Саратове, за чай отца зарежут, — капитан пододвинул стул к столу. — Знаешь, последнее время вдохновение замучило, и фантазия всякая, как у писателя, курится в голове. Ей-богу, без шуток, Саша, я бы мог написать роман! Вот не знаю только о чем. Пойду советоваться к редактору газеты Калитину.

— А Соснов, чем не фигура для романа? Герой, красавец… — подсказал я.

— Он герой не моего романа.

Звягинцеву тридцать два года, но дать можно все сорок. В недавнем прошлом он отличный строевой командир-пехотинец. Теперь, после ранения, ушел со строевой службы и переменился: раздобрел, стал словоохотлив сверх всякой меры. Сорок коробов намелет, только слушай.

Мы пили чай, ели тушенку; уплетая за обе щеки, Звягинцев философствовал:

— Сволочи союзники: со вторым фронтом — кошку тянут за хвост. Норовят тушенкой отделаться. Ходят слухи, не будет второго фронта.

— Тебе эти новости сорока на хвосте принесла?

— Намечают операции в Африке. Черт знает, что такое! Жди их оттуда до второго пришествия.

— В Африке им Роммель даст прикурить.

Нужна хоть какая-нибудь отдушина. Если в пору решающего момента войны — боев люд Москвой — солдат воспрянул духом, уверовав в победу, то весь 1942 год, особенно осень, сулит затяжную войну. А воевать — не чаи распивать. Нужна вспышка, которая осветила бы душу, подняла настроение. Хорошо бы, если б союзники наконец начали действовать. Но англичане не торопятся: муторно долго обдумывают свои поступки, выжидают.

Звягинцев смачно облаял англичан, спросил:

— Что нас ждет?

— На бога надейся, а сам не плошай. Немцы наставят нам еще синяков и фонарей, но все-таки одолеем мы их! — сказал я.

— Значит, пиррова победа?

— Нет. Советская. У нашего брата стальные нервы и крепкие жилы. Сталинград вон — горит. Сталинград — бочка, ежеминутно пополняемая порохом и ежеминутно взрывающаяся, — а живет. Немецкое око видит, а зуб неймет. Вот и рассуди, если окончательно не заплыли жиром мозги.

— Я бы мог обидеться, но ты мне друг, а нервы дороже, да и тушенка вкусная, — отшутился Звягинцев и тотчас переменил разговор: — Соседки у тебя в Васютниках, умрешь! Смотри не пропусти жизнь меж пальцев. Они уж наслышались: сбил два самолета. Герой! А у баб всегда слюнки текут при виде такого жаркого.

Я пожал плечами:

— Понятия не имею, о чем ты толкуешь.

— У тебя под носом полевая почта с девочками, которые и великому Данте не снились.

— Ты ловелас известный, — сказал я. — Связистки тебе уже надоели?

— Послушай, Метелин, а что обиднее: ловелас или Дон-Жуан?

— За одного и за другого надо бить физиономию нашему брату.

— А кроме мордобития разве нет лекарства?

— Тебя можно излечить только одним путем: положить на операционный стол и удалить позывные донжуанства.

— Черт знает, ерунду какую сказал! Холодным потом прошибло от ужаса. А вообще словеса эти «ловелас» и «Дон-Жуан» иностранные. Я же русский мужик и другими языками не владею.

— Есть классический перевод этих понятий. Хочешь знать?

— Ну?

— Бабник.

Звягинцев поморщился.

— Переводов не признаю. Они всегда грешат неточностью.

После чая курили. Звягинцев почти не сидел на месте, носился по землянке, опускался на корточки у очага.

— Когда же ты все-таки откроешь Дом офицеров? — спросил я.

— Котлован человек на двести уже вырыт. На днях начнут возводить стены, ставить стропила. Колизей сооружу. Штаты укомплектовал. Фотограф, художник, музыканты, затейник и прочие обозники — в полном составе. Как тридцать три богатыря. Хлопцы — орлы!

Вчера докладывал командиру дивизии. Похвалил. Советовал обосноваться, как у тещи: если немец не прогонит, зимовать будем здесь.

— Ну, если так утверждает комдив, то дело наше — табак.

— Кому табак, а кому — манна с неба. Во всяком случае надо иметь пьяную голову, чтобы, глядя на осень, грязь, слякоть, лезть вперед.

— Уж не страдает ли мой друг ревматизмом?

— Надо выждать момент. Хоть второй фронт и фикция на постном масле, но разговоры о нем идут, и это греет.

— Конечно, — отозвался я. — Чистые простыни и теплая землянка приятнее, чем разбитая дорога под дождями. Но не слишком ли большая роскошь ждать в ненастье погоды?

— Вот погоди, — усмехнулся Звягинцев. — Откроем клуб, дела пойдут веселее. Прокисли мы совсем, хоть немного будет варева для души.

— Давай лучше спать.

Звягинцев вскинул подвижные брови, как бы желая спросить, чем мне не угодил, стал прощаться. Я проводил его и заглянул в блиндаж к своим вносовцам. Бойцы уже спали. На посту стоял Бугаев.

— В воздухе спокойно, товарищ старший лейтенант, — доложил он.

— Присаживайтесь, покурим.

Мы с Бугаевым разговорились. Последнее письмо от жены и дочери он получил еще в конце июня. С той поры из дому ни слуху ни духу. Сам он из Царицына, там родился, в свое время защищал город от белых.

— Только Волгу-реку и город родной вспоминаю, в груди будто раскаленным железом ковыряют, из горна вынули и пырнули. — Свет папиросы освещает густые кустистые брови Бугаева. Он мрачен и хмур. — И второй фронт — вода в ступе! Вчерась тыща самолетов бомбила город. А может, газеты брешут, что мы еще там? Вы как думаете, товарищ командир?

— Думаю, не брешут.

— Про себя я так загадал: ежели сдадим город, значит, не видать мне более дочки и жены. А ежели устоим, то тогда, товарищ старший лейтенант, вас на дочкину свадьбу беспременно приглашаю после войны.

— На Волге сейчас жарко, — сказал я, чтобы уйти от прямого ответа. Но Бугаев не отпустил:

— Так как же, товарищ старший лейтенант, неужто быть Сталинграду под немцем? Мы вот тут топчемся на месте черт знает чего! Хотя б жимануть, чтоб там легче было.

— Копите деньги на свадьбу, — ответил я.

В темноте у Бугаева хмелем радости сверкнули глаза.

— Спасибо вам, товарищ командир. Пребольшущее спасибо. Аж от сердца отлегло. Фашистов беспременно побить надо. Это уж теперь точно побьем. Как загадал, так и будет. Надо только начальству не сидеть сложа руки. Под лежачий камень вода не течет.

— Начальство начальством, а вы тут в оба глядите за небом, — сказал я и попрощался.

— Счастливо вам отдыхать, — в темноте четко щелкнули каблуки Бугаева.

Осеннее, но теплое небо все в звездах. Передовая шьет его трассирующими пулями, чертит разноцветьем, ракет. Глухой цокот пулеметов доносится сюда. Пять километров от передовой, до смерти все-таки — расстояние, а там, за холмом, как в песне поется, — четыре шага. Я погасил каблуком папиросу и вернулся к себе. Кремлев только что тоже прошмыгнул в землянку, поджидал меня, возбужденный, румяный, готовый своротить горы.

— Что, с удачей тебя?

Вместо ответа он сообщает новость: из-под Ржева немец перебросил часть войск на юг, к Волге, и сегодня бомбил последний раз для страха, будет теперь отсиживаться в окопах.

— Что же тебя радует?

— Само собой понятно, — развел он руками. — Медсанбат-то никуда теперь не денется. Теперь тут не опасно раненым.

— А как же усы? Землячка-то тебя без них не признает.

— За месяц, товарищ старший лейтенант, отращу. Как у запорожца будут.

Невольно подумал о Бугаеве. И Звягинцев и Кремлев радуются предстоящему покою, передышке; сотни, десятки тысяч людей и столько же разноречивых желаний. Какая же нужна титаническая сила, чтобы направить их в одно русло?!

Слухи, принесенные Кремлевым, вскоре подтвердились. Штаб дивизии, к которой я был прикомандирован и стоял на довольствии, начал прочно и надолго размещаться в лесу, обрастать землянками. В течение недели выросло целое городище. Даже Васютники, куда раньше силой трудно было кого-нибудь загнать, сейчас до отказа забили военные; здесь обосновалась и полевая почта. С передовой сняты многие подразделения, переведены в лес. В окопах оставалось незначительное количество людей, потребное для караула и наблюдения.

Звягинцев открыл клуб и неожиданно превратился в фигуру первой величины, по горло занят, озабочен; имя его слышится повсюду: «Ведите солдат в хозяйство Звягинцева», «Товарищ капитан, Звягинцев согласен», «Попросите капитана Звягинцева…» Возле клуба толпятся офицеры, бойцы. Демонстрируются кинофильмы; комдив приказал организовать при клубе художественную самодеятельность, всем командирам по первому требованию Звягинцева отпускать людей; ждали приезда столичных артистов. А в подразделениях с утра до ночи идет боевая и политическая подготовка. Учат солдат бить прикладом, колоть штыком, ползать по-пластунски, бросать противотанковые гранаты, ходить по азимуту, зубрят историю. Не обходится и без ретивых службистов: учат солдат рубить строевым. К отбою лес из конца в конец полнят солдатские песни, подхваченные эхом.

Немцы под боком, до них рукой подать, и они, разумеется, слышат нашу размеренную жизнь, но ведут себя как интеллигентные гости: стараются ничем не нарушать покоя хозяев.

Одно скверно — оскудело питание: сухари и овсяная постная каша — пища наша. Но солдаты затягивают пояса: надо кормить защитников волжской твердыни.

Звягинцева почти не вижу. А как-то утром, ни свет ни заря, он сам ввалился ко мне, дал в бок тумака, прогудел в самое ухо:

— Хватит нежиться.

Из-за перегородки выскочил Петя Кремлев:

— Товарищ капитан, начальник только лег.

— Ишь, аристократы! Только лег? Кругом!

Я протер глаза, потянул носом воздух: не пьян ли капитан?

— Ты что, угорел?

— На охоту пойдешь? Лось в округе появился.

— Какой еще лось?

— Одевайся, все узнаешь!

В течение трех минут я собрался. Оказалось — в окрестностях расположения штаба дивизии, где-то на северо-востоке, патруль натолкнулся в зарослях леса на огромного быка и признал в нем лося. Звягинцев решил лося зажарить. Всполошил и поставил на ноги около дюжины охотников, всех убедил, что еще в юные годы дневал и ночевал в тайге, до тонкостей знает повадки зверя, и теперь как пить дать лось попадет к нему в руки, об заклад побился на ведро самогона с редактором дивизионной газеты подполковником Калитиным.

На эту удочку попался и я.

Утро выдалось туманное. Грязные, точно застиранные простыни, висели над землей облака. Как сквозь сито, моросил мелкий дождь. Под ногами лужи воды, скользко. Пахло густой прелью и сыростью. За воротник лезла неприятная мокрая стынь. Кое-кто не прочь был плюнуть на охоту.

— Погода непременно помешает тебе зажарить лося, — посочувствовал я Звягинцеву и покосился на Калитина. — Вы как думаете, товарищ подполковник?

— А мне зачем думать? Пусть думает капитан Звягинцев. Мне погода явно поможет выиграть пари.

Звягинцев непреклонен:

— Я жалею, что взял паникеров вроде старшего лейтенанта Метелина.

Мы подошли к опушке леса. Группа наша направилась по предполагаемому следу лося. Заправлял всем Звягинцев. Но вскоре выяснилось, что у него не все в порядке со зрением: слеп, как летучая мышь! Несколько раз он принимал заросли кустарника за зверя, шепотом приказывал затаить дыхание и рассредоточиться, но, когда мы кошачьим шагом окружали кусты, то находили там одни лишь перепутанные клубки почерневшего хмеля. Кончилось предводительство Звягинцева тем, что завел он нас в непролазное болото.

Два офицера из штаба, чертыхаясь, предложили повернуть оглобли восвояси.

— Чудаки! — упирался Звягинцев. — Никакой выдержки! Изучите вначале звериные привычки, а потом чертыхайтесь. Звери всегда умнее охотника. Побеждают терпение и выдержка. Лось водит нас за нос.

К обеду туман рассеялся. На серый небосклон выкатилось маленькое, блеклое, точно переболевшее лихорадкой солнце. Мы к этому времени успели исколесить километров тридцать, дважды барахтались в болоте, много раз путались в зарослях. На охотниках — ни одной сухой нитки. Звягинцев незаметно дернул меня за рукав:

— А что если и в самом деле я проиграл? Надо бы как-то дело разделить?! Для одного ведро самогона накладно.

Я забросил карабин за плечо:

— Ничего, потрясешь свою мошну.

— Какой дурак выдумал эту охоту! — Звягинцев отстал от меня.

К вечеру мы собрались на перекур в заранее условленном месте. Маленький кругленький интендантский лейтенант чихал. Ему вторил пожилой офицер из штаба. У всех подтянуло животы.

— Предлагаю компромиссное решение: спор расторгнуть и убираться отсюда ко всем чертям! — под общее одобрение воскликнул Звягинцев. — Какой-то остолоп сдуру брякнул, что лося видел, а мы, умные люди, клюнули.

— Убьем хоть по сороке! Все как-никак дичь будет, — предложил майор-пехотинец.

Офицеры захохотали. Охота порядком всем надоела. Но я запротестовал:

— Надо выяснить, был ли вообще в этих местах лось. Если да, то непременно убить его.

Звягинцев метнулся ко мне:

— Ура, братцы! Метелин собирается угостить нас шашлыком. Фантазер!

— Если же лось — выдумка, — продолжал я, — немедленно раскулачить капитана Звягинцева, пусть ставит, как обещал, ведро вина. Кто за?

Шум усилился.

— Правильно!

— Я — за!

— Надо же отогреть душу.

— Раскошеливайся, капитан!

— Ты только смотри, Звягинцев, не подсунь какую-нибудь вонючую гадость.

— Он джентльмен, не позволит!

Стиснутый со всех сторон Звягинцев старался перекричать других.

— Предлагаю охоту продолжать. Метелин прав, надо убедиться.

— Сколько можно?

— Товарищ капитан, уговор дороже денег!

— Что там рядиться! Проиграл — выкладывай!

Подполковник Калитин поднял руку:

— Вы меня лишаете слова, друзья. Спорил с капитаном я. Предложение Звягинцева надо принять: побродить в поисках лося еще час-два, до темноты, а Звягинцев тем временем отправится домой и к нашему возвращению подготовит проигрыш.

— Ура!

— Лучшего придумать нельзя.

— Согласен, — сказал я.

Звягинцев накинулся на меня:

— Ты больше всех подливаешь масла в огонь. И если уж на то пошло, держу с тобою пари, что лося не убить.

— А если опять проиграешь? — спросил я.

— Ставлю три ведра, если лось будет убит, и плюс ведро, проигранное Калитину. У меня натура не скаредная. По рукам?

Офицеры зашумели:

— Нашли дураков!

— Теперь-то наверняка можно идти ва-банк.

— Честно скажи, патруль видел лося? — спросил я. — Или это твоя очередная потеха?

— Голову даю на отсечение, видел!

— В таком случае по рукам! — И мы, как заправские спорщики, ударили по рукам. Калитин был арбитром.

И опять разошлись. Теперь каждый в отдельности облюбовал себе направление. Тишина белой паутиной оплетала мир. Солнце клонилось к горизонту. Потеплело. Запах хвои и пружинившей под ногами палой листвы пьянил и без того усталое тело. Не прошло и четверти часа, как тишину раскололи один за другим два выстрела. Я бросился выстрелам навстречу. Дорогой наткнулся на свежие следы копыт и, склонившись, понял — здесь прошел лось! Сердце забилось: кому-то из моих товарищей повезло. Еще издали увидел Калитина.

— Убили? — кричу ему.

Ей-ей, видел лося. Не верите?.. Он из тех вон кустов, с выпученными глазами, как черт, выскочил и прямо на меня. Один, второй раз стреляю. А лось, как птица, взвился и был таков; не успел даже нового патрона загнать в ствол.

Я молчал.

— Не верите?

— Я ничего не говорю.

— Ну вот, чудак-человек, не верит! Он был метрах в десяти.

— Как же вы так промахнулись?

— В том-то и беда.

С белым как полотно лицом подлетел Звягинцев. Затем — остальные охотники.

— Ну что?

Все озирались по сторонам.

— Промазал, — пожал плечами Калитин.

— Я так и знал, что вы смажете, — с непонятным удовольствием воскликнул Звягинцев. — Не зря же вы писатель!

Офицеры вопросительно переглянулись. Я тоже заподозрил какой-то подвох. И разгадал — Калитину надоела безрезультатная канитель, и он двумя выстрелами в воздух решил прикончить ее.

— Вы не прочь пошутить, товарищ подполковник, — сказал я.

Он рассмеялся:

— Да лось тут и не ночевал. Пора и честь знать — убираться в подразделение. На себя поглядите, как болотные дьяволы: мокрые, перепачканные. Узнает генерал, всыплет всем за эту охоту по первое число.

Звягинцев сиял:

— Спасибо, подполковник. Я сам ломал голову, что бы придумать эдакое, но вы опередили.

Офицеры, балагуря, собрались в обратный путь. Но мне случайно обнаруженный след лося уже не давал покоя. Своего секрета я не выдал и отправиться домой тоже не мог. Отколовшись от приятелей, я повернул в противоположную сторону.

— Пройдусь вокруг той рощи, — сказал я.

— Не жмотничай, Метелин. Какой стороной ни колеси, от проигрыша не уйти, — бросил полушутя Звягинцев.

— Наш договор остается в силе, — подтвердил я.

Во мне вспыхнул азарт.

В кусты уйти никогда не поздно, прежде надо испытать, хотя бы это стоило необычайной цены, сладкие минуты удовлетворенного желания. След лося! Я долго не мог его найти. И вдруг он снова оказался у меня под ногами. Я задрожал, как гончая собака, чуя добычу. Во вмятины копыт еще не успела набраться вода. Рядом валялись сбитые сухие прутья и листья. Лось где-то недалеко. Надо было точно определить его направление, чтобы перерезать ему дорогу. Я даже потянул в себя воздух, стараясь в гамме прелых осенних запахов уловить запах животного. Каждый мускул напрягся и дрожал во мне, как струна. Из низины доносились голоса удаляющихся. Внезапно, как выстрел, треснула ветка. Я весь изготовился к броску, зажав в руке карабин.

Но больше ни одного шороха.

Кошачьим шагом я двинулся по следу. Впереди чернели островком глухие заросли ольхи и орешника; в глубину я не стал забираться: окажись лось в противоположной от меня стороне, он тотчас уйдет через поле в большой лес, едва заслышав присутствие врага. Я обошел рощу вокруг и не заметил ничего такого, что бы указывало, что лось укрылся в другом месте; следы оборвались. Животное где-то здесь. И я пожалел, что рядом не оказалось никого из приятелей: наверняка ждала удача!

Началась слежка. Сотни раз я прислушивался, пригибался к земле, но, кроме ударов собственного сердца, ничего не слышал. Решил пересечь рощу и сделал это дважды и оба раза, безрезультатно. Но странное дело, едва я находил новые следы и начинал всматриваться в них, как вынужден был снова убеждаться в совершенной нелепости: следы идут за мной. Я проверил самого себя: обошел рощу справа и пересек ее, и — опять то же самое. По спине побежали мурашки: «Не схожу ли я с ума?» И тут чутье разведчика подсказало — лось следит за мною. Вскоре я убедился в этом. Сделав вид, что намерен пересечь рощу в новом направлении, я бегом прошел некоторое расстояние и незаметно укрылся в кустарнике, шагах в десяти от рощи, на пути к большому лесу. Отсюда роща, как из укрытия, просматривалась с трех сторон; четвертая меня не беспокоила: уйти туда лось не мог, там пустырь и перекресток дорог, ведущих к жилью людей. Я почуял, что мой, скрытый от глаз, противник занервничал и заволновался. «Укрываясь от преследования — не уходи сломя голову», — думалось, не иначе. А тут его враг исчез, как сквозь землю провалился. Справа и слева под копытами треснули ветки. Одолевали нетерпение и страх. Наверняка, чтобы спастись, надо броситься к большому лесу; у меня сладко засосало под ложечкой: я сидел как раз на пути. Несколько минут острого, напряженного выжидания. Чтобы обнаружить меня, лось предпринял отчаянную попытку: изо всех сил открыто рванулся в противоположную сторону, то есть в самую опасную для жизни — к пустырю и пересечению дорог. «Он с ума сошел!» — перехватило у меня дыхание. Я готов был ринуться вдогонку, но силой удержал себя на месте: мне показалось, что я разгадал отчаяние животного. И точно, топот копыт замер. Я не ошибся. Лось не мог броситься на проезжие дороги, там еще слышны были голоса его врагов. И опять выжидание. Воздух темнел. Ни единого звука, который бы говорил о чьем-либо присутствии. Я был уверен — лось находился где-то рядом, но в то же время стал терять надежду: сумерки стремительно густели, а в темноте лося поминай как звали. И вдруг я почувствовал на себе чей-то взгляд. Кто это был — зверь или человек? — я уже не знал, но высматривали они меня с оцепенелой лютостью. Лоб взмок от пота. Треск ветвей заставил вздрогнуть; у самого края рощи вынырнуло огромное с высоко поднятой головою, раздувающимися ноздрями и вислой, как у льва шеей, животное. Оно потянуло воздух. Мгновение — и, ничего другого не придумав, как смелостью пробить себе дорогу, рванулось из зарослей к лесу. Это был лось. Шел он ярой бешеной рысью, слегка запрокинув голову, как породистая лошадь. Из-под сильных копыт брызгами летела земля. Топот их отдавался эхом. И вдруг почти перед собою он обнаружил врага. Ужас взметнул его, как птицу, ввысь, но с пути своего лось не свернул, решив грудью сбить меня.

Прогремел выстрел. Я слишком хорошо стрелял, чтобы промахнуться. Лось, точно споткнувшись, на полном ходу опрокинулся через голову, с грохотом ударился о землю, вскочил и, пролетев еще метров пять, рухнул всем могучим туловищем. Выпученные большие глаза налились жгучей кровью. Он, как человек, глубоко вздохнул и утих.

На выстрелы ко мне спустя полчаса вернулись оба лейтенанта и Звягинцев.

— Неужели промахнулся?! — еще издали закричали они.

— Хватит валять дурака…

Вид убитого лося заставил их замолчать.

Лейтенант, чтобы вернуть остальных охотников, дал в воздух очередь из автомата. Они не заставили себя ждать, возвратились с шумом, окружили животное.

— Красавец!

— Впервые вижу такого…

— Грудь, как у богатыря.

— Гигант.

Ко мне повернулся Калитин:

— А мы так и решили, что долг платежом красен: острит Метелин. Вам чертовски повезло!

Но я не захлебывался от восторга. Стоял растерянный и подавленный, ощутив вдруг сердцем бессмысленность своего поступка. Животное, отбитое от друга и родного стада, загнанное в эти края не иначе, как все той же сумасшедшей людской сутолокой и войной, металось в поисках укрытия, и одним выстрелом я оборвал его жизнь. Как недорого стоит нынче жизнь птицы животного, человека!

— «Грустно жить на этом свете, господа», — проронил я.

Калитин сощурил глаза:

— Мы родились с вами для того, чтобы переделать жизнь, сделать так, чтобы было не грустно и можно было выбросить из употребления подобные афоризмы.

— Я настроен более скептично, — ответил я. — Мы с вами хотя бы смогли отстоять одно право, право жизни на земле.

Была уже полночь, когда с нечеловеческими усилиями мы доволокли тушу лося до моей землянки. Нас обступили солдаты. Осветили животное карманными фонариками.

— Здорово угодил! Прямо между глаз.

— С толком стреляно.

— Кто же это, товарищ капитан? — спросил Кремлев у Звягинцева.

— Вон товарищ подполковник, — указал тот на Калитина. — Двумя выстрелами лупанул в одно место — и точка!

Великое и смешное всегда идут рядом. Просыпаюсь и не узнаю самого себя: ослепила, как солнце, слава; мой портрет напечатан в газете, на целый подвал статья с подробностями, мне самому неведомыми, сделаны снимки сбитых мною самолетов. Звонки. Поздравления. Даже Петя Кремлев и тот, аккуратно разглаживая газету, хвалится за перегородкой приятелям: «Сегодня покажу землячке, пусть знает наших!» Я растроган, душу будто мажут маслом, но одновременно готов сквозь землю провалиться. Трещит голова, словно ее налили чугуном. По случаю удачной охоты. Звягинцев закатил пир. Наприглашал друзей — повернуться было негде в его тесном жилье. Лося, как кролика, разделали и за ночь проглотили.

Впервые я был пьян. Весь мир казался невыдуманной сказкой, сладкими девичьими губами и все люди — воплощением добра и радости. Но когда добрался до постели — на меня обрушился ад; подо мною был не топчан, а утлая лодчонка, брошенная в ревущий омут. Ее мотало, бросало в бездну, опрокидывалась потолком вниз землянка, я судорожно хватался за фанерные зыбкие борта, боясь вывалиться.

Мне и стыдно, и горько, и обидно. Стыдно перед Петей Кремлевым, он видел, каков я молодец. Обидно на Звягинцева: знал ведь, что не пью я, а поди ж ты, намешал вонючей спиртной бурды и не отстал, пока я не выпил, наливал еще и еще. Славили меня, как короля охоты. А тут Калитин шепнул всем по секрету — командование представило к высокой награде за сбитые самолеты. Меня качали, кричали «ура», и я готов был плакать от счастья. Лесть гадюкой вползла в душу.

В полдень пришла отрезвляющая новость — в приказе по дивизии Калитину, мне и остальным офицерам, принимавшим участие в охоте и пирушке, генерал объявил взыскание. Я схватил выговор и десять суток ареста, Звягинцев в приказе был обойден. Я тотчас позвонил ему:

— Как же это так?

Он юлит, шутит:

— Мне по роду службы положено было вести с вами культурно-массовую работу. А кроме всего прочего, я лично докладывал и давал объяснение адъютанту генерала капитану Соснову. Он, кстати, не такой уж кислый мужик, как я думал.

— Не только кислятина набивает оскомину, вилянье не намного приятнее, — рассердился я и бросил трубку.

Вечером написал письма и отправился на полевую почту. Здесь, однако, уже свернули работу. «Почтовое общество» во главе с начальником младшим лейтенантом Карпинским за длинным столом распивало чай. Брюхастый самовар посредине стола придавал комнате черты далекого затхлого купеческого быта; яркая лампа с синим абажуром, подвешенная к потолку, усиливала это впечатление. В комнате светло, пахнет сладким смоляным дымом. Здесь


убрать рекламу







я застал адъютанта Соснова и тотчас вспомнил слова Звягинцева: «Соснов там завсегдатай». Сидел он между двумя девушками: слева — яркая, броская, со слегка вздернутым носом блондинка, справа — тихая и незаметная русоволосая девушка.

— Ба! Товарищ капитан, уж не переменили ли вы службу? — спросил я у него.

— Каков молодец! — фамильярно бросил он мне и рассмеялся; внешне он неприступен, выглядит солиднее своего возраста. — Переменил службу?.. Мне и в штабе не худо.

— А я так и полагал, что после падения с лошади вы плюнули на строевую службу и ушли в обоз. Кстати, как ваша нога?

Тонкое холеное лицо Соснова окаменело. Он отодвинул от себя стакан с чаем, покосился на Карпинского.

— Собственно, какие у вас здесь дела? Отдали письма и знайте честь. — Соснов поднялся со стула, опираясь на трость.

— Да, да. Что вам еще надо, товарищ Метелин? — спросил Карпинский.

Из смежной комнаты выглянула хозяйка дома Варвара Александровна, близкий друг моего Пети Кремлева; меня она тоже не раз обстирывала, поила молоком и чаем до размещения здесь почты.

— Головушка моя! Поправился? А Петя наговорил страхов… Проходи, проходи, — она полегоньку подталкивала меня в свою комнату.

— Теперь мы знаем, кто вы! — воскликнула вдруг блондинка. — Вы и есть тот самый Метелин, который сегодня в газете?

Варвара Александровна с гордостью подхватила:

— Как же, это и есть наш тот самый Сашенька.

— Кстати, лейтенант, — спросил Соснов, преднамеренно опуская «старший». — Вы находитесь под арестом! Приказы издаются для того, чтобы их выполняли!

Я ответил:

— Вот теперь убежден: вы, товарищ капитан, к сожалению, не покинули строевой службы. А приказ? К счастью, я его не читал.

— Явитесь завтра в штаб к десяти часам.

— Слушаюсь.

Варвара Александровна увела меня в свою комнатушку. Ей жилось тесно: почта заполнила дом, здесь велись все операции с корреспонденцией и здесь же жили начальник, его заместитель сержант и девушки.

— И чего ты с ним, милый, сцепился? Слышу, паленым пахнет; выручать, думаю, надо тебя, буйную головушку, и вышла. Он у них у всех большой начальник, — негромко отчитывала меня Варвара Александровна, одновременно потчуя чаем. — Смоленские мы, как и волжские, — водохлебы. Может, молока тебе? Вот наливай, — поставила она передо мною кувшин. — Приходит это Петя ко мне, глаза ввалились, лица нет на нем; говорит, что ты помираешь. Захватило у меня дух, не продохнуть, что с ним, спрашиваю. А он молока кислого или рассолу просит. Ну, сразу отлегло. Не молока, думаю, ему надо, палку с сучками.

Варвара Александровна — маленькая, сухонькая, лет шестидесяти женщина; родилась она в Васютниках, здесь прожила век, отсюда никуда не захотела эвакуироваться, дом ее уцелел, чудом сохранилась корова.

Обрушивались на нее самые лютые грозы. Немцы к стене ставили. Но ничего не сломило в ней человека, матери. Она вырастила троих сыновей; два из них воюют на передовой: один в чине полковника, другой — лейтенанта, третий командует армией.

— Ты на моего младшего похож, — сказала Варвара Александровна. — Увидела тебя первый раз, и ноги подкосились. Как две горошины вы с ним. Такой же задира. Бывало, как соберутся вместе со старшими братьями — тягается. Одолевал! Те на него с высокими политиками, а он их правдой-маткой. И я всегда на стороне его была. Колхоз наш бедный был, и крестьяне плохо жили. Ну, вот мой Сережа в глаза им и тычет этим. А они масштабами разными рассуждают, — Варвара Александровна засмеялась. — Вот гляжу, ты — вылитый Сережа. Такой же русявый и глаза голубые, ясные, как солнышки. Красивше вас двоих на свете нет. — И, пододвинув ко мне ближе табурет, бережно маленькой шершавой рукой провела по моим волосам. — Когда ж это тебя успело, сынок, инеем припорошить?

— Не приметил, Варвара Александровна. Посмотрел как-то в зеркало — сед. И весело стало.

Варвара Александровна задумалась. Маленькие, в паутине морщинок глаза ее влажно блестели:

— Загубили вашу молодость. Украли. — И тотчас, будто желая отогнать тяжелые мысли, указала через приоткрытую дверь в зал на Соснова, — А этот вот, хоть и кукольное лицо имеет, мне не по сердцу. За Аринкой нашей ухаживает.

Я через комнату кинул взгляд на Соснова. Он и в самом деле — красавец мужчина: гвардейский рост, черные как смоль волосы, большие глаза, чувственные губы, лицо выхолено.

Чай во второй комнате пить закончили, отодвинули самовар, убрали посуду. Соснов вел рассказ о каком-то литературном герое. Девушки примостились у большой русской печи, грели спины. Восхищенные глаза блондинки прилипли к капитану. Он то прохаживался, прихрамывая, то садился на скамью у края стола. Кисти рук у Соснова узкие, с длинными нервными пальцами.

— Если и мой самый старший такой же сокол… — проронила Варвара Александровна, заметив, что я слежу за Сосновым, — он, поди, начальник еще повыше, то невелика ему честь.

— Что это вам не ко двору Соснов пришелся?

— Гляжу, страсть как он любит, чтобы ему все подчинялось. У нашего начальника почты на животе, поди, мозоли выросли, так ползает перед ним. Да и Арину жалко: попробуй увернись тут — любишь не любишь, а терпи, коли начальство говорит.

Я от души рассмеялся.

— Которая же из двоих Арина?

— Та, которая тебе больше по сердцу. — Хитрые искорки мелькнули в глубине ее глаз.

— Конечно, не блондинка, — ответил я и сам, того не ожидая, доставил острую радость хозяйке.

— Мой Сережа не иначе, так бы ответил! А вот старший, хоть и женатый, тот бы, котом облизываясь, на Надю свои зенки пялил бы.

Теперь я знал, кто Арина и Надя. Одна броская и яркая, как знойное лето; вся вот она — на поверхности, притронься к ней и загоришься; вторая — какая-то скрытая от взора. У нее тонкое, нежное лицо, русые волосы, большие застенчивые глаза; пройдешь мимо нее и не заметишь, но, остановив однажды взгляд на ней, больше не оторвешь. Надя затмевает ее своей яркостью: она кругла, румяна, волосы почти белые, как отбитый и отчесанный лен, в глазах прыгают бесы, жадные, охочие. Как плавленное железо, она, так и гляди, чтобы не обожгла.

— Надя — доктор, — комментировала Варвара Александровна.

— Доктор? Зачем она попала сюда?

— Ну как там у вас зовется, военный фельдшер! Кто-то из начальства рассудил, что ее место на почте, письмами заниматься. Бинты и передовая — дело для других.

Я прислушивался к тому, о чем говорил Соснов. Некоторое время он спорил с Карпинским и его заместителем, затем спокойно продолжал разматывать нить ранее начатого. Он называл имена Онегина, Печорина, Рудина, к чему-то пристегнул сюда же Сергея Есенина и Игоря Северянина. Я не мог уловить: что, собственно, он хочет доказать. С пафосом прочел он стихи Есенина: «До свиданья, друг мой, до свиданья…»

— Есть логика души, — воскликнул он, закончив читать стихи. — Личность, не слюнтяй, разумеется, какой-нибудь, а глубокая и сильная, в соприкосновении с черствым, грубым миром — восстает. Но мир, как всегда грубость и черствость, сильнее! Но личность не может смириться, позволить восторжествовать над собою мерзости; у личности остается один выход из противоречий — забвение. Самое разумное, самое милое. В противном случае человек обрекает себя на вечную пытку.

Я разгадал Соснова. Пустить в глаза припудренную заумь, прикинуться разочарованным, неудовлетворенным, странным — верное средство разогреть и без того всегда горячее сердце юной девушки. Надя явно клюнула: вся она во власти красивого кареглазого капитана. Арину я не мог понять: она сидела задумчивая, молчаливая.

Карпинский заметил:

— Вы, товарищ капитан, молоды. И я не знаю ни одного мужчины, который бы в юности не помышлял застрелиться. Видно, это какой-то не открытый еще закон глупости, а не логика души. Жить всегда хорошо!

— Глупость сводить все к молодости! — запальчиво возразил Соснов. — Жизнь, особенно сейчас, когда она не стоит ломаного гроша, когда на каждом повороте тебя подстерегает смерть, становится слишком пресной: все время остерегаться, жить, так сказать, оглядываясь, — оскорбительно и унизительно. И я искренне повторяю сейчас известное изречение известного литературного героя: я знаю только один дурной и гадкий день — это день своего рождения.

«Комедиант!» — сказал я про себя, встал из-за стола и вышел в зал. Варвара Александровна успела только ахнуть.

— Товарищ капитан, — обратился я к Соснову, вынул из кобуры пистолет, положил на стол. — Возьмите пистолет и застрелитесь.

Надя вскрикнула, зажала рот ладонью. Соснов вздрогнул:

— Вы что, с ума спятили?

— Я просто хотел убедиться, капитан, насколько вы хозяин своего слова. Коль все так противно, коль вы заражены хронической болезнью «лишнего человека», есть единственное средство излечиться. — Я указал взглядом на пистолет.

Соснов сильнее оперся на трость.

— Я еще раз спрашиваю вас, в своем ли вы уме, Метелин?

— Вас покинуло мужество? — настаивал я.

И здесь все заговорили хором. Особенно усердствовала Надя; можно было подумать, что она жена капитана, столь рьяно бросилась она на его защиту: «Вы сухарь, старший лейтенант, совсем не то, что в газете! Не понимаете шуток». — Яркие губы ее дрогнули насмешкой.

Всех утихомирил Карпинский. Он взял пистолет со стола и сунул обратно в мою кобуру:

— Огонь всегда обжигает руки, не надо с ним баловаться. Тем более сегодня, когда и без того все подвешено в воздухе. Ну, а лишние люди, или, как вы их называете, герои, — бывают только в книгах.

Растерявшийся было Соснов благодарно покосился на мудрого почтаря и метнул в меня довольно примитивную остроту:

— Лишние бывают не только в книгах, но и здесь вот, среди нас.

— Браво, капитан, вы не утратили еще способности шутить! Сдаюсь, — и я удалился к Варваре Александровне.

В прежние времена мне Соснов казался иным: не было этой спеси, которую увидел в нем сегодня, чванства, высокомерного желания убедить весь мир, что он в бесчисленном ряду бесцветных, серых людей один лишь что-то значит, не познан и не раскрыт; раньше он просто копировал своего начальника, подражал ему. Теперь он сам — птица: находится в высоком кругу, куда простым смертным доступ практически невозможен. Со скамьи училища он — баловень судьбы: живет при генералах, внешность его не раздражает глаза.

— И тебе надо? — укоризненно покачала головой Варвара Александровна. — Он тебе не кум, не брат и не сват. А ты, как репей, к нему цепляешься. Мелет мельница, и пусть себе.

— Налейте мне чаю, пожалуйста.

— Я тебе, как мать, говорю…

— Судили ли вы Сережу, когда он выходил из себя, видя, что на словах одно, а на деле — другое?

— Не лови меня на слове. У меня всегда одно: и первое, и второе, и третье. Проходить мимо, когда безобразие видишь рядом, не годится человеку, но и нос свой совать во всякую дыру тоже негоже. Вы с Сережей зелены, с обрыва вам прыгнуть в речку — раз плюнуть, хоть и плавать не умеете. Ведь он, капитан этот, тоже свои понятия имеет и начальник все-таки… Меня как-то немцы поставили к стенке, совсем стрелять собрались. Спрашивают все, кто мои сыновья? Терпела, терпела я, плюнула в их сторону и отрезала: не вам чета мои сыновья! Один — генерал, другой — полковник, а третий, младший мой, самый ужас для вас — лейтенант он, на передовой взводом командует. Ждите его завтра, он первый придет сюда. Дрогнуло у немцев сердце перед матерью. Не стали стрелять меня. Поэтому втолковываю — правда правде рознь. Идешь за иную правду грудью, а тебе наставят синяков и шишек, да еще в результате и выйдет, что с мельницами воевал.

— Почти уразумел, — отозвался я. — Но не поставить болвану фонарь под глазом, чтобы было видно, кто он, трудно.

В соседней комнате разговор не клеился. Карпинский предложил сыграть в подкидного. Сдвинули стулья, и некоторое время молча шла напряженная работа; играли Карпинский и сержант против Соснова с Надей. По какому-то поводу вспыхнул шум:

— Пододвигайте стул и помогайте!

— Я не умею.

— Научим.

— Нет, нет, без помощников!

Я собрался уходить, как к Варваре Александровне заглянула Арина.

— Бабушка, можно воды?

— Чай еще не остыл. Присаживайся, дочка.

— Начальник просит. Там у них ледовое побоище. — Арина зачерпнула из ведра, покрытого дощечкой, кружку воды, удалилась. Ей не более двадцати лет. Глаза карие, открытые, опушенные длинными ресницами, от чего кажутся черными как угли. В ней все просто и обыденно и вместе с тем необычайно, неповторимо; грубое солдатское платье не стесняет ее движений, не скрадывает стройности и красоты фигуры: высокой, с гордой, царственной посадкой головы. В ней больше какой-то необъяснимой внутренней красоты, чем внешней., Спустя минуту Арина возвратилась, поставила на ведро кружку. Я предложил стул.

— Посидите.

— Спасибо, старший лейтенант.

Заметив у нее на гимнастерке значок, я спросил:

— Что это у вас?

— Когда-то была чемпионом Москвы по теннису.

— Когда-то?

— Два года тому назад. Сегодня это слишком давно.

Вмешалась Варвара Александровна:

— Аринушка, как же это я запамятовала. Это же тот самый, о ком я тебе рассказывала, что на Сережу похож. Познакомься.

— Извините, я должна уйти, — заторопилась Арина.

— Без тебя там обойдутся, — махнула рукой на дверь Варвара Александровна.

Но оттуда раздался голос Карпинского:

— Арина, выручайте! Дают здесь товарищ капитан с Надей прикурить.

Арина вышла. Варвара Александровна поднялась собирать посуду, настроение у нее испортилось.

— Что же вы такое рассказывали ей обо мне? — спросил я.

— Говорила, что ты, сынок, был нынче пьян, как свинья. Ну и еще кое-что такое.

Этот внезапный взрыв гнева объяснить было трудно. Я, конечно, знал, что она не могла рассказать ей этого. Улыбнулся и стал прощаться. Унес я от нее сознание, что многое проворонил. Быть может, это и есть причина внезапной резкости: сердце матери всегда кипит, если что-то не по нему.

За полночь, едва я успел увидеть первый сон, позвонил Звягинцев. В телефонную трубку стал пушить меня, не оставляя живого места, орал и матерился. Какое шило укололо его? — ломал я голову. Оказалось — Соснов. Поднял его с постели, наобещал короб неприятностей.

— На кой сморщенный хрен ты лез на рожон?! Горькая редька ты, а не человек. Ты вконец спятил…

— Погоди, — остановил я Звягинцева. — Это твоя характеристика или Соснова?

— Мы потрудились над ней вместе!

— В таком случае вы оба безмозглые, если не смогли придумать ничего худшего, — и я бросил трубку.

Утром Звягинцев явился собственной персоной. Лицо синее, нос пунцовый, глаза — кроличьи, мутные. Я приготовился выслушать его очередную мораль, но он махнул рукой:

— Извини. Но ты, видно, здорово насолил адъютанту: свирепый, как тигр. Кричал мне: скажи, кто твой друг, я скажу, кто ты! Надо проситься из дивизии: житья не будет. Калитин говорит, два раза столкнулся с ним, оба раза одно и то же впечатление — неприятный тип.

— Но ведь вы же с Сосновым приятели? Может, скажешь, кто твой друг, и я определю твое существо? — посмеялся я.

— Перестань, и без твоих шуток тошно.

Вид у Звягинцева помятый, изжеванный, будто его из мясорубки вытащили. Сердце барахлит, пить спиртное после перенесенной операции ему категорически противопоказана, он же третьего дня хлестал, как ломовой извозчик, и теперь — хоть бери и заживо клади его в гроб.

— Умру бесславно, — пожаловался он.

— Ты, оказывается, мечтаешь о славе?

— Слава! На кой черт она нужна. Не славы хочу, а пожить в свое удовольствие. Нет, я предпочту остаться неизвестным, но знать, что был сыт, пьян, наслаждался, любил. Жил, одним словом.

— Брюзжишь, как старая баба. Сразу видно, не с той ноги встал. Ну и эгоист же ты!

Отекшие глаза Звягинцева сверкнули:

— А кто не эгоист? Все пекутся прежде о собственной персоне, о своем алчном «я». Магомет и Наполеон, псих Гитлер и Звягинцев, гигант человек и червь — все, все. Эгоизм правит каруселью, которую принято называть миром. Только есть дураки, вроде меня, которые говорят об этом прямо, и есть особая категория, те, кто, прикрываясь фразой, выдает себя за праведника, устроителя жизни, а суть одна. Да, я эгоист! Эгоист потому, что хочу жить, а не прозябать в этой гнилой дыре с дрожащей, как холодец, мыслью: рано или поздно где-нибудь клюну мертвым носом в землю.

Звягинцев выругался.

Разделить его желчь я не мог. Есть в человеке что-то недосягаемо более высокое, чем его личное. Когда он бросается на амбразуру и закрывает ее своим телом, тут уже не всепоглощающее ощущение личного, не желание ради мгновенного взлета, блеска, фейерверка жертвовать тем, что называют жизнью, здесь — бессмертие, неподвластное алчному «я». Бессмертие во имя жизни. Есть предназначение человека: не убить, а продолжить жизнь.

— Я умираю, иду на смерть потому, что хочу жизни, — сказал я Звягинцеву.

— Кому нужны эти ребусы?! — воскликнул он.

— Я уйду, останутся другие, останется жизнь, облагороженная и украшенная мною. Ради этого я жил, ради этого ушел, в этом смысл и предназначение человека.

— Ты, Метелин, или святой, или скоморох.

— Не то и не другое, я — третье: советский человек. И слишком человек, чтобы быть скоморохом, комедиантом, тем более — святым. Хотя, если бы я родился во времена Иисуса Христа, я бы непременно стал одним из его апостолов; только людей приобщал бы не к богу, а к жизни. Я слишком люблю жизнь, чтобы оставаться равнодушным, когда ее продают за тридцать сребреников, когда торгуют ею в угоду ненасытного «я», когда эгоистическая скверна покрывает ее плесенью.

— Можно подумать, ты не подвержен этой скверне?

— Ты не ошибся: и я подвержен болезни этого всепоглощающего «я». Но разница между мною и тобою в том, что я вечно борюсь с ним, ты же — ласкаешь и холишь в себе этого зверя.

Звягинцев передернул плечами:

— Скажи лучше, чем ты так взвинтил вчера Соснова? Карпинский мне говорил, что он, как банный лист, лип к Наде. Правда это?

Неожиданно для себя я частично понял причину скверного настроения приятеля и подлил масла в огонь:

— По-моему, Соснов скорее был пассивной стороной, чего не могу сказать о другой стороне.

— Не говори гадостей о Наде! Моя Надя яркая, как павлин, за ее перья я отдам жизнь. А если надо, то и Соснову сосчитаю ребра.

— У тебя губа не дура! Знал, что клевать.

— А у самого когти не увязли? Будь я помоложе, околачивался бы всю жизнь под окном Арины.

— Если бы я, как ты, разумел под любовью похоть, то тогда все легко; и, пожалуй, отпустил бы себе клюв, как у дятла. Но мы с тобой по-разному смотрим на любовь и хотим ее по-разному. Влюбленный всегда ненормален. Как на дрожжах, растет его самомнение, ему кажется — он непогрешим, хорош и красив собой, воздух вокруг чист и сладок, мир преданным псом свернулся у его колен. Необузданное желание уже не довольствуется землей, подавай ему к ногам из-за облачных высот еще не открытую планету! Готов он воевать с небом, свалить к стопам любимой подвиг за подвигом и все для того, чтобы стать чтимой величиной, а в результате — величие с гулькин нос: он не властен даже над тем немногим, что легко дается другим. Несоответствие воображения и действительности — хочу и не имею! — приводит к душевному расстройству, мутит разум, уводит от активной деятельности. Сколько одержимых, и как всегда не настоящим чувством, калечили себе и другим жизнь? Поэтому, если хочешь остаться истинным человеком, бойся ошибиться в чувстве.

Звягинцев махнул рукой:

— Слишком мрачная картина. Так, пожалуй, и я откажусь от Нади.

— Торопись. Сегодня это еще возможно, завтра — будет поздно: она бросит тебя.

— Ну, нет уж, дудки! Как-нибудь удержу эту позицию. А вообще полмира баб и мужиков не чают друг в друге души, проходят вместе жизнь, радуются. Что ж, по-твоему, это пустяки — страдание, мука?

— Нет.

— Тогда что же?

— Счастливая случайность.

— Испытай судьбу, может, Арина — тот человек, кого ты должен встретить; может, тоже счастливая случайность.

— Я встречу Соснова и выложу, как ты меня травишь, — сказал я. — Ведь он от Арины без ума! Кстати, ты ему тоже внушал: «Соснов, не будь дураком, обрати внимание на Арину».

Звягинцев искренне захохотал:

— Откуда ты знаешь? Я тебе, по-моему, ничего не рассказывал.

— Сводник номер один! Соснову я обязательно тебя раскупорю.

— От друзей можно ждать всякого свинства.

— Заюлил, капитан?

— Я просто благоразумен, лишнее беспокойство портит нервы.

— Значит, Соснов увяз там крепко? И как, пользуется взаимностью?

— Об этом ты у него самого спроси.

— А все-таки?

— Он даже не второстепенный персонаж моего романа, ты знаешь. Поэтому не горю желанием, чтобы у него был клев. Хотя Надя уверяет, что Соснов — мужчина, который не может не нравиться.

— Значит?

— Значит, было бы весьма забавно, чтобы ты, Метелин, потерпел там фиаско.

Лицо Звягинцева очистилось от хмари и серости, повеселело.

— Ну, а если у тебя выгорит, то я пасую — ты родился в рубашке. Короче, я от вас обоих ограждаю Надю. Береженое и бог бережет.

— Отлично придумано, а еще друг называется!

— Если кого надо остерегаться, то прежде всего друзей!

— Учту, — сказал я, — особенно, если фамилия друга будет Звягинцев!

— Ба, совсем забыл, — хлопнул он ладонью себя по лбу. — Я к тебе, собственно, по делу. Велено взять тебя на абордаж и доставить в штаб, ознакомить с приказом. В противном случае будут звонить твоему непосредственному начальству в армию.

Звягинцев попытался изобразить непринужденность, чувствуя, что как ножом полоснул по моему настроению, но выходило это у него скверно. Впервые закралось сомнение в его искренности. Очевидно, он привязан ко мне, но и рвать дружбу с Сосновым не хочет.

Нежданно-негаданно встретил Санина. Старик обнял меня, прослезился; целый день не отпускал от себя, замучил деликатной обходительностью и заботами, нянчился, как с грудным младенцем. Старик преодолел еще одну ступень — подполковник, командует полком. Полк его держит передовую рядом с Васютниками. Вечером я побывал у однополчан-разведчиков (у Санина они на особом счету, живут в отличном блиндаже с тремя накатами, и птичьего молока только у них нет). Вспомнил старое, ползал по передовой; сунулся к немцу в пекло; поднялась сумасшедшая неразбериха: пальба, ракеты, огонь. Понагнало это тревоги и на наше командование — не иначе решили, что немцы перешли в наступление. Но тем сейчас не до жиру, быть бы живу: зарылись в землю и бога молят, чтобы русские не предприняли отчаянных шагов. Оружия и оборонительных сооружений у них предостаточно, чтобы не отступить ни на шаг, но сердце окончательно перекочевало в пятки: как ни как, хоть заслон и хороший, но оборона. Нас, горстку разведчиков, они приняли за ударную группу; у страха глаза велики! Пустили в ход все, из чего можно стрелять. Изрешетили воздух. Минометы и орудия месили и рвали землю, в небе повисли лампы-ракеты. Головы не поднять… Щекочущим ознобом что-то пробегало по спине; отвык, оказывается, от передовой и постоянной близости смерти, притупился глаз: не может в мгновение различить точно присутствие опасности; она чудится всюду. Захватывает дух, но голова холодна и трезва до звона.

Успокоились и затихли немцы только к утру. Санин, провожая меня, сказал: «Видишь, времена переменились: не мы их, а они нас стали бояться. Какую вакханалию устроили! Явный расчет на слабонервных. Но мы уже не прежние, поднаторели».

Мне показалось, что Санин имеет в виду пережитое мною чувство оледенения перед страхом и поэтому затеял этот разговор.

— На что вы намекаете? — напрямик спросил я.

Он удивился вопросу, но тут же разглядел его определенный смысл, произнес:

— Я тебя, как ни верти, все-таки отлично знаю. Не волнуйся, это же чувство постоянно живет и во мне. Только это уже страх не перед фрицем, не ужас перед ним; помню, в начале войны как у меня тряслись поджилки, когда я увидел живого немца! Сейчас это нечто другое. Страх сохранился, но качество его, так сказать, включает иную суть: а вдруг не сумеешь по глупости сберечь себе жизнь. Жизнь, которая так нужна для того, чтобы убить ее врага, чтобы победить. Мы — мужественные и смелые люди, этого никто не посмеет оспаривать, но вот пятки у нас иногда чешутся, потому что еще не до конца смогли мы воспитать мужество сердца. Такая, брат, закалка с пеленок ведется. А немцы что ж? Немцы осели тут зимовать, и выбить их вряд ли сейчас возможно, да и смысла нет пока в драку ввязываться.

Брови у Санина серые, черты лица резкие, будто прожил он годы у северного моря, высушен и обветрен его суровыми солеными ветрами. Глаза смотрят пристально и, кажется, говорят: «Не прячься, я наперед знаю, о чем ты подумаешь». Возраста его не определить: можно дать ему и все сто, и пятьдесят, и сорок.

— Вы так мне и не сказали, как все же живете? — спросил я.

Санин развел руками и улыбнулся. Но за этим беспечным жестом чувствовалось глубокое одиночество: я для него, как для утопающего соломинка, за которую он старается ухватиться. Сердце защемило, почему-то вдруг стало его жаль.

— Вы одиноки?!

Он качнул головой:

— Ты неправ. Одинок тот, кто по недоразумению или глупости утрачивает смысл жизни. Я же только сейчас, кажется, по-настоящему почувствовал ее вкус и запах. Преотличная это штука, жизнь! Если было бы возможно, я посвятил бы всего себя только одному — ходил по земле и внушал людям: люди, берегите жизнь! Что же касается моих мелких слабостей, то и они есть: я же все-таки человек.

Санин торопливо протянул мне руку, я пожал ее, и мы расстались.

Домой возвращался лесом. Израненный осколками лес продолжал гордо жить, величественный и поседевший. У него гостила осень. Он расступился перед ней, зарделся, устлал ей дорогу красными листьями. Я думал о Санине, о себе, о людях. «Люди, берегите жизнь!»… И вдруг живо, почти осязаемо почувствовал рядом с собой Арину. Я даже оглянулся, но, кроме прогалины и теснившихся стволов с полуобнаженными ветвями, ничего не увидел. И все-таки она была в лесу. Шла невидимой поступью. Я не стал надоедливым любопытством отпугивать ее, смотрел себе под ноги, шел, как по натянутому канату, ощущая ее присутствие. Видение не покидало до самого дома; за это время я познакомился с ним ближе и был уверен, что все происходит наяву. Ни вчера и ни сегодня, никогда раньше я не был с нею знаком, но знал ее! Когда-то, еще в босоногом детстве, мы бежали, взявшись за руки, бежали долго и без устали неизвестно куда, по широкому открытому полю; остановились, запыхавшиеся и счастливые, у отвесного обрыва. Внизу лежала Волга. Свободного простора не охватить взглядом: один берег тянется узкой песчаной полоской здесь, под обрывом, другой — сливается с горизонтом. Арина точно резцом вписана в голубизну неба. У нее мальчишеские плечи, мальчишечья статная твердость в осанке; встречный упругий речной ветер треплет ее короткое платьице, бросается под ноги; на ветру бегут ее русые волосы, смеются, прищурясь, золотистые глаза. Ей еще не исполнилось десяти лет. Все в ней льет в меня не испытанную никем еще радость, я хочу отказаться от своего детства, хочу быть взрослым и хотя бы чем-нибудь отблагодарить ее за это неслыханное счастье в моей груди, за доставленное ею тепло сердцу.

— Я хочу для тебя переплыть Волгу! — крикнул я.

И бросился в волны. Визг Арины и плеск воды звенели в ушах. «Не надо, вернись!» — звала она. Но я, рассекая воду, плыл навстречу чему-то большому и невиданному. Переплыл Волгу в оба конца. Арину застал уже в полночь на том же месте на берегу. Она сказала, что видела меня все время, не отрывала от меня глаз; когда я плыл туда, в воздухе еще было светло, а обратный путь ей помогали разглядеть звезды.

— Теперь я боюсь, что звезды упадут. — Дрожа всем телом, она запрокинула к небу голову. — Смотри, как низко они висят. Тебе не кажется, что их колышет ветер?

Мы взобрались, на откос. Звезды мигали, и Волга внизу под нами струила их свет…

Дома меня ждала новость: накуролесил Иванов, солдат моего взвода. И вновь встал на дороге капитан Соснов.

Нашим ближайшим соседом был армейский линейный коммутатор. Со связистками жили мы в дружбе, они наперечет знали немногочисленных моих солдат, отличали их даже по голосам: в мгновение ока освобождали линию по требованию «Воздух». И вдруг отделение, обслуживающее коммутатор, сменилось, появились новые девушки. «Один голосок — дух перехватывает», — вздыхал Иванов, садился к аппарату, звонил и молчал в трубку. С коммутатора неслось возмущенное: «Алло! Алло! Алло! Проверьте свой телефон! Алло!..»

Иванов — молчаливый, замкнутый. Прожил до тридцати пяти лет холостяком, и, казалось, было время разгуляться на воле, но не из тех он залихватских мужчин, что легко покоряют сердца. За свою жизнь не узнал он ни разу пьяную сладость девичьего поцелуя — то ли боялся женщин, то ли еще была какая-то закорючка в его судьбе, но любовь обходила его стороной. Бойцы трунили над ним, шутки ради однажды даже подзадорили одну из связисток объясниться Иванову, но тот, как медведь от пчел, поджав уши и ломая ветки, удрал в кусты. Особенно безжалостно издевался над ним Бугаев: «Какой же ты, к бесу, парубок, едри твою за ногу! Девчонка сама ему на нос голубкой садится, а он бирюк бирюком! Артподготовку Петя Кремлев три дня вел, чуть не за волосы девку приволок, только зря порох потратил». Иванову все это, как горох об стенку, не стронуть его с места. Солдат он прилежный и трудолюбивый, исполнительный и честный, друг всем преотличный и искренний. Его доброту и покладистость дружки использовали корыстно: за них он кашеварил, за них отстаивал на посту. И вдруг Иванов, когда все на него махнули рукой, завздыхал, приоткрылся с совсем неведомой стороны, ни сна, ни по


убрать рекламу







коя у него. Чистится, бреется. Готов часами сидеть у телефона и только глядеть на него, даже не поднимая трубки.

— Может, тебе чем помочь, Микола? — спросил Бугаев. Но Микола ответил таким зверским взглядом, что у Бугаева щеку перекосило. — Вы, куряне, были и есть скаженные или ненормальные, — пробормотал с опаской Бугаев и оставил дружка в покое.

Доверился Иванов только Пете Кремлеву. Попросил позвонить на коммутатор. Тот с горячностью исполнил просьбу, и телефонная трубка ожила. Петя, мастер отливать пули, заварил такой компот, что уши у всех вяли. У Иванова на неказистом, обычно хмуроватом лице цветет улыбка: ворковал, ласкал и пьянил девичий голос. Припав с другой стороны к трубке, Иванов земли под собой не чует. Но вдруг уловил в голосе Пети что-то тревожное для себя и вырвал из его рук трубку, зажал ладонью.

— Алло… Алло… — летело по землянке.

— Да говори же ты, растяпа! — рассвирепел Кремлев.

Иванов, расправив под ремнем гимнастерку, поднес трубку к уху, зычно, солидно сказал, сразив наповал Кремлева:

— Вы извините, тут разболтался мой непутевый солдат.

Бугаев, наблюдавший издали эту карусель, поперхнулся от неожиданности, так и застыл с раскрытым ртом, кося лукавый глаз на Кремлева.

В трубке минуту молчало, затем:

— Это товарищ лейтенант говорит?

Иванов, переступая с ноги на ногу, втянул голову в плечи, бросая молящие и растерянные взгляды по сторонам. Кремлев подмигнул ему решительно — крой, мол!

— Он самый, — выдавил из себя Иванов, бледнея и краснея.

— Мы с вами соседи, товарищ лейтенант, — призывно защебетало в трубке.

— Знаю. Вы появились на коммутаторе, и связь улучшилась.

— Ох, товарищ лейтенант, все у вас и вы тоже страсть как любите комплименты говорить.

— Все равно улучшилась… связь…

Бугаев безнадежно махнул на Иванова рукой, сказал: «С этого курского соловья как с козла молока толку не будет. Мямлит одно и то же, как голенище», — и направился из землянки, утратив интерес к развязке.

— А ну, удалитесь! — интеллигентно крикнул Иванов вслед Бугаеву, да так, чтобы было слышно на другом конце провода, и тут же в трубку сказал: — Это я здесь досужего одного наладил, Бугаев его фамилия. Вороньи у него повадки, ходит и каркает, ходит и каркает. И ухи подставляет к нашему разговору.

— Любопытный!

— Вот и я ему толкую, что любопытство, хоть и не порок, а все же порядочное свинство. Будет он тут звонить, вы его приметьте. Голос у него, такой скрипуче-каркающий. И фигурою ворону напоминает: старый, как наша земля, и облезлый, как шелудивый кот.

Бугаев прилип к месту у двери блиндажа, удивляясь одновременно разбуженному красноречию Иванова и зеленея от бешенства: никто еще не возводил на него такой напраслины. Окажись что-нибудь под рукой, он, не колеблясь, запустил бы Иванову в череп.

— Эх ты, задрипанная холостяцкая колымага! — лишь сказал презрительно он, плюнул и захлопнул за собой дверь.

А Иванова будто подменили.

— Как ваше имя, девушка? — спросил живо он.

— Это что, очередное любопытство или любознательность?

— Нет, я серьезно.

— Хи-хи-хи… А вдруг это военная тайна? Командира дивизии мы же называем шифром.

— Мне командир дивизии не нужен…

— А я?

— Нет, знаете, в общем. Это уж правда.

— А вы шифрованно разговариваете, ничего не поймешь.

— Ваш голос трубку медом мажет, так и липнешь.

— Вот это уже не шифр, — рассмеялась девушка.

— Да нет, знаете, как услышал, так и решил, не раздумывая. Вот если б согласилась, к нам бы эту девушку в Курскую область! У нас все девчата на подбор, а вы среди них будете первая.

— Опять комплименты?

— Да жизнь, знаете, складывалась так, что эти самые комплименты я не употреблял. Все у меня в этом жанре шло шиворот-навыворот. А тут вы…

— Говорите, говорите.

— Ну и вот, всякое такое, значит.

— Хи-хи. Ой, какой вы, наверное, медведь?

— Нас, курских, дразнят соловьями.

— А вы мне нравитесь, товарищ лейтенант. Вы такой правдивый!

Иванов поперхнулся. Он и забыл, что он «лейтенант».

— Солдаты вашего взвода любят вас? — не унималась девушка.

— Знаете, я… командир взвода… — Иванов хотел сказать «липовый», но что-то удержало его. — Временно, правда, но командир Да, собственно, какая разница: капитан ли, майор или просто солдат — все воюем. А потом — сегодня солдат, а завтра генерал.

Девушка тотчас согласилась:

— Это правда. Мы, девушки, и то в вещевом мешке носим маршальский жезл. Только безобразие — вы, мужчины, всю власть захватили, ведь ни одной женщины-генерала нет.

— Верховный Совет виноват: бабу от кабалы освободить освободил, наравне с мужиком поставил, а генеральские звания зажимает. Не моя власть, а то бы я вас давно заочно не только в генералы возвел! Побольше звание дал. Честное слово.

— Вы, наверно, хороший?

— Да как сказать…

— Как вас зовут?

— Колей. А вас?

— Клава.

И Иванов тотчас предложил встретиться. Такой прыти он сам от себя не ожидал. Но Клава восприняла предложение благосклонно. В тот вечер в дивизию приехала армейская кинопередвижка, и они условились посмотреть вместе фильм, а после пройтись и подышать воздухом.

— Значит, встречаемся у клуба?

— Я буду там ровно в восемь.

— А как же мы узнаем друг друга? — встревожилась Клава.

Иванов, не раздумывая долго, нашелся. Предложил девушке пройти к клубу с газетой в руке. Сам же он срежет себе трость, очистит от коры, чтобы белая была, и по этим предметам они сориентируются. Девушка отозвалась о находчивости «лейтенанта» одобрительным восклицанием и положила трубку. А «лейтенант» клял уже себя в душе, не представлял, как будет оправдываться; сердце стыло при одной мысли, что все может лопнуть из-за пустяка. Он уже ревновал Клаву к Кремлеву, который стоял рядом и таращил плутоватые глаза, к Бугаеву, к телефону — ко всему, что могло вызвать хотя бы намек на подозрение. Он не видел ее, не мог представить себе ее лица, выражения глаз, но был уверен, что какой бы прекрасной он ни представлял ее себе, все равно рисунок его воображения померкнет перед действительностью.

— Ты не на шутку втюрился, — заметил Кремлев и солидно посоветовал: — Башку, даже если это набалдашник, ни при каких условиях терять не надо. По голосу она икона, кланяйся ей, но лба не расшибай.

— Проваливай вон, мелкота! — вскипел Иванов.

Подошли другие бойцы. Коршуном налетел Бугаев:

— Кавалер несчастный. Трепач первой марки! Ишь, осрамил как меня перед связью! «Ухи подставляет к нашему разговору». Эх, ты, а еще курский соловей. Не ухи, а уши! — и с полным пренебрежением окончательно пригвоздил Иванова. — «Лей-те-на-нт»! Барахло.

Иванов не осмелился возражать Бугаеву. Забился в угол землянки, втянул голову в плечи, вперил взгляд под ноги.

— А она хоть красивая, эта самая, из-за кого ты нас, своих дружков, в нуль без палочки поставил? — спросил вдруг миролюбиво Бугаев.

Иванов доверчиво поднял виноватые глаза. Он и сам не знал, какая из себя девушка, но отчеканил уверенно:

— У нее знаешь, брат, какие слова! Будто сам ювелир их обтачивал, сверкают, как каменья, и душу греют.

— Тогда другой изюм, — сразу поостыл Бугаев.

Готовили Иванова к свиданию всем взводом. Отыскали новую гимнастерку, подшили белоснежный подворотничок, почистили и отгладили брюки. Кремлев вылил на него полфлакона моего одеколона. А Бугаев отдал свои карманные часы с цепочкой. Но когда все уже было готово, оглядывая Иванова со всех сторон, все вдруг увидели, что на ногах у него ботинки с обмотками.

— Нет, это, брат, для комсостава не годится, — забраковал Бугаев.

По землянке прокатился смешок. Потеплело и в груди Иванова. Единственным обладателем сапог во взводе был Кремлев, но отобрать их у него — значило лишить парня на всю жизнь радости. Щеголял в них Петя, берег их как зеницу ока; сам Черномор холоднее относился к своей бороде, чем Кремлев к сапогам.

— Иди в обмотках, не велика беда, — сказал он Иванову.

— Да ты что? — уставился на Кремлева Бугаев. — Опозорить всю нашу службу хочешь? На свиданье идти в обмотках — срам один. Да еще кабы ноги были у этого парубка, а то черт-те что! Кавалерист. У нас бы его ноги бабы заместо рогача в печь совали.

— Ты, Бугаев, и хрыч же, — отозвался Иванов. — В одной руке пряник держишь, а другой — под дых даешь. Как же на тебя не обижаться?

Но тот не обратил внимания на реплику Иванова, сказал Кремлеву:

— Не скупись, Петя. Одень и пенек — будет паренек. Гляди, и наш покрасивеет. Раз сердце защемило, то лучше не перечь ему: может, тут его судьба.

Петя сердито сбросил сапог:

— Меряй!

— Спасибо тебе. Вот выручил!

Обливаясь потом, Иванов натянул на саженную ногу сапог. Бугаев осведомился:

— Ну как, жмет?

— Давай второй. У меня женский размер.

Кто больше вспотел, хозяин сапог или Иванов, трудно сказать. Но когда последний прошелся, точно ступая по шаткому мосту, кто-то из солдат под общий хохот съязвил:

— Списывай, Петя, красу твою в БУ, поминай, как ее звали.

— Не жмет! Ей-богу, не жмет, — божился Иванов.

— Оно и видно.

— Был бы другом, еще капельку духов у лейтенанта взял, — повернулся Иванов к Пете. — А то тут, пока с вами торговался, потом всего прошибло.

— Цыганская порода у этих курян, — рассердился Бугаев. — Иди уж, коли собрался.

В назначенное время, вооруженный свежевыстроганной белой тростью, Иванов был на месте. У землянки-клуба толпились солдаты, группами стояли офицеры в ожидании начала фильма. Иванов огляделся по сторонам, небрежным движением достал из кармана часы, громко щелкнул крышкой и опять спрятал их. Клава опаздывала. Нетерпение рождало страх: что если не придет? Но не успел он подумать об этом, как заметил у входа в клуб одиноко стоящую девушку с газетой в руке. Невысокого роста, веснушчатая, курносая, невзрачная. Трость Иванова метнулась за спину. Глаза девушки скользили по лицам командиров. Иванов разглядел ее с ног до головы, но будто к земле прирос: теперь уже страх быть узнанным ею подавил в нем способность как-то распоряжаться собой, и он, чтобы скорее улизнуть, стал пятиться назад.

— Осторожнее! — крикнули ему.

Он оглянулся и оказался нос к носу с капитаном Сосновым.

— Виноват, товарищ капитан. — Иванов вытянулся по стойке смирно, прижимая трость к ноге.

— Вы, милок, глаз лишились? Чуть с ног не сбил! Ба, да ты с тростью? Каков кавалер! Чей солдат?

Иванов растерялся окончательно.

— Чей солдат, спрашиваю?

— Я из подразделения старшего лейтенанта Метелина.

Соснова передернуло, он повернулся к стоящим рядом офицерам.

— Известно. Каков поп, таков и приход. Уж эти мне вносовцы! Бездельники. Придется доложить генералу.

— Разрешите идти?

Соснов забрал у Иванова трость.

— Идите.

Нырнув в толпу бойцов, Иванов машинально оглянулся: не приметила ли связистка? Его трясло, как в лихорадке, едва унес ноги. Зато Петя Кремлев, посланный Бугаевым проследить незаметно за «порядком», выстоял до конца развязки. Некоторое время Клава скучала в одиночестве и вдруг обратила внимание на белую трость у Соснова. Не колеблясь, решительно подошла к капитану, лицо ее осветилось улыбкой.

— Коля?

Соснов оглянулся.

— Добрый вечер, товарищ капитан. Вы, оказывается, настоящий хозяин слова, пришли все-таки.

Соснов покосился на приятелей. Клава продолжала улыбаться:

— Теперь понятно, какой вы временный командир взвода.

— Позвольте, откуда вам известно мое имя?

— А эта газета и ваша трость вам ничего не говорят? Вы же сами назначили…

Соснов покраснел. Офицеры весело зашумели.

— Не отпирайтесь, капитан.

— Газета и трость полны тайного смысла.

— Вам везет, Соснов!

— Берите его за бока, девушка, чтобы не увиливал. Знаем мы его!

— Погодите вы! — крикнул Соснов. И Клаве: — Черт возьми! Это что еще за комедия?

Клава напряглась, что-то в ней будто оборвалось:

— Как вы со мной разговариваете, товарищ капитан? Я же женщина.

— Вы солдат, — отрезал Соснов. — Кру… Идите!

И тут только Клава поняла, что доверчивость завела ее в непролазную трясину: кто-то зло подшутил. Она сжала голову руками, будто пряча глаза от стыда, убежала.

«Кто же это? Кто же это?» — плакала она.

А виновник сидел в блиндаже и не мог стянуть с набрякших ног сапоги. Подоспевший Кремлев кудахтал над ним:

— Осторожнее, голенище оторвешь!

Иванов как-то весь померк, глаза потускнели, словно хворь одолевала его.

— Надо же было, чтобы товарища капитана тоже Николаем звали, — сокрушался он.

Вокруг теснились солдаты, комментируя и горя любопытством. Бугаев, видя, как мучается Иванов, снимая сапоги, покачал головой:

— Эх ты, женский размер!

— Э, Бугаев, история!

— Что еще за история?

Иванов неопределенно пожал плечами.

— Очень прискорбная, — ответил за него Кремлев. — Гляжу, лицо засиженное мухами, нос, как старый стоптанный валенок, и приманки никакой в глазах.

Разочарованный Бугаев хлестнул Иванова словами:

— Брехло! Пули отливал — ювелир, упоение…

Иванова будто в живую рану толкнули, вскочил он бешеный, схватил Кремлева за грудки и яростно прошипел:

— Гляди у меня, сопляк! И ты тоже, — люто покосился на Бугаева. — Не троньте ее. Красивше Клавы на свете никого нет. Запомните это!

Солдаты один за другим покинули блиндаж.

Вечером звонил Соснов, требовал меня, но я гостил у Санина. Иванова капитан засадил на пять суток на дивизионную гауптвахту.

— Но это не самая страшная беда, — рассказывал Бугаев. — Связи нам коммутатор с живым миром не дает. Клава нашего Миколашки оказалась там начальником, коммутатором ведает. Бойкот девки объявили «Воздуху».

История эта, однако, имела свое продолжение. На следующий день я давал объяснение генералу. Иванову было добавлено еще пять суток ареста. Уходя из штаба и столкнувшись с Сосновым, я не утерпел, посоветовал ему не вводить людей в заблуждение своей внешностью.

— Что ж, прикажете мне изуродовать себя? — спросил он.

— Нет, очистить хотя бы на капельку то, что находится под позолотой, — ответил я.

Но он притворился, что ничего не понял.

Клуб, или Дом офицеров, как его именует Звягинцев, стал поважнее неоткрытой архимедовой точки опоры, с помощью которой можно опрокинуть земной шар. И надо воздать должное разуму, который предусмотрел в сложном и путаном механизме фронтовой жизни и это звено. Фильмы, художественная самодеятельность, лекции, вечера встреч с героями переднего края и боевой учебы, наконец, регулярные информации генерала о состоянии дел в дивизии и на фронтах, просто его беседы с рядовыми и командирами о самочувствии создавали необходимый тонус настроения. Генерал Громов — командир дивизии, человек железной закалки, широкой души, живой и деятельный, — понимал и использовал это. Каждого командира он старался держать на примете, знал его слабости и сильные стороны. Он не сомневался в стойкости своих офицеров, но настроение их в связи с общей обстановкой было не ахти какое, и это, естественно, сказывалось на настроении бойцов; иногда без личного вмешательства Громов мог круто все повернуть. Главным рычагом, приводом был клуб. И если Звягинцев поначалу видел в клубе учреждение увеселительное и только увеселительное, то генерал, не отвергая этого, имел в виду более дальний прицел. Он вменил в обязанность командирам полков, батальонов, отдельных дивизионов и других служб передовой и второго эшелона лично присутствовать на сборах в клубе с семи до одиннадцати вечера ежедневно и в обязательном порядке. Косному, консервативному человеку это казалось безрассудной причудой вышестоящего лица: передовая в любую минуту могла забурлить… «Сделайте так, — парировал генерал, — чтобы временное ваше отсутствие не сказалось пагубно на положении дел. В противном случае вы плохой командир, и рано или поздно у вас все равно что-нибудь стрясется». Но вскоре без генеральских доводов все убедились в непреложной истине: общение — целесообразно. Происходило как-то само по себе: люди становились человечнее, более горячими спорщиками, убежденнее, увереннее.

Я тоже стал завсегдатаем клуба. Ближе сошелся здесь с подполковником Калитиным. Он, оказывается, известный писатель. Я многое прочел его, но не предполагал, что Калитин-писатель и Калитин-редактор — одно и то же лицо. Беседовать с ним — удовольствие. Он нетороплив в мыслях, но пишет Лучше, чем говорит; любит подвергать сомнению суждение других. Пристрастие к анализу заводит его иногда в таежные дебри. Удивительный народ художники: обязательно у них две стороны одной и той же медали, то поразят гениальностью, то вдруг не отличишь их от ремесленника; они стремятся залезть тебе в душу, вывернуть ее наизнанку, претендуют на право критиковать всех и не терпят малейших замечаний в свой адрес. Калитин окончил высшую партийную школу, когда-то пахал землю, знает, что такое кусок хлеба. Кажется, все данные в нем есть для того, чтобы всегда оставаться трезвым, но и он поразил меня сегодня. Встречаю его хмурым, неразговорчивым, уткнул взгляд в землю. Видно, думаю, газета допустила какой-то ляпсус. И вдруг он говорит: «Все больше и больше волнует меня судьба человечества! Ведь все будет к чертовой матери сметено, если не остановить. Все поставлено на карту, ходим по острию ножа. Черт возьми, так и не дадим человеку достичь совершенства — все рабы. Одни — рабы похоти, другие — власти, третьи — глупости».

— Вы, товарищ подполковник, раб своего настроения, — заметил я.

Он с сожалением многозначительно качнул головой. И тут же спросил, резко изменив тон:

— Да, а как вам понравился мой очерк? «Правда» опубликовала. На целую полосу!

— Не в моем вкусе, — сказал я. — Впрочем, о вкусах не спорят.

— В искусстве спорят, — возразил Калитин и уже шутя добавил: — Когда речь заходит о моей вещи, я готов драться до утра, черт возьми. А вообще вы плохой дипломат, взяли и пульнули человеку в лицо неприятность.

— Будь я дипломатом, я бы стал похожим на вас.

— Это почему?

— Дипломат и писатель имеют много общего: один и второй — честные люди, но в одинаковой мере лгут — один за пределами своего отечества в интересах отечества, второй — в пределах, тоже в интересах отечества. Однако первый лжет и не верит, а второй лжет и убежден, что говорит правду.

— Вы не слазите со своего конька — хотите задеть меня. Но имейте в виду, если бы исчезли вдруг дипломаты и писатели, в мире воцарился бы кавардак, сосед лез в драку на соседа, и беспросветная тупость стала бы явлением обычным и нормальным.

— Берегитесь, из ваших слов я могу сделать неблаговидный вывод — сочинительство правит порядком?!

— Какой бы вывод вы ни сделали, мой друг, запомните одно — сказал Калитин, — вымысел и домысел — сила, которая людей делает людьми, не позволяет им биться лбом о стенку.

В клубе — лекция о международном положении и концерт. Полно народу. Выдающиеся, успевшие прославить себя командиры, командиры-труженики и просто обыкновенная посредственность, облеченная властью высокого положения и чина, офицеры по призванию и по стечению обстоятельств забили все проходы в зал. Лекция разожгла страсти: волновал один вопрос — когда будет открыт второй фронт! Точного ответа не дал лектор, его тем более не могли дать слушатели: они ощущали лишь его острую необходимость. Гитлер готовил секретное оружие, способное начисто стереть с лица земли жизнь; ждали химической войны — на переднем крае найдены снаряды с отравляющими веществами. Зарубежная пресса, радио трубят о переговорах Сталина с Черчиллем.

— Завидовать нашим не приходится. Быть на положении просителя — всегда скверно.

— На бога надейся, а сам не плошай. Да еще если этот бог английский: пока поможет, нас не опрыскают ипритом, а обольют.

— Американцы более деятельный народ, надо ждать оттуда ветра.

— Они не мы, дураки. Эгоисты — всё для себя!

— Американцы и англичане — злая шутка истории: двоюродные братья, которые готовы в любую минуту сунуть друг другу в карман лягушку. Хотя внешне родственности их можно завидовать. Для этих сукиных сынов вопрос решен: Россия выбита из седла, и между ними уже бушует негласная драчка — кому быть первым. Те и другие будут держать нас на голодном пайке.

— Надо же наконец полагать и верить, что мы тоже кое-что имеем!

— У меня, например, в полку на химскладе, кроме десятка бутылок с противотанковой горючей жидкостью, ничего нет.

— На Волге дела швах!

— Да, там немцы жмут на всю железку.

— Однако не от сладкой жизни хватаются они за секретное оружие и газы?

— Гитлер приезжал в Ржев. Закатил победную речь.

— На это он мастак. Страдает хроническим словесным поносом. Но от речей не становится слаще: в Германии объявил тотальную мобилизацию — всех под метелку.

— Не черните слишком! Факты есть факты. Шапками их не закидаешь. А если будет это самое секретное оружие, кстати, это не фикция, то немецкому фашизму не ищите предела. Фашизм, кричим, фашизм, а под ружьем и правые, и левые, и социалисты, и демократы — вся Германия. И кто знает, куда заведет кривая, но победы скоро не видать.

— Вы пессимист, майор.

— Нет, просто стараюсь носить башку на плечах, чтобы различить в шуме и треске возможное и реальное.

— Сила в молчании, а не в крике.

— Мы тоже по-настоящему научились мало говорить только сейчас.

— А как же все-таки насчет победы?

— Я лично впереди не вижу пока просвета.

— Солдаты — точный барометр: они судят верно!

— Вот именно! Проснулся сегодня утром и спрашиваю у ординарца: «Колька, когда война кончится?», отвечает: «Как сказать, товарищ подполковник, конца не видно. Вот когда немца побьем, тогда и войне конец. А вы как думаете?» «Как и все, — отвечаю. — Фашистов надо бить. И чем скорее, тем лучше». «Это верно, — поддержал Колька. — Кислых щей мы еще хлебнем».

— Вы, товарищ подполковник, долго собираетесь воевать!

— Я пытаюсь, как и майор, смотреть трезво реальным фактам в глаза.

Но майор неожиданно переменил разговор:

— Чертовски жаль, что трезво! Я бы предпочел сегодня глядеть иным образом. — Взглядом он отыскал Звягинцева, добавил: — Чудак бестолковый соорудил этот клуб, а буфета не предусмотрел.

Офицеры рассмеялись.

— Идея, товарищи. Поручить капитану Звягинцеву сварганить это дело. Он мастер закатывать пиры и стрелять лосей.

— Одного генеральского приказа избежал, во второй попадать не хочу, — запротестовал Звягинцев; он не в настроении.

— Генерал сам выпить не дурак.

— Но не здесь же и не сейчас? Имейте совесть!

— Едем, братцы, ко мне! — пригласил подполковник. — У меня на передовой у старшины накопился энзе.

— После концерта с удовольствием, — согласился Калитин.

Подземное сооружение вместительно: два больших зала, стены обшиты белым тесом. Саперы потрудились честно: клуб оказался настоящим дворцом; видимо, мы стали тверже на ноги, начинаем учиться жить по-человечески.

Послушав одну группу офицеров, я отправился в другой конец зала. Ко мне присоединился Калитин. Вокруг шум, смех, звон голосов. Невольно вспомнил первый год войны, отступление. Мы были не те: смех, улыбка на лице казались тогда почти преступлением, сегодня преступление — отсутствие улыбки, смеха.

— Неужели поедете пьянствовать? — повернулся я к Калитину.

— И вы со мной!

— С меня хватит охоты. Сыт по горло.

— Я отказываюсь вас понимать, Метелин. Быть серьезным всегда успеете. Торопитесь быть глупым, иначе жизнь приестся и наскучит, и будете ее тогда употреблять, как воблу, только с пивом. Сегодня хочу отдохнуть и напиться. По-настоящему отдохнуть за весь этот долгий год войны. Этот клуб помог мне разглядеть самого себя, настроение поднялось: я — человек! Хитер мужик Громов. Хотя, конечно, дело не только в нем: ветер изменил направление, дует теперь нам не в лицо, а в спину. Громов этим клубом дал это особенно ясно почувствовать.

На глаза попался Соснов. Стоял он у входа с незнакомыми мне офицерами. Оживленный, приветливый.

— Глядите, как цветет Соснов.

— В принципе он человек-гвоздь, — сказал Калитин. — Но лакейская его должность губит его. Я уже советовал генералу: спасите своего адъютанта — пошлите на передовую, в окопы. И чудак Соснов обиделся.

— Откровенно, мне он сегодня нравится. Непременно найду случай помириться с ним.

— Разве вы в ссоре?

— Я как-то сказал ему, что он герой не социалистического реализма: форма в нем не соответствует содержанию.

Калитин захохотал:

— Вообще он красив, дьявол. Женщины таких любят, они сентиментальны. — И, прервав себя на полуслове, воскликнул: — Ба, так это же Арина, любовь моя! — и ускорил шаг. — Я обязательно должен вас познакомить.

В дальнем углу в окружении толпы мужчин стояли мои новые знакомые Арина и Надя. Отчего-то кровь бросилась в лицо, чаще забилось сердце. Надя смеется, глаза блестят хмелем, светлые, как лен, волосы льются на плечи. Арина не безучастна к шутке, но сдержанна.

— Товарищи командиры, — пробиваясь сквозь плотное кольцо, издали крикнул Калитин. — Тут где-то место отведено для прессы!

Его появление встречено одобрительным шумом; он со всеми знаком, чувствуется — ему симпатизируют. С полуслова он завязывает беседу. Девушки поглощены им, смеются офицеры, острят. «Пресса, — подумал я, глядя на Калитина, — как она умеет быстро устраиваться в любых условиях и в любое время».

— Мой самый неактивный внештатный корреспондент, старший лейтенант Метелин, — представил он меня девушкам.

— Мы знакомы, — сказала Арина.

— Вот как?! Это опасно… для меня, — рассмеялся Калитин. — Но я верю в добропорядочность старшего лейтенанта, — и повернулся к Наде. — Как вы полагаете, можно верить ему?

Девушка пренебрежительно закусила губу:

— Старший лейтенант герой, но не моей повести.

Тут же Калитин воскликнул:

— Что, схватил щелчок по носу?

— От Нади получить щелчок — уже благодать, — отшутился я.

Откуда-то вынырнул Звягинцев: Генерал только что похвалил его за клуб, и он сиял, как никелированный самовар. Не утерпел о благодарности сообщить нам тут же. Но, честно говоря, хвалу стоило воздать скромному, невидному собою командиру саперного батальона: денно и нощно пропадал здесь человек, мудрил, выискивал, строил, чтобы было легко и удобно. Звягинцев налетал инспектором, и то изредка. И вот — он герой дня.

— Сапера, поди, забыл пригласить на концерт? — спросил я.

Звягинцев замялся:

— Его что-то не видно.

— Так устроена жизнь. Создают одни, лавры пожинают другие, — философски заметил Калитин.

На Звягинцева набросилась Надя:

— Он нас с Ариной и то не соизволил пригласить] Ему не до сапера.

— Я же тебе говорил, родная, завертелся. Дел по горло!

Когда что нужно Звягинцеву, — не унималась Надя, — он само внимание и чуткость. Едва же отошел — все из сердца вон. Удивительно, как это можно? Вы же обещали зайти.

— Плюньте на него, Надя, — посоветовал Калитин.

Звягинцев горячо стал оправдываться.

— Сделайте это в письменной форме, товарищ капитан, и мы опубликуем на страницах моей газеты.

Толпа вокруг росла. Полетели реплики, как дробь, ранили остроты. Звягинцев незаметно толкнул меня в бок: — Кто тебя тянул за язык вспоминать этого сапера? Надя теперь со света сживет, будет петь Лазаря. — И сощурил глаза. — Ну как, мила? Калитин глаз не сводит.

— Берегись, останешься с носом.

— Чепуха! Здесь в себе я уверен.

Калитин начал рассказывать анекдотическую легенду о двух солдатах и плененном генерале. Незаметно на меня покосилась Арина, в свою очередь я поглядывал на нее. Невольно стараюсь убедить себя, что первое впечатление самое верное; уходя из дома Варвары Александровны, я остался невысокого мнения о ее постоялицах; сейчас оно сильно поколеблено. Опять, как в лесу, охватила не поддающаяся сознанию тревога. «Я все про вас знаю», — хотелось сказать Арине. Она чуяла, что во мне бьется волнение, вызванное ею, и встретилась со мной глазами. Ее взгляда я не мог понять, то ли я причиняю ей неудобство своей назойливостью, то ли и она испытывает волнение, которого не может объяснить.

Рассказ Калитина насмешил. Надя откровенно расточала восхищение рассказчику. Ее глаза, которым и без того на лице было тесно, настолько они были велики, стали еще больше, обворожительнее, хмельнее. Звягинцев пробубнил мне в ухо:

— Сделай милость, уведи куда-нибудь редактора!

— Вы знаете, я один раз говорила с вами по телефону и не ошиблась: вы очень симпатичный, товарищ подполковник, — сверкнула белыми зубами Надя.

Калитин поклонился.

— Если бы физик Грей знал, для каких целей будет использован телефон! — не утерпел сокрушенно заметить Звягинцев.

— Да, телефон явно подводит, — поддержал я и в шутливой форме кратко поведал печальную повесть Иванова и Клавы.

— Никогда не верьте телефону, Надя, он представляет людей в лучшем, чем они есть, свете.

Подошел Соснов.

— Ну ты, брат, и влип! — обрадовался ему Звягинцев. — Расскажи, сделай милость, чем закончилось твое знакомство со связисткой?

Соснов не принял шутки.

— Глупость! Эти вносовцы — вояки-обозники — только и знают, что выкидывают фортели. Да и, кстати, — повернулся он ко мне, — сегодня только двадцатое. Вы, старший лейтенант, по-моему, еще находитесь под арестом?

Красивое лицо Соснова пылало, губы вздрагивали, кривясь в насмешливой улыбке. И с этим человеком я намеревался встретиться, чтобы разойтись приятелями! Собственно, делить нечего: чаша весов наших судеб постоянно на пределе, того и гляди оборвется и рухнет вниз, только у кого раньше — весь вопрос; быть его соперником я не намеревался и найти в его лице недруга — тем более. Но тепер


убрать рекламу







ь, когда он, обуреваемый неприязнью, не мог придумать ничего лучшего, как приклеить мне ярлык обозника, — нет, уж теперь я не хочу искать в нем приятеля. Напротив, кого угодно, но только не друга.

— Видно, если уж человек лишен чувства юмора, то это надолго. Смотрите не удавитесь от тоски, товарищ капитан, — сказал резко я и отошел в сторону.

Концерта я почти не слушал. Выступали московские артисты. Аудитория неистовствовала. Соснов сидел недалеко от меня возле Арины и Нади. Там же пристроился и Звягинцев. Захваченные общим настроением, они тоже разошлись; Соснов то и дело выкрикивал: «Браво! Браво!» Надя вся подалась вперед, неистово аплодировала, подталкивала Арину, что-то горячо шептала ей в самое ухо. Арина — явная противоположность круглолицей подруги, сдержанная и искренняя, — тоже радовалась, тоже была счастлива, тоже не щадила ладоней, но все было другим — не крикливым и безудержным. Лишь однажды я встретился с нею взглядом; она точно споткнулась в своем восторженном беге, на долю секунды лицо ее преобразилось, застыло, и опять вся она отдалась сцене.

Во время антракта, улучив минуту, когда она и Надя остались вдвоем, я подошел к ним.

— Арина, — сказал я. — Не хотите, чтобы я вам составил компанию? Ведь мы соседи. Я сейчас ухожу.

Надя ахнула, передернула плечами, всем видом говоря, — не поднялась ли у меня температура?

— Вы что? Концерт еще не окончен! Да и надо иметь смелость, — проронила она.

Арина не отрывала от меня удивленных вопросительных глаз.

— Хорошо, я сейчас, — после непродолжительного раздумья сказала она и повернулась к Наде. Что-то ей шепнула. Та всплеснула руками. Но Арина твердо повторила:

— Я пойду!

…Осень. Над лесом, словно выдернутый из ножен клинок, — полумесяц. Земля притихла. Изредка простучит где-то, как дятел, пулемет, безоблачную синь прошьют трассирующие пули, прочертив огненный след, упадет ракета.

Арина идет молча. И я боюсь шелохнуться. В груди безотчетное, сильное и острое чувство. Оно едва вмещается во мне. И я хочу кричать от радости и досады одновременно: не могу разобраться в себе. Уйти, немедленно, сейчас, — твержу себе и не отрываю глаз от Арины. Что-то говорю ей и думаю о другом; убеждаю себя, что не должен поступать так, как поступаю, бездумно доверившись порыву, и в то же время страх перехватывает дыхание: если я упущу сегодняшний вечер и она уйдет, завтра уже будет поздно. Арина! Мне до слез нравятся ее волосы, маленькие белые руки — все-все в ней: она высокая, стройная. Ее глаза подолгу задерживаются на мне.

— Я все про вас знаю, — сказал я. — Когда-то, давным-давно, я встретил длинноногую девочку. Может быть, это было в мечтах, а может, — наяву. Она боялась, что упадут с неба звезды и станет темно. Для нее я переплыл Волгу в оба конца.

Арина схватила меня за локоть:

— Это правда. Я часто боюсь, что упадут с неба звезды. Откуда вы знаете?

— Вы родились на Волге?

— Я всегда жила в Москве.

— Я не верю вам. Вы всё забыли. — И слово в слово я пересказал ей свое детство и добавил: — Это была гордость для меня, что я переплыл Волгу, но это я сделал не из мальчишеской тщеславной спеси, а ради вас. И потом мне это уже было делать легко — я очень хорошо плавал. Мальчишки, а затем и парни, когда я подрос, завидовали мне… Не кажется ли вам, что звезды колышет ветер? Посмотрите в небо.

— Я никогда не жила на Волге. Но теперь, после вашего рассказа, мне кажется, что это была я. Я верю, что это так было.

Счастье к людям приходит по-разному. Все слова пусты, бескрылы, и язык беспомощно жалок перед тем, что хотело выразить мое сердце этой удивительной девушке, мигающим звездам, небу, этому живущему вокруг беспокойному миру.

— Арина…

— Вы хороший… Я это почувствовала сразу, когда увидела вас. И я тоже очень люблю небо, тишину, эту желтую осень.

Мы не заметили, как подошли к дому. Неуклюжей громадиной высился он в темноте. На улице окликнул патруль и, узнав меня, отдал честь.

— Хотите еще немного пройтись? — спросила она и чему-то вдруг засмеялась. Смех был негромкий, переливистый и заразительный. — Вы знаете, чему я смеюсь?.. Начальник мой сегодня не будет ругаться, если я вернусь даже утром. Он уверен, что у меня свидание с капитаном. Он его боится.

Я улыбнулся и спросил:

— А вы знаете, чему улыбаюсь я?

— Нет.

— Я убедил себя, что вы не умеете смеяться, что вы девушка тихой улыбки. И вдруг вы смеетесь.

— Мне это только льстит. В человеке каждый раз надо находить новое, тогда он неисчерпаемо интересен. Ведь человек всегда богат, богат сердцем, душой, разумом; он должен быть неистощим, как родник, и щедр, как солнце. Сумейте открыть его.

— А если человек — сухарь?

— И его можно размочить. Захотите увидеть в человеке гадкое — увидите, хорошее и доброе — тоже. Многое зависит от вас самого.

За домом метнулся сполох, что-то вспугнуло передовую: она на несколько минут неистово забилась в лихорадке; ожили пулеметы, глухо ухали взрывы и выстрелы, ткань неба жгли яркие капли огня, то рассыпались фонтаном, то отвесно уходили ввысь.

— Красивое зрелище.

— Не будь оно частью войны, я бы с вами согласился. А так протестую. Но об этом лучше не думать.

Арина покачала головой:

— От этого не уйдешь.

— Давайте уйдем хотя бы сегодня. Пусть будет только ночь, звезды и вы.

— И вы, — добавила она.

— Я соскучился по вас, — сказал я. — Ведь не видел вас я с тех давних пор, когда впервые вы во мне, мальчишке, открыли храбрость, смелость; нет, не это — что-то лучшее: пробудили во мне человека, способного совершить подвиг. И подвиг не эгоистический, утоляющий жажду тщеславного, себялюбивого «я». Нет, я не думал о себе, я думал о вас, маленькой неповторимой женщине, способной одним своим присутствием дать людям счастье, вызвать в них горение глубоко спрятанного светильника красоты. Я очень соскучился по вас.

— И я тоже. Я вас ждала… Часто я вглядывалась в лица, и мне было грустно: я не узнавала вас. Почему вы не приходили так долго?

— Я боялся, что, даже узнав меня, вы не захотите признать меня. И поэтому предпочел молча мучиться, но не быть отвергнутым.

— Вы смеетесь, а я серьезно. Почему вы не приходили так долго?

— Вы не очень хотели.

— Вы валите вину с больной головы на здоровую.

— Это неправда.

— Чем вы можете доказать?

— Я приведу в свидетели звезды, эту пустынную ночь, безветренное небо и эту тишину. Слышите? Она говорит: Арина, у тебя петушиные повадки — ты придира…

— Опять смеетесь?

— А разве всерьез вы не отмечали у себя этих петушиных качеств?

— Я придираться буду к вам одному и всегда. Так и зарубите себе на носу.

— Я постиг отличное средство защиты.

— Какое?

— Молчание. Пусть хоть Мамай пройдет — молчи!

— Только никогда не молчите, если вы не хотите причинить мне боль. Я не люблю таких спорщиков, которые молчат. Уж если бой, так бой.

— Я беру свои слова обратно.

— Это вы о чем?

— Что суть ваша — тихая улыбка.

Арина рассмеялась, искренняя и счастливая; ей было приятно, что все так легко и просто. Она взяла меня под руку и прислонила голову к плечу.

— Можно идти или стоять так без конца. А вы слышите, как у вас бьется сердце? — спросила она и вдруг отстранилась и заглянула мне в глаза. Выражение лица стало грустным. — Я боюсь. Ко мне так много счастья пришло внезапно. Так, наверное, не бывает?

— Вы сами раздаете счастье. Боязнь — не для вас. Пусть боятся те, кто нищ сердцем, кому нечего давать.

— Вы хороший, — она провела ладонью по моему виску, заправила выбившиеся волосы под фуражку. — Все как рукой сняло. С вами мне не страшно. Покойной ночи. Я буду думать о вас. Мне пора идти. И вы не спите сегодня, хорошо?

Она поднялась на крыльцо, прижала пальцы к губам, чуть приметным движением помахала.

— Я люблю вас.

Скрип двери разбудил тишину и увел за собою Арину. Я продолжал еще некоторое время неподвижно стоять, весь устремившись к ступеням, крыльцу, к закрытой двери. Все приобрело неожиданно смысл, значение, потому что со всем этим соприкасается Арина.

Тесно стало жить. Не нахожу себе места. Как никогда, много беспокойства и неудобства. Будто вместо легких выросли жабры — хватаю воздух и все голоден.

Все мои утвердившиеся ранее во мне убеждения о чувстве, красоте, о взаимоотношении юноши и девушки, мужчины и женщины — человечья сущность всего этого, терпели крушение: личное счастье стало главным мерилом жизни, центром всего, что совершалось непосредственно с моим участием и вокруг меня. И худшее во всем этом состояло в том, что я сознавал невменяемость своего состояния, но отделаться от него не мог. Эгоизм стал двигателем. Сомнения, стремление разобраться и утвердить — разумно ли это? — отошли прочь. Я любил. И что б ни делал, какие б мысли ни обуревали — везде чувство: оно поглотило всего меня, не оставив ни толики во мне ни для чего другого.

Петя Кремлев, видя, что со мною что-то творится непонятное, все время отыскивает какие-то дела, вертится под рукой, откровенничает. Но о чем бы ни заводил он речь, сворачивал к одному — землячке; весь светится изнутри, едва я упомянул в разговоре ее имя. Уверяет, что дышится ему легко, что мир раздвинул стены — простор и даль неоглядная — и что война — чепуха, не помеха ему, может, даже лучше, потому что, не будь медсанбата и не оторви у него мизинца, встретил бы он случайно какую-нибудь выдру, хлебал бы кислятину с нею всю жизнь. Вон, Иванов, чудак, сохнет по Клаве! — продолжает Кремлев.

— Видно, стервь она изрядная: человека закабалила, а к себе ни на шаг не подпускает. Но все равно он счастливый и меня обзывает не иначе, как ветрогоном. Глубины, говорит, в тебе нет. А если честным быть, то глубина в моем сердце — океан, а у него — блюдце.

— В общем, товарищ старший лейтенант, — заключил Кремлев, — все, что ни делается, все к лучшему. Я считаю, что Иванов не мужчина, а сапог. А он, наоборот, считает меня ботинком. Которая из этой обуви лучше, трудно сказать. Мне кажется, что моя, а ему — его. Значит, хорошо придумано, что есть разные сапоги, — в этом вся соль. Кому какие нравятся, те и носи. А если жмут, поставь на колодку. И я, например, на весь мир счастливый, что не встретил ивановскую Клаву, а то бы бирюком на всех глядел. А ему эта недоваренная мамалыга нравится, вот и выходит со всех точек зрения: все, что ни делается, все к лучшему.

После обеда я навестил Калитина, выложил ему философию Кремлева. Калитин, метя в меня, полусерьезно сказал, что до этого не додумался бы сам Вольтер и вся сущность его «Кандида» бледнеет перед философией простодушного Пети Кремлева. Я не остался в долгу, отметив, что, к сожалению, не могу воспользоваться образцом из современной литературы, который бы по глубине философии затмил «Кандида». Калитин воспринял это на свой счет и, сдерживая себя, заметил:

— Судить дозволено только то, что глубоко и хорошо знаешь. Критиковать, наворотить гору развалин всегда легче, чем создать, каждый для этого обладает динамитом — «мне не нравится». Эта формула сидит у каждого камнем в печени. Но уразуметь не каждый может, что это — камень.

— Видеть слабость и недостатки вещи — уже знать наполовину ее, — возразил я.

— Вот именно, наполовину! — иронически поддержал он. — Каждый считает своим долгом и обязанностью судить безапелляционно только в одной области — в области искусства. Сунься он в химию, физику, там ему дадут по шапке. Здесь же любой считает себя законченным знатоком, мнение которого окончательно и пересмотру не подлежит.

— Искусство для всех, а не для одиночек, не забывайте, — сказал я.

— Да, да. Я помню об этом. Оно создает человека, помогает ему расправить крылья в любой сфере деятельности. Первым у человека было искусство, затем пришли опыт, знание, профессия. И подходить к нему надо с этой меркой. Прочел, скажем, книгу и суди — насколько она продвинула тебя вперед, сделала лучше, добрее, очистила от хлама и накипи повседневности, доставила ли радость, вызвала ли гнев, открыла ли тебе что-то новое. Со всех этих позиций ведите обстрел, и люди, создающие искусство, не спрячутся в кусты. Особенно открытая мишень — литература. Ее, как овцу, то стригут, то пинают, то свежуют; затуркали, и литераторы только и знают, что приспосабливаются, как сделать глаже, причесаннее, чтоб уберечь свое дитя от пинков. Дикий ужас. Критика возведена в ранг генералиссимуса. И попробуй, да если ты еще рядовой, не стать перед ней навытяжку! И все-таки наша литература мужественна и тверда, как кремень. Никогда она еще не была в такой степени знаменем бойца и гражданина, как нынче. А вы говорите об образцах!

Неожиданно вспыхивает искрометный спор, доходящий до высоких нот и резкости. Калитин непреклонен, но и я не лыком шит: черное не назову белым. Каждое десятилетие отмечено своим литературным героем. Были Онегины, Печорины, Рудины, Базаровы, Нехлюдовы, Мелеховы, Телегины, Рощины, Корчагины. Кто будет сегодня? Где он, этот герой? Кого произвели на свет тридцатые-сороковые годы?.. Калитин восклицает, что минуло время одиночек и выскочек; герой нашего времени — это он, я, ты — все мы. Народу отдано должное — он творец! И сегодня только он может быть истинным героем, все остальное — подделка. Но я стою на своем, пытаюсь винить писателей в инертности: гений сумеет подметить и создаст обобщающий, нарицательный образ; трагедия состоит в том, что, к сожалению, гении последние десятилетия не родятся. И тотчас на меня опрокинут переполненный ушат имен, каждое из которых героично.

И обзор с калитинской вышки довольно широк: любой из нас по-своему на пьедестале. От этого нельзя отмахнуться, в этом есть рациональное: эпоха героическая, дел героических у каждого из нас полон рот, но назвать себя правофланговым эпохи — имею ли я право? Имеет ли право первый, второй, третий… Впитал ли я в себя все то лучшее, чем богата окружающая среда, мое общество, привились ли мне его пороки? Какие царапины и наросты в груди у меня от социальных бурь? Да и вообще — продукт ли я всецело своего времени?.. Продукт?! Мне, человеку, смешно это слово, но сплетён и соткан я из сотен, тысяч, миллионов нитей распространенного на земле материала, имя которому — общество. Перечислять литературные имена и утверждать, что они — герои, равнозначно отрицанию героя. Бессмертие венчает тех, кто впитал все доброе, великое и смешное своего времени…

Калитин кипит. Часто я оказываюсь подмятым, опрокинутым на обе лопатки. Переворошив чуть ли не всю историю, он становится вдруг Голиафом мысли. Убежденный и страстный политик в нем довлеет над писателем. Историю он знает только как историю производительных сил и производственных отношений. В этом, на мой взгляд, несовершенство не только его одного: говоря в сущности о правильных вещах, он, как, впрочем, и многие другие, все стрижет под одну гребенку, забывая, что история не скучная, трудноусвояемая стихия и приправленная политическим морсом быль, а полна ярких моментов, великолепных, высоких и мерзких лиц, честолюбие которых часто повергало человечество в жар и холод; забыть об этом — значит утверждать, что герои — я, ты, он — все мы. Это верно и вместе с тем это слишком далеко от истины.

Но едва я высказал это убеждение, как Калитин увлек в новые непролазные чащобы. Наступили годы безраздельной власти массы, и необращенный в эту веру человек плохо кончит, оставив после себя бессчетный ряд ошибок. Нарицательный герой — осколок прошлого, страницы современных книг не для него. Идет битва за жизнь — одиночкам ее вести не под силу. Предки-скифы тоже рождали героев, но время стерло их имена, а скифов, как символ неодолимых, память хранит. И когда я восклицаю — скиф! — воображение рисует образ храброго и сильного бойца, вместившего в себе весь народ.

Калитин пододвинул мне портсигар:

— Курите.

— Табачный дым не обратит меня окончательно в вашу веру, — пошутил я.

Но разговор был прерван, принесли полосы газеты.

— Разговор наш, кстати, старший лейтенант, не окончен, — сказал Калитин и вышел из землянки, оставив меня одного. Типография у Калитина размещена в крытом кузове автомашины, люди устроены плохо. Да и сам он ютится в тесной, сырой землянке. Калитин! Вот уж типичное дитя своего времени: располагая неограниченными возможностями, не может создать самому себе хотя бы копеечные удобства в быту. Когда Калитин вернулся, я ему сказал об этом. Он, смеясь, взвалил все на войну. Нет, такая уж натура у его поколения — вершить великое, а о собственных удобствах думать в последнюю очередь!

Покинул я Калитина неразряженным. Собственно, я и встретился с ним затем, чтобы излить душу, он же увел в другую сторону. Ощущение тесноты, беспокойства еще сильнее охватило меня.

Пытаюсь проанализировать самого себя, разобрать по косточкам, определить — каков же я фрукт? Но это плохо мне удается: каждый день уносит на годы вперед. И если настанут времена, когда разум отвоюет у природы тайну эликсира долголетия и отдаст его человеку, чтобы жить двести-триста лет, все равно поколению будущему не догнать в возрасте нас, людей двадцатого века. У нас самая короткая и самая длинная жизнь. Мы успеваем сегодня за недели, месяцы, считанные годы сделать и пережить то, что другие не успеют за двести. И неудивительно, что я не нахожу в себе вчерашних черт и особенностей, не могу познать себя до конца. Я ринулся с обрыва, не раздумывая и не оглядываясь, в реку чувства, ринулся, не зная, как глубока эта река. Ты действительно прекрасно, мгновение! Ради тебя стоит жить.

Но как ни странно, эти горячечные мысли разделил и поддержал светлоголовый Санин. Застал я его на почте. Он отправлял свои записи и советы школе, в которой работал до войны. Беспокойный характер!

— Вот, — сказал он. — Пожил немного в другой среде, пообщался с тобою, с солдатами, мир пощупал руками и увидел, что стены школы надо раздвинуть. Вот тут намараковал, — указал Санин на пухлый пакет. — Для того чтобы кроить безошибочно человека ладного, школу надо сделать жизнью. А то выходит, что у древних греков школа была совершеннее и современнее, чем у нас. А ты зачем здесь? — спросил он и, уловив мой взгляд, перевел глаза на Арину. Она сидела в дальнем углу, занятая делом. К ней подходили какие-то люди, о чем-то советовались, что-то спрашивали, брали стопки корреспонденции. Мне она незаметно кивнула: скорее, мол, разделывайся со своим подполковником!

— Эта девушка напоминает Наташу, — заметил Санин. — Хотя внешне сходства нет. Чуть было не бросился к ней. Все так остро встало в памяти.

— Как ваши гитара и шахматы? Улеглись страсти? — спросил я, желая отвлечь Санина от начатого им разговора.

— Улеглись. Забыты старые друзья. Увлекся английским языком.

— Почему именно английским?

— Ему, русскому и немецкому сегодня принадлежит мир.

— А французский?

— Он, как и испанский, утратил былую славу. Надеюсь еще побывать с экскурсией в Австралии, Индии, Африке и узнать все самому, без переводчиков.

Санин! Всегда в нем все мне родное и близкое: и его глаза, светящиеся умом из-под густых белых бровей, и суровая диогеновская внешность, и угловатость, которую он тщетно старается скрыть.

— Ты извини, — сказал он, — что вспомнил Наташу, к слову пришлось. Ее так до конца и не понял. Она почти такая же закорючка, как и ты. Двое моих не до конца понятых детей. Пожалуй, самых любимых. Хороши же вы у меня! Вот и она, уехала — и ни слова, ни привета. Хотя бы смеха ради черкнула старику.

Санин заторопился. Я вызвался его проводить до передовой, но он не позволил мне сделать этого. У ворот еще раз пожал руку. Глядя в глаза, спросил:

— А тебе Арина не напоминает Наташу? Я, собственно, для этого и заглянул на полевую почту. Чтобы поглядеть. Слышал, у тебя с Сосновым неприятности. Но, кажется, ничего, пожара никакого нет? Да, получил от Питерцева письмо. Ты помнишь его? Учится. Доволен. Он разыскал Наташу. Кто знает, может, после войны будет зал, музыка. За дирижерским пультом — композитор Питерцев. В зале тихо. В зале, музыка. В зале самая красивая женщина — Наташа. Музыка и она что-то одно целое, олицетворение чего-то непостижимо прекрасного. Ими живет Питерцев.

— Зачем вы мне это говорите? — сухо сказал я.

— Я ведь очень люблю тебя, Саша… — он не договорил, и мы расстались.

Арина через окно поманила меня в дом. Прижалась к стеклу, нос расплюснулся белым пятаком, и я невольно улыбнулся. Старик хотел разворошить, а может быть, и вернуть прошлое. Арина… в ней много есть от Наташи. Нет, там я — сомневался, Арину — люблю! И этого не понять Санину.

Вечер провел в обществе Соснова. Карпинский на седьмом небе: наконец-то найден общий язык. Соснов и я — оба мы увлечены его подчиненной. Соснову он не намерен перечить, потому что он сам подчинен ему по службе, ко мне питает симпатию, и голова идет кругом: как поступить так, чтобы угодить обоим. Сегодня же царит мир, обещающий долгое благоденствие. Торжествовало любимое занятие Соснова — резались до одури в карты. Арина была весела, сдержанна со мною и непринужденна с моим соперником. Соснов снисходительно шутил, был открыт, весь светился. Из-за двери Варвара Александровна сердито посмотрела в мою сторону. Смысл ее недовольства был понятен. Откровенно, у меня самого на душе кошки скребли, сдержанность Арины со мною и непринужденность с Сосновым были похуже, чем ушат ледяной воды на голову.

В одиннадцать я стал прощаться. Соснов уходить еще не собирался, подмигнул Карпинскому — ставить самовар. Арина, перехватив мой взгляд, подала знак, что хочет встретиться, когда все разойдутся. Я склонил голову.

— Желаю вам успехов, товарищ капитан!

Он обжег меня взглядом. Но спохватился, процедил:

— Вашими молитвами.

Будь у меня возможность убить в себе любовь или честно застрелить Соснова, я бы, не раздумывая, сделал это. Но чувство во мне сильнее меня; убить же Соснова я не могу. Остается третье, самое смешное и жалкое — ревность. Иду по улице, и земля припекает пятки — настолько зол! Арина сегодня — загадка. А разве вчера она не была ею? И не станет ли еще большей загадкой завтра?

В полночь я был в условленном месте — в конце двора, за огородами у двух старых ив. Этот закоулок для встреч избрала Арина. У соседнего дома расхаживал часовой. В небе плыл месяц. Я глубже спрятался в заросли кустарника у забора. Внезапно тучей нахлынули сомнения — глубоко и искренне, ли во мне чувство? Как грязный сапог, наследила в груди ревность. Это уже не только эгоизм. Утрата веры, оскорбление человека, которого любишь, пекусь о самом себе. В тени крыльца мелькнула Арина, тропою направилась к ивам.

Как удары сердца, отчетливо услышал ее шаги. Вышел навстречу.

— Александр, насилу разделалась. Просто жалко его. Но мне долго нельзя, он еще у нас…

Минута раздумий и колебаний. Я резко повернулся, ушел.

— Александр…

Прав ли я?

Быть может, Соснов ей ближе, с ним непринужденнее веселье, слаще свобода, и мне разумнее удалиться…

Не предполагал, что подруга Арины Надя вызовет у меня столько противоречивых размышлений. Звягинцев стрижет все, что попадает под руку, угрызения совести не донимают его. Мудрость жизни для него состоит в том, чтобы беззаботно и весело пользоваться ее дарами.

Утром он навестил меня. Городил всякую чушь, убеждал, что торопится, у него свободной минуты нет, но время шло, а он уходить не собирался.

— Не морочьте голову, капитан, выкладывайте, что вам надо от меня?

Звягинцев всплеснул руками, обвинил в бестактности: ко мне зайти просто так, без всяких причин, нельзя. И тут же спросил:

— А где твой опекун?

Я пожал плечами. Кремлев находился за бревенчатой стенкой, разговора нашего слышать он не мог.

— Да я не о том, — просиял неожиданно Звягинцев. — Скажи, не можешь ли ты отправиться на пару часов вечером к опекуну? У меня с Надей предстоит серьезный разговор. Кульминация. Я должен ей все высказать и поставить крест.

— Жене письма строчите, в верности клянетесь?

— Ты плохо понял. Эта вертихвостка вздумала наставлять мне рога. А если б даже я попросил землянку не для разговора? Ворчишь, как моя въедливая теща. К жене я вернусь, никуда не денусь. А от этого меня не убудет…

— Делайте, что хотите, — махнул я рукой.

— Вот это разговор мужчины! — Звягинцев благодарственно кивнул и почти тут же вихрем вылетел из землянки.

…Уже час, как у меня сидит Надя. Звягинцев где-то задерживается, Это угнетает ее. Мое общество тоже ей в тягость, но она пытается шутить. У нее непостоянный характер, скоротечные чувства, вернее, характера нет совсем. Так кажется мне. Яркая, симпатичная, знающая себе цену; у нее дразнящие бедра, высокая грудь. Серые глаза, точно смоченные, блестят. Она твердит мне, что влюбчива. Искренне, до боли переживает привязанность. Но завтра вдруг может легко разлюбить и с необычайной силой отдаться новому порыву. Только в Звягинцеве нашла она человека, которого давно ждала.

— Хотя, если чистосердечно признаться, все военные одного покроя. Их различают по знакам отличия. Чем выше чин, тем мужчина заметнее.

Я не понял, насколько это шутка и насколько это серьезно. Но достоверно, что в этом есть что-то от ее кредо. Со мною она нелюбезна — для нее я «лейтенантик», не больше. Я знаю — она внушает Арине все дурное обо мне и лестное о Соснове. Сегодня же ластится змеей, заигрывает, отчаянно строит глазки; чует, что я насквозь вижу всю подоплёку ее непрочной любви. Звягинцев и она — две кукушки, залетевшие в чужое гнездо!

И вдруг Надя взорвалась:

— Безобразие! И это называется мужчина? Вы поглядите на часы. А его все нет! Грубый, невоспитанный солдафон. Хотя вы с ним друзья! — Надя кинула на меня презрительный взгляд, будто опаздывал не Звягинцев, а я.

— Вам Калитин советовал махнуть на Звягинцева рукой, — посмеялся я.

— Вы тоже хороши! Зачем путаете карты Соснову?

— Я человек, и все человеческое мне присуще.

— Не балагурьте. Соснов души не чает в Арине, а вы стремитесь подставить ему ножку. Ничего у вас не выйдет! Эти же слова передайте и своему другу капитану Звягинцеву, — Надя, вскочив со стула, бросилась к выходу. Но у порога ей преградил дорогу Звягинцев, воскликнув: «Ах, душечка, прости!», он сочно поцеловал ее в губы.

— Будь свидетелем, Метелин, — бросил он мне. — Жить без этого человека не могу.

— Этот свидетель только что советовал мне махнуть на тебя рукой!

— Фу ты черт! Не иначе от Калитина этой гадости набрался. Разве мы с Надей тебе дорогу перешли? — Звягинцев уставился на меня. — Или завидуешь нашему счастью?

— Ты женишься на мне? — вдруг остановила его Надя и повернулась ко мне. — Старший лейтенант, будьте свидетелем.

Звягинцев замялся, но, сделав вид, что умеет понимать шутку, смеясь, спросил:

— Ты хочешь знать, почему я опоздал? Соснов нагрянул…

— Отвечай на мой вопрос!

— Вы уж тут сами, без свидетелей, разбирайтесь, — сказал я и хотел уйти, но Надя не пустила меня:

— Женщина никогда не простит вам, если вы будете знать ее тайну.

Глаза у Нади горели. Она не так проста, как кажется на первый взгляд. Я отлично понял, что она имеет в виду. Надя знала, зачем шла сюда, знала, что об этом знаю я, и ей от этого стало стыдно, но она глушила в себе стыд ради Звягинцева, потому что она была искренна. Он же как бы обнажил ее и оставил ждать одну под взглядом сторонних. Этого она простить не могла. Оскорбленная женщина в ней выше, чем привязанность. Она решила отплатить Звягинцеву.

— Вы женитесь на мне? — повторила она, заменив «ты» на «вы». В голосе прозвучала ирония.

Звягинцев деланно рассмеялся:

— Какой комар тебя укусил, что тебе так приспичило замуж?

— Отвечайте.

— Метелин, ты что-нибудь понимаешь? — покосился он в мою сторону.

Я молчал.

— Вы трус, капитан. Извините! — Надя с гневом повернулась к выходу. У двери оглянулась. — Я рада, товарищ старший лейтенант, что вы присутствовали при этом разговоре. А что было у меня с капитаном раньше, то быльем поросло. — И вышла.

Я как будто проглотил муху, оказавшись невольным свидетелем безрадостной сцены. Звягинцев сказал:

— Я же говорил тебе, что буду рогоносцем!..

— Теперь, если даже захочешь, ты не будешь рогоносцем. Ничего не понял и никогда не поймешь.

— И ты в ту же дуду! По-твоему, я должен был ей сказать, что я женюсь на ней? У меня же есть законная жена.

— Вот именно! И об этом тебе не стоило забывать. Это как раз и хотела сказать Надя.

Чувствую, что обманываю самого себя, ищу занятие, которое отвлекло бы, заполнило всего меня, но я не могу не думать об Арине. Твержу одно, а сердце знает другое; не вижу ее вторые сутки, а кажется, минули недели. Вся энергия разума во мне расслаблена, за многое принимаюсь и ничего не довожу до конца. Говорю себе — нет! а был бы до самозабвения счастлив, если бы случай предоставил возможность хотя бы издали увидеть ее. Мир светлеет при одной мысли, что есть Арина, что у нее чудесные волосы, пахнущие свежестью утренней реки и синих васильков; мрачным и серым представляется все вокруг, когда начинаю верить, что все выдумал: и Волгу, и ветер на обрыве, и детство, и мерцающие подвижные звезды, без этого все пусто! Но я скорее умру, а не сделаю шага прежде, чем уверюсь до конца, что не обманываюсь в чувстве и главное — не лгу ей. Лучший судья — время. Я решил ждать, пусть это будет вечность, если надо. Но неожиданно все мои клятвы и заверения полетели вверх тормашками, едва опасность выглянула из-за угла. Утром началась бомбежка Васютников. Налетели несколько «юнкерсов», устроили месиво. Меня обуял дикий страх за Арину. Как очумелый, бросился я на почту, влетел в дом и натолкнулся на Варвару Александровну. Дом скрипел и вздрагивал, звенели оконные стекла.

— Вы что тут торчите? Почему не в укрытии? — крикнул я.

— Что ты, миленький, бе


убрать рекламу







лены объелся, на кого орешь? — окатила меня холодом Варвара Александровна. — Аль от страха в голове помутилось?

— Немедленно в укрытие!

— А сам почему не там? Меня беречь, а сам-то улицей в открытую бежишь. Эх ты, сынок, сынок. Арина вон в огороде в щели с Надей спрятались. Из-за нее шум поднял и себя от страха забыл, как звать?!

Мне вдруг стало стыдно. Стыдно от того, что так просто и легко меня разгадала эта женщина. За окном громыхнул взрыв. Бомба легла неподалеку, что-то в доме треснуло и охнуло, из бревенчатых стен, будто выдутая кем-то изнутри, полетела густая пыль.

— Поди, и вправду, в погреб прятаться надо, — забеспокоилась Варвара Александровна. — А то с немцем шутки плохи — долбанет, и поминай как звали.

Вечером Арина выговаривала мне: я бессердечен и жесток, самый первый деспот и мучитель; как смел так обойтись с нею? Ушел, вечность минула с тех пор, и я ничего не дал знать о себе. Передумала она все возможное и невозможное и сделала вывод, что я ее просто не люблю. Но когда я сказал, что и меня одолевают сомнения, она немедленно возразила: — Нет! — И тотчас опомнилась, со слезами в голосе добавила: — Я глупая. Я вообразила, что вы — это я, и поэтому так смело сказала — нет! Может, и правда все не так. И мне очень больно, и больно не оттого, что люблю я. Мне хочется любить вас для вас, а не для себя, и я была бы счастлива, если бы это вам доставило радость. Вы, если хотите, любите меня для себя, как вам вздумается, мне все равно, только бы вам было хорошо.

Внезапно я почувствовал, что намного старше Арины. Она умеет только одно — радоваться солнцу, земле, людям — всему, что окружает ее. Я же научился осуждать это, видеть теневые стороны.

Ее глаза у моего лица. Она обхватила мою шею руками и заплакала.

— Я люблю вас. Вы даже не знаете, как мне хорошо. И пусть, пусть. Все пусть. То, что вы говорили о Волге, — это правда. Я эти дни все живо вспомнила. Это я ждала вас на берегу. Очень долго ждала. А вы только сегодня вернулись обратно. Но если бы еще надо было ждать вас сто лет, я все равно бы ждала. Я вас теперь никому не отдам и никуда не отпущу…

Мне торжественно вручили орден Красного Знамени. Калитин расписал в газете, присвоил мне уйму добродетелей, о которых я смею только мечтать. «Это нужно, — уверяет он, — для пропаганды, примера, вдохновения. Представьте, каждый боец собьет самолет, немцы останутся без авиации». И я начинаю верить этой наивной логике, но в душе сгораю от стыда: мои солдаты, которые днюют и ночуют рядом со мной, и те смотрят на меня, как на чудо, а я в сущности ничем не отличаюсь от них. Самая счастливая, однако, в этот день Арина. Всем почтальонам из подразделений в первую очередь вручена «моя» газета с рекомендацией обязательно прочесть. Даже Надю разожгла. «Вы мне начинаете нравиться, Метелин, — сказала она. — И берегитесь, если я окончательно уверюсь, что это так».

Еще недавно я брюзжал на службу ВНОС, тяготясь вторым эшелоном, но, честное слово, был неправ: с моим здоровьем лучшей службы не придумать. Даже орден и тот здесь больше значит, чем там, на первой линии огня. Звягинцев предложил меняться ролями.

— Тебе орден, а мне сегодня генерал перцу всыпал, паршивые пошли времена!

— Слышал. Но генерал, пожалуй, прав. Ты больше печешься о своей персоне, а клуб сплавил подчиненным, У тебя там, говорят, правит твой бездарный зам?

— Этот Дом офицеров, как хомут. Надоело.

— Подай рапорт, просись на передовую.

— Вот и я подумал: либо голова в кустах, либо грудь в крестах.

— Могу тебе помочь, — сказал я. — Сегодня буду на докладе у генерала и невзначай замечу — зачем, мол, столь опытного командира держат в тылу? Звягинцев, дескать, сам просится, жаждет острых ощущений.

— У тебя, я вижу, не все дома.

— Непременно скажу! Как не помочь приятелю?

Звягинцев покрутил пальцем у виска, показывая, что я свихнулся.

— Нет уж, избавь.

— Жиром заплыли с Сосновым. Вас арканом не затащишь на передовую. Поди, еще рассуждаете: достаточно говядины для окопов и без вас?!

— Зачем так грубо? Соснов неплохой парень. Зря на него зуб точишь. На его месте иной давно бы тебя подвел под монастырь. А он терпит. Из-за Арины извелся человек, смотреть на него жалко. Хочет тебя на коленях просить отступиться от нее. Я ему, правда, сказал — напрасный труд! Метелина слезами не пробьешь. Но он тоже не лаптем щи хлебает, в оба гляди — из-под носа уведет у тебя Арину.

— Эх, вы! — поморщился я. — Говорите о девушке, как о лошади. Она человек и вольна распоряжаться собою. Уважайте хотя бы это элементарное право человека. Соснов любит?! Собирается увести? Уводят скот…

— Не придирайся к грамматике, — сказал Звягинцев. — Любовь не картошка, ее не выбросишь за окошко. С ней — как на колу сидеть, и без нее — как у голодного цыгана в животе. На своей шкуре испытал. Ничто так не доводит до отчаяния, как эта премерзкая штука. Поэтому молись богу, что у Соснова есть честь.

— У тебя своеобразное понятие о чести.

— Мое дело предупредить — ухо держи востро, а там хоть трава не расти.

Землянку сотрясли взрывы. На стол, топчан с наката посыпалась пыль. Толчки шли один за другим, откуда-то из глубины, как по проводам, их чутко передавала земля.

— Фу, черт, что это? — забеспокоился, заерзал на стуле Звягинцев, бросился к двери.

Передовая гремела. Дело пахло порохом. Низиной, по оврагу Звягинцев пустился со всех ног к лесу.

С утра и в полдень было тихо, воздух дышал покоем и не предвещал ничего неожиданного. Кремлев отпросился у меня и увел Бугаева и Иванова к Варваре Александровне чинить крышу дома и пристройки-сарая. К обеду крыша рябила белыми заплатами.

— Мы тебе, мать, если захочешь, дом срубим, — хвастался с умыслом Бугаев. — За расчетом, конечно, после войны заедем.

— Молоком напоить напою. А спиртного не жди. И не намекай. Дуреет от него человек, — ответила Варвара Александровна.

Бугаев шепнул Пете:

— Дуралей, расхваливал! Скареда твоя старуха, вот кто! У нее зимой снегу не разживешься, — и повернулся к Варваре Александровне. — Я, мать, не сосунок, чтоб молоку радоваться. Это вон его, — указал он на Петю, — потчуй. У него свое еще не обсохло на губах, да ты прибавишь кувшин, вот и будет целое ведро. Пусть сосет. Только ты бутылку с соской приспособь, чтоб удобней было.

— Не язви. Разобиделся! Припрятана у меня бутылка самогона, зальешь тоску свою.

— Я, мать, тоску на крыше твоей разогнал маленько. Руки чесались по топору и пиле. Хоть и работал на тракторном, но сам из мастеровых, из плотников. А чарка, она солнечное сплетение взбадривает, по-ученому говоря. А по-простому — сосульки под ложечкой оттаивает.

— Лучше погляди, ладно ли твои помощники мастерят? — посоветовала хозяйка. — Петя вон решето мне над головою тянет — одно латает, другое каблуками дырявит.

Бугаев оглянулся и немедленно прогнал Кремлева на землю. Досталось и угрюмому Иванову, находившемуся по-соседству.

— Зенки повылазили? Одно правите, в другом месте срамите, — ворчал Бугаев. Руки его, как у хорошей швеи, работали легко, не дранку, а строку шили. — Оно, мать, вот так всегда, — поостыв, заметил он. — Кто как работает, так и воюет. Научились мы горы ворочать, а аккуратности нет. Потому и немца долго не одолеем, что на брюхо надеялись: выдюжим. Это раз. А во-вторых, в одном месте под дых даем ему на всю железку, а в другом — прорехи оставляем. Он, не будь дурак, из этих прорех, как саданет орехов, только зубы трещат. В общем горы ворочать умеем, а насчет аккуратности слабина.

Но подобревшему от работы и повеселевшему от обещанной бутылки самогона Бугаеву так и не удалось выпить в тот день. Севернее Васютников была прорвана наша оборона. Широким рукавом потекли немцы в направлении железнодорожной магистрали — Погорелого Городища, отсекая и оставляя у себя в тылу Васютники. Я позвонил в штаб армии. Начальник ПВО приказал мне пост не снимать, держаться и вменил в обязанность следить за артобстрелом: есть достоверные данные, что немцы применят газы; под Ржевом подобраны снаряды, начиненные ипритом.

— Вы мне приказываете брать ежа голыми руками, — возразил я в телефонную трубку. — Обстановка такова…

— Какого еще, к черту, ежа? — не понял он. — Выполняйте!

Я молча положил трубку.

Васютники, видимо, не представляли для немцев особой ценности в военном отношении, и вначале они не обращали на этот пункт серьезного внимания: весь порыв устремили на Городище; сюда же бросили небольшую часть пехоты, и то скорее для внушения страха, чем для активных операций. Но едва увяз здесь коготок, как немцы увидели для себя серьезную опасность и решили ликвидировать ее одним ударом. Они двинули танковую часть с заданием разутюжить Васютники. Пересеченный рельеф местности, овраги, перелески, болотистая речушка сковывали маневренность. Потеряв в первом же бою семь танков, немцы отказались от своего замысла и стали цепь за цепью слать на Васютники пехоту.

Пост, на котором я находился, состоял из девяти человек, я был десятым, мой связной Петя Кремлев — одиннадцатым. Волею случая мы оказались выдвинутыми на самую переднюю линию, за нами в полутора километрах были Васютники, протянулся ряд окопов подразделений, вынужденных сняться с передовой и в спешке разместиться здесь: на улицах села и вдоль оврага рылись окопы. Но преимущество мое перед всеми состояло в том, что немцы не могли с ходу пробиться к нам: на их пути была речушка с обрывистым берегом с одной стороны и топким, илистым — с другой. Нам открывался отличный обзор, мы же относительно были спрятаны, и главное — у нас были превосходно отрыты окопы и щели; из них, как из лисьей норы, надо было выкуривать.

Бугаев с Ивановым и Петей прибежали в тот самый момент, когда сержант Овчаренко отражал первую атаку. Он находился как раз на посту. Вокруг было спокойно. И вдруг — перед самым носом немцы. Овчаренко хотел броситься звать меня, но проволочка могла оказаться роковой. Он лег к пулемету, дал длинную очередь. Ответили сильным и частым огнем, осколком опалило висок. Пулемет заработал нервознее. Я выскочил из блиндажа, наорал на Овчаренко:

— Какого черта вы вздумали валять дурака?!

У головы просвистели пули. Я невольно пригнулся. Впереди как на ладони, за выгнутой подковой речушкой ползли большие зеленые пауки. Все солдаты поста были уже наверху. Бугаев что-то прилаживал в окопе. Я приказал перенести в окопы из землянки и блиндажа все имеющееся в наличии оружие, гранаты, горючую смесь в бутылках. Низиной, прикрытой пригорком, отходили с передовой наши части — в основном артиллерия. «Куда же они?» — выругался Бугаев. Получив приказ поста не снимать, я не рассуждал ни о чем стороннем и старался сделать все, чтобы продержаться как можно дольше. Окрылило еще и то, что полк Санина, как я узнал, расположенный в семи километрах левее нас, не покинул передовой.

В четыре часа дня показались танки. Как неуклюжие гигантские черепахи, вытянув хоботы пушек, без единого выстрела ползли они на Васютники. На их пути первыми стояли мы. Наши окопы к их появлению уже успели отразить три атаки пехоты; брустверы кое-где разворотило снарядами, осмалена земля, пахло горелым порохом. Пете Кремлеву вновь не повезло: оторвало осколком безымянный палец на той же самой руке, на которой месяц назад отсекло мизинец. Бугаев прошелся на этот счет: «Ежели вместо башки набалдашник, всегда так».

Мутную пустую синь воздуха рвет лязг гусениц, скрежет железа заполняет наш окоп, повисает над головою. Иванов угрюмо ладит ПТР, лицо окаменело, в глазах ни тени тревоги, только нос выдает: кончик будто морозом прихватило, побелел. Танки в ста метрах.

— Страшно? — спросил я и сам удивился своему сиплому голосу и глупому вопросу; задал его скорее для того, чтобы потушить что-то в груди.

— Страшно, но надо! Что ж теперь поделаешь? — Иванов почти в то же мгновение разрядил ружье.

Головной танк вздрогнул, искоркой блеснул на нем огонек — и вспыхнуло пламя. Танк метнулся в сторону, желая сбить языкастого красного мотыля, но что-то внутри глухо лопнуло, и он осел копной огня. Другие ускорили бег. На ходу стали бить из орудий; в дело вступили пулеметы. Стрекот их, взрывы, натужное жужжание осколков, свист пуль — все смешалось, решетило, дырявило воздух. Мучительно долго целится Иванов. Один он в состоянии достать и уязвить надвигающееся грязно-серое чудовище. Кремлев швырнул навстречу две бутылки с горючей смесью. Не долетев до цели, они разбились о землю, разлив хвостатый длинный огонь. Овчаренко сгоряча дал очередь из пулемета по танку. Со звоном скользнули пули о броню и отскочили, не нанеся вреда.

— Иванов, не мямлите! — не утерпел я. — Стреляйте же, черт возьми!

— Не хочется зря тратить патронов. — И вновь разрядил ружье.

Какой же молодец этот Иванов! Только рты успели раскрыть, когда он почти одновременно один за другим подбил еще два танка. Подмывало дать что есть мочи деру от ползучей железной смерти, а он и в ус не дует, только нос побелел. И еще раз разрядил ружье Иванов. Остановил пятый танк.

В Васютниках, за нами, в лесу, где был размещен штаб дивизии, в низине, где продолжали еще двигаться наши войска, — никто не понимал, что же собственно происходит: шла артиллерийская бомбардировка, стоял грохот танков, отбивали частую дробь пулеметы; кто воевал, на каком участке, кто кого теснил — ничего нельзя разобрать. Слышались обложной грохот, пальба, взрывы. Но в этой суматохе, неразберихе, в этом огневороте каждый в отдельности был на своем месте, именно на том, где он был более всего необходим. Бугаев, соорудив себе в окопе из мешков с песком бруствер, лежал за ручным пулеметом и выжидал момент. Петя Кремлев толкался возле Иванова и явно мешал; каждый подбитый танк вызывал у парня бурю восторга. Иванов, сосредоточенный до предела, радовался в душе молодости Кремлева и думал, что если бы Петя сейчас покинул его окоп и перебрался к Бугаеву или Овчаренко, то он страшно бы ощутил свое одиночество.

— Дай и я разок пульну! — попросил Петя.

— Отчепись, репей! — зло процедил Иванов, хотя где-то в душе был не прочь, чтобы Петя «пульнул». Танк почти рядом, на глазах вырастал в огромную падающую с высоты домину. Иванов выстрелил и промахнулся. Я швырнул связку гранат, и она не причинила машине вреда. Едва успели упасть на дно окопа, как танк утюжил сверху. Каменной глыбой навалилась тяжесть. Я рву ворот гимнастерки, на зубах песок. Кто-то поджег танк бутылкой. Словно затравленный зверь, он в страхе бросился к воде и там засел в болоте, так и не сбив с себя огня. Нас вытащили из-под завала; противотанковое ружье изуродовано. Иванов прохрипел чуть не плача:

— Лучше бы руку оторвало! Это все ты, репей, толкнул он в грудь Петю.

Впереди несколькими цепями шли немцы. Последний, седьмой танк, не то подбитый кем-то, не то неисправный, едва выглянул из-за поворота, да так и остался на месте. Меня вызвали к телефону: начальник ПВО армии требовал доложить обстановку.

— Все в порядке, товарищ полковник, — сказал я.

— А газами не пахнет?

— Никак нет.

— Ну, смотри там в оба!

— Слушаюсь.

Я бросил трубку и выбежал из землянки наверх. В воздухе — тишина. Среди мелкого кустарника впереди на нас двигалась новая цепь немцев. Отчетливо виднелись каски, расстояние сокращалось. От землянки до окопов — метров двести. Успею их преодолеть в несколько прыжков. И тут — навстречу Иванов, без пилотки, с оторванным воротом гимнастерки; он направлялся к оврагу.

— Вы куда?

Меня обожгла страшная догадка.

Вырос я для Иванова будто из-под земли. Он никак не ожидал встретить меня. Но страх его оказался сильнее, нервы явно сдали. В руке клочок оторванного воротника с пуговицей.

— Их тучи, тучи. Бежим, старший лейтенант. Бежим. Еще есть время…

Я не спускал глаз с его почерневшего лица.

— Они же, гады, выбили из рук главное, — ружье. Что я стану делать? Мое ружье…

— Кто вам оторвал ворот? — спросил я.

Иванов с трудом догадался, о чем его спрашивают. На лбу жирные капли пота.

— Душно. Поэтому и рванул, — пальцы зашарили по голой шее, отыскивая пуговицы. Неожиданно он заметил воротник у себя в руке. Как заколдованный оцепенел.

Я снял с груди свой автомат и отдал Иванову:

— Страшно, но надо, Иванов. — И, не дожидаясь, какое он примет решение, пустился к окопам. Пулемет Овчаренко уже нервничал. Зло разрядил автомат Кремлев; не стоило большого труда оценить обстановку. Петя зря тратил патроны, да и Овчаренко на этот раз не достигал цели; шалили нервы, глаза заслоняло туманом при виде множества живых фрицев. Перебежками, прячась за бугорки и путаясь в кустах, они настойчиво приближались к нам. Уверенность, расчет и спокойствие в их цепи. Солдаты они отличные и упрямые. Уже видны яростные потные лица. Рукава закатаны по локоть. Бугаев будто в рот воды набрал, лежит, не шелохнется. Припал к ручному пулемету и ждал, выхватывая глазами верную цель. Петя выбросил второй опустевший диск и приладил к автомату третий, последний. Лицо разовое, в глазах приглушенный блеск и задор. Он никак не хочет показать, что ему страшно.

— Молокосос, — не оглядываясь, процедил Бугаев. — Расходился! Аль штаны впору сушить? Не пуляй на ветер патроны.

В окоп прыгнул Иванов.

— Давно бы так! — покосился Бугаев и тут же дал отрывистую меткую очередь. Затих и опять ожил пулемет. Бугаева поддержал Овчаренко. Но тут внезапно загрохотало со всех сторон. Мы оказались, как на острове. Откуда-то из-за нашей спины полетели снаряды. Справа и слева шипели и рвались не то гранаты, не то дальнобойные мины.

— Возьмите, старший лейтенант, — сунул мне автомат Иванов. — Я вот из карабина. Поодиночке их…

Сквозь вой и грохот я едва расслышал его. Брови сведены у переносицы, лицо землистое, губы запеклись.

— Вы молодчина, Иванов. Надо! — Подмигнул я и вскинул автомат на бруствер. Немцы подошли к противоположному илистому берегу. Достать их можно теперь и из автомата. Но пробить толщу — они накатывались волнами — невозможно. Бугаев методично расстреливал их, в стороне то же делал Овчаренко. Петя разрядил последний диск, растерянно оглянулся, беспомощный и жалкий, не зная, что же ему делать дальше. А немцы, как грибы, вырастали из земли, им, казалось, не было счета. Выручала нас лежащая впереди заводь. Они вязли в ее болотистом берегу, брели по пояс в воде и, скошенные свинцовым градом, спотыкались, падали, образуя помост для бегущих вслед. Кремлев крикнул мне в самое ухо:

— Я смотаюсь в Васютники за патронами!

— Не сметь! Помогайте Бугаеву. Гранаты в ход…

Петю как будто подожгло, он рванулся к ящику с гранатами. Веселые, задорные искорки блеснули в его голубовато-серых глазах. Ощущение своей ненужности как рукой сняло. Он верил в жизнь и не прятал головы. Ящик с гранатами быстро пустел. «Сволочи, не пройдете!» — кричал Петя. Не останови я его своевременно, мы остались бы без единой гранаты. Но он сделал свое дело. Группа немцев, скрытая от обстрела из пулеметов, уже карабкалась по отвесному берегу; выбросившись почти во весь рост из окопа, Петя накрыл ее гранатами.

Вода в речушке едва проглядывалась между трупами и шевелящимися телами раненых. Они образовали собой настил, по которому легко было пробраться на другую сторону. Немцы точно обезумели, бежали, карабкались, ползли вперед.

К нам в окопы прыгнули разведчики. Их помощь была кстати. Немцы откатились. Впереди чернело мертвое поле, полное таинственной тишины, вздохов и чьих-то стонов. Мы не заметили, как подкралась глубокая ночь. С ночью пришла и пьяная усталость. Я оглядел своих солдат, приказал всем укрыться в блиндаж, в окопах оставил разведчиков. Было слышно, как в ночи кто-то, ползая перед нашими траншеями по полю, глухо звал:

— Ганс… Ганс… Ганс…

Голос то утихал, то приближался.

— Ганс… Ганс…

Один из разведчиков хотел дать очередь из пулемета.

— Не сметь! — почти крикнул я. — Может, это ищут сына.

И опять тишина. И изредка рвал ее чужой голос:

— Ганс… Ганс…

В блиндаже я застал своих людей без света. Они разбрелись по углам, насупились в раздумье.

— Маскировка, товарищ старший лейтенант, — после долгой паузы неохотно пошутил Бугаев. И серьезно добавил: — Да и грязные и липкие. В глаза не особо хочется друг другу глядеть. Положили сегодня люду…

— Не то говорите, Бугаев, — улавливая его тоску, сказал я. — Не мы пришли к ним…

— Тогда чего же вы не разрешили пульнуть в Ганса?

— А вы бы разрешили?

— Я бы?.. Я бы тоже не разрешил.

Зажгли свет. Блиндаж показался медвежьей берлогой. Низкий, тесный, и люди в нем — пещерные жители, грязные и черные. Я благодарил судьбу, что все уцелели; правда, ни один не остался невредимым. Даже предусмотрительный Бугаев, укрытый во время боя в земле лучше всех, и тот был оглушен; полголовы осмалило ему бог весть чем.

— Всем привести себя в порядок, мыться и ужинать! — приказал я.

— Товарищ старший лейтенант, не до ужина!

— Неизвестно, чем встретит нас утро. Но мы должны встретить его умытыми, — ответил я. — Ну-ка, Петя, давай-ка полей.

Я сбросил гимнастерку, вышел на улицу.

Петя, морщась и едва передвигая уставшие ноги, но с веселым видом вынес ведро ледяной воды, я подставил голую спину. Охая и плескаясь, кричал: «Ну-ка, кто там на очереди?» Подошли Бугаев, Овчаренко.

Вытираясь полотенцем, вдруг заметил, что Пете не по себе. Оторванный палец давал себя знать: парня знобило, и видно было, что он глушил в себе нестерпимую боль. Грязная повязка на руке набухла от крови. Я преднамеренно не замечал этого, но едва все привели себя в более или менее человеческий вид, почистились и помылись, сказал:

— Теперь всем ужинать. А вам, Кремлев, пора и честь знать — собираться к землячке… В медсанбат!

Петя притворился, что не понял меня, удивленно вскинул брови.

— Ты, парень, не хитри, — осадил его Бугаев. — Захотел, чтобы тебе руку отхватили? Смотри вон, как ее разнесло.

— Иванов уже позвонил, — ответил Петя. — Сейчас придут санитары. Помоют и забинтуют.

Только здесь я вспомнил об Иванове. Он один не выполнил моего распоряжения — мыться. Сидел сгорбленный, с надорванным воротником, не собирался к ужину. Смалил цигарку за цигаркой, глядел исподлобья.

— А вас, Иванов, мой приказ не касается? — спросил я.

— Этому бирюку не приказ, а оглоблю надо, чтоб он очухался, — сказал Бугаев. — Чуть зайца не дал, кабы не вы. Хотел в спину ему садануть, да подумал — леший с ним!

Черные задубелые пальцы Иванова жег докуренный до основания измусоленный окурок цигарки. На оголенной жилистой шее бился четко пульс. Чувствовалось Иванов полезет на рожон. Рука сжала в ладони дымящийся окурок и бросила под каблук ботинка.

— Петя, принесите ему мою новую гимнастерку. Пусть сменит эту рвань, — сказал я Кремлеву.

— Не задабривайте, старший лейтенант, не купите! Мне ваш приказ — не указ: может, я хочу, чтоб меня вот этаким неумытым клюкнуло.

Вокруг собрались бойцы.

— Идите умойтесь, приведите себя в порядок и потом объяснимся, — повторил я.

— Я свое сказал и отчепитесь.

— Ну ты, курский соловей! — угрожающе подступил Бугаев. — Бузу не поднимай.

Иванов с кулаками бросился на Бугаева. Но я встал между ними.

— Злы на себя, а недовольны всем миром?!

— Это почему я злой на себя? — он весь ощетинился, люто повернул ко мне мокрое, потное лицо.

— Да потому, что повел себя, как последний трус! Оставил товарищей и кинулся спасать свою шкуру.

— Это вы верно сказали, — Иванов вдруг обмяк. — Как последний трус! Вот поэтому и хочу, чтоб клюкнуло. Лишь одно не так, товарищ старший лейтенант. Не шкуру спасал, а увидел тучу живых немцев; по танкам бил, там ружье было и как-никак танк — железо, а тут — люди. Вот бельмы и скаканули на лоб от страху.

— Ну тогда мы с вами квиты, — улыбнулся я.

Непонимающе Иванов передернул плечами.

— У меня, брат, тоже поджилки затряслись, — ответил я, — когда танки увидел. С живым немцем встречался не раз, а вот с танками редко приходилось. Ну и хотел дать деру, да благо вы, Иванов, подвернулись.

Страшно, говорите, но что поделаешь. Надо, товарищ старший лейтенант! И удержался…

Иванов часто замигал, пряча навернувшуюся слезу.

— Вы не разыгрываете, товарищ старший лейтенант?

— Хорошенькое дельце! Публично признать, что у тебя заяц в коленях сидел, и еще разыгрывать других.

— Ну, спасибо вам, товарищ старший лейтенант.

— Это вам, а не мне спасибо. Завтра за подбитые танки вас представлю к Герою.

— Товарищ старший лейтенант, товарищ старший лейтенант… Если правда, то, конечно, спасибо, но не стоит. Обидно будет — главное это вот, чтоб Бугаев и вы верили, что я не гад…

— Ну хорошо, идите мойтесь.

Спустя час мы ужинали. Ели через силу. Один Кремлев, которому промыли и перебинтовали руку, храбрился, уминал за обе щеки. Я недоумевал: откуда у человека такая прыть? Но когда поднялись из-за стола и Петя, улучив минуту, шепнул: «Разрешите на часик наведаться в медсанбат», все понял. На сердце было тепло, но сказал строго:

— Не только на час, а вообще необходимо отправить вас в госпиталь.

— Да я не о том, товарищ старший лейтенант. Я обещал землячке сегодня быть.

— Сегодня нельзя, Петя. Неровен час, гляди, опять немцы подымут тарарам.

— Да и я чую это. Ну хорошо, хоть не разрешили, — вздохнул он облегченно. — А то если бы сам — обещал и не сдержал слова, уже не по-гусарски!

— Эх ты, гусар! — рассмеялся я и хлопнул Петю по плечу.

Подумал об Арине. Как она там? И вдруг — распахнулась дверь блиндажа, и на пороге Арина. Я даже прикусил язык, настолько это было неожиданно. В сопровождении двух солдат связи, которые не могли отказать ей в просьбе, она пробралась к нам. Шла от порога ко мне навстречу.

— Я не могла. Не могла…

Солдаты сидели, раскрыв рты. Все это было как во сне. Ворвись в блиндаж фрицы, брось они под ноги бомбу — это было бы правдой. И к этому все, и я в том числе, были бы готовы. Появление же красивой, улыбающейся и плачущей от радости девушки было хитро сплетенной выдумкой, слишком жестокой насмешкой над всеми нами и в то же время ощутимым, понятным и близким счастьем. Арина обхватила мою шею руками и поцеловала в губы. Минуту не отрывалась от моей груди. И только здесь с облегчением и я и все находившиеся в блиндаже поняли, что все это правда, все — невыдуманная жизнь.

— Вы замечательные герои. О вас все только и говорят, — поглядев с восхищением на меня и повернувшись к солдатам, сказала Арина. — А у нас все наоборот. Я, Варвара Александровна, Надя, наш начальник — все мы забрались в погреб. Мы слышали, как страшно гудела земля.

И опять Арина заглянула в мои глаза. Бугаев джентльменски предложил солдатам, сопровождавшим Арину, свой кисет, а гостье — кружку чая. Арина качнула головой.

— Мне пора. Я на одну минуту.

— Ты ни разу не была у нас. Загляни, где я обосновался. Петя, зажгите лампу. — И я проводил Арину к себе в землянку.

— Неужели ты ни разу не вспомнил обо мне?

— Я все время жил тобою.

— Я загадала, когда мы спрятались от обстрела. Если первым кто-нибудь назовет твое имя, значит, ты выстоишь. В душе я молилась богу. В первый раз! И неожиданно Варвара Александровна говорит: «Саша-то впереди всех…» Я вскочила, опрокинула кринки, запрыгала от радости. Мне уже ничего не было страшно. Они подумали, что у меня не все дома. — И вдруг она спросила. — Ты веришь, что есть бог?

— А как думаешь ты?

Арина неопределенно пожала плечами.

Паскаль говорил — сомневаться в боге, значит, верить в него.

— Ты суеверный?

— Не знаю.

— Значит, тоже сомневаешься, значит, веришь?

— Да, я верю в бога, — сказал я. — Он у меня слепой, грубый, безжалостный. Имя этому богу — жизнь. И мы, новые, советские люди, пришли в этот мир затем, чтобы преобразить его — сделать всевидящим, нежным, добросердечным. И я сегодня в окопах дрался за это.

Арина пальцами прикрыла мне рот.

— Когда ты сейчас это говоришь, ты от меня далеко. А я не хочу. — Она поцеловала меня и озорно сказала: — Нехороший, скверный, гадкий, ты дрался за своего бога, а не за меня. Даже ни разу не вспомнил, что есть я. Тебя твой бог опьянил. Да, да! А вот Соснов, пусть он тебе не нравится и я тоже не люблю его, но он дважды присылал за мною солдат, чтобы увести в лес, где не так опасно. Но в Васютниках я знала, что ближе к тебе, и оба раза отказалась уехать. Он чуткий, внимательный, воспитанный…

— Если бы я счел нужным, — холодно прервал я, — я бы не присылал за тобою солдат, а пришел сам. В этом разница между мною и воспитанным Сосновым.

— Неужели ты ревнуешь? Это низкое, гадкое чувство! Ты должен быть выше. Мне приятна, конечно, что это тебя злит. Но все равно ты должен быть выше. Ты единственный, кто должен быть лучше всех.

Я не понял, шутит или всерьез говорит Арина, и спросил:

— Я соскучился по Наде. Как она себя чувствует?

Арина отстранилась, широко раскрыв глаза. Имя Нади привело ее в полное смятение. Она могла ждать всего, только не слова «соскучился».

— Я имени ее не хочу слышать, — уголок рта Арины мелко и часто вздрагивал. — Она сказала, что окончательно убедилась сегодня, что Метелин настоящий мужчина и что обязательно тебя отобьет у меня, чего бы ей это ни стоило.

— Вот это уже мило, — рассмеялся я. Но Арина и не думала поддержать мой смех. — Передай ей, — продолжал я, — что я велел ей кланяться.

— Вы оба гадкие. Это правда!

— Неужели ты ревнуешь? — спросил я. — Это же мерзкое, низкое чувство! Ты должна быть выше. Мне приятно, конечно, что это тебя злит. Но все равно ты должна быть выше. Ты единственная, кто должен быть лучше всех.

Арина со стоном и слезами счастья бросилась ко мне, застучала кулаками по моей груди. Затем, обхватив шею и приблизив почти вплотную к мое


убрать рекламу







му лицу свое, чуть слышно сказала:

— Я тебя очень, очень люблю. Ты весь мой.

…А утром все началось сначала. Проводив почти до дома Арину, я на обратном пути заглянул в окопы к соседям. У них уже все было готово для атаки. Подбросили людей и в мои окопы. Собрали в тылах дивизии всех, кто мог держать оружие; попал кое-кто и из пригревшихся у Звягинцева — писари, снабженцы. Командовал всеми тоже какой-то интендантской службы капитан, располневший, миролюбивый, но патриотически настроенный человек. Бугаев чертыхался, завидев у себя под боком это обозное войско, как окрестил он его. Но одно было отлично: боеприпасов и оружия они приволокли с собою на целый полк. Предполагалась атака, но немцы сорвали ее, накрыв нас на рассвете артиллерийским огнем, и к десяти часам сами повсеместно перешли в наступление. У Погор