Название книги в оригинале: Левитов Александр Иванович. Жизнь московских закоулков. Очерки и рассказы

A- A A+ White background Book background Black background

На главную » Левитов Александр Иванович » Жизнь московских закоулков. Очерки и рассказы.





Читать онлайн Жизнь московских закоулков. Очерки и рассказы. Левитов Александр Иванович.

Левитов А. И.

Жизнь московских закоулков: очерки и рассказы

 Сделать закладку на этом месте книги


Александр Левитов. Литография. 1870-е гг. Коллекция ГИМЗ «Горки Ленинские»


Живописатель московских нравов

 Сделать закладку на этом месте книги

Имя Александра Ивановича Левитова появилось на страницах русской периодической печати в конце 1850-х гг. Литературная критика благосклонно приняла самобытного писателя, правдиво отображавшего быт обитателей предместий, городских окраин и столичных трущоб[1]. Беллетристические опыты молодого автора обращали на себя внимание органичной связью с жизнью, ярким и образным языком, точностью описания деталей и характеров, за которыми чувствовался тяжкий личный опыт.

В период подъема революционных настроений перед Великой реформой закономерным было возникновение целого ряда беллетристов, которые сконцентрировали свое внимание на нескончаемой борьбе «маленького человека» за то, чтобы выжить в несправедливом мире. Произведения литераторов «народного реализма», таких как Н. Г. Помяловский, В. А. Слепцов, Ф. М. Решетников, И. А. Кущевский, М. А. Воронов, Н. Н. Златовратский, П. В. Засодимский и других, представляли собой социальные очерки, отличительной особенностью которых являлась скрупулезная документальность.

Писатели-разночинцы сделались комментаторами и исследователями народной жизни, привлекли внимание общества к человеку из низов, которому суждено было стать одним из основополагающих типов русской литературы. А. И. Левитов, являясь одним из самых ярких авторов в этой плеяде «певцов народного горя», считал важным без прикрас рассказать о своем герое: «Лик Божий, кажись, давно утерял, давно уж он весь от жизни измызган и заброшен за забор, как бабий истоптанный башмак, а эдак вот проживешь с ним, побеседуешь по душе, ан там, на глуби-то, внутри-то, она и светится, как светлячок, душа-то Божья, и мигает. А кто к нему подойдет, к этой бедноте-то, вблизь-то, лицом к лицу, кто это будет до души-то этой докапываться?»[2]

Однако вопреки ожиданиям современников, это драматическое направление в литературе не стало мощным этапом в ее эволюции: беллетристы-народники, а среди них и А. И. Левитов, не создали значительных работ. Критик и публицист А. М. Скабический с разочарованием отмечал: «Вместо тщательно обработанных, художественно-стройных и законченных произведений, какими мы так избалованы всей предыдущею литературою, они подарили нас рядом неоконченных отрывков и бесформенных клочков, неуклюжих, нестройных, отягощенных местами длинными и скучными рассуждениями, местами фотографическим сырьем или бесконечными описаниями мелочных деталей»[3].

Вместе с тем именно эта подробность изложения и почти этнографическая точность делает работы подобных авторов, а Левитова более чем кого-либо, особенно интересными для историков и исследователей культуры и быта русского общества второй трети XIX в. Жизненная правда очерков Левитова объясняется тем фактом, что он не просто описывал мир городских закоулков и притонов: он находился внутри этой кошмарной яви и на своем пути к творчеству прошел тернистый, «до кровавого пота трудный» путь[4]. «Он не фотограф, не простой наблюдатель со стороны, а человек, всецело принадлежавший той среде, которую изобразил он в своих поэтических и художественных созданиях», – писал его первый биограф, публицист и этнограф Ф. Д. Нефедов[5].

Александр Иванович Левитов родился в семье священника 20 августа 1835 г. в большом торговом селе Доброе Лебедянского уезда Тамбовской губернии[6]. Семья была большая и работящая. Отец Иван Федорович содержал постоялый двор, где находили себе приют приезжавшие на ярмарки сельские жители, и открыл в собственном доме школу. Сыну, который очень рано выучился чтению и письму, он поручил преподавание среди самых маленьких, и тот восьми лет вел уже целый класс.

О своем детстве Левитов всегда вспоминал с теплотой, нередко вплетая впечатления раннего периода своей жизни в рассказы и очерки. Живописные окрестности родных мест, детские забавы, увлекательные путешествия в степь рождали в его романтической душе светлые переживания и надежды. Даже в зрелые годы Левитов не искоренил в своем сердце чувства щемящей нежности к пережитому в Добром. «Мне вспоминается мое прошлое, когда я был не один, – в состоянии гнетущей тоски писал он в рассказе «Перед Пасхой». – Сельская церковь, думаю я, иллюминирована теперь общими стараниями прихода; на улицах веселая, детски радующаяся жизнь. Перед образами ярко горят свечи прихожан, еще ярче блестят им в глаза парчовые ризы священников. Мой десятилетний дискант валдайским колокольчиком звучит с клироса, заглушая доморощенный хор».

Когда мальчику исполнилось десять лет, отец задумал отдать его в Лебедянское духовное училище. В Лебедяни жило семейство деда по материнской линии – протопопа И. А. Щепотьева, с сыном и племянником которого Александр быстро сдружился. Каноны богословия Левитов осваивал без особого труда, так как обладал блестящей памятью. Свободное время мальчик посвящал чтению книг в библиотеке деда, увлекался поэтическим творчеством. Успешно проучившись большую часть года, он получил разрешение осваивать науки дома и приезжать из родного села только для сдачи экзаменов. Таким образом, постижение азов церковного образования проходило для него необременительно и не сдерживало его возвышенной натуры.

Окончив училище, Левитов продолжил образование в Тамбовской губернской семинарии, где несколько лет находился в обстановке беспредельных унижений. В рассказе «Петербургский случай» он описывал эту среду тупой жестокости и бессмысленного доносительства, где обитало «коростовое стадо разношерстных ребятишек, голодных и потому воровавших у всякого все, что только попадало под руку; беспризорных и потому по-зверски изодравшихся; без хороших руководящих примеров и, следовательно, в самом детстве уже обреченных на гибель… Шипенье гибких двухаршинных розог, рев десятка детей, которых в разных стойлах полосовали ими…»

Литературные занятия и поэтические опыты Левитова, увлечение его «светскими» книгами таких авторов, как Шиллер, Диккенс, Гете, Теккерей, Грибоедов, Лермонтов, Гоголь, вызывали недовольство «богомудрых» педагогов, видевших в этих пристрастиях «вернейший признак злохудоженой души». «Преступное», с точки зрения семинарского начальства, чтение стало предметом слежки за Левитовым и его единомышленниками. «Меня обвинили, без суда и следствия, – вспоминал он позже, – в приводе на квартиру женщин, в непотребном ругательстве своего начальника и приговорили к восприятию розог…С минуты приглашения меня и всего класса в экзекуторскую, я потерял сознание… Что было потом, я не знаю; знаю только, что я был приговорен к смерти; у меня открылась нервная горячка, и я очнулся только через месяц, и в больнице…»

В 1855 г. он бросил семинарию за год до ее окончания и решил отправиться в Москву, чтобы поступить в университет. За неимением средств он прошел почти 500 верст пешком, зарабатывая себе на пропитание случайными заработками. Но в число студентов Левитов зачислен не был и решил стать слушателем Петербургской Медико-хирургической академии.

На помощь из дома он более рассчитывать не мог: мать его внезапно умерла, отец вторично женился и оставил не только Александра, но и младших детей без материальной поддержки. Перебиваясь с хлеба на воду, Левитов в течение двух лет скитался по петербургским «комнатам снебилью»,  терпел болезни и лишения, продолжая и учение, и увлечение словесностью и литературным творчеством. В это время он написал несколько глав своего первого произведения «Типы и сцены сельской ярмарки» и вынес рукопись на обсуждение в маленьком литературном кружке товарищей, куда также входили Е. И. Щепотьев, И. М. Дмитревский, Г. И. Архангельский, Н. В. Успенский и некоторые другие. Одобрение друзей вдохновляло Левитова, и современники вспоминали его яркие импровизированные выступления и рассказы на «беседах» в кружке, которые были проникнуты мягким юмором и большой любовью к своей малой родине.

Он был обаятельным человеком и приятным собеседником. Как писал один из его друзей, «наружность Левитов имел весьма симпатичную; немного выше среднего роста, тонкий и стройный, с овальным лицом, щеки которого горели ярким румянцем, и длинными белокурыми волосами, падавшими локонами по самые плечи; глаза серые, вдумчивые и светившиеся умом; голос у него был грудной тенор, тихий, певучий и глубокий, словно он исходил из самого сердца!»[7]

Деятельность кружка вызвала неприятие охранного отделения, а Левитова, которому свойственны были обостренная впечатлительность и горячность в суждениях, в ноябре 1856 г. арестовали и препроводили в Вологду, а затем небольшой городок Архангельской губернии Шенкурск. В течение двух лет он находился в ссылке, исполняя там обязанности фельдшера, чтобы компенсировать Медико-хирургической академии казенные деньги, выплаченные ему ранее в качестве стипендии.

Оторванность от единомышленников, нелюбимый труд, глубокая разочарованность привели молодого человека к глубокому нравственному кризису. Он начал пить, пристрастился к игре в карты и все реже стал обращаться к беллетристической деятельности. Друзья в письмах всячески ободряли его. Затем хлопотами доброжелателей он был переведен в Вельск и вновь в Вологду, где был освобожден в 1859 г. «Время, проведенное им на севере, несомненно, было одним из самых тяжелых в его жизни; он не любил говорить о нем, – с грустью вспоминал о Левитове публицист А. Н. Пыпин, – изредка только упоминал потом приятелям о своих тяжелых испытаниях… Здесь, по-видимому, началась и та несчастная слабость, которая, вместе с житейскими неудачами, так изломала внутреннюю жизнь и материальный быт Левитова: добрые сострадательные люди уверили его, что от всяких бед можно найти утешение в вине…»[8]

Весной 1859 г. Левитов почти без гроша тронулся в долгий путь, чтобы повидать родных, но добрался до Лебедяни он только через полгода, потому что, по своему обыкновению, преодолел это огромное расстояние пешком. Так же пешком он дошел затем до Москвы.

Первое время он мыкался без работы, голодал, ночевал на Москворецкой набережной под лодками. Затем, получив от родных немного денег, смог снять жилье на Грачевке, и тут в его полной невзгод и лишений жизни наступил период сравнительного благополучия. Его соседом по меблированным комнатам оказался старый наборщик типографии «Русского вестника», который свел его с известным литературным критиком Аполлоном Григорьевым. Тот благосклонно принял рассказы Левитова, заметив: «У вас оригинальный талант. Есть что-то гоголевское, но это у вас свое, самобытное…»[9]

Александр Иванович произвел хорошее впечатление и на М. Н. Каткова, который предложил ему место помощника секретаря редакции и постоянный заработок. В 1861–1863 гг. очерки Левитова охотно печатали многие московские и петербургские журналы. В «Московском вестнике» были опубликованы «Сладкое житье», «Время» напечатало «Ярмарочные сцены». В «Русской речи» вышли «Целовальничиха» и «Проезжая степная дорога», а в «Зрителе» – «Мирской суд». Его «сцены» и «картины», как называл он свои очерки, брали к публикации издания различных направлений: «Развлечение», «Якорь», «Народное богатство», «Северное сияние», «Новое время», «Библиотечка для чтения» и другие.

Имя Левитова стало приобретать известность в литературной среде. Он приободрился, окреп, стал одеваться по моде. Изменения наступили и в его личной жизни – он встретил женщину, с которой не расставался до конца своих дней. Это была простая крестьянская девушка-сирота, приехавшая в город на заработки и трудившаяся в швейной мастерской. Робкая и неустроенная, она любила Александра Ивановича, но не стала ему опорой и не отвратила его от дурных привычек трудной молодости.

Вечному скитальцу Левитову не удалось надолго удержаться в редакции. Вскоре он вновь попал в тиски бедности, безысходной тоски и убогого прозябания в трущобах. Об этом времени он так писал в 1863 г. во вступлении к очерку «Московские комнаты снебилью»: «Лучшие дни молодых годов моих безвозвратно прожиты в этих тайных вертепах, где приючается, как может, пугливая бедность». В пореформенные годы многие московские журналы были закрыты по цензурным соображениям, и, живя в Москве, Левитов постоянно наведывался в Петербург в поисках литературного заработка. А в 1863 г. он решил туда переехать.

Жизнь в Северной столице значительно расширила круг знакомых Левитова: у него появились контакты с издателями и деятелями русской культуры. Однако он остался в стороне от полной идейной борьбы литературной жизни Петербурга, а нездоровье заставило Левитова вновь вернуться в Москву, где он решил попробовать себя как редактор нового общественно-политического альманаха «Звезда». Сотрудничать в журнале согласились известные писатели В. А. Слепцов, Г. И. Успенский, Марко Вовчок, но правительство запретило альманах, и Левитов потерпел страшные убытки.

Чтобы как-то свести концы с концами, он уехал в Ряжск, где устроился преподавателем русского языка. Но и педагогическая карьера у него не сложилась. Ему было душно и тоскливо в атмосфере захудалого городка, где свободное творчество вызывало недоумение и подозрительность начальства. В 1866 г. он вновь вернулся в Москву, и с этого времени стал вести жизнь вечного странника, постоянно меняя места службы, переживая месяцы творческой беспомощности и беспробудного «запивойства».

Особенно мучительны были последние пять лет жизни Левитова. Его заработок был ничтожен, а здоровье окончательно надломлено. Литературная репутация писателя оказалась подорванной получением многочисленных авансов в редакциях, в уплату которых Левитов давал лишь наброски или отрывки из так и не завершенных произведений. Он угасал, терзаясь мыслью, что начатый им роман «Сны и факты» так никогда и не будет закончен, и, говоря о своем «ненаписанном» творении, плакал.

На последней стадии чахотки Левитов жил в сырой, нетопленой «клетушке», совершенно лишенной каких-то удобств. Чтобы добыть из какой-то мелкой редакции денег, он в декабрьскую стужу вышел из дому в летнем пальто и жестоко простудился.

4 января 1877 г. Левитов умер в Московской университетской клинике и был похоронен на Ваганьковском кладбище на средства, собранные «по подписке» среди его знакомых.

Смерть несчастного «пловца жизненной пучины», так и не создавшего крупных авторских работ, казалось бы, должна вызвать полное забвение его произведений. Однако этого не произошло: в 1884 г. были опубликованы многие из его рассказов, в 1905 г. – издано Полное собрание сочинений, а в 1911 г. литературное наследство писателя вновь было переиздано[10]. Очерки А. И. Левитова неоднократно печатались и в советское время, привлекая читателей впечатляющим описанием «темного дна» реальной жизни, жизненностью человеческих характеров и эмоциональностью языка.

Издание книги А. И. Левитова «Жизнь московских закоулков», которое предприняла Государственная публичная историческая библиотека, также станет большим подарком для любителей русской старины. Настоящий сборник включает тринадцать очерков и рассказов писателя, объединенных одной темой и рисующих яркие жанровые «сцены» быта людей, населявших городские окраины и «меблированные вертепы».

Это издание 1875 г. повторило появившиеся в печати в 1868 г. «Московские норы и трущобы», составленные автором из публикаций более раннего времени. Таким образом, читатель сегодня имеет возможность познакомиться с произведениями этого «рисовальщика народных нравов», написанными им в годы наибольшего творческого подъема.

Каждый из рассказов Левитова представляет собой пестрый калейдоскоп явлений, собрание человеческих типов, отголоски воспоминаний, горьких мыслей, светлых фантазий, горячечных признаний, которые сменяют друг друга с непредсказуемой произвольностью. И хотя в его опусах нет ни интриги, ни четкого плана, ни захватывающего сюжета, они необычайно интересны благодаря умению беллетриста «оживить» каждую черточку своего повествования.

Писатель с большой достоверностью рассказывает о нравах, царивших на задворках человеческой жизни, однако его произведениям не чужда и некоторая поэтичность. «Он поправляет быт своей грезой и в его тяжкие будни вносит свою неизменную внутреннюю праздничность», – писал об этой черте творчества Левитова публицист и литературный критик Ю. И. Айхенвальд[11]. Произведения этого бытописателя представляют собой яркие «лиро-эпические импровизации», в которых непостижимым образом соединены скрупулезная любовь к детали, красочность диалогов, сочность языка, автобиографические отступления и патетические «вопли души».

Особенностью произведений Левитова является их язык, содержащий подлинный колорит народной среды и подчас являющий собой род гротеска. Так, уже одно только название последнего, опубликованного уже после смерти беллетриста очерка «Завидение муской, дамской и децкой обуви» является впечатляющим предисловием автора к рассказу о жизни вырванного из крестьянского мира ребенка, оказавшегося в смрадном чаду маленькой сапожной мастерской.

Ход повествования Левитова весьма причудлив и поражает неожиданностью ассоциаций и их верностью. К примеру, описывая одиночество деревенской девочки-ученицы, попавшей в богатую Москву, он упоминает ее убогий «сундучишко», ставший для ребенка олицетворением родной деревенской избы: «Он уже больше не жалкий лубочный коробок, крышка которого внутри украшена великолепным портретом персидского шаха в высокой бараньей шапке, и конфектным изображением миловидной немецкой барышни с птичкой на руке – не тот коробок, который доселе обязан был хранить в своих недрах пару толстых шерстяных чулок, холщовую рубашонку-сменку, кусочек стеариновой свечки без светильни, полколоды затасканных карт и две стеклянные подвески от трактирной люстры, с отбитыми ушками – нет! – теперь он представляет собою не больше не меньше как большое село Перелазово, находящееся в шестидесяти верстах от Москвы…»

В этом отрывке, как и во всех очерках Левитова, ощущается автобиографический подтекст. Будучи блестящим рассказчиком и наблюдательным человеком, автор с точностью исследователя описывает пригороды, далекие от городского центра переулки, внешний вид домов на московских улочках, интерьеры меблированных комнат, гостиничных номеров, жилую среду подвалов, углов и коридоров и прочие обиталища людей разных судеб, оказавшихся «на дне» жизни. Ценность этих талантливых бытописаний в том, что беллетрист сам являлся таким же обездоленным жителем московских закоулков, а не сторонним экскурсантом, временно «сошедшим в народ». «Я живу в так называемых комнатах снебилью.  Вы, конечно, не знаете, что это за комнаты снебилью…Скажу вам только, что те комнаты, в которых я занимаю одну, особенно отвратительны», – так начинает Левитов один из своих рассказов «Перед Пасхой».

Проживание в самых дешевых меблированных комнатах стало для писателя бесконечным источником впечатлений «о разных решительно неестественных столкновениях с совершенно невероятными характерами». Он оказался свидетелем жизненных драм, которые разыгрывались в этих убогих жилищах, и ужасные истории о безалаберно сложившихся судьбах жильцов «бездушных» домов выписаны им с искренним состраданием к их мукам.

Так, вслед за рассказчиком читатель следует по адресу, указанному на грязном листке, прикрепленном хлебным мякишем на столбе, и попадает внутрь двора дома, где сдаются «порожние» комнаты. Когда-то хозяин – «капитальная борода» – выстроил этот дом на манер «большого квадратного сундука», где первый этаж занимало какое-либо заведение или мастерская; в подвальной части квартировали извозчики и старые отставные солдаты, вечно дерущиеся на дворе; бельэтаж сняла толстая мещанка с прислугой, а третий – самый верхний – был отдан под «комнаты снебилью».

Левитов повидал немало таких доходных домов: «И вот через какие-нибудь полгода ярко набеленные стены нового дома покрываются копотью; штукатурка, хотя умышленно ее никто и никогда не ломал, обваливается и кажет по местам красные кирпичные раны; окна же, особенно в квартирах у извозчиков и отставных солдат, вместо стекол, залепливаются синей сахарной бумагой; в комнатах «снебилью» и у толстой бабы с многочисленными горничными заставляются подушками в пестрых ситцевых наволочках, – и вообще весь дом, видимо новый и крепкий, сразу как будто проживает пятьдесят лет…»

Портретные и психологические типы в очерках Левитова многообразны. Среди героев его повествований – «съемщицы комнат», которые соблюдают интересы хозяина, но не забывают и о своем коммерческом запросе. «…Эти в высокой степени интересные субъекты одинаково подарены Москве и вообще всем большим городам тульскими, коломенскими и, большей частию, ярославскими подгородными слободами. Так, молодой ли солдатке придется невтерпеж от нападков мужниной семьи, или, когда так называемая ухарь-баба наскучит носить красные платки от своих деревенских ребят, – сейчас же они ранним утром соберут свои пожитки в один большой холстинный мешок, взвалив его на крепкие плечи, и, много не разговаривая, отправляются в столицу искать, между новыми людьми, новых работ и счастья».

Поступив в кухарки в какой-нибудь купеческий дом, предприимчивая баба с азартом голодного сельского человека отъедается на хозяйских харчах, копит деньжонки, «перестраивает» сарафаны на платья, а затем уходит в содержательницы комнат, развесив на улице «билеты»: «Сдесь адаюца комнаты састылом и снебилью, вхот налева фперваю лесницу».

В заведениях «съемщиц» существовали особые запахи и звуки, разные типы обитателей комнат и квартир, примечательные нравы и обычаи, и Левитов рисует подлинную «мистерию», царящую внутри тоскливого жилища, заселенного бездомным народом.

В своих «сценах» писатель использует подлинный язык городских низов, передающий колорит времени и дающий богатую информацию о менталитете представителей различных слоев общества. Диалоги действующих лиц в его зарисовках настолько жизненны, что невозможно не ощутить дух эпохи и колорит образов. Обычная сценка у разгульного трактира «Крым», в описании Левитова, обращается в документальное свидетельство:

«– Извощик! – кричит молодой парень, видимо мастеровой. – Что возьмешь на Девичье поле? Там ты меня подождешь, примером, пять минут, с Девичьего поля на Покровку, там тоже пять минут, с Покровки к Сухаревой и духом назад.

– Што взять-то? – спрашивает один дядя из целой толпы извощиков, облепивших Крым  своими калиберами. – Давай целковый.

– Облопаешься неравно! – с укоризной предполагает молодой парень.

– Сколько же дашь-то?

– Сколько дам-то?..

– Да, сколько же от тебя будет?

– Трынку! – с хохотом отвечает парень, быстро сбегая в подземелье.

– О-ой, батюшки! Шлею с лошади в одну минуту сняли! – кричит кто-то за трактирным углом».

Та часть городской жизни, которую не могли узнать «благородные» писатели и которой не придавали значения литераторы революционно-демократического толка, в очерках Левитова предстает как живое полотно, где, по ходу повествования, действуют будочники, лихачи, нищие, староверы, азартные картежники, прожившие состояние баре, страдающие «от бутылочной болезни» ремесленники, отставные прапорщики, различные чиновники, тронувшиеся умом старые барыни, студенты, гулящие, белошвейки и другие, по выражению автора, «орнаменты земного шара».

В присущей ему лирической манере беллетрист дает описания «идиллии», свойственной отдаленным московским районам типа Грачевки или Цветного бульвара, которые москвичи называли тогда: «у черта на куличках, у сатаны на рогах». «Кто знает нравы девственных улиц, тому нечего говорить, что обитатели их в восемь часов утра все давно на ногах; но кто не знает этих нравов, тот непременно подумал бы, что жители еще спали. Так было все тихо на улице, кроме табачного дыма, который густыми клубами выпускала из окна маленького домишка одна усатая ермолка, ничего не было видно на ней. Росла тут, правда, ярко-зеленая трава, увлажненная еще не высохшей росой, за заборами стояли развесистые деревья, на них чирикали садовые птицы, будочник стоял на крыльце своей будки со стаканом чая в руках…»

Замечательна способность Левитова «оживлять» и олицетворять предметы, которые как бы ведут диалог с героями. В его рассказах разговаривают не только лес, изба, но и бревно, статуи, стулья, самовары. Эта склонность автора, как она ни комична порой, пропитывает повествование большой душевностью и придает ему дополнительные оттенки. Вот как в очерке «Аркадское семейство» описывает Левитов гостиную статской советницы Анны Петровны, бывшей горничной, а в момент повествования многоуважаемой дамы, в тот момент, когда комнату впервые видит ее дочь, прибывшая из благородного пансиона: «…Уродливые жизненные представления, почерпнутые нашей барышней из «Графини Монсоро», как стая маленьких птичек, спугнутая кем-либо, в ужасе взвивается над уединенным полем, в страшной суматохе заметались в голове ее, когда пансионерка в первый раз вступила под убогую кровлю родительских лар. Стройный ряд соломенных стульев, вытянутых в маленьком зальце, аляповатый диван, обитый ситцем, круглый стол перед ним, созданный как будто медведем для медведя, модные картинки времен покорения Очакова, висевшие на стенах в уродливых бумажных рамках, бесстрастный портрет отца, написанный масляными красками, и даже сами гелиотропы и гвоздики на окнах – все это вместе необыкновенно покоробило молодое лицо девушки…

– Так эдак-то? – протяжно подумала про себя барышня.

– Да-с! Эдак-то! – ответили ей с двусмысленной улыбкой соломенные стулья, дешевые обои, гелиотропы и гвоздики, тараканы, ползавшие по стенам, и мыши, шуршавшие за обоями.

– Да! Так-то! – басисто скрипнул ей в свою очередь медвежий диван.

– Мы здесь все так! Мы всю свою жизнь так! – монотонно подтвердил ей бледный портрет отца. В ужасе барышня порхнула в свою двухаршинную спальню и принялась плакать…»

Подобные «домовые» физиономии составляют замечательные эпизоды в очерках Левитова. Вместе с Левитовым читатель погружается в мир старого города, уходит в глубину дремлющих московских переулков в Замоскворечье, где нет и помина о высоких каменных домах. «Перед вами робко вытянулся ряд скромных домиков, – подобно опытному «чичероне», писатель ведет занимательное повествование в рассказе «Погибшее, но милое создание», – с этими милыми кисейными или ситцевыми оконными занавесками… с заборами, утыканными гвоздями и увенчанными наследственными деревьями, с туго припертыми воротами, с голодной и слепой собакой, равнодушной ко всему окружающему и потому глубокомысленно-молчаливой. Ряд этих патриархальных приютов обыкновенно начинается мелочною лавкой, а оканчивается будкой. У лавки стоит краснощекий хозяин в засаленном, как чумацкая рубаха, фартуке, всегда без картуза, с руками, знаменательно заложенными за спину…На крыльце будки сидит неразгаданный будочник: я потому употребляю этот эпитет, что обыкновенно, решительно невозможно отгадать, дремлет ли будочник, утомленный долгим бодрствованием, или он так же бесцельно, как бесцельно бодрствует, смотрит на широкое картинное всполье, раскидывающееся за такою будкой».

Мучаясь одиночеством и сознавая трагичность своего существования, Левитов придает городским московским пейзажам черты психологизма. Его герой, горько тоскуя, бредет по городу в метель или дождливую ночь, ища собеседников в замерших домах или распростерших «кривые железные руки» уличных светильниках. «Фонари, освещавшие столицу, так-то жалобно, так-то скорбно моргали, словно бы старались удержать незримые и неведомые Московской думе слезы свои, которая, в жестокосердии своем, отпускает им так мало посконного масла… Жалобы фонарей, точно так же, как взвизги ветра, можно было очень ясно слышать. Они плакались:

– Что же мы с такой темной ночью поделаем?.. Ничего!..» Герои прозы Левитова – люди разных сословий, и читатель следует за ними в места их проживания, прогулок или досуга, узнавая, а чаще – не узнавая, известные московские достопамятности. «На Спасских воротах бьет двенадцать часов московского, следовательно, раннего летнего утра. Бой часов, впрочем, поглощаемый громом экипажей, криками кучеров и вообще шумным смятением той столичной деятельности, от которой невыносимо страдает голова», – начинает автор историю «Московская тайна», и вновь развертывает перед нами чудную картину былого.

Литературное творчество А. И. Левитова, этого «одинокого пролетария тоски», как назвал его один из публицистов, дает обширный исторический материал нашему современнику. В его очерках содержится немало подлинных фактов относительно нравов и традиций москвичей. Его произведения, можно сказать, имеют характер мемуаров, так как представляют собой в совокупности род лирического дневника, который писатель вел в течение полутора десятка лет своей неустроенной и несчастной жизни, изменить которую он не мог и не хотел. Его очерки


убрать рекламу






раскрывают нам быт московского «дна» изнутри, и в этом величайшая заслуга этого самобытного писателя с поэтической и нежной душой.

Елена Савинова, кандидат исторических наук 

Перед Пасхой

(московский фельетон)

 Сделать закладку на этом месте книги

Я живу в так называемых комнатах снебилью {1}. Вы, конечно, не знаете, что это за комнаты снебилью.  Филантропия моя такого высокого качества, что я от всей души желаю вам полного неведения этого милого предмета. Скажу вам только, что те комнаты, в которых я занимаю одну, особенно отвратительны. Но дело не в том. Содержательница наших комнат имеет в своих палестинах довольно хорошую репутацию, вероятно, потому, говоря в скобках, что из всех подобных содержательниц, каких только я знавал когда-либо, она самая вздорная и грязная баба, а ее клетки снебилью  – самые дрянные, самые темные, самые разрушающие. Можете, следовательно, очень легко представить себе, сколько люда втискалось в эти клетки, потому что, как вам самим известно, стремление к грязи у русского человека природное…

И вот с самой Страстной недели{2} все помышления этого люда были главным образом направлены к тому собственно, что как бы это раздобыть финансов, необходимых для приобретения более или менее громадной бутыли с тем веществом, без которого русскому человеку и праздник – не в праздник.

Сотни мастеровых, населяющих подземелья дома, где живу я, только, кажется, тем и заняты были во всю неделю, что таскали из откупной конторы эти ужасающие саженные бутыли, при виде которых невольно припоминалась старинная песня:


Кому чару пить,
Кому распивать?{3}

Военное офицерство, помещающееся в верхних этажах нашего дома, в три жилы, что называется, турило из своих апартаментов неотвязных кредиторов, отзываясь тем, что ему самому будто бы жалованья к празднику не выдали; между тем как денщики оного офицерства возились с бутылями, подкрашивая их жженым сахаром, стручковым перцем, и, почти ежеминутно, тайно пробуя сами, явно давали пробовать своим господам эту замысловатую влагу, никак, по-видимому, не желая расстаться с мыслью, чтоб их военная, денщичья, так сказать, досужливость не могла улучшить этого адского зелья.




Москва. Частная застройка в районе Плющихи, вид на Пресню, Прохоровскую фабрику и Москву-реку. Справа – церковь Николая Чудотворца на Щепах, расположенная вблизи Смоленского рынка. Открытка начала XX в. Частная коллекция


В то же время и статские майоры, и прапорщики, которых тоже очень много в наших клетках снебилью,  надели ватные халаты и вместо хождения по комнате и посвистывания, чему эта публика любит всецело отдаваться в свободное время, теперь глубокомысленно, через самые чистые тряпочки, процеживала в графины праздничный нектар, пробовала его, миролюбиво и усладительно покряхтывая, и давала пробовать своим кредиторам.

Я так долго бедствую в меблированных комнатах, что их жизненные картины не могли не опротиветь мне до бесконечности; но прежде эти картины все-таки чем-нибудь да разнообразились, и я не столько из любви, сколько из тяжкой необходимости каждый день созерцать их, все кое-как мирился с ними. Но на нынешней Страстной неделе это постоянное, неизбежное подкрашивание и улучшение откупного материала нашими жильцами вынуждало меня чаще обыкновенного запирать на ключ мои пенаты и уходить от них на грязную мостовую, на дождь и холод, пренебрегая возможностью насморка, или даже утонутия в импровизованных болотах, обыкновенно украшающих московские улицы в начале всякого весеннего сезона.

Но, справедливый Боже! мои пенаты тосковали без меня на замке, я тосковал на улицах без моих пенатов, а между тем картины, выгнавшие меня из дома, были те же и на улицах. По ним ходили и ездили не люди, как в обыкновенное время, а громадные бутыли. С бесстыдством холопа, случайно попавшего в господа, задирали они кверху свои зеленые головы, заткнутые толстыми пробками, толстым и длинным туловищем своим совершенно загораживая от вашей наблюдательности людей, сгибавшихся под их тяжестью, так что решительно невозможно было видеть по лицам этих людей, последних ли деньжонок стоило им приобретение толстых бутылей, или сумм у них осталось еще настолько, чтобы на праздниках приобрести еще толстейшие.

Так как я не видел лиц людей, то кроме того, что терялся общий интерес уличного шатания, я не был в состоянии ответить себе на только что высказанный мной вопрос, а разрешением этого вопроса я не могу не интересоваться, потому что впечатления среды, меня родившей, настолько сильны во мне, что я не мог никогда окончательно забыть их. В этой среде, помню я, глубоко бывали огорчены, если купленную к празднику бутыль грешным делом успевали распробовать на Страстной еще, а на самый праздник не смогли купить другую, и огорчение это, по моему крайнему разумению, было весьма и весьма натурально, потому что в такое свободное время, как праздничное, чем же и займетесь, если не будете пить и, находясь в подпитии, славословить? Подтверждаю это авторитетом знакомого человека.




Освящение пасок. Худ. А. Лавров. Открытка начала XX в. Частная коллекция


В далекой глуши, на моей родине, живет некий маститый старец{4}, весьма грамотный однодворец. С высоты своей жизненной мудрости он отзывается так о занятиях, приличных празднику:

– Ежели таперича «писание» читать станешь, спасения для души малость из эвтова выйдет, потому на такое время и без того черти-то все в ад посажены; дело какое – грех делать, разговаривать мне с вами, с дураками – не об чем. Что же я таперича делать должон? – Должон, следственно, я выпивать для тово, чтобы сердце у меня празднику радовалось и в веселье славословило. Верно ли я говорю? – обращался он к поучаемым.

– Это точно, Митрий Захарыч, – с глубоким вздохом, до самой ясной очевидности доказывавшим общее умиление сердец, отвечали поучаемые.

Конечно, у Митрия Захарыча, знаю я, была всегда возможность раздавить одну бутыль и тотчас же послать за другой. Веселье сердца у него, следовательно, постоянно поддерживалось и славословие не прекращалось; но скажите же вы мне на милость, что оставалось делать тому человеку, который купил бутыль на Страстной, долго и тщательно подкрашивал ее, настаивал разными наборами, замазывал ее глухо-наглухо тестом, грел в вольном духу и вдруг, по искушению, всю бутыль употребил еще до праздника? Спрашиваю я весь крещеный мир, что оставалось делать такому человеку, когда он при всех стараниях, при всех подходах к друзьям и знакомым, решительно не мог добыть другой бутыли?..

Такой пассаж, не знаю как на кого, а на меня бы подействовал гибельным образом: сначала я принялся бы тосковать, ругаться, пробовал бы заложить нечто из зимней одежды; но так как ростовщики, целуясь в это время со своими бутылями, дела не делают, то я, право, поднял бы на себя руки, потому что тут у меня были бы два расчета и оба одинаково верные: один тот, что двух смертей не будет, одной же не миновать, а другой: если уж умирать, так о Святой, потому что, по отечественной легенде, умершие в это время в рай попадают…

Я не простил бы себе такую шутку, если бы не имел основания шутить таким образом. Она была бы зла и неуместна, если бы в самом деле не видал я, что в праздники особенно бурливо ревут и волнуются волны водочного моря, если бы в самом деле не знал я, как море это безнаказанно пожирает столько народа, которого никто не научил еще, что праздничные удовольствия вытекают совсем не из этого гибельного моря, текущего развратом и смертью.

Но, говоря без лиризма, общий результат впечатлений, навеянных на меня Страстной неделей, был тот, что в субботу, вечером уже, я отправился в откупную контору и приобрел там полведерную бутыль. Таким образом, как видите, начавши за здравие, я свел за упокой, ибо, рекомендуя себя вниманию публики, я, Jean de Sizoy{5}, по чести должен сказать, что я вовсе не такой человек, который бы долгое время мог противостоять господствующим нравам. Подтрунивая над господами, которые подкрашивали и подцвечивали свои бутыли, я оказался больше них достойным всякого сожаления, потому что у меня не осталось времени ни подкрасить водку, ни процедить ее, а тем паче настоять и нагреть. Следовательно, я должен был употреблять ее именно такой, какой она вышла из рук матери-природы, т. е. отца-откупщика. Из такого оборота дела, пожалуй, кто-нибудь выведет то нравоучение, что надо быть снисходительным к слабостям ближних. У меня же на этот счет довольно давно выведено такое правило: трудно человеку удержаться от выпивки тогда, когда выпивает все, что около него существует и движется…

Sapienti sat{6}! Он, т. е. sapiens{7}, непременно из всего мной сказанного выведет то заключение, которое выведет; я же иду дальше, если только я не лишился способности идти дальше, потому что, понимаете, полведерная бутыль{8} свое дело сделала…

…Почти полночь. В комнатах снебилью  тишь. Все разошлись по заутреням. Всегда темный коридор наш слабо освещен чуть-чуть мерцающей где-то в угле лампадкой. Кто настолько ведет одинокую жизнь, что и в эту ночь сидит один дома, тому, мало сказать, скучно, потому что того смертного томления, того, с каждой минутой более и более гнетущего, изнывания души, которое неминуемо объемлет одинокого человека, нельзя обозначить этим словом.

Мне в эту минуту скучно именно так, как сказал я, потому что я сижу один. Мне вспоминается мое прошлое{9}, когда я не был один. Сельская церковь, думаю я, иллюминована теперь общими стараниями прихода; на улицах веселая, детски-радующаяся жизнь. Пред образами ярко горят свечи прихожан; еще ярче блестят им в глаза парчовые ризы священников. Мой десятилетний дискант валдайским колокольчиком звенит с клироса, заглушая доморощенный хор.

Ба! что это такое необыкновенно теплое вдруг охватило всю грудь мою, залило сердце и волной хлынуло в глаза? Я давно не испытывал такого ощущения. Во время оно за ним следовали слезы. Но, увы, нет теперь слез, как нет людей, с которыми я был не один!




У казенной винной лавки. Фотография начала XX в. Частный архив


Один! Что такое один? А вот что: в комнатах снебилью  я задолжал теперь сорок рублей восемнадцать копеек. Отопру я сейчас же вот этот стол, возьму из него свои документы и сейчас же уйду из квартиры, отряхнувши прах с сапогов моих. Пойду направо – никого не встречу, кто бы сказал мне: приходи поскорее; пойду налево – тоже… И так до гроба!..

Тяжесть ночной думы об одиночестве может быть, впрочем, значительно облегчена скрежетанием зубов, не театральным, а настоящим царапанием своими ногтями своей груди, а главное – старанием уверить себя, что нет худа без добра…

«Беспомощное положение бедного, одинокого человека вызывает у него энергию, которая, если б он был обеспечен, могла бы, пожалуй, совсем не проявиться», – слышал я недавно.

«Это очень хорошо-с!.. «С» – прибавляю я здесь с той именно целью, чтобы как можно учтивее похвалить это правило.

«Когда говоришь с каким-нибудь барином, – вразумляла меня покойница-мать (а правило слышал я от одного очень состоятельного барина), – говори всегда: слушаю-с, сударь-с! Так с господами говорить, милый ты мой, политика требует. Перенимай, что тебе хорошие люди скажут, а мы с отцом последние жилы из себя вытянем, да учиться тебя отдадим. Ты тогда у нас сам барином будешь».

Бедная! Учение мое действительно порвало у вас с отцом последние жилы{10}, хотя я и не знаю, чему я выучился, точно так же, как не знаю того, кто теперь, после смерти отца, будет пахать ту наследственную полосу, которую я должен был пахать после него.

Какие, однако ж, странные думы иногда забираются в голову, как нежданно и, по-видимому, непоследовательно вызывают они одна другую! Наследственная полоса! Наследственный сад!.. Снег на моей полосе растаял теперь, весенний разлив досыта напитал ее землю; ждет она теперь, чтобы теплое солнце весеннее согрело ее, назябшую зимними холодами, – ждет, чтобы приехал пахарь-хозяин и бросил семена в ее теплые недра. Говорю: ждет еще всего этого моя полоса, потому что в настоящую минуту так же пусто, так же грустно и молчаливо на ней, как вот в этой комнате. А сад?.. Ранняя нынче весна, и надо полагать, что дорожки его просохли уже; но верно и то, что тихо и пусто теперь в нем, как тихо и пусто на полосе. Как, я думаю, испугались и забегали зайцы, приютившиеся в нем на зиму, когда увидели, как на сельской колокольне запылало зарево праздничного освещения! Я как будто слышу даже, как шуршат они в непроходимом вишняке, стараясь укрыться в его разреженной морозами чаще. И думается мне, что и сад, запущенный вследствие моего учения разным наукам, ждет теперь, когда кончится обедня и взойдет светлое, праздничное солнце. Не пусто будет тогда в нем, потому что выбегут в него в это время резвые дети, такие же красивые и цветущие, как были, припоминаю я, красивы и цветущи молодые вязы, что росли в четырех углах нашего сада.

Вот передо мной и вязы, под тенью которых я, мои братья и сестры игрывали когда-то. Так, это именно стоят теперь передо мной стройные стволы деревьев, которые росли вместе со мной; это их зеленые листья, что, бывало, вечно шепчутся меж собой и заставляют задумываться. А вот за чертой, которую делали вязы, и родное село. Я живо вижу его тихую улицу. Через пятнадцать лет я не забыл ни одной лачужки.




Обитатели ночлежного дома на Хитровке. Москва. Фотография начала XX в. Частный архив


Прошлое, прошлое мое! Картины твои все те же, какими они были когда-то. Где же люди, которые их оживляли? Ведь без людей они мертвы.

Умерли люди, умерли! – говоришь ты мне, старина.

Все умерли?

Все.

Хорошо-с! Это очень хорошо-с! А полоса моя, а сад мой, вязы, село – все это живо еще, все это, рассчитываю, не изменилось?

Рассчитывай! Все это не изменилось, все это живо.

Спасибо, старина, спасибо.

Гром кремлевских пушек прокатился в этот момент по московским улицам. Но думы мои, испугавшись этого грома, не вдруг отлетели от меня. Я осмотрелся. Передо мной за столом сидел мой сосед по комнатам снебилью,  выгнанный из службы, – талантливая натура. Полведерная, не подкрашенная бутыль нагло возвышалась на столе, уменьшенная, впрочем, более нежели на четверть.

Я бросился к открытому окну. В глаза мне наказывающей молнией блеснула иллюминация Ивана Великого, в лицо пахнул холодный ветер ночной. Сотни колоколов таинственно говорили с сурово молчавшей ночью о воскресении Вечного Света, разгоняющего всякий мрак… В тысяче мест тысячью громовых голосов раздавалось громовое пушечное эхо.

– С прра-а-здником! – бормотал мне полусонный и совершенно пьяный сосед. – фыпьем, лю-бе-е-зный др-руг!

Я не мог отвечать ему, потому что язык мой не слушался меня. Мою душу и голову жег огонь сознания, что в эту ночь я гнусно надругался над святыми заповедями отца и матери.

Стали они перед глазами моими, эти простые, столько любившие, столько страдавшие люди; головы свои седые склонили к чахлым грудям и плачут.

Молча плакали они, но мне понятно было, что они хотели сказать мне: «Обманул, ты нас, Ваня! Обманувши, в гроб силой вколотил», – слышалось мне в мертвенно-унылой тиши комнат снебилью… 

Московские комнаты «снебилью»

 Сделать закладку на этом месте книги

I

Вступление

 Сделать закладку на этом месте книги

Растрепанно и сумрачно как-то высматривают на Божий свет дома, в которых есть эти так называемые комнаты снебилью.  Лучшие дни молодых годов моих безвозвратно прожиты мной в этих тайных вертепах{11}, где приучается, как может, пугливая бедность.

Бесконечно длинной вереницей возникают в голове моей воспоминания о разных решительно неестественных столкновениях с совершенно невероятными характерами, когда я случайно увижу на воротах какого-нибудь высокого дома билет с уродливой надписью: сдесь сдаюца комнаты снебилью. 

Каким-то странно болезненным чувством прохватывается все существо мое, когда я увижу, как бьется и трепещет на ветру лоскут серой, грязной бумаги, нелепо примазанный к воротному столбу мякишем черного хлеба, потому что перед глазами моими вытягивается тогда несчастная шеренга бездомовных людей, которые самой судьбой, кажется, осуждены на вечное скитание по этим комнатам снебилью,  рекомендуемым серым лоскутом.

И при виде бедных людей этих – сотоварищей печального пути моего по бурному, если не смешно так выразиться, морю житейскому, живее чувствуется мне мое прошлое горе, глубже западают в душу настоящие невзгоды и нужды, потому что грустно размышляю я в это время о бесконечном ряде справедливых жизненных драм, обыкновенно разыгрывающихся в этих комнатах на страшную тему о погибели молодой, энергичной жизни, разбитой нуждой железной.




Бездомные. Худ. И. М. Прянишников. Открытка начала XX в. Коллекция ГИМЗ «Горки Ленинские.


«Брат мой! – слышится мне мягкий голос редко когда уже вспоминаемого юноши, с которым, в пылу молодых мечтаний о великом и добром труде жизненном, побратались мы на жизнь и на смерть, – ив этой радости, чтобы был ты при смерти моей, мне отказал Бог!»

Страшной, томительной мукой наполняют душу мою слова эти, потому что, на великое несчастье мое, так ясно, так осязательно представляется мне в это время прекрасная жизнь в тяжкой борьбе с мучительной смертью, – и не могу я тогда дать себе отчета в том, для чего существовала эта жизнь, зачем она, жаждавшая счастья и деятельности, так долго и так тяжко страдала, и наконец, зачем она, не выдержавши этих страданий, так видимо-незаконно умирает теперь в глазах моих, не примиренная с грубостью жизни ни одним словом утешения, ни малейшим признаком участия людского?..

И другой образ, грациозный и светлый, восстает предо мной. Как и в прежнее счастливое время, беспечальный и наивный, шутливо лепечет он мне о вечной разлуке с дорогим человеком.

«Ах, сосед! – говорит мне милый голос. – Как он умирал страшно, сказать не могу. Ведь знаете вы, какой он всегда смирный был да веселый; а тут… ах! вспомнить ужасно: зеленый, зеленый весь сделался, ровно трава вешняя, и как же бранился он страшно, зубами как скрежетал!.. Одна я только усмирять его немного могла. Положу, бывало, руку к нему на лоб и смотрю на него, – он как будто и покойнее станет. Вижу я так-то, что уж немного ему жить остается, и говорю: «Ты бы, – говорю, – родным что-нибудь написал». – «Да, точно! – говорит, – написать нужно. Напиши, говорит, ты повестку такую общую и родным, и знакомым моим, что, дескать, родственник ваш, или приятель такой-то (знаешь, говорит, как на бал приглашают), умирая, изъявляет свое крайнее сожаление, что не может он вам на прощанье всем в глаза плюнуть!.. Покорнейше проси их извинить меня на этот раз: сил, скажи, не было…» Долго он тут смеялся, отвернувшись и от меня к стене; с тем и умер. А за ним и меня отнесли. Не могла я жить без него, – тоска страшная очень мне грудь надсадила. Вот и платье, в котором меня схоронили. Прелесть что за платье такое! Белое-белое, как «кипень»{12}, – с улыбкой лепечет девушка, употребляя слово своей далекой родины. – Жаль, не было вас: голову мне в это время убрали цветами, и подушку, и гроб – все завалили цветами (недороги цветы были тогда, – весной я умирала), и несли меня все наши девушки. Вы их всех знаете: те, с которыми я на одно место работала, – они все при вас бывали у меня. Ах, помните вы, как нам весело было! Хозяйка-то нас распугивала как, помните? «Деньги, – говорит, – подавайте: первое число подошло». Не могу без смеха вспомнить этой хозяйки: совсем у ней «мужчинская» борода была и голос толстый такой. Я всегда думала, что она меня съест, когда, бывало, не достанешь ей денег к первому числу. Ну, прощай, сосед! Я улечу сейчас; я летаю ныне – вот посмотрите».

И действительно, словно белый голубь, то взвивалась она в далекое поднебесье, то снова спускалась ко мне, порхая перед глазами моими какой-то невиданной птицей и чаруя меня своей милой улыбкой, с которой она показывала мне недавно приобретенное умение летать.

– Што, те комлу{13}  што ль надыть? – рычит недавно приехавший из самого степного села дворник, злой от вчерашнего похмелья, суровый и всклокоченный по природе. – В четверто крыльцо на третий этаж по колидору ступай, там те комла и будет.




«Крысиные норы» – жилые помещения в подвале церкви Троицына Сретенке. Фотография начала XX в. Частный архив


Испугался милый призрак сурового голоса и улетел на небо, а мрачный дом по-прежнему мрачно и неустанно смотрит на улицу своими бесчисленными окнами, сторожит, должно быть, чтобы не вылетели несчастные птицы, заживо погребенные в его душных клетках; и грязный билет тоже по-прежнему бьется и трепещет на ветру своими двумя отклеившимися углами, останавливая на себе внимание проходящих.

– Ты там Татьяну-съемщицу спроси{14}! – продолжает дворник, – так, ее, Татьяну, и спрашивай: «где, мол, тутотка Татьяна живет?» А как, примером, Татьяна тебе скажется, ты и скажи ей, где, мол, у тебя комла тут порожняя есть? Дворник, мол, к тебе спосылал меня.

Обыкновенно я не пользуюсь в это время указаниями дворника. Я иду дальше от него и от дома, потому что оба они тогда кажутся мне в одинаковой степени деревянными.

– Ишь ты попер как! – рычит дворник. – Беспременно сдуть что-нибудь норовил. Што это за шельма народ в Москве, братцы мои! Так т. е. и норовит к тебе с сапогами совсем в рот залезть!..

II

Съемщицы

 Сделать закладку на этом месте книги

Самый рельефный и красивый орнамент комнат снебилью  – это Татьяны, съемщицы комнат, главные жизненные цели которых по преимуществу заключаются в том, чтобы вынудить себе от своих жильцов и от приходящих к ним гостей почетный титул мадамы, – и Лукерьи – лица, неизбежно кухарствующие в комнатах. Эти два божка обладают почти одинаковой силой, дающей им все возможности или разбивать наказательным громом и сожигающей молнией те несчастные существа, которые отдались их команде, или обливать их горемычные головы до бесконечной пошлости надоедающим дождем своих безобразных благодеяний, судя по тому, насколько несчастные существа, командуемые ими, наделены благодетельной природой способностями приобретать себе благорасположение или обратное чувство со стороны Татьян и Лукерий.

Оба эти, в высокой степени интересные, субъекты одинаково подарены Москве и вообще всем большим городам тульскими, коломенскими и большей частью ярославскими подгородными слободами. Так, когда молодой солдатке придется невтерпеж от нападков мужниной семьи, или когда так называемая ухарь-баба{15} наскучит носить красные платки от своих деревенских ребят, – сейчас же они ранним утром соберут свои пожитки в один большой холстинный мешок, взвалив его на крепкие плечи, и, много не разговаривая, отправляются в столицу искать, между новыми людьми, новых работ и счастья.




Торговки из сельских пригородов на Сухаревском рынке. Фотография начала XX в. Частный архив


При начале своей карьеры, начинающейся обыкновенно с кухарки у какого-нибудь купца третьей руки, баба неизбежно дуреет при виде этой всегдашней суетни столичной жизни, которая, даже и в самых тихих своих омутах, всегда слишком резко бросается в глаза, дотоле исключительно смотревшие на одни зеленые деревья и травы, так густо опушающие тихие деревенские улицы. Долгое время, с крайне бесцельно, но вместе с тем напряженно-выпученными глазами, всматривается баба в непривычные жизненные явления той области, в которую занесла ее лошадиная судьба, и немало, по ее словам, «издивляется»{16} этим явлениям. Долго она, как дубок, пересаженный с одной почвы на другую, гнется во все стороны, поставленная в необходимость болеть от той так жирно намасленной каши, которой купеческие дома имеют необузданность начинять свою прислугу. Напустившись с азартом голодного сельского человека на эту национальную сласть, поджаристость которой так ясно налощена обильными поливаниями хозяйского масла, баба тем «скуснее» слизывает с ложки горы лакомого снадобья, что за обедом, вместо угрюмых, изработавшихся лиц своих семейских мужиков, она видит разухабистых Захаров в красных рубахах, с блестящими серьгами в левых ушах{17}, – веселых Захаров, непременно довольных и собой, и хозяйской кашей, с глазами лукаво прищуренными на новую стряпуху, с бойкой, вырывающей из компании волны хохота, поговоркой:


Лей, кубышка, поливай, кубышка!
Не жалей хозяйского добришка!

выкрикивает удалой Захар, любезно знакомясь с новой соседкой посредством ошарашивания ее в бок локтем.

– Что, – спрашивает он ее при этом знаменательном поталкивании, – приуныла? Аль ты нас молодцев, невзлюбила? Аль хозяйское добро в рот нейдет? Свыкнется, слюбится, стерпится, – на веселье печаль наша сменится. Будем мы с тобой жить-поживать, добра наживать да в кабаке его на сладком винце пропивать. А ты молодецкую речь слушать-то слушай, а сама не зевай: видишь, каша-то вся уж!..

– Будет тебе, черт, шутки-то шутить! – говорят Захару соседи. – Напугаешь ты бабу-то ими. Видишь, не привыкла еще к нашим порядкам.

Осмотревшись, Татьяна действительно видит, что каша уже вся в самом деле, но ее нисколько не печалит это обстоятельство. Ее до того ошеломили жирные щи и жирнейшая солонина, со слабым подобием которой она во все продолжение своей сельской жизни знакомилась только по Рождествам да по Святым, что Татьяна едва настолько может работать своей победной головой, чтобы хоть немного удивиться складным разговорам шутливого соседа. Неудержно клонит ее к сладкому сну, в первый раз попробованная, купецкая трапеза, – лупит баба свои большие серые глаза, стараясь не показаться соней, лупит и ничего не видит, прислушивается ко всему самым внимательным манером и ничего не слышит.

– Что ты, словно идол какой, из стороны в сторону мечешься, а настоящего дела не делаешь, дура ты эдакая деревенская, неповитая! – кричит на нее грозный хозяйский голос. – Ну, куда тебя черти несут? Я тебе велел самовар ставить, а тебя шуты-то на погребицу{18} поволокли.

«О Господи! – потихоньку творит молитву сельская дура в своем сонном бодрствовании. – Ничего-то я, грешная, не слышу. Вот они враги-то где сильные! Не то, что по селам…»




Точильщик ножей. Москва. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и Кº». Частная коллекция


Наконец, оставшийся от хозяев чай прогоняет сон кухарки вместе с ее тревожными мыслями. Только в окне неустанно жужжащие мухи чуть-чуть заметно нарушают ту несмущаемую тишину, которая обыкновенно царствует по купеческим кухням в послеобеденное время. Захары все до одного человека разошлись, как они говорят, по своим обязанностям, а хозяйское семейство непробудно спит в прохладных хоромах.

«Ничего в городе жизнь-то!» – думает про себя Татьяна, свободно припоминая в этой тишине, что если первый день ее службы принес ей некоторое огорчение, зато он принес ей и наслаждения, которых она никогда не испытывала в своей убогой сельской жизни.

Вертит баба перед жадными глазами кусок сахару и, любуясь им, с великим удовольствием прощает городскому дню искушения и нападки, которыми на первый раз он так смутил простую сельскую душу.

«Запужалась я давеча некстати с непривычки-то! – развивает Татьяна свою безмолвную думу. – В этом раю не жить, так где же и жить?» И после этого вопроса живо вспоминается ей и завтрак из пшенной каши, вареной на молоке, в котором плавало коровье масло за первый сорт, и жирный обед с ухарскими приговорками Захара, и настоящий чай. «Бывало, поглядишь только на сахар-то, как он, ровно ранний снег, белелся в руках


убрать рекламу






у поповен да у дворовых, когда они чай пьют; а теперича нака-сь! Воочью у меня сахар-то. Захочу – сейчас весь кусок сгрызу, а захочу – понемножечку сосать буду. Что это за сласть такую придумал народ! Толкуют по деревням: из немецкой земли его возят; там его, говорят, из собачьих костей делают. Ну, да ничего. Пущай себе из собачьих, – окромя как одной сласти, никаких в нем костей я не вижу. Полагать надо, врут все это, потому народ по деревням знамо какой – глупый народ!..»

Блаженствуя и посмеиваясь тихомолком, делала Татьяна этот первый шаг на поприще забвения своей прежней горемычной жизни, который обыкновенно, также не задумавшись, делает всякий сельский человек, когда хоть чуть-чуть смекнет, что и на его, до известного случая тощее, тело напластываются наслоения жира, и когда почувствует, что и в далеком будущем ему предстоит полная возможность справлять праздники неуклонным зажариванием жирных кулебяк и задиранием вверх носа, одуренно занюхивающегося в такие времена ароматом, который бьет от нового китайчатого{19} кафтана на плечах счастливца и от его скрипучих, смазанных чистым смоленским дегтем, сапогов…

И дальше идет татьянина дума, в первый раз, может быть, не сдерживаемая ни семейским, ни своим убожеством:

«Коего шута, прости Господи мою душу грешную, давно оттелева я не бежала? – спрашивала баба с сильным ожесточением на свою недогадливость. – Есть тут кому побранить тебя, зато, по крайности, ты знаешь: не мужик тебя серый лает, а хозяин-купец уму-разуму учит. Душа, по крайности, за хлебом-солью у добрых людей отдохнет».

Таким образом, кусок сахару изгоняет из памяти неблагодарной Татьяны ее голодную сельскую родину. С неутомимым азартом в первый раз обласканного, хотя и без намерения, русского человека во весь остальной вечер отворачивает она тяжелую хозяйскую службу, стараясь отблагодарить за эту ласку.

После ужина хозяин спросил свою благоверную:

– Што, баба-то какова? Есть за что хлебом кормить?

– Баба, сказываю тебе, – золото! Воротит все до страсти; пыль столбом валит, как она тут действовала, – ответила благоверная.

– Ну, это чудесно! – благодушно говорит хозяин, засыпая.

Татьяна между тем за кухонной перегородкой свое толковала.

«Наработалась я очинно, – говорит, – опять же и пища такая, словно в заговенье{20}, так и валит! Господу Богу-то завтра уж, видно, и за спанье, и за вставанье поутру враз помолюсь…»

III

 Сделать закладку на этом месте книги

Тот недолгий период времени, в который Татьяна переделывается из купеческой кухарки в съемщицу комнат снебилью,  самый блаженный период во всей ее жизни, ибо в это время она простодушно и благодарно пользуется благами, предоставляемыми ей купеческим домом, по всегдашней пословице, полным, как чаша. Не видав никогда ничего изящнее сооруженного на медвежий лад хозяйского дивана под красное дерево и гостиной, обитой красно-лапчатыми обоями, расписанной пузастыми амурами, рогами изобилия, лирами и тому подобными штуками, – Татьяна почитает живущих в этом доме не иначе как за мощных своих повелителей, могущих с одного маха срубить ей голову и с одного маха же опять приставить ее к плечам. Слишком кислую и вяжущую оскомину набила Татьяне сельская редька с серым квасом, чтобы ей можно было без полного благоговения садиться за воскресный пшеничный пирог, от которого так приятно-щекотливо ударяло в нос затомленной в жаркой печи говядиной с яйцами, с рисом, с маслом, с луком – этим приобретающим, вследствие печения, какую-то неимоверно вкусную сладость лучком, который, в компании с мелко-намелко растолченным перцем, составляет окончательное украшение всякой кулебяки, назначаемой для праздничного лакомства верным купецким личардам{21}.




Кухарки покупают зелень и овощи на московском рынке. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и К°». Частная коллекция


Девичья свежесть хозяйской дочери, неизобразимо неуклюжая толщина водовозного мерина, молчаливая угрюмость самого  и крикливо-безалаберная доброта самой  – это, так сказать, с самого дна Татьяниной души выволакивает искренние дани всякого сорта признательностей благодетельной судьбе за свое счастливое положение.

Веками и психологией освященная поговорка, что человек в сей жизни, даже находясь на самом верху славы и величия, не может быть доволен своим положением, сделалась бы крайне несостоятельной в глазах философа, который бы хоть мельком взглянул на Татьяну в этот цветущий период ее жизни.

– Што это, Татьянушка, работищи у тебя какая пропасть! – удивлялась какая-нибудь ее деревенская знакомая, сидя у нее в гостях. – Эдак ты через силу будешь чугуны-то ворочать, – животы, пожалуй, сразу надорвешь.

– Не работала рази я дома-то? – с сердцем спрашивала Татьяна. – Работала, кормилица, по целым дням окромя завалящей крови во рту не бывало, а все работала, ровно лошадь двужильная, неустанная. Здесь мне не в тягость жить, потому корм хороший, компания веселая. Все к тебе с добрым словом, не то чтобы за косы да в поволочку.

Таким образом, несмущаемо-довольная своей жирной судьбой, Татьяна с каждым днем толстеет все больше и больше на удивление и похвальбу честному купецкому миру. Красноватое, вечно сморщенное лицо, которое носила Татьяна до поступления в кухарки, сделалось теперь мужественно смуглым и довольным, слезливые глаза широко раскрылись, черные зрачки их заблистали каким-то лукавством, сметкой какою-то, говорящей как будто: «Ну, брат, объегорить меня вряд ли удастся тебе. За этим делом, друг ты мой сладкий, приходи к нам в четверг после дождичка!..»

«Как скоро отъелась эта Татьяна, братцы мои! – толкуют про кухарку ее сожители по кухне, Захары. – Выровнялась баба на удивление, – глядеть на нее, почитай, нельзя!..»

А Татьяна слушает эти речи и посмеивается себе втихомолку. Посмеивается всем этим соседним кучерам и проходящим солдатам – Ликсей Ликсеичам,  вечно показывающим с господского крыльца свои немецкие сюртуки, и простым рабочим, гармониками и балалайками оживляющим праздничное свободное время, хлещет в глаза своим ситцевым, разводистым сарафаном. Смотрит на нее праздничный народ, как она на лавочке у калитки сидит, в пестром шерстяном платке, в белой кисейной рубахе, от которой на белые руки пышные рукава речной волной упадают, – смотрит и сквозь зубы с тяжким вздохом цедит:

– Н-ну! Эдакая баба хоть кого из нашего брата на чужой стороне сбережет!..

А Татьяна на все эти штуки бровью даже черной не ведет.

– Будет тебе, шарамыжник, разговоры-то разговаривать! – обыкновенно отвечала она какому-нибудь зарубившему праздничную муху лихачу{22}, когда он растолковывал ей о прелестях, совершающихся по праздникам в полпивной{23} его будто бы закадычного друга и односельца. – Знаем мы, какой он тебе друг-то! Кабы он тебе друг был, не пустил бы тебя без сапог намедни.

– Дура! – презрительно отзывался лихач о Татьяне, когда она напоминала ему о несчастном, хотя и действительном случае, когда односелец-полпивщик стянул с него сапоги за некоторые бутылки, превышавшие праздничный бюджет лихача.

Татьяна не оставалась в долгу у лихача.

– Сволочь! – отвечала она ему с насмешливым презрением, и тут же тонким, заунывным голосом затягивала какую-нибудь песню своей, с каждым днем все больше забываемой, родины.

Много мужских и женских ретивых сердец, тоже, как и Татьяна, отдыхавших на улице святым праздничным временем, слушая ее мастерскую песню, вспоминают тогда о том, какими теперь разноцветными лентами развиваются по родимым, оставленным улицам знакомые хороводы; на чужой сторонушке въявь слышатся им родные голоса, пред глазами медленно хлещут, усмиренные предвечерней тишиной, волны речные, за ними зеленеется луг, а там расстилаются кормилицы-поля, – и вот из соседних домов один за одним подходит народ к Татьяне, как первой песеннице квартала.

– Не полегче ли душе будет, как песню другую сыграешь; а то, признаться, так сердце для праздника защемило – страсть! Три года вот уже домой не соберуся никак, – толкуют Татьяне подходящие соседи.

Слово за слово, песня за песней, и невидимо как приблизился темный вечер, в который еще грустнее делается от этих скорбных ахов и охов нашей народной песни. Слушал, слушал ее с балкона, вплоть закрытого плющом и маркизами, молодой сосед, богатый купец, и не вытерпел, чтобы не вскрикнуть:

– Будет вам, ребята, душу тянуть из меня! Валяйте-ка лучше плясовую какую-нибудь; я вам сейчас водки и пять целковых пришлю.

На долю Татьяны досталось из этих денег три  двугривенных. И часто такие случаи выпадали. Деньга валила к Татьяне невидимо; нашила она себе цветных сарафанов, тонких кисейных рубах, накупила позолоченных перстней со светлыми каменными глазками – и непрерывно блаженствует, потому что, хотя и по немалом приставании, один из самых заухабистых, самым неотвязным образом ухаживавших за ней, Захаров наконец-таки покорил ее долго нечувствительное сердце и с большим парадом водил ее, что называется, вдребезги расфуфыренную, в полпивную по воскресным и праздничным дням.




Холодный сапожник. Москва. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и К°». Частная коллекция


– Где ты ворожбе такой научился, что бабу эту лютую к себе присушил? – спрашивали у счастливца его приятели-лихачи, истратившие некогда много пятиалтынных на бесплодное угощение Татьяны пряниками и орехами.

– А всей моей ворожбы и было тут только, что красота да удаль наша молодецкая! – хвастливо отвечал Захар. – Теперь с этой самой бабой в жисть мою не расстанусь. Сказывают, отец там женить меня на какой-то сельской дуре собирается. Только он это, надо полагать, затевает напрасно, потому я теперь всякого горя ему за это наделать могу…

– Был такой слух и у нас на фабрике, – коварно передают Захару завистливые приятели про небывалый слух.

– И у вас уж знают? – азартно спрашивает Захар. – Значит, старый-то там не шутки шутит. Только вот праздник теперь у нас, братцы, не даст мне тот праздник соврать; а я вам, молодцы, говорю, ничего со мной старик в этот раз не поделает, потому я в солдаты – и она за мной… Так ли говорю, Татьяна?

– Милый ты мой, золотой ты мой! известно, што горе теперича мы сообча мыкать должны. На то и в знакомство вошли… – тихонько говорит Татьяна, стараясь усмирить ласками порывы своего любезного, который неоднократно уже порывался разорвать на себе красную рубаху, для того чтобы видели и верили люди, что он теперь против отцова желания неудержно пойдет…

И на этом пути, как видно, Татьяне везло. Сын за свою любушку восстал против своего сердитого отца, завет родителей, учивших его при отпуске из дома – против женской красоты воевать неуклонно, – забыл, на ее красоту глядючи; а теперь при одном слухе только, что отец подыскивает ему разлучницу, по целым дням кипит и горюет своей молодой душой.

Но недаром играется в песне, что


«Сладки яства приедаются,
красны платья скоро носятся».

Раздобрела Татьяна до такой степени, что кто бы только ни посмотрел на нее, непременно говорил:

«Ну, уж с этим телом больше ничего не поделаешь. Раскормить его, чтоб оно было более и толще, никакой пищей невозможно».

Лишь только увидала себя Татьяна в таком положении, сейчас же тоска на нее напала великая, – и принялась она в этой тоске ныть и с хозяевами, как говорится, храпеть, т. е. зуб за зуб. Ей кто-нибудь слово скажет, а она на это слово десять своих в ответ, да таких, что каждое из этих слов всякого человека по лбу словно обухом ошарашивало.

– Что это какая у нас Татьяна брехучая сделалась? – удивляются промеж себя хозяева. – Прежде, бывало, водой не замутит, а теперь слова сказать нельзя. К работе рук не прикладывает. «Я, говорит, в крепость вам еще не продавалась». Уж не прогнать ли ее.

– Посгоди маленько прогонять-то, – вступился сам.  – Разве не видишь, баба с жиру сбесилась… Это со многими на моих глазах бывало; это у нас в Расее – словно болесть какая по рабочему народу ходит. Ты вот погоди, я ей маленько жиру-то поспущу: поутюжу ее безделицу, чтобы не заедалась. Ежели с этого не пройдет, тогда гони, потому самый она тогда пропащий человек выдет…

А Татьяна между тем свое разговаривает:

– Что это, – говорит, – Господи, долю ты мне какую послал горемычную? Весь век свой все я из-за чужих рук выглядываю. Ни тебе куска в рот по своей воле нельзя положить, ни спокою никогда, как у добрых людей, не бывает!..

А тут эти разные странницы и салопницы, ожидающие в кухне хозяйского подаяния, еще пуще разжигают горюющую бабу.

– А ты, – жалостливо толкуют они Татьяне, – смирись. Хошь и трудно тебе с сердцем своим совладеть, а все же смирись, потому Господь Бог все видит.

– Милая ты моя! – вскрикивает кухарка, ободренная этой поблажкой, – стараюсь ведь я всячески для них, – ничего не поделаешь! Все пуще меня злость разбирает, глядючи на их безурядье; а ведь они тоже носы-то вон куда задирают, словно господа какие! «Мы, говорят, купцы. Грубить будешь, фартальному подарок пошлем, он тебя в полиции отдерет…» Ведь вон они черти какие!

– Ох, жалость меня на тебя разбирает, Татьянушка! Сделай-ка ты по моему совету: на-ка тебе вот эту самую травку и положи ты ее, мать моя, под изголовье к самой,  – авось, может, перестанет она на тебя лютовать. Сам-от  – ничего, все молчит; а она – ох, какая подхалимая бабенка, опять же и злющая! Третьего дня сижу у ней, а она мне и говорит: «Что мне только с этой змеищей-Танькой делать, ума не приложу!..»

Но всех больше поджигала Татьяну одна московская солдатка, давнишняя содержательница комнат снебилью.  Прошедшая огонь и воду и кроме того все тридцать четыре мытарства, бабенка эта познакомилась с Татьяной следующим курьезным образом. Раз как-то несчастная коммерсантка, проюрдонивши деньжонки, полученные вперед от жильцов, шаталась по рынку с кульком и с хлебными крошками в кармане, вместо денег. Притыкалась она то к одному, то к другому мяснику, пробовала то одного, то другого лавочника веселой шуткой взять, только время подходило уже к обеду, а коммерсантка кроме как, по ее словам, одного невежества ничего к обеду приобрести от торговых людей не могла.




Москва зимой. Вид Тверской улицы у Леонтьевского переулка. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и К°». Частная коллекция


Тяжелая мысль быть пробранной за неприготовление обеда голодными жильцами, а паче того отставным поручиком Бжебжицким – сорвиголовой, поселившимся с бою в лучшей комнате, засела в мозг бабы и мучительно сверлит его.

«Рази не убечь ли мне на нынешний день куда-нибудь? – думает пугливая баба. – Завтра, может, достану где-нибудь деньжонок, так пирогов им напеку, а барину-то окромя еще полуштоф{24} поставлю, – вот он и смилуется».

А Татьяна между тем пылала в это время желанием знакомства с какой-нибудь благородной женщиной, приказницей что ли какой, которая бы ходила в чепце и в немецком платье. Коммерсантка в этом случае как раз удовлетворяла своей особой аристократическим татьяниным стремлениям. Плюгавая и сморщенная по физической природе своей, она тем не менее всегда с особой бойкостью юлила около людей, которых судьба посылала ей в кормильцы и поильцы. Шик, с которым она донашивала старые платья и чепцы, какими снабжали ее различные ветреные, но великодушные Лизетты, постоянно, во время какой-нибудь невзгоды, наполнявшие ее комнаты снебилью,  был неподражаем. Этот шик свойствен только тем немногим бедным созданиям обоего пола, которых судьба взяла, как об этом говорится, от сохи на время и поселила в столице. Поселила она их в столице и щедро рассыпала пред их деревенскими и, следовательно, простоватыми глазами всю изящную роскошь цивилизованного города, – и вот смотрит-смотрит на эту роскошь какой-нибудь красивый русский парень, толкнутый барской рукой в слесаря, и вдруг ни с того ни с сего пропивает свою праздничную поддевку{25}, сшитую дома, и покупает на толкучке какое-нибудь жалкое подобие{26} сюртука и говорит про себя, любовно оглядываясь в тусклое зеркало вонючей харчевни:

«Вот когда мы зафрантили-то!.. Сейчас умереть, на деревне меня бы теперь ни единая душа не узнала, потому, как есть, немцем стал!..»

Трудно вообразить себе что-нибудь жальче такого молодца, когда он в какой-нибудь праздник идет в своем новокупленном наряде с талией большей частью болтающейся по пяткам, в русских сапогах с длинными голенищами, за которые заткнуты оборваннейшие штанишки. Суконный замасленный жилет с пуговицами в два ряда, с бортами, лежащими на груди в виде каких-то собачьих ушей, и красный ситцевый галстук, обверченный на шее раза три, окончательно довершают сходство новорожденного немца с коровой в седле. А если немец к этому прибавит еще извалявшуюся шляпенку, а по жилету развесит толстую бронзовую цепочку от томпаковой луковицы{27}, тогда поистине чудеса всего мира не представят вам ничего комичнее этого зрелища.

Почти одинаковые комедии разыгрываются и бабами, кухарствующими в столицах. Их коленкоровые{28} чепцы с густыми фалбарами{29}, их собственноручно устроенные кринолины{30} приводят в несказанный ужас даже те сердца, которые самым кавалерским образом относятся к человеческому роду.

«Господи! – восклицает даже и такое сердце при взгляде на сельскую бабу в праздничном немецком платье{31}. – Зришь же ты, Боже, неуклюжесть эту слоновую и не метешь ее с прекрасного лица земли!..»

Ощущая в себе неодолимое желание уважать такие чепцы и такие кринолины, Татьяна долгое время искала себе женщину, которая бы могла ей перестроить ее сарафаны на платья, помогла соорудить кринолин и сшить чепец. В этих видах она, встречаясь с коммерсанткой на рынке, всегда приветствовала ее низким поклоном и пожеланием доброго утра. Но коммерсантка долгое время не отдавала должного внимания этим поклонам и пожеланиям, ибо связываться со всякой деревенской швалью было решительно вне ее цивилизованно-плутоватых нравов.

Но в описываемое утро, когда коммерсантка приставала со своими просьбами о говядине к невежественным торгашам, когда в ее неоднократно напуганном воображении проносился грозный образ отставного поручика Бжебжицкого, с длинным чубуком в красных руках, требовавший от нее обед или жизнь, – в те, говорю, горестные моменты появление на рынке Татьяны, как и всегда смиренно и непрошенно раскланивавшейся, сразу усмирило тревожную душу недоступной до сих пор коммерсантки. Маленькая и, так сказать, чепцеватая бабенка, подшпориваемая Бжебжицким, подбежала к Татьяне дружелюбной иноходью и завязала с ней разговор следующего великосветского свойства.

– Здравствуй, здравствуй, Татьянушка! Что твои идолы-то?

– Да что, сударыня! – ответила Татьяна с досадой, – про моих идолов и разговора нечего заводить. Поедом они меня съели.

Концом этого разговора был заем в рубль серебром, который коммерсантка мимоходом как бы перехватила у Татьяны на самое короткое время. Конечно, рублевый заем не такая великая вещь, чтоб о нем нужно было очень много распространяться; но с него начинается эпоха стремлений Татьяны к кофе внакладку {32}, начинаются ее знакомства с различными барышнями, жилицами коммерсантки, рекомендовавшими себя гувернантками без мест, сиротами полковника или даже генерала, и в крайнем только случае вдовами разорившихся, но некогда первогильдейских купцов.

– Как мы с тятенькой в Орле жили, так это даже страсти! – говорит генеральская сирота, перекраивая Татьянин сарафан на платье. – Был тятенька мой, Татьянушка, первым лицом в городе. Все господа в гости к нам ездили, и мы ко всем ездили.

– Торговали мы, милая Татьяна Лексеевна, – в другое время растолковывает ей вдова разорившегося миллионера, – красным товаром. Было, может, его, красного-то товару, в наших лавках на несколько миллионов… вот как! А теперя, сама видишь, какое горе терплю, и все мне Господь помогает за мою, должно быть, простоту прежнюю.

Одним словом, все эти чужеядные растения наперебой кинулись перешивать сарафаны Татьяны, поить ее чаем, кофеем  и занимать у ней часика на два, на три по рублю.




Варварские ворота. Репродукция с литографии из собрания Э. В. Готье-Дюфайе. Конец XIX е. Коллекция ГИМЗ «Горки Ленинские»


Слушает Татьяна барские, по ее мнению, рассказы с благоговейно выпученными глазами, искренними и тяжелыми вздохами сочувствует несчастьям некогда столь вельможных барышень, терпеливо жгется их горячим кофе, не задумываясь оделяет их рублями, зажитыми в долгой и трудной службе идолам-купцам, и, наконец, дошла до того, что однажды сама рассказала захожей богомолке, когда никого не было в хозяйской кухне, что она – офицерская жена, что ей, по-настоящему, барыней быть следует – и была барыней, долгое время была, и именно до тех самых пор, пока не запил ее муж-офицер и не пропал без вести.

– Толкуют, – закончила Татьяна удивленной и соболезновавшей о ее горе богомолке, – в больших теперь чинах муж. Сам, говорят, главный начальник за его усердную службу (в недавнем времени слухи были об эвтом) тремя рублями из своих енаральских рук наградил.

Что именно заставило Татьяну соврать таким образом, до сих пор неизвестно. Известно только то, что вольная жизнь комнат снебилью,  которой Татьяна насмотрелась у коммерсантки, до того показалась ей привлекательной, что жизнь купецкой кухни ей опротивела, как говорится, вдосталь.

Не стерпевши, наконец, постоянно нахмуренного мурла своей кухарки, сам  однажды сказал Татьяне:

– Ты што же это, Татьяна Лексеевна, рыло-то воротишь, словно медведь? Али много жира с хозяйских хлебов завела?

– С твоих-то хлебов и заведешь жира! – басовито пробормотала Татьяна, предусмотрительно пробираясь в кухню.

– Стой-ка, стой мать! – не совсем еще прогневавшись, останавливал ее сам.  – Што ты в самом деле не свое на себя берешь! Уж не поутюжить ли мне тебя, барыня? Не поумнеешь ли, авось, хошь с моей-то легкой руки?

Говорит это сам,  благодушно и тихо посмеиваясь и бороду разглаживая, потому знал Татьяну за хорошую бабу и серьезно обижать ее не хотел. Думал, что от одних добрых слов очувствуется.

– Ученого учить – что портить! – возговорила Татьяна на ласковые речи хозяйские. – Своих дураков полны горницы, – их бы перво-наперво поучил.

Тут хозяин не стерпел и дал Татьяне тумака, сначала в затылок, а потом в бок. Татьяна во все свое звонкое горло закричала «караул» и стремглав бросилась в фартал{33}.

Особенно уголовного дела по случаю Татьяниной жалобы не затеялось. Наутро только квартальный пришел к самому  с визитом, потолковал с ним немного, получил от купца про свои домашние обиходишки десять рублишков и посоветовал прогнать со двора кляузницу-кухарку.

На всю улицу орала Татьяна, когда сам  прогнал ее; гвалт, с которым Захары толкали ее, по хозяйскому приказу, в три-шей, собрал к купеческому дому много народа; а вскоре после этого на воротах одного разваливающегося и мрачного деревянного дома на Сивцевом Вражке запестрелся билет, гласивший следующее:

«Сдесъ адаюца комнаты састылом и снебилью вхот, налева фперваю лесницу». 

Эти комнаты снебилью  оборудовала Татьяне опытная в делах подобного рода коммерсантка.

Спасайтесь от них, бедные люди!

IV

Обыкновенные случаи, обставляющие Татьянины коммерческие мистерии

 Сделать закладку на этом месте книги

Этот дом, в котором расположилась Татьяна, битком набитый чумазыми сапожниками, кривоногими портными, обсыпанными с ног до головы сажей гигантами-кузнецами, синими, зелеными и даже иногда желтоватыми и ярко-красными красильщиками, – этот дом, говорю, загудел и заорал еще громче и безалабернее, чем гудел и орал он до водворения в нем съемщицы комнат снебилью.  Маленькие мастеровые ребятенки, прежде мелькавшие в кабак и в мелочную лавочку, примерно, по десяти раз в день, теперь бегали в означенные места непременно раз по пятнадцати; ибо прапорщик Бжебжицкий, день и ночь рубившийся в штос{34} со своими закадыками, в то время, когда тихая и тайная полночь укладывала на убогий одр Лукерью (Татьянину кухарку), часто выкидывал следующие фокусы. Отворивши окно своей квартиры, он зычно обращался к ребятенкам-ученикам, которые, как известно, осень и лето спят по разным дыркам в дровах, в холодных чуланах, на сеновалах с хозяйским кучером и проч. и проч.

– Эй вы, чертенята! – орал Бжебжицкий. – Куда вы застряли там, бесовы детки? Ежели кто из вас достанет мне сию минуту штоф водки{35}, пять селедок и луку, тот получит от меня пятачок. Жива-а!

В тот же момент бездушная, но громадная масса дров, сложенная под окнами прапорщика, обнаруживала некоторую жизнь. В этой полночной тишине, которая даже подчиняет себе немолчный шум столиц и больших городов вообще, глухо затренькало что-то, зашуршало, – и вот пред усастым лицом отставного военного предстал всех и всегда слушающийся дух, в виде некоторого маловозрастного халатника, с белокурыми шершавыми волосами, с молодым личиком, отчетливо изрисованным приобретенной в городе плутоватостью и неудержимой охотой приобретать от тороватого столичного населения пятачки и гривеннички, которые так обильно вознаграждают скупердяйство и даже, в некотором смысле, суету хозяйских обедов и ужинов.




Пивная лавка С. П. Жильцова на углу Смоленского бульвара и Толстовского переулка. Фотография 1913 г. Частный архив


Предстал этот дух и, канальски улыбаясь и рабски переминаясь на месте босыми ногами, доложил прапорщику:

– Я эфто дело-с, ваше в-дие, вам в точности оборудую потому как я служу-с вашим б-м верно-с… Лавочник Митрий-с сказал мне-с: «В полночь ко мне стучись, – обижен не будешь».

Смеется мальчишка и, говоря эти слова, как-то знаменательно топчется.

– Молодец парнек! – похвалили его из-за карт юнкера и прапорщики и вообще все те московские полночные совы, которые проявляют свою деятельность по разным закоулкам преимущественно в ночное время, потому что днем она слишком ярко и ослепительно бросалась бы в глаза остальному обществу.

– Я вам, ваше в-дие, все могу-с… Теперича у нас в мастерской хоша и есть большие ребята, но они того не могут сделать, что я могу, потому я все равно как взрослый какой! Водку я тоже могу…

– Неужели и водку можешь? – осведомилась у ребенка пьяная компания.

– Сейчас издохнуть, могу! Что ж такое? Мне это все нипочем. У нас, ваше в-дие, весь род такой: три брата здесь на мастерстве пропали, отец пропал, двое дядей, материн племянник, так все тут до единого лоском и легли. Наши сельские говорят: это они от большого ума залились…

После такой семейной характеристики прапорщик еще усиленнее принялся хвалить доблестного парнишку; но тем не менее, когда парнишка раздобыл штоф, селедок и луку, заслуга его была награждена вовсе не пятачком, а просто-напросто шутливой трепкой, потому что как сам Бжебжицкий, так и его компания давно уже метали и понтировали насчет его сиятельства графа Шереметева, т. е. «Я вот, любезный друг, сотру тебе два миллиона шестьсот семьдесят четыре тысячи, а ты посылай за свечкой – и тогда опять залупливай во всю ночь!» А любезный друг отвечает: «Нет, уж посылай за свечкой сам, а запись я тебе в непродолжительном времени сполна уплачу».

На другую ночь прапорщик тщетно оглашал предутреннюю тишину спавшего дома, призывая какого-нибудь субъекта, годного к приобретению водки в незаконные часы. Ночь отвечала ему одним только лаем пугливой и крайне, впрочем, задорной оболонки{36}, принадлежавшей одной из бесчисленных полковничьих дочерей, которая поселилась у Татьяны вдвоем с некоторой несчастной девицей, отошедшей, как она говорила, от отличного места собственно как за свою честь и за холуйское обхождение с ней хозяйского сына, восемнадцатилетнего гимназиста. Так один только лай оболонки отвечал на возгласы Бжебжицкого, да изредка перешептывались между собой конурки, образовавшиеся в дровах, – конурки подлестничные, закоулки в извилинах галереи, опоясавшей весь дом и верхушки конюшен.




Закусочная на углу Пречистенского бульвара и Сивцева Вражка. Фотография 1912 г. Частный архив


– Это вчерашний барин-то покрикивает? – слышался шепот с чердака одноэтажной красильни.

– Спи, м


убрать рекламу






олчи, покуда он тебя не поднял. Бедовый! – говорит другой шепчущий голос с сеновала, но говорит так тихо, что можно было подумать, что это зашуршало сено под легкими ногами испуганной полночной силой кошки.

– А, бесы! – гремит проигравшийся на несколько миллионов воин с третьего этажа. – Да дозовусь ли я какую-нибудь шельму? – спрашивает он наконец, грузно сходя с деревянной скрипящей лестницы. – Где вы тут, ракальи{37}? – и при этом он быстро запускает руку в подлестничную конурку и вытаскивает оттуда некоторого заспанного и малолетнего артиста по сапожной части.

– Ты что же это, канальчонок, так крепко дрыхнешь? Не слыхал разве, как я тебя звал, шельменыш ты эдакой?

– Я думал, барин, что вы это не меня кличете…

– Цыц! Тебя или другого – все равно. Сейчас должен бежать, как только заслышишь мой голос. Марш в кабак! Штоф очищенной и дюжину баварского! Да не забудь смотри: Фрицовской фабрикации{38} спрашивай.

– Это, сударь, Ванюшка на эфти дела ходок, а не я. У него вся родня такая!.. Вся она у него на эфтих делах без остатку сгасла, – говорил испуганный мальчик. – Вон, вон он убежать хочет от вас из дров. Заслышал, что про него вам сказывают, и убежал.

– Веди меня к нему, куда он убежал! Я ему покажу. Ах, шельмы! Ах, канальи! Проливай после этого за них свою кровь! – шутил Бжебжицкий, и компания, смотревшая из окон на его экспедицию, вторила его шуткам громким смехом, пронзительно скандализировавшим ночную тишину.

И тут же, в довершение эффекта, раздается звонкий крик вчерашнего шершавого мальчишки, которого феодальный прапорщик насильно протискивает в кабак.

– Не пойду, не пойду! – кричит ребенок. – Что я вам буду ходить-то? Колотить-то меня и без вас раз сто в день колотят.

– А вот тебе, ракалия, сто первый! Вот тебе сто первый! Пойдешь?

– Не пойду. Бейте: я ведь терпелив. Меня эфтим, небось, не изнимете.

– Врешь, пойдешь! Вррее-шь, пойдешь! Ну, говори: пойдешь теперь?

– Пойду, пойду, барин! Сейчас летом полечу, пустите только…

– Что? Не стерпел? А туда же толкует, что его ничем не изнимешь. Ну, бежи же да смотри: у меня не зевать!

В это время, словно из какого подземелья, послышалось сначала визжание дверного блока, а потом голос дворника:

– У нас, ваше в-дие, не такой дом, чтобы в нем буянить! Буянство в нем тоже не дозволяют…

– Ш-што? – спросил прапорщик. – Выплыви, каналья, на свежую воду, я на тебя погляжу…

Дворник моментально скрылся после этого столь законного желания, выраженного непобедимым воином; а шершавый паренек, род которого без остатка угас в московском мастерстве, благополучно прошмыгнул в калитку.

– Я тебе в первый и в последний раз говорю, – протяжно толковал на дворе Бжебжицкий оставившему поле битвы дворнику, – у меня, брат, руки по швам. Я, брат, не люблю. Я, любезный друг, прямо тебе скажу: никакие мордасы мне сопротивляться не в силах. Вот что!

И все, что было живого в доме, навсегда запамятовало эти заключительные слова бравого солдата, как сам себя называл прапорщик, так что после этого изречения не находилось ему ни спорника, ни поборника в целом квартале и даже в близлежащих окрестностях. Пошло, следовательно, дело таким образом, что не только приказания самого прапорщика беспрекословно исполнялись мастеровым населением дома, но даже и приказания протежируемых им полковничьих дочерей, безместных гувернанток, несчастных девиц и разорившихся миллионерок-купчих, которые неудержимыми волнами влились в Татьянины комнаты снебилью. 

В окнах швейной и цветочных мастерских, помещавшихся на том же дворе, показались толстые коленкоровые шторы; но когда эти шторы оказались бессильными сдерживать натиски Бжебжицкого и компании, квартировавшей у Татьяны, окна были закрыты почти наглухо частыми проволочными решетками. Но изобретательность Татьяниных жильцов проникла и сквозь эти решетки, так что в прежде веселые воскресные вечера, когда шумными играми этих красильщиков и портных, кузнецов и цветочниц, швей и сапожников до краев зачерпывался тесный двор многотрудящегося дома, – в эти вечера, сделавшиеся после Татьяниных комнат какими-то грустно-тихими, очень нередко разыгрывались те едва приметные в оглушительно шумящем кипятке столичной жизни драмы, которые ложно направленные общества с плутовато-снисходительными улыбками называют обыкновенными, но от которых, тем не менее, мучительно скорбит всякое новое сердце.

– Лукерья! – говорил кухарке один бородатый юноша, – подай свечи, да ежели Дуняша из цветочной прибежит, скажи ей, что меня дома нет. Тетенька, мол, к нему с машины неожиданно приехала. Ни под каким видом не пускай. Понимаешь?

– Проказник вы, Петр Лукич! – улыбается Лукерья, медленно покачивая головой.

– Что? – в свою очередь осведомляется Бжебжицкий, промывая горячим чаем длинный черешневый чубук. – Верно: цвели, цвели цветики, да поблекли?

– Комиссия! – отвечает борода. – Не знаю, как отвязаться. Плачет, как река льется. По чем? – сего никто понять не в состоянии.

– А вы ее, за слезы-то, взяли бы за белы руки да за длинный хвост – да на лестницу. А то не знает, как отвязаться! – поучительно наставляет Бжебжицкий юную бороду. – А позвольте узнать чин, имя, фамилию и состояние особы, находящейся у вас в настоящее мгновение.

– Тише! – шепчет юный. – Это такая история, такая странная история! Вот смотрите: дала сейчас двадцать пять серебром и приказала за ужином посылать.

– Отцы мои! – ужаснулся Бжебжицкий. – Ну-ка, покажите деньги-то. Так, так: депозитка{39} наяву. Так я, друг мой, в момент распоряжусь ужином. Только вот одежонку накину.

– Смотрите только, – трепещет юноша, – не просадите в бильярдной. Осрамите меня.

– Полно, пожалуйста. Что я за дурак такой! Этими странными, как вы их называете, историями нужно пользоваться да пользоваться. Тут протекция может быть. Тут, – чем черт не шутит! – городничество чудесное можно с одного выстрела зацепить. Таких чудес-то иные люди во всю жизнь стараются достичь, да не достигают. Вот что! Так я живо сооружу трапезу. У меня тоже, как у онамеднишнего мальчишки, весь род на этом мастерстве угас.

– Лукерьюшка! Дома Петр Лукич? – спрашивает цветочница Дуняша про бородатого счастливца. – Насилу-то я к вам урвалась от хозяйки. Дай, мол, пойду вечерок скоротаю.

– Ох, девушка, девушка! – грустно сказала Лукерья, – чуть ли не пришел конец вечерки-то тебе у нас коротать. Не велел ведь твой дома сказываться. «Скажи, – говорит, – ей, что ко мне тетка приехала». А какая она, черт, тетка? Расфуфырена точно до страсти, аки барыня какая большая! В третий раз уж гостит у него.

– Что же, она и теперича у него сидит? – торопливо выпытывает Дуняша, побелевши всем своим румяным, шестнадцатилетним личиком.

– И теперь сидит. Барина-то того прощалыжного за ужином в ресторацию услали. Он тоже, барин-то этот, любит на чужбинку-то. У него губа-то, я тебе скажу, ровно бы у заправского господина на барские-то кушанья оттопырена.

Но Дуняшу уже не занимал кухаркин рассказ про прапорщичью, оттопыренную на майорский манер, губу. Не сморгнув, смотрит она на кухарку и как бы ждет от нее чего-нибудь более интересного; но кухарка, закончивши губой свои разговоры, принялась гадать на засаленных картах про некоего разбойничка-солдатика, который ушел куда-то в далекий поход, занявши у нее предварительно на самый короткий срок красную бумагу в десять рублев{40} ценностью.

– Черт его, прости Господи мою душу грешную, знает! – шептала Лукерья, пристально рассматривая карты. – Вот ведь и дорога ему лежит в бубновый дом{41}; вот ведь, кубысть, и антирес для бубновой крали{42} вышел; а все не несет его нечистая сила! Черти эти люди-то, грабители! Так то-с! – закончила она и благодушно перекрестила сладко зевнувший рот.




Кухарка. Рисунок из журнала «Всемирная иллюстрация». 1870 г. Государственная публичная историческая библиотека России


– Так что же, Лукерьюшка? Как он тебе сказал-то? – снова начала Дуняша. – Так и приказал что, дескать, не пускай ее, – меня, мол, дома нет?

– Так и сказал, друг сердечный! Только ты не убивайся. Что убиваться-то по этим мужикам? Обманщики они, ироды! У меня вот тоже Максим, унтер из депа, брал красную-то бумагу, дюже божился, все говорил: «Глаза лопни, через неделю сполна принесу!» Теперь вот третий год уж пошел, как он носит деньги-то. Только, ты думаешь, не лопнут у него за это бельмы-то его собачьи? – Лопнут. Утроба-то ненасытная и то, может, лопнет. О чтоб их всех порастрескало, проклятых этих мужиков! Умеют они нашу сестру объегоривать.

– А она, это ты правду говоришь, все еще у него сидит? – еще раз переспросила Дуняша.

– Что ж я тебе, дура, врать что ли стану? – с досадой ответила Лукерья. – Что я его, кобеля борзого, укрывать-то нанялась, что ли?

– Ах, я разнесчастная, разнесчастная! – вдруг вскрикнула Дуняша, вцепившись руками в свои волосы. – Дай-ка же я брошусь на нее, на разлучницу мою лютую! Дай же я ей ясные ее глаза своими когтями выковырну!.. – И с этими словами она бросилась к запертой двери и ударила в нее и обоими кулаками, и головой, и крепкой грудью.

– Что ты, что ты, беспутница, делаешь? – закричала Лукерья, бросившись вслед за обезумевшей девушкой.

– Куды те, полоумную, шуты несут? – кричала на Дуняшу Татьяна, тоже бросаясь на нее из своей каморки.

– Что тут такое? что тут такое? – пугливо осведомлялась красивая, полная барыня из-за чуть растворенной комнаты своего любезного бородача, сверкая золотой часовой цепочкой, развешенной на груди в виде адъютантских аксельбантов.

– Это ничего, сударыня! Это у нас больная есть, – говорила Татьяна, понявшая уже, что жильцам надобно делать всякое удовольствие и послугу.

– Же лонер, мадам{43}! Милль пардон, мадам! – расшаркивался воротившийся из трактира Бжебжицкий и достаточно уже хвативший для смелости. – Это моя сестра! Маляд, бедное дитя{44}! Она в горячке! – плакал услужливый воин и могуче оттаскивал девушку от двери. – Друг мой! Бедный друг мой! – говорил он – Поди, ляг в постель, голубенок! Успокойся.

– Подите к черту! – простилась Дуняша с компанией, быстро сбегая с лестницы.




Московский трубочист. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и К°». Частная коллекция


– Комедчики! Право, комедчики! – разрешила всю эту историю хладнокровно Татьяна. – Только и дура же эта Авдотья! Поди-ка, что выдумала – к господам драться полезла! Молода еще больно, фарталы-то, должно быть, и во сне еще ей не снились…

– Что, Авдотья Елисеевна, али с господами-то – не с нашим братом? – встретил Дуняшу на дворе молодой мастеровой, некогда отвергнутый ею. – Хорошо, верно, господа привечают, да хорошо и вон провожают… – с насмешливой тоской говорил он девушке, дрожавшей всем телом от злости на человека, так нахально обругавшего ее первую, молодую любовь.

– Милый ты мой! Митя, голубчик! расшиби ты сейчас окно у них, у разбойников! Я тебя за это, умереть мне на месте, полюблю с этого самого часа. Только ты возьми камень и расшиби.

– Беги за ворота, а оттуда в пивную к Прокофью, там меня и жди; сиди смирно, не пугайся, ежели полиция придет. Скажешь тогда, ежели спросят: «Я, мол, тут с Митрием близко часу сижу», – советовал Дмитрий, и скоро после этого в комнатах снебилью  целая оконная рама была вдребезги разбита десятифунтовым булыжником.

– Держи, держи! – орал Бжебжицкий, размахивая своим ужасным чубучищем.

– Держи, держи! – голосил дворник на улице будочникам; но халатник сидел уже у дяди Прокофея и любовно говорил своему новому другу:

– Милая моя! ты вот осмеяла меня тогда: мастеровщиной немытой ругала, – а все же я тебя в твоем грехе от всего моего сердца прощаю. По молодости по своей девичьей проштрафилась ты, не знала, что господа-то вашу сестру для утехи своей обманывают… Пей пиво, голубь, не плачь, потому настоящего-то горя так и то не выплачешь, а твое горе – не горе, а плевое дело…

– Я, Митя, и не плачу, – шептала Дуня. – Я вот только с сердцем никак не могу совладать; дрожит оно у меня очень, сердце-то! Всех бы я их, до одного человека, теперича зубами изгрызла.

– Мы теперича, – растягивал Дмитрий, пьянея и, следовательно, уже начиная муштровать свою бабу, – мы теперича никогда не должны этого говорить. Потому перед Богом такие слова – грех, по Писанию не так… Опять же, ежели ты возверзишь… и воззовешь… Н-ну, од-дно сл-лово… у меня слушаться! Со мм-мной тебе, девка, хор-рошо буд-дет! Я не вор-р, не пьяница чтобы большой уж очень, – грамотен тоже… Слушайся меня, девка, пей пиво, а я твоего греха не попомню. Цалуй!..

Немало также новой жизни в прежнюю патриархальность воскресно-мастеровых вечеров дома внесли и праздничные возгласы Захара, бывшего подручника Татьяны у купца. Затешется он, бывало, на дворик комнат снебилью,  станет пред их окнами растрепанный, разбитый весь, с пьяным, чахоточным румянцем на лице, и заорет:

– Эй, Татьяна Ликсевна! – отворяй ворота, принимай за повода, – гости приехали!.. – И ежели Татьяна, распивая кофей с приятельницами в каком-нибудь дальнем углу своей квартиры, не услышит молодецкого вызова, то кто-нибудь из жильцов, а чаще всего прапорщик Бжебжицкий, неустанно посылающий из своего окна поцелуйчики проходящим дамам, непременно бежал к ней и докладывал:

– Татьяна! – опять Захар пришел, пьянее прошлого. Что же ты не сразишься с ним? Бежи скорее; ругает он тебя на чем свет стоит.

– Ах, губитель! Ах, злодей мой великий! – восклицала Татьяна. – Осрамит он меня теперь до конца. Что я с ним, с варваром, буду делать?

– Сразись поди, пролей свою кровь! – советовал жилец, алкая потешить свое бездельное одиночество медвежьей травлей. – Может быть, вид твоей жертвенной крови, – продолжал шутливый барин, – и приведет его сновав норму.

– Какая ему теперича норма! – возражала Татьяна барскому слову, с коварной целью показать, что она нынче понимает тоже по-французскому. – Он теперича, ежели я дворнику четвертака не дам, брехать будет до самой зари утренней.

– Так ты прибегай поскорее хоть к сему спасительному средству, не то ведь скандал выйдет.

– Будет уж вам! – пугалась Татьяна. – Мне и без ваших присказок тошно.

– Тошно? А зачем изменяла? Помни, что злодеяние всегда наказывается, а порок торжествует.

– Что же, Татьяна Ликсевна? – кричал со двора неугомонный Захар. – Али, барыней стамши, компанией старинной брезгаете? Эдак-то, кажись бы, добрые люди не делают.

– Будет тебе, молодец! – усовещивал Захара дворник. – На чужом дворе буянить тоже не очень-то нашему брату дозволяют.

– Валяй, валяй ее, друг сладкий, половчей! – советовали молодые мастеровые. – Ежели ты ее, т. е. как следствует, пропечеть, сейчас умереть, мы тебе пару пива на складчину тотчас же выставим, потому чтобы про нашего брата знали и ведали.

– Мы, друзья, свои дела и без пива в тонкости знаем, – хвалился Захар. – И как я вам зараньше объявляю, как перед Господом Богом, вряд ли этой самой Таньке голову свою от меня уберечь, потому она жисть мою молодую заела; от ласки моей сердечной отвернулась, стерва проклятая, и оплевала ее, эту самую ласку. Эхма!

Большая душевная потеря слышалась в голосе пьяного молодца. Стоит он посереди двора, готовый на все, и с каждой минутой возжигается все больше и больше.

– Други! – кричал он, – ведь что она со мной сделала. У места в сновальщиках был{45} – прогнали ради нее, стариком своим за любовь с ней проклят, родными брошен! И на все это я не посмотрел, все одну ее в душе моей содержал… Ах! держите меня, братцы, пожалуйста, а то как бы греха какого не случилось, как бы она от моей крепкой руки не подохла.

– Будет, будет, дружок! – уговаривал снисходительно дворник, разжалобленный этим сокрушительным горем. – Видишь, народу сколько собралось; ундер, пожалуй, придет, в сибирку{46} заберет. Что хорошего в сибирке…

– Ах, ничего нет в сибирке хорошего! Только блаже бы мне в самой Сибири быть, чем с этой паскудой водиться. Ах, надо мне с ней порешить, братцы! Заодно уж мне погибать-то. Расступись, народ!.. – И при этом Захар вбегает на лестницу комнат снебилью,  и скоро ожесточенная битва, начатая им с Татьяной в ее квартире, переходит на двор, поглотивши собой праздничное внимание целого дома.

– Краул! краул! – звонким дискантом кричала Татьяна в сильных Захаровых лапах.

– Как он ее любит! Как он ее любит! – басовито шутил Бжебжицкий, покуривая Жуков{47} из длинного черешневого чубука.

– Это точно, ваше в-дие, что он ее очинно любит! – подвернулся какой-то пестрый халат. – Он без нее жизни готов решиться, ваше в-дие! Каждый праздник так-то ходит сюда этот молодец и каждый раз их обоих в полицию забирают. Потеха!

– Ну, разговорился! – прикрикнул Бжебжицкий на халат, справедливо вознегодовав на такую фамильярность. – Все вы таковы, канальи!..

– Батюшки, заступитесь! родимые, отбивайте! – убьет! – умоляла Татьяна, въевшись, однако же, всеми зубами в плечо своему беспощадному противнику.




Продавец ключей и замков. Москва. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и К°». Частная коллекция


– Вот как у нас, Татьяна Ликсевна, старинных любушек привечают! Вот как мы им русые косы расчесываем, белые лица разглаживаем, – во-от ка-а-к! – злобился Захар, волоча Татьяну по грязному двору.

Волны народа, облепившие бойцов, бурлили и переливались около них, словно бы крутил их вихорь летучий; но тем не менее никто не решался расхолодить этих раззлобившихся зверей, которые, с пеной у ртов, грызли друг друга и ворчали, ежели кому из них удавалось как-нибудь покрепче тиснуть так недавно дружеское тело.

– У них теперь надолго пойдет, – толковали в толпе. – Ежели их теперича водой не разлить, до самой до темной ночи продерутся.

– До полночи не продерутся, – слышались возражения, – устанут, опять же и кровь… Уж тут долго не надерешься, коли кровь пошла. Сейчас же тебе в голову вдарит…

– Это точно, что вдарит; особенно ежели нос тебе рассадят…

– Что, что тут такое? – возговорил, наконец, старик ундер, пришедший на шум. – Ты опять тут? – обратился он к Захру с грозным вопросом. – Я тебе в прошлое воскресенье что сказал – а? чтобы нога твоя здесь не была? а ты опять затесался; опять ты тут, разбойник, буйство стал учинять? Я же теперь тебя побаюкаю за такие дела!.. – И при этом карательный старик свалил Захара с ног, хвативши его, что называется, в едало, или в самую суть.

– Бей, бей его, сударь, разбойника! – со слезами просила Татьяна. – А как сменишься, приходи ко мне чай пить… Я тебе господских щей налью и водки куплю.

– Много благодарны, Татьяна Ликсеевна! Свое дело знаем: мы его сейчас, как следствует, по начальству, – объяснялся старик мимоходом в квартал, куда он потащил Захара, который, в свою очередь, на всю улицу орал:

– Мне теперича все нипочем! Я свою душу утешил! С меня будет…

– Молодец! – поощряли его мастеровые. – Ничего они тебе в фартале не поделают. В другой праздник придешь, так мы ворота-то припрем, городового-то не пустим, – расправляйся, как знаешь…

– Молодец! – вторил им Бжебжицкий. – Свое взял, а там – хоть трава не расти. Что, Татьяна Алексеевна, побаловаться изволили маленько? Верно, это не то, что кофе распивать да за деньгами приставать каждую минуту? Говорил ведь я тебе, дура ты эдакая, ежели будешь за деньгами часто ходить, так либо я тебя отдую, либо Захар. Вот так и вышло по-моему!.. И на картах тебе гадать нечего было…

И под громкий и вместе с тем непрестанный гул такого рода сцен, с каждым днем все больше и больше разрасталась по широкой Москве, между ее известным людом, слава Татьянина заведения. Посторонняя жизнь, так или иначе интересуясь жизнью комнат снебилью,  отовсюду налетая на дом, в котором помещались они, в соединении со случаями, подобными только что описанному пассажу, образовала наконец у ворот дома, на дворе его и в самом доме как бы какой вечно крутящийся, вечно шумящий омут, непрестанно горланящая пасть которого ежесекундно пытала самыми страшными и разнообразными пытками все, что, по несчастью, жило по соседству с комнатами.

– Любезненький! где тут Татьяна Ликсеевна-съемщица живет? – пугливо всунувшись в калитку, спрашивает у дворника румяный приказчик с громадным кульком под мышкой.

– Ступай ты лучше отсюда, купец, ступай, покедова я тебе шеи не нагрел! – отвечает дворник, измученный многочисленными расспросами разнообразнейших субъектов о местожительстве Татьяны Ликсеевны – Сейчас умереть, ежели не уйдешь сию минуту, побегу к хозяину, – я ведь знаю, у кого ты живешь, – и скажу ему: вон, мол, где твой соколик погуливает!

– Напрасно вы, любезный человек, сердиться изволите-с, – ласковым и крайне пугливым голосом шепчет приказчик. – Пожалуйста, не шумите-с: мы с вами сначала по политике будем рассуждать; денег вы от меня много можете завсегда иметь, потому как мне не Татьяна нужна, а Прасковья Петровна: девица такая живет у ней. Нужно нам ее в Останкино пригласить на прогулку-с.

– Знаем Прасковью Петровну. Ступай вон в энто крыльцо; только у ней, братец, вашего брата-купца много теперь засиделось. С вечера еще в экой ли пристани тихой кантуют. Слышишь вон, как на гитарах наяривают? – Это у ей.

– Это ничего! Пущай их наяривают; она нам всякое снисхождение завсегда оказывает, потому доброту нашу ценит, опять же и деньги наши… – торопливо закончил купец и, выхвативши из кармана горсть мелочи, бросил ее дворнику и мышкой юркнул на крыльцо оценивающей должным образом его доброту Прасковьи Петровны.




Московский дворник. Фотография начала XX в. из книги «Москва в ее прошлом и настоящем» Государственная публичная историческая библиотека России


– Экой народ взбалмошный – эти купцы! Ума у них не так чтобы много, а деньжищев гибель! – со вздохом заключил дворник, пересчитывая новенькое серебро. – Все это надобно мне в клад положить{48}, потому не скоро таким образом разживешься. Где только черти эти берут такую деньгу, – смотреть хорошо!

– Эй, землячок, родимый! – перебил дворника тоже испуганный, но басовитый голос приезжего мужика, тоже, как и недавний купец, пугливо просунувшего в калитку косматую голову.

– О, чтоб вас совсем! – гневался дворник. – Словно омут какой, так тебя и прет! Что тебе?

– Да то-то, кормилец! Кое место приехал, черти в кулачки не бились, – все девку свою ищу. Ушла из деревни на заработки, а теперь, говорят, вольного поведения стала. Сказывали, в ваших местах скрывается, у какой-то офицерши Татьяны.

– Офицерши! – презрительно воскликнул дворник. – Много их таких офицершев-то… Как девку-то зовут? Сказывай у меня живее; а то уйду сейчас, тогда, хоть ты околей тут на сем месте, ничего не узнаешь!

– Прасковья была, кормилец! Мы ее в деревне-то все Праскуткой звали.

– То-то Праскуткой! Пускаете вы их сюда на свой срам, а на их погибель. Вот что! А тебя-то как зовут?

– Меня-то?

– Да, тебя-то!

– Дворник! Ты дворник? – перебил мужиков ответ некоторый юркий барин с горделиво-холуйским выражением в лице. – Куда тут переехала недавно благородная девица одна, Адельфиной Лукьяновной зовут?

– Был Петр Иванов, – продолжал мужик прежний разговор.

– Так и есть! Дочь твоя, Петр Иванович, у нас в этом самом доме живет; только жаль мне тебя, а помочь нечем. Такой она теперь барыней сделалась – на все руки! – жалел дворник бывшего некогда Петра Иванова, не обращая внимания на юркую личность. – Придется тебе ее, дружок, знатно за волосы отхватать.

– Что же ты, скотина, не отвечаешь? – вскрикнул барин. – С ним благородный человек разговаривает, а он все к своему серому волку морду гнет. Успеете еще рожи-то друг другу в харчевне расколотить.

– Виноват, ваше в-дие! – спохватился дворник, в момент выхваченный этим окриком из-под занятного впечатления, навеянного на него разговором о пропащей Петровой дочери. – Вон по тому крыльцу извольте идти в 7 №. Там вы эту барыню сразу отыщете.

«Ведь кричит тоже! – бурлил привратник вслед уходящему сердитому господину. – Подумаешь, что заправский барин к заправской барыне пришел в гости и, подумавши, испужаешься. А как знаешь эти порядки, ничего-то ты не боишься, потому ежели тебе самое мудреное немецкое имя скажут, ты уж и знаешь, что врут». – Твоя дочь-то тоже теперь по-немецкому назвалась – и не выговоришь. Прокурат{49} здесь народ, Петр Иванович! Все это он нога в ногу с господами норовит, отчего и гибнет, особенно женский пол; потому стрекулятников{50} этих в столице пропасть. Всякую они деревенскую девку, самую степенную, беспременно с пути собьют. Хитры на эти дела бездомовники проклятые!

– Били бы подюжее их! – исхитрился посоветовать дядя Петр. – У нас по деревнях таких-то, чем ня попадя колотят. Застанут у какой, оглобля под руку попадется, оглоблей бьют; топор – топором… Злы мужики насчет эфтого…

– Н-ну, здесь так-то нельзя; здесь порядки не те. В полицию, говорят, представляй. Там, говорят, на всякое дело закон прописан. А все же я тебе советую с дочерью своим судом лучше расправиться; по судам-то не ходи, потому, вижу я, простоват ты – обчешут. Возьми, говорю, за косы-то ее да по зубам хорошенько, чтоб она отца с матерью не срамила.

– За этим не постоим, золотой! Известно, родители. Вдаришь, как не вдарить… Так и батюшка с матушкой (пошли им, Господи, царство небесное!) с детками расправляться учили… И перекрестившись, при воспоминании о покойниках батюшке с матушкой, дядя Петр отправился к дочери.

Но и крест, разгоняющий адские полчища, не разогнал бесов большого города, которые в беспрестанной и крикливой тревоге возились в доме, занимаемом комнатами снебилью,  и вне его. Человеческие радость и горе отовсюду – или тихим, усталым шагом пешехода ползли в эти комнаты, или въезжали под их крыльцо на лихачевских рысаках, от бойкого скока которых колебался весь дом и жалобно дребезжали стекла в рассохшихся рамах. И в то время, когда дядя Петр расправлялся со своей непутевой дочерью, в подвалы и нижние этажи к мастеровым забирались многоразличные личности и торопливыми голосами людей, безотлагательно куда-то поспешающих, громко спрашивали:

– Послушайте, скажите, пожалуйста, где живет студент Клокачов?

Немец слесарь, которому был предложен этот вопрос и который с утра выслушал уже таких вопросов бесчисленное количество, на минуту прекратил визжание железа, опиливаемого английским терпугом, с досадой бросил его на верстак и, злобно выпучивши на гостя слезливые глаза, крикнул:

– Я разве вам дворник? Чтобы черт побрал все! – И при этом он быстро заменил сюртуком фланелевый халат и ушел в биргалль{51}.

– Где здесь отдаются комнаты? – переспросили несчастливца уже на дворе, и натурально, что несчастливец ускорил шаги и ответил следующее:

– Здесь ни одной нет комнаты! У черта в аду много бывает комнат!.. – д-да!..

– Эй! мейн гер!{297} – кричит из окна утекающему немцу прапорщик Бжебжицкий. – Подите сюда, пожалуйста. Дело есть.

Немец с видимой неохотой возвращается.

– Почтенный бюргер! – говорит ему Бжебжицкий, – вы непременно идете пить пиво; захватите и меня с собой. Больше сего я вам ничего сообщить не имею.

Несколько приятельских лиц с хохотом показываются в окнах прапорщичьей квартиры и крайне любопытствуют проследить ту злость, с которой немец смотрел некоторое время на их шутливого товарища.

Благообразный мужчина, с дамой, одетой в щегольской бурнус{52}, останавливается против офицерских окон и спрашивает:

– Позвольте узнать, милостивый государь, где здесь отдаются меблированные комнаты?

– А вот извольте идти в это крыльцо, во второй этаж. Позвоните и спросите съемщика Ивана Медвежатникова, – грациозным жестом указал Бжебжицкий на крыльцо одного вечно занятого учителя гимназии, служившего всегдашней потехой для целого дома.

Скоро компания, собравшаяся у Бжебжицкого, имела наслаждение видеть, как мученик-учитель выбежал на двор в туфлях и шлафоре{53}, таща за руку благообразного мужчину, дама которого стремительно утекала за ворота.

– Вы разве не видали этого? – горячился учитель, показывая своей жертве на билет, приклеенный на двери в его ученую берлогу. На билете значилось:

«Здесь не  отдаются комнаты с мебелью, а отдаются у Татьяны. Вход к ней из ворот направо, по второй лестнице, в третий этаж». Изречение это было переведено на французский и немецкий языки.

– Я не понимаю, милостивый государь, где у вас были глаза, – кричит учитель, – когда вы шли ко мне!

– Извините, ради бога! Меня послали сюда, сказали, что у г-на Медвежатникова…

– Какой там черт Медвежатников? Это вон все те шалопаи потешаются…

– Профессор! Профессор! – кричал с хохотом Бжебжицкий, – не сердитесь. Муки эти на том свете за ваши ученые грехи вам зачтутся.

– Шаромыга{54}! – отвечал, в свою очередь, профессор, грозя кулаком своему вра


убрать рекламу






гу.

– Ругаются! – доложил учителю подошедший к нему в это время лакей. – Ужасти, как ругаются! Сказали, чтоб я в другой раз и приходить не отваживался. Мы тебя, говорят, из окна вон вышвырнем.

– Как же они ругаются?

– Сказать не смею-с; только просто ругаются. Говорят, ежели он еще раз пришлет, спустимся мы к нему в квартиру и изобьем его.

– Ступай в квартал! Там так все и объяви, от моего имени. А из открытого окна каморки, занимаемой благородной девицей Адельфиной, на весь квартал разливалась разухабистая «Барыня»{55} на двух скрипках и на гитаре, сопровождаемая молодецкими выкриками и, как есть, демонским трепаком.

– Вали гуще! – кто-то пьяный орал во всю грудь. – Что на них, на чертей, глядеть-то! За то деньги платим. Мы тебе покажем, как к нам лакея присылать с наставлениями! – крикнула какая-то рожа, высунувшись из окна.

– Краул! Краул! – кричала мансарда совершенно по-женски. И вслед затем та же мансарда, переменивши тон, приговаривала по-мужски. – Я тебе шельма, дам, как кофе ходить распивать к господам в номера.

– Батюшки! что же это такое? – обливаясь горькими слезами, спрашивал дядя Петр Иваныч, выходя из комнат снебилью.  – Родная дочь на отца руку накладывает – а?

– Ишь, музлан, туда же учить лезет! – щебетала вслед ему Прасковья Петровна, прощелыжничеством большого города нареченная Амалией Густавовной. – Не учил тогда, когда поперек лавки укладывалась, – теперь уж не выучишь: теперь уж мы вдоль лавки-то впору только укладываемся… Так-то! Увидишь своих, поклонись нашим; а то видите, кварталом вздумал стращать, ежели не остепенюсь!..

– Вот она Русь-то разгулялась! – хохотал Бжебжицкий. – Катайте, катайте его, Амалия Густавовна, а то он, пожалуй, хвастаться будет, что он тут нам, городским, страху задал.

– Я ему задам страху! Не на тех напал страху-то задавать!

– Вот уж это, девушка, напрасно ты так-то поговариваешь! – вступилась за дядю Петра старушонка одна, с чулком в руках. – Он тебе родитель…

– Молчи, старая дура! – прикрикнула на нее русская немка. – Почем ты знаешь, может, я ему родитель-то?..




Москва. Околоточный у Верхних торговых рядов в начале Никольской улицы. Фотография 1880-х гг. из альбома «Москва. Городские ряды». Фототипия «Шерер, Набгольц и К°». Государственная публичная историческая библиотека России


Уселась старуха после этого окрика на дрова, на самую солнечную припеку и, под визг мастерового железа, под гвалт комнат снебилью,  под грохот экипажей и вообще под этот несмолкаемый стон столичной суеты, зашептала нескончаемую рацею{56} о прошлых временах и о прошлых людях.

– Была сама такою-то! – говорила старуха, покачивая головой и побрякивая вязальными спицами. – Много соблазну здесь для нашей сестры: устоять никак невозможно; а все же, бывало, когда отец али мать наедет, примешься, бывало, плакать; примешься на долю свою стыдную жаловаться и скорбеть… А ведь в нынешних стыда-то нет никакого. Ох, нет никакого стыда в нынешних людях!.. Срам!.. Все равно как дикие звери стали! Ни в Бога веры, ни любови к людям!..

– Ваше благородие! Повестка к вам от г-на квартального поручика, – пробасил Бжебжицкому усастый полицейский вестовой. – Извольте завтрашний день к 10 часам в контору пожаловать.

– Это зачем?

– А вот тут в повестке все аккуратно прописано.

– Дай сюда! – И Бжебжицкий стал читать: «Сим приглашаю… по делу, якобы о скандале, произведенном вами в квартире учителя и проч. Также по жалобе солдатской дочери Афимьи…» – Черт знает что такое! За все, про все ныне в квартал зовут. Любезный! скажи поручику, что, мол, прапорщик лежит на одре. Слышишь? Так и скажи.

– Слушаю-с! Счастливо оставаться, ваше благородие.

– Погоди-ка. Не знаешь ли жида какого-нибудь: денег бы мне у него занять под сохранную расписку{57}.

– Не могу знать-с, ваше благородие! А ежели, теперича, серебро, золото, али бы что из платья из хорошего, так мы сами иногда верным людям даем.

– Дурак! Я тебе сам дам под золото да под серебро, даром что ты неверный человек…

– Что это за проказник такой этот барин! – смеялась Татьяна из кухни. – На всякое слово у него завсегда ответ есть. Ежели бы он деньги платил как следует, да не дрался, – цены не было бы этому барину!..

V

Глава, имевшая было начертить легкую характеристику лиц, согнивающих в комнатах снебилью

 Сделать закладку на этом месте книги

Я тебя постараюсь как можно тише окрикнуть, бедный народ! Я спою про тебя, вечно ноющая, вечно голодающая птица комнат снебилью,  настолько незлобивую песню, насколько незлобивых жизненных тем набралась в этих клетках моя собственная, озлобленная голова.

О, мир вам, люди покоробленные, а чаще, как дуга, согнутые всесильной нуждой! Мир вашим снам, озлобленно-тревожным, ногам вашим, вечно снующим и ничего не выхаживающим, всегдашней злобе вашей желаю я скорого угомона!..

Ибо злоба ваша – смерть ваша. А как тяжело умирать одному в меблированных вертепах, – одному, с одной только злостью своей даже и на этот день, который так светло пробивается в комнату сквозь грязно-желтую коленкоровую штору, на этот бойкий гул столичной жизни, неумолчно гудящий за стенами!

Пред смертному крику гасну щей, медленно истом ленной жизни в кухонном углу где-то безучастно и отвратительно крикливо вторит одна только Лукерья бессмысленно-фабричной песней про какого-то всадника, который будто бы


Кор-ми-и-т ко-о-ня сы-ы-та-а,
Сам ест сухари{58}.

Песня закончилась наконец, к общей потехе населения комнат, зазвонистой кучерской трелью, а с ней вместе закончилась и жизнь, желавшая сейчас одного счастья – взглянуть на человеческое лицо, – закончилась скрежетом зубов, хрипом надсаженной груди и желтой пеной на посиневших губах. Исковерканная той безобразно-ужасающей печатью, которую смерть, в довершение эффекта, кладет на изможденные тела бедняков, жизнь эта сейчас же, вместо последней молитвы, накликает на себя – тем только, что умерла она, что понесла отдать свое несносное бремя к зовущему всех труждающихся и обремененных успокоиться в нем – целый поток бессмысленных ругательств и проклятий.




Императорский почтамт. Репродукция с литографии Т. Миллера. Конец 1840-х гг. Коллекция ГИМЗ «Горки Ленинские»


Пришла Татьяна, неумытая, заспанная, растрепанная; взяла она эту повисшую, весь свой короткий, но трудный век старавшуюся быть честной, руку и сказала:

– А околел ведь. Лукерья! беги скорее в фартал. Ах ты, голь перекатная! – добавила съемщица, поматывая головой, – кто теперича тебя, голь, в сырую землю схоронит?

Такие картины не настолько редки у нас, чтоб я не мог сказать про них правдивого слова, и сказал бы, если бы не боялся упреков в лиризме, без которого я решительно не могу ни поклоняться светлому лицу природы – единственному совершенству на всей земле, ни скорбеть о людской погибели, а потому пусть пойдет другая глава.

VI

Наружный вид дома с меблированными комнатами

 Сделать закладку на этом месте книги

Трудно чему-нибудь быть своебразно-грязнее столичных домов, заваленных разными русскими мастерскими. Выстроенные спекуляцией на манер всех вообще столичных громад, т. е. на манер большого квадратного сундука, они до жильцов некоторое, весьма недолгое, время ничем не отличаются от своих соседей, составляющих вместе с ними длинную улицу. Но вот вниз переехало «Экипажное заведение Трифона Рыкова»,  рядом с ним в двухкомнатной квартире поселился сапожный мастер Самсон Соловьев, в бельэтаже какая-то толстая баба со страшным рубцом на лбу, словно бы от сабельного удара, и с шестью молоденькими горничными; в подвальной квартире, через двор – извозчичий содержатель и какие-то старые отставные солдаты, вечно дерущиеся на дворе и кричащие «караул»; третий, самый верхний, московский этаж гостеприимно принял в свои невыразимо-воняющие приюты орду комнат снебилью.  И вот через какие-нибудь полгода ярко набеленные стены нового дома покрываются копотью; штукатурка, хотя умышленно ее никто и никогда не ломал, обваливается и кажет по местам красные кирпичные раны; окна же, особенно в квартирах у извозчиков и отставных солдат, вместо стекол, залепливаются синей сахарной бумагой{59}; в комнатах снебилью  и у толстой бабы с многочисленными горничными заставляются подушками в пестрых ситцевых наволочках, – и вообще весь дом, видимо новый и крепкий, сразу как будто проживает пятьдесят лет, и кажется, что какая-то враждебная сила беспрестанно раскачивает его, ломит и валит. Печальными такими и расслабленными замарашками смотрят эти дома, как-то особенно скоро врастают в землю их фундаменты и скособочиваются, точно бы какой человек слабый, голова которого скривилась набок от первой жизненной тукманки. Глядя на бессмысленную грусть и тупую озадаченность, постоянно рисующиеся на лице такого человека, непременно подумаешь, что вот сейчас подкосятся его дрожащие ноги, что из широко выпученных, но тусклых глаз польются обильные слезы, а отвислые губы безотвязно запросят пощады…

Вот довольно схожий портрет дома, в котором поселилась Татьяна со своими жильцами. При первом взгляде на его каменное, неподвижное, лицо, всякий легко убеждался, что здесь поселилась бедность, в большей части случаев поневоле неразборчивая на те средства, при помощи которых она с жалобами и слезами доволакивается до темной могилы, где навсегда укроются ее грязные отрепья и успокоится необходимо грязная и темная жизнь.

Но не веселее наружности описанных домов и внутренности их, с теми обыкновенными историями про жизнь своих жильцов, которые будут, пожалуй, гораздо печальнее унылого лица дома, приютившего в стенах своих всякого рода несчастье. Слушайте же эти истории – и тогда для вас, может быть, очень сбыточной покажется та мысль, что оттого печален столичный дом, заселенный бездомным народом, что даже бездушному камню нельзя не скорбеть при виде разнообразных мук этих людей, которые, вследствие безалаберно сложившейся жизни, отовсюду, проливным дождем сыплются на их бездольные головы.

VII

Коридор комнат и его жильцы

 Сделать закладку на этом месте книги

И рад бы сказать, что по этой залитой помоями, расшатанной и без церемонии завешанной разным бельем лестнице, которая вела в Татьянины комнаты снебилью,  можно ходить людям, – но для этого нужно быть самым наглым лжецом. Хозяин знал, для кого он строил свой дом, и потому предоставил владимирским плотникам полную волю гондобить{60} его, как Господь Бог положит им на сердце. И в то время, когда плотники орудовали, капитальная борода, изредка наезжая к ним со своим хозяйским глазом, говорила:

– Ничего, не взыщут! Место здесь такое, для всякой швали удобное. Лет через пяток, Господь ежели благословит, окупится домишка, а тогда его можно будет подрумянить маненько, подпереть, пообмазать – и побоку. Дураков тоже много; а не найдется охотников, застраховать можно… История тоже известная…

Про длинный коридор комнат тоже не могу сказать ничего особенно приятного. Темен он был, как ад, а кобель Бжебжицкого и соседство кухни, пропитанной своеобразным запахом щей и Лукерьиной постели, покрытой ее шубой из кислой овчины, сделали его до того вонючим, что свежий человек ни под каким видом не выносил его духоты более пяти минут. Однако же были люди, которые сжились с этой темнотой и вонью до полного равнодушия к ним, и мое собственное мнение в этом случае таково, что всякий человек, конечно, не без некоторых усилий, может скоро привыкнуть к этим вещам, если у него хватит денег на покупку какого-нибудь кофеишка с хлебом и не хватит на бутылку ждановской жидкости{61}, могущей очистить его апартамент от заразительных миазмов, так вредно действующих на человеческие нервы вообще.

Привыкли, говорю, люди к удобствам своего коридора так, что и слезы у них есть, когда износятся башмачонки, поистратятся в безработье припасенные про черный день деньжишки, и смех тоже довольно легко вылетает из их грудей, когда каким-нибудь свободным праздничным днем, после рюмочки и пшеничного пирога, придется вспомнить с какой-нибудь давнишней подругой про былые годы, когда жили при местах, у хороших хозяев, когда были молоды лица и беззаботны души…

Все в этом коридоре одни только женщины жили. Сосчитать, сколько их там именно, узнать, что они платят за квартиру, чем живут, – не было никакой возможности. Видели только более или менее состоятельные жильцы, жившие в комнатах, что кишит что-то в коридоре безразличное и живое, – раскатываются в нем какие-то переменные волны, а какие именно – не знали и, конечно, не хотели знать, потому что не нужно было. Волны эти обыкновенно вливались в Татьянин коридор таким образом: живет-живет, бывало, какая-нибудь горемычная в почетных экономках у богатого холостяка так долго, что оба они в этом сожительстве половину зубов потеряют, разнообразя свою жизнь редким, а может быть, и частым погрызыванием друг друга, и поседеть тоже оба успеют. Привыкнет экономка к достатку, к хорошей комнате, к сладкой пище – и вдруг старичина нежданно-негаданно протягивает, как говорится, резвые ноги. Дальние родные великодушно подарили экономке старый салоп на беличьих лапках{62}, да сама она успела фунтик-другой серебреца столового ухватить – и переехала к Татьяне в самую дешевую комнату.

«По одежке протягивай ножки!» – говорила вдова, размещаясь в своем новом жилье. Надеяться теперь не на кого, а между тем привыкшая к куску губа – нет-нет, да и спросит либо супца с хорошей, настоящей, как в старину бывало, говядинкой, либо чайку внакладочку, либо винца красненького, которого до тошноты захотелось бабенке, с утра до вечера молчаливо размышляющей о привольной жизни при покойнике, – вот серебро, ложка за ложкой, безвозвратно улетает в укладистые сундуки соседки-еврейки, а в конце концов случается обыкновенно то, что Татьяна, разнюхавши, что жилица прогорела, благоразумно выпроваживает ее на жительство в коридор.




Вид на Гончарную набережную и Таганку. Открытка начала XX в. Частная коллекция


Часто также приходили к Татьяне молодые знакомые девицы с такими разговорами:

– Что теперь делать мне, милая Татьяна Лексеевна? Ума не приложу.

– Что такое, что такое у тебя случилось? – спрашивает Татьяна Лексеевна встревоженную девицу.

– Да что? Обобрал меня до нитки варвар-то мой. Уж он меня бил-бил, обобрамши-то, и говорит: теперь извольте идти, мамзель, куда вам угодно. Смеется, разбойник! Косу-то мне, злодей, всю повыдергал. Хочу в фартал идти; знакомые у меня там есть: защитят, может…

– Да за что же это он тебя? – осведомляется любопытная Татьяна. – Ведь вы допрежь дружно живали.

– Да за что? – откровенничает девица. – Ни сном ни духом не знаю за что… Точно что по лету я как-то раза с три езжала в лагеря к брату двоюродному (писарем при самом генерале вот уж сколько лет служит). Ему и помстилось; а я разве таковская? – Сама небось знаешь, как я на своем слове завсегда стою. И довольно даже того, что я с ним который год живу, а он ревновать вздумал!..

– Что говорить! что говорить! Экой безобразник какой! А я все говорю про него: вот, мол, смиренник-то полюбовник Грунин, – а он поди-ка какой! Как же ты теперь? Где жить-то покелича станешь?

– Да то-то не знаю. Ты мне, пожалуйста, каморочку отведи какую-нибудь, покуда с делами не справлюсь.

– Каморки-то у меня, девушка, нет теперь. Вчерась последнюю студент занял какой-то. Как бы знала, ни за что бы не отдала. Так уж и пустила, чтобы только не пустовала. Ты вот в коридорчике покелича на моем сундуке поместись. Чудесно тут нам будет с тобой. Без переводу тут у нас чай с кофеями пойдут.

Вследствие такого дружеского предложения молодая девица поселяется в коридоре, и долго ее рассказы про вырванную варваром косу и про двоюродного брата, генеральского писаря, развлекают однообразную жизнь темного жилья. Живет девица в коридоре и высматривает из его непроглядной темноты другого варвара, который бы вырвал ей вновь выращенную косу; точно так же и сожительницы ее, кухарки и горничные, как они про себя говорят – «без местов», живут так и высматривают себе местечки, с которых, по недолгом житии, снова погонят их с их унылым скарбом в Татьянины комнаты, где по случаю таких событий раздадутся, конечно, новые речи про новых хозяев, про новых людей, посещавших их, которые, по рассказам этого белорабочего люда, все будто бы без исключения мошенники, жидоморы{63}, идолы, черти, подхалимы и т. д.

Отчего это принято называть такие кухарочные определения глупыми сплетнями, не стоящими внимания порядочного человека, а не истиной? Этот вопрос случайно зародился в моей голове, и, конечно, когда-нибудь, так же случайно, я разрешу его; а теперь скажу, что из всей этой безразличной коридорной толпы рельефнее даже самой Татьяны выступал некоторый субъект, известный в комнатах снебилью  под именем Александрушки. Еще в то время, когда Татьяна только что осматривала квартиру, занимаемую ею в настоящую минуту, Александрушка сидела уже в коридоре у двери и вязала длинный шерстяной чулок, сморщенная и серьезная до полной неподвижности, в ситцевом линючем платье, с медными очками на большом носу, изображая собой как бы какого заколдованного сторожа, приставленного сторожить пустую квартиру.

От квартиры, в то время только что отделанной, несло сырым лесом, клеем и масляными красками. Нога человека не была еще в ней после печника, который, закончивши свою работу порядочной выпиванцией с одной соседней кухаркой, ушел и не возвращался даже и тогда, когда хозяин искал его для поправки печей, дымивших, как жерло ада, и потому дворник, рекомендовавший Татьяне прелести фатеры, по его словам, «за первый сорт», был справедливо удивлен этой старухой, безмолвно позвякивавшей спицами и неразборчиво шептавшей что-то своими тонкими, высохшими губами.

– Бабушка! кто это тебя сюда пустил? – спросил дворник старуху; но старуха уперла в него своими светлыми очками, помахала головой, как будто удивляясь тому, что дворник не знает человека, устроившего ее в коридоре, и только. – Что же ты не говоришь? Ай немая? Говори! Хозяин што ли пустил? – расталкивал уже дворник молчаливое существо.

– Ты вот что, дворник, – прошептала наконец таинственная незнакомка, – ты не толкайся. Я губернская секретарша!

– Полно балы-то точить! – сердился дворник. – Сказывай: по чьему ты приказу здесь поселилась?

– И ты  не смей мне говорить, мужлан! Я сказала тебе, кто я такая. – И барыня при этих словах энергично оттолкнула от себя заскорузлую дворницкую руку.

– А, так ты такая-то! Ты толкаться еще в чужой фатере вздумала! Сказывай: кто тебе приказал жить здесь?

– Бог! – удовлетворила наконец любопытного дворника губернская секретарша.

– Что ты с ней будешь делать? – спросил дворник уже у Татьяны, с какой-то снисходительной полуулыбкой. – Надо, верно, в фартал идти объявить.

Губернская секретарша не обратила ни малейшего внимания на роковое слово «фартал» и по-прежнему продолжала звякать спицами, мотать головой и шептать что-то – должно быть, про свои, одному Богу только известные, дела.

Квартальный пришел – и добился столько же, сколько и дворник.




Старуха-нищая. Рисунок из журнала «Всемирная иллюстрация». 1870 г. Государственная публичная историческая библиотека России


– Как вы сюда попали? – спрашивал у старухи надзиратель.

– А так и попала… – отвечала она с видимым неудовольствием. – Как попадают-то, разве не знаешь?

– Говорите, кто вы такие? Давайте ваши документы.

– Молод еще документы-то спрашивать! Начальник какой выискался! Молоко-то на губах обсохло ли?

Доложили об этом происшествии хозяину. Тот пришел и долго стоял перед старухой, поглаживая бороду в великой задумчивости и по временам осклабляясь. Самовольная постоялка тоже ничего не говорила и даже ни разу не взглянула на него, сосредоточенно уткнувшись в свой чулок. Наконец хозяин сказал дворнику:

– Бог с ей,  Трофим, не трожь ее. Человек, видно, не простой, потому большим сурьезом и молчальностью от Бога награжон…

– А как же, хозяин, – вступилась было Татьяна. – мне-то с ней быть? Ведь уж платежа от ней не добьешься, а я бы на ее место всегда нашла жилицу с капиталом…

Тут хозяин почти так же серьезно, как и Александрушка, сморщил свои черные брови и внушительно заговорил:

– Мне, – говорит, – милая ты женщина, пребывание в моем доме прозорливого человека не в пример твоей платы дороже. Может, она нечестия твоего ради наслана вон откуда… – и при этом хозяин торжественно указал на потолок. – Так-то. Потому так, милая женщина, рассуждаю я про тебя, что допрежь тебя ни в одном моем доме таких историев никогда не было, хотя точно что благочестивые люди помногу и подолгу у меня пребывают… Опять же и солдатка ты: всякому греху, значит, ты больше нашего брата причастна. Следовательно, для одной тебя энто  устроено, и ты должна все эфто  понимать и ценить…

– Так вы, ваше степенство, скинули бы мне за нее хоть полтинничек в месяц за фатеру. Вы люди богатые.

– Это так, достаток имеем; только с фатеры единой даже копейки скостить не могу, потому так уже положено ходить ей по тридцати серебром; щепочек вон, коли хочешь, что от построек осталось, возьми охапочку-другую. Просим прощенья, милая женщина! Жить вам да поживать, да добра наживать! – закончила борода, отправляясь восвояси.

– Жидомор, черт!.. – шептала вслед ему Татьяна; после чего губернская секретарша безвозбранно поселилась в комнатах снебилью,  оплачивая свое завоеванное положение и кусок хлеба своим неутомимым рвением служить даже слуге всех – Лукерье и готовностью, во всякое время дня и ночи, сердито побранить какого-нибудь подкутившего жильца, утешить Татьяну в каком-нибудь несчастье, истолковать ей мудреный сон, виденный в прошлую ночь, и проч.

Терпеливо и ни на минуту не меняя своего сердитого лица, исполняет заштатная чиновница свои многочисленные роли, так что в непродолжительном времени ее полоумная манера неизменно и во всем угождать всякому человеку, но угождать как бы из-под палки, что называется «срыву», – сделала ее тем не менее любимицей и темного коридора, и светлых комнат, так что стала барыня совершенно необходимой вещью в обоих местах, в одно слово нареченной и благородными комнатными жильцами, и коридорными плебейками ласкающим именем «чиновницы-Александрушки».

Без таких Александрушек в Москве обходится редкий дом. Это чрезвычайно своеобразное русское горе, гнездящееся в различных Тулах, Нижних и прочих жирных городах, которые приучают его с целью потешиться им на досуге той потехой, которую доставляют им бодливые, но не имеющие рог коровы… Характеризуется это горе своими земляками и, так сказать, пристанодержателями знаменательным словом: тронумшись маненько;  а я лично думаю, что они обозлимшись, и обозлимшись не маленечко,  а очинно.  По последним штрихам, которыми я имею закончить Александрушку, весьма легко рассудить, каким именем лучше назвать коренную жилицу комнат снебилью. 

Во весь голос, без всякой помехи, задувает, бывало, Лукерья на кухне, примерно хоть про то, как некто «вечор был на почтовыем дворе» и как этот некто на том дворе на почтовом «получил от девицы письмо». Раздолье полное звонкому бабьему голосу, потому что день выгнал всех комнатных жильцов на добычу; коридорный люд тоже разбрелся кое-куда по своим мизерным делишкам, – и во всем этом пустынном сарае осталась только домоседничать Лукерьина песня да Александрушка.

В виде какой-то толстой, пегой змеи ворочается в коленях у убогой чиновницы ее всегдашний, непокидаемый друг – шерстяной чулок, тихо звякают и шелестят ее вязальные спицы, а сама она, неразвлекаемая многоразличными комиссиями, которыми со всех сторон засыпали ее жильцы комнатные и коридорные, когда бывали дома, долгое время, по своему обыкновению, молчаливо и неподвижно сидит около самой двери и как будто старается подслушать, о чем именно шепчутся с этим неповоротливым чулком ее тонкие, проворные спицы. Сидит, говорю, и ни слова; только головой, поистине обутой в какой-то чепец с уродливыми фалбарами, из стороны в сторону раскачивает. А между тем по лицу ее проходят в эти минуты глубокие морщины, налегают какие-то мрачные, выражающие крайнее страдание тени, так что Лукерья, случайно прошедши мимо Александрушки, непременно произносит:

– Ну, начинается комедь. Подступило! И действительно, комедь начинается.

– Что такое? – сердито и громко спрашивает Александрушка у своих спиц. – Мало ли по белу свету всяких злых дел делается, мало ли разной неправды по земле ходит? Что же мне за дело? Батюшка с матушкой учили: не осуждай. Ну, и не буду, да! Молчишь – не грешишь и спишь – не грешишь.

Эти растолковывания всегда перекрикивали горластую Лукерьину песню. Полная тишина воцарялась тогда в комнатах снебилью;  только один кот тихо мурлыкал, ластясь к ногам Александрушки, да сама Лукерья, опершись о косяк кухонной двери, пристально смотрела на человека с загогулиной в голове и по временам, с видимым, впрочем, ужасом, спрашивала:

– А ну-ка, Александрушка, про мою судьбу что-нибудь расскажи!

– Что же такое, что у ней каменный дом? – отвечала больная на вопрос Лукерьи о ее судьбе. – Кабы тогда я глупа не была, он бы и теперь, дом-то, мой был. Да! Я ей тогда сказала: сестрица! ты замуж хочешь, за богатого хочешь? Выходи – вот тебе мой дом. Тебя с ним богатый возьмет, только ты меня не покинь, когда мне что понадобится. Вот она и не покинула… Ха-ха-ха-ха! А, сестра! Ах, черти! Грех, грех ругаться-то, Александра Семеновна! Перекрестись, милая.

– Ишь ведь как чешет она правду-то матку! – ужасалась Лукерья, относя все эти слова к своей особе. – Как она самое-то нутро мое до тонкости разбирает – страсть! Брех-баба я, грешница, каюсь! И за дело, и без дела со всяким грызться готова… Теперь сокращусь, попристальней стану Богу молиться. Только к чему же она это про каменный дом заводила?

– А был бы, был бы дом и теперь мой! – все с большим и большим неудовольствием толковала Александрушка. – А может бы его пожаром спалило, сквозь землю бы провалился, или бы как-нибудь меня, дуру, им чужие добрые люди надули. Все может. Много, я говорю, по белу свету всякого несчастья расхаживает, – ох, как много! И несчастья, и неправды… Я вот теперь испокон веку всем помогала да угождала, а меня все вон выгнали, лицо-то мне все заплевали. А за что? Ну-ка, скажи, за что? – усиленно спрашивала больная, воззрясь в свой чулок и спицы.

– А уж это так, Александра Семеновна! – жалобно ответила ей Лукерья, опять-таки воображая, что это угодный Господу человек про ее жисть  обиняком разговаривает. – Это уж, Александра Семеновна, моя должность такая разнесчастная. Жалованья-то мало, а наругательств всяких вволю на этих местах напринимаешься…

– Где бишь у меня сын? – вдруг спросила старуха и при этом вопросе даже отняла глаза от чулка и подняла их кверху. – Какой это у меня сын был, никак я не вспомню? Что это он у меня словно бы офицер был, или бы девицей он был? Нет, это дочь-девица у меня была; а он офицер был, точно! Добрый был, красивый, верхом на коне, я помню, езжал он, денег давал мне…

Тут окончательно уже пришла в себя Александрушка, при воспоминании о сыне, и хриплым голосом на всю комнату заплакала.

– Ви-и-кторушка! Го-о-лубчик мой! Все-то меня без тебя бьют, все обижают!..

– Ну, уж теперь про себя пошла, – проговорила Лукерья, уходя в кухню. – Жаль, раньше ты не пришед: такие тут сейчас Александрушка истории городила – забава! Теперь опомнилась, об сыне голосить принялась, – рекомендовала кухарка Александрушкину печаль одному знакомому солдатику, который пришел потолковать с ней безделицу до тех пор, пока хозяйка с рынка не приволокется (черт ее облупи совсем, толстую шельму! Всегда, как увидит, орет: зачем, говорит, крупа, к моей кухарке шатаешься? У меня, говорит, благородные господа живут).

– Черти вы, идолы! – орала Татьяна, до красноты упаренная полупудовой порцией говядины, которую она притащила с рынка. – Кричала, кричала, чтобы двери отворили, – хоть бы собака какая бешеная отозвалась. Ну, эта сумасшедшая заговорится с собой, не слышит; а ты-то здесь каких чертей собирала? – спрашивала сердитая съемщица у Лукерьи.

– Здравия желаю, Татьяна Ликсеевна! – ласково раскланивался солдат, пряча за обшлаг шинели только что закуренную трубчонку.








01/527030/i_024png.jpg">

Москва. Торговля в Китай-городе. Фотография 1898 г. Частный архив


– Надымил уж тут табачищем-то своим! – взъелась на него Татьяна. Ведь с него собаки чихают, а ты господские хоромы им сквернишь. И зачем только ты, крупа, к моей кухарке шатаешься? – повторила она свою обыкновенную фразу, на которую солдат никогда не мог отвечать сколько-нибудь удовлетворительно. – Ох, делать-то вам нечего!.. Ужо тебя барин какой-нибудь протолкает отсюда.

Не выдержал, наконец, солдатик нападок съемщицы и заговорил:

– Хоть я теперича, Татьяна Ликсеевна, и солдат, только никому обижать себя не позволю, потому не та наша линия… Так-то! А что теперь касательно, что я к Лукерье пришел, она мне в сродстве, и вы ей сродников своих запретить впускать не имеете права, потому не к вам я пришел.

Энергичнее этой оппозиции, выставленной солдатиком Татьяниной руготне, никогда еще не видывал темный коридор, хотя, надо правду сказать, точно так же он никогда и не слыхал более зычного окрика, который задала в это время Татьяна солдату за эту оппозицию. Остальной коридорный народ был до того бесцветен и снослив, что хозяйке на него и покричать-то как следует не удавалось, потому что все ее самые татарские желания, без малейшего даже помысла о противоречии, в ту же минуту исполнялись этим народом.

– Смолчи уж лучше, – советовали друг другу коридорные, когда кто-нибудь из них осмеливался возражать лютующей бабе. – Разозлится, на мороз выкинет, тебе же тогда хуже будет.

Немножко не таковы были жильцы комнатные.

VIII

Жильцы комнатные, или господа

 Сделать закладку на этом месте книги

Описанный коридор разделял комнаты снебилью  на две половины, в каждой по четыре каморки, величаемых Татьяной громким именем номеров. Одна половина своими окнами была обращена на улицу, другая на двор. В одной из лучших комнат, смотревшей на улицу, в качестве человека, происходившего от старинных польских магнатов, жил прапорщик Бжебжицкий.

– Да! я-таки привык к некоторому комфорту, – говаривал сей обрусевший сармат{64}, закладывая зимой пальто для того, примерно, чтобы купить ничтожный коврик, по двугривенному за аршин, к изодранному дивану, на котором он спал.

– В чем же вы теперь ходить будете? – спросит кто-нибудь у прапорщика в то время, когда он производит свою спекуляцию.

– Есть мне время рассчитывать, как и в чем ходить я буду, – обыкновенно отвечал он. – Подите спросите у Александрушки, в чем она будет ходить. В том же самом и я ходить буду. Рекомендую ее вам как самый лучший образец для всевозможных подражаний, – прибавлял Бжебжицкий, когда у него заходил с кем-нибудь из сожителей спор о каком-нибудь трудном вопросе жизни.

– А все это меня Москва к таким роскошам приучила, – откровенничал Бжебжицкий с жидом, принимавшим у него пальто, в надежде расположить своим добрым обхождением израильтянина к тому, чтоб он взял с него в месяц пять процентов, а не десять, как обыкновенно взимают израильтяне. – То есть ты не поверишь, Барадка, – убаюкивал воин наишельмейшего жида, – такими она меня суммами заваливала, теперь даже и подумать о них грешно. А сама какая была! Ежели я тебе ее портрет покажу, так ты в полное неистовство придешь… – Но жид своими черными, бесстрастными глазами в одно и то же время осматривал и прапорщичье пальто, и самого прапорщика до того насмешливо и вместе с тем почтительно, что даже самая окрыленная надежда заставить его что-нибудь вскрикнуть при взгляде на портрет московской купчихи становилась в тупик; однако же Бжебжицкий, как нельзя больше знакомый с этим взглядом, все-таки продолжал:

– Исааком, Иаковом и Израилем клянусь{65}, что ты, Барадка, непременно вскрикнешь: «Пане мой великий! пане мой, ух какой ясновельмозный! Дайте мне эту купчиху миррой и вином напоить». Так-то, скверная ты тварь, жид ты, христопродавец, анафема! Вот я из-за чего мое пальто закладываю: из-за купчихи собственно, потому что нынешний день предстоит мне случай возобновить с ней прерванное знакомство. Так ты обстоятельство это и чувствуй всем своим носом жидовским.

Затем шла уже Барадкина речь.

– Ах, пане мой! – говорит Барадка. – Как зе вы хоросо так по-насему науцились. Долго, долзно быть, в Полсе вы зыли; много, долзно быть, вы насему брату своих барских весцей прозакладывали… – И все-таки вместо того, чтобы дать прапорщику под его пальто шесть рублей, жид давал ему почему-то десять, а процентов брал только восемь.

Таким образом вел прапорщик свои делишки.

Все они у него состояли из закладов и перезакладов и постоянных стремлений ухватить где-нибудь в магазине, или лавке, распродающейся, вследствие некоторых коммерческих обстоятельств, по неимоверно дешевым ценам, – ухватить, говорю, товару какого-нибудь, под заемное письмо, сотняги эдак, канальство, на две, на три и потом бакнуть этот товарец, по крайности, за бумажку со столбиками. В последнее время стремления эти осуществлялись как-то с каждым днем все реже и реже.

– Чем ближе к гробу, – говаривал Бжебжицкий, – тем как-то несмысленнее делаешься. Ныне нет уже той прозорливости, которая постоянно отличала столь эффектно бунтовавшую юность мою. Или уж народ, т. е. что называется массой-то, измошенничался, испрогрессировался, т. е. ходишь-ходишь около него с целями добыть от него свои благородные средства – и ничем-то ты его не объедешь. Сама эта масса в нынешние голодные времена каждую минуту диким зверем рычит, потому что запрос на хлеб изо всякого рта здоровый идет и тишины этой безмятежной, которой добрая старина отличалась, даже и в провинции не найдешь. Д-да-с!

Никогда, даже и в те моменты, когда Бжебжицкий находился на взводе, и следовательно, судя по-общечеловечески, в большем или меньшем расположении к откровенности, нельзя было добиться от него, кто он, откуда появился в столице и чем именно занимается в ней. Рекомендую же я его за прапорщика на том единственно основании, что это было последнее его показание, которому почти никто не верил, потому что за несколько лет назад Бжебжицкого нередко видали в Москве и под голубым околышем{66}, и в аксельбантах ученого офицера, в костюме штатского фешионебля{296}, с заливающей всю улицу своим ароматом сигарой во рту, и в жалких отрепьях столичного пролетария – не с папироской даже, а просто-напросто с бумажным крючком, набитым тютюном, где-нибудь на Цветном бульваре, или у будки{67}, дружелюбно вспоминающим с часовым про красоту родимой саратовской степи, где в одной деревушке у часового, как слышно было из разговоров, проживала старая мать, а у Бжебжицкого в другой, соседней деревушке, находилось будто бы имение, отнятое во время его сиротства некоторым старым дядей, отъявленным мерзавцем и шельмой.

Видали, повторяю, люди, как прапорщик заговаривал, как говорится, зубы бутырям{68} с целью, воскресивши в их памяти родные и весело зеленые поля и родные же, но черные и печальные избы, получить некоторым образом приглашение войти в теплую будку, обогреться и покалякать; а дальше Бжебжицкий умел уже, как он сам про себя говорил, держать фортуну за хвост, – дальше в будку приходила какая-нибудь Матрена из соседнего дома, вынимала эта Матрена из своих карманов полфунтика сахарку, полтора золотника чаю и становила самовар. Под его приятное шипение Бжебжицкий заводил нескончаемый рассказ про свою сиротскую, бедственную жизнь, за что, конечно, получал, хотя и косвенное, награждение в виде этого угостительного горячего чая и мягкого полубелого хлеба, которые так приятно ложатся на начинающий уже мертветь желудок. А ночь между тем, – эта темная, с холодным, постоянно моросящим дождем, осенняя ночь, – все идет да идет вместе с этим печальным рассказом про непрестанный голод и холод, про необходимость не унывать в такие времена, про разные веселые шутки, которыми, в свою очередь, молодцеватый бедняк отражал нашествие на него грозной нищеты; а простой народ с каждой минутой все внимательнее и внимательнее слушает этот рассказ и все любовнее и любовнее потчует занимательного гостя{69}.

– Вы вот что, ваше благородие, – говорит наконец будочник, окончательно завоеванный барским рассказом, – вы подождите на минуту говорить. Я вот по соседству в кабачок сбегаю, полштофика да селедочки захвачу. Заодно уж. Кстати взгляну, дежурный нейдет ли.

– Ах, барин, барин! – задумчиво и печально произносит Матрена, смотря на гостя. – То-то, погляжу я на тебя, горя-то на своем веку много ты нахлебался!

– Вволю хлебнул всего: и горя, и радости, мать ты моя! Ведь вот теперь, признаться сказать, не по моей бы губе ваш чай, не привык я пить такого; однако же пью, и сроду, кажется, сласти такой не видал. Вот до чего голоден!

– О, о-хо-хо! – простонала Матрена. – А мы, грешные, все-то завидуем господам, все-то мы думаем, что у них горя-то и в помине нет.

– Как же! Больше вашего еще. Ты не гляди, что они сладко едят да одеваются чисто. Ты вот, например, сошла с места, нет у тебя квартиры, нет денег, так ты в любом месте у своего брата ночевать за Христа ради выпросишься, а барину-то стыдно христарадничать. Вот я которую ночь на улице сплю…

– Барин хороший, да ты ноне-то хошь у моего в будке переночуй; все же теплее. Отдохнешь по крайности…

Умел Бжебжицкий толковать со всякого рода бедностью, и она его, и он ее до слова понимали.

– Я теперь ничего не боюсь, – говаривал прапорщик, – ко всему привык и у самого даже бедного человека, что бы только ни захотел, все могу выпросить. Опять же и устроился я чудесно: всякое место для меня хорошо и скверных случайностей не существует.




Москва. Охотный Ряд. Фотография начала XX в. Частный архив


Говорит это прапорщик, а сам (беззаботный такой!) сидит на своем изорванном диване и болтает ногами. Его апартамент смотрел тогда тоже как-то особенно беззаботно, словно бы это был не человеческий апартамент, а птичье гнездо, оставленное своими первоначальными хозяевами и служащее теперь местом отдыха и ночлега для разных перелетных птиц. Его пустота не страшила собой даже непривычных, посторонних глаз. Три легких соломенных стула, ломберный стол, за отсутствием надлежащего количества ног прислоненный к стене, этажерка с пылью и гравированное изображение какой-то красноватой и пухлой женщины с надписью: «L'innocence»{70}, бог весть кем и когда повешенное на стену, оклеенную разводистыми обоями, – все это вместе с прапорщиком как будто сейчас же готово было вскочить на никогда не устающие ноги и бежать за благородными жизненными средствами в первую лавку, где, по слухам, удобно было прихватить кое-что по мелочи, a bon credit{71}. Готово все это было, сказываю, без устали бегать по лавкам, по жидкам и по русским ростовщикам и ростовщицам – остепенившимся бабешкам, с целью отыскания у этого люда кредита, – прыгать и весело хохотать, ежели находился таковой кредит, и, не задумываясь, не печалясь, равнодушно расстановиться по прежним местам, ежели борода, так сказать, выметала из лавки прапорщика, а жидки и остепенившиеся бабешки просили у него какого-нибудь ценного залога.

Говоря вообще, из всего того, что обставляло темную жизнь Бжебжицкого, только один черный кобель его был невозмутимо солиден и серьезен, каковое, впрочем, кобелиное качество нисколько не делало прапорщика заботливее, а, напротив, подавало ему нескончаемые поводы к разным штукам, которые обыкновенно смешили большей частью нахмуренных жильцов комнат снебилью. 

– Господа! – часто крикивал Бжебжицкий через стену своим соседям. – Идите ко мне, кто, как говорят хохлы, хочет позакусить трохи. Цампа{72} будет за нас философствовать, а мы, как говорят русские мужики, клюнем безделицу.

Штука эта, когда униженные и оскорбленные соседи Бжебжицкого, вняв его предложению клюнуть, предоставивши философию исключительно на долю Цампы, – по крайней мере в моих глазах, исполнена глубочайшего интереса. О том, с каким бешеным остервенением предается выпивке физически и нравственно исстрадавшаяся бедность, можно судить по следующему, совершенно справедливому, анекдоту. У меня был один приятель, тоже из мира комнат снебилью,  теперь старик уже, – башка, бывшая некогда при самом Денисе{73} штаб-ротмистром, угорелый пафос которой простерся в былые годы до того, что, раззадоренная однажды лихой песней бессмертного в летописях московских кутил цыгана Илюшки{74}, она бросила ему семьдесят тысяч, по тогдашнему счету – на ассигнации, а сама осталась в одном раззолоченном мундире, при светлой сабли,  полосе и с пол-аршинными усами…

– Старичина! – спросил я однажды у этой башки, когда мы были с ней в гостях у двух братьев, степных помещиков, приехавших в Москву просадить четыре тысячки рублишек, по нынешним уже счетам – на серебро. – Старичина! – сказал я, – какие бесы помогают тебе вырезывать такие страшные стаканищи?

– А это, – ответил старичище, улыбаясь и покручивая свою сивую растительность, – это, говорит, братец ты мой, мне не бесы помогают, а сугубое представление, что завтрашний день на моем столе не только этой благодати не будет, а даже и рюмочки простой кокоревщины{75}

Вот что мне сказал проерыжничившийся{76} старичина, и, следовательно, бог с ней, с этой бедностью, когда она обжирается за чужим столом, и даже бог с ней и тогда, когда она опивается на чужие деньги, ибо и бедность, по моим теориям, есть не что иное, как живой человек, который, по пословице, хочет калачика, как и всякая живая душа.

Готовее всех и, следовательно, прежде всех являлся на закуску к прапорщику некто Сафон Фомич Милушкин – личность, принадлежавшая в дни своего младенчества к какому-то мудреному старообрядческому согласию. Это был маленький, с красноватым лицом, человек, вечно думающий о чем-то, робкий и как будто однажды навсегда испуганный какой-то страстью. В комнатах снебилью  он прославился своей, так сказать, пламенной любовью к выпивке, отличным умением петь в подпитии разные старинные псалмы и поистине поэтическими рассказами о своей прошлой жизни, о пугающей среде, в которой она началась, и о тех совершенно невероятных причинах, вследствие которых Сафон Фомич разорвал всякую связь с этой средой.

Когда Милушкин находился в трезвом виде, самый искусный дипломат не мог бы добиться от него ни одного слова. Бывало, какой-нибудь франт, наскучивши свистать и маршировать по своей трехаршинной келье, придет к Сафону Фомичу, сядет около него и начнет:

– Ну что, Сафон, как дела? Что ты намерен теперь делать? Сафон молчаливо переходил от франта на другой стул и принимался молчать, если можно так выразиться, еще усиленнее и как бы озлобленнее.

– Что же ты ничего не говоришь? Я пришел к тебе, братец, по душе потолковать. Слышал я вчера, что лекции по винокурению{77} будут читать. Вот бы тебе чудесно послушать курс и на место устроиться в акциз{78} – а? Откупа-то теперь побоку скоро. Слышал небось?

– Н-ну, д-да! – сквозь зубы процеживал Милушкин.

– Право, попробовал бы, – продолжал приятель. – Взял бы ты, братец ты мой, билет на эти лекции…




Ночная чайная лавка Абросимова на Каланчевской площади. Фотография начала XX в. Частный архив


Сафон Фомич, в сильном негодовании, обыкновенно тряс в это время своими длинными волосами, как бы сбрасывая со своей головы ненавистный билет на винокуренные лекции.

– Да что ты головой-то трясешь, шут ты этакой? Тебе же добра желаю: места, говорят, отличные, оклады большие.

– Да отвяжись ты от меня, Христа ради! – как-то болезненно и вместе с тем азартно вскрикивал Милушкин, и ежели приятель не унимался и после этого крика, он уходил со двора и пропадал нередко на целые сутки.

Но выпивал Сафон Фомич – и совершенно менялся. При одном только взгляде на полуштоф лицо его принимало какое-то плачущее выражение; какая-то мука ложилась на него, вследствие которой Милушкин принимался тяжело вздыхать и крутить головой, и наконец уже выпивал, после чего неукоснительно громко стучал по столу и скорбно морщился. И достоверно известно, что в Сафоне Фомиче эти приемы были вовсе не заранее придуманным манером с целью посмешить и амфитриона{79}, и компанию, а просто какой-то необходимой мистерией, без которой выпивка не имела бы для него никакой цены.

– Для чего ты морщишься, Сафон? – спрашивали у него собеседники, зная, что Сафон на взводе и что, следовательно, как все шутили на его счет, находится в полнейшей возможности разъяснять причину всех причин.

– Сгу-у-била она меня, чер-рт ее побери! – отвечал Сафон, указывая на водку. – Гибель она моя! вот от чего я морщусь, потому мука… Хочу совладать с ней и не могу; я от немощи этой страдаю…

Предстоявшие разражались громким хохотом, а Сафон со скрежетом зубов наливал еще рюмку, со злостью выпивал и проговаривал: «О, чтоб тебя черт взял, проклятое зелье! Не было бы тебя, так и горя у меня не было бы никакого!..»

После двух рюмок Сафон Фомич обыкновенно начинал, по выражению Татьяны, комедь про свою злосчастную жизнь. И хозяйка комнат, и кухарка даже лезли тогда к Милушкину со своими шутками, упрашивая его рассказать им что-нибудь поинтереснее, – и Милушкин беспрекословно разговаривал с ними, примерно, в таком роде:

– И вам рассказать что-нибудь? – спрашивал он их, по своему обыкновению вихляясь и как-то отчаянно покручивая победной головой. – Извольте, Татьяна Алексеевна! извольте, Лукерья Онисимовна! Удовлетворю и вас. Примерно, какая теперь разница, спрошу я вас, между мной и вами? Вы обе – дубовые отрубки, и я по-настоящему должен бы быть дубовым же отрубком. Идол! – гремел старовер на Татьяну, – ты так и осталась дубом на всю жизнь, а я, на мое всегдашнее горе, в животное превратился, – в живое животное, которое во все места каждая рука бьет, и оно это чувствует; а ты, ежели тебя даже и в рожу съездить, ты этого не почувствуешь, потому корой ты обросла столетней.

– Черт знает что! Как же это не почувствую, когда меня бить будут? – отшучивалась Татьяна, видимо, однако, робея начинавшего уже восторгаться Сафона Фомича.

– Да уж я тебе врать не стану. Ты слушай меня, дурь безмерная! Понимаешь ли ты, что соврать, как ты, например, ежесекундно врешь, – я не могу, как не могу не умереть когда-нибудь. И потому я тебе говорю: ты – дубовый отрубок, которому легко жить, а мне тяжело.

– Ну, – говорил кто-нибудь из жильцов, – наслушается теперь Татьяна староверческих отвлеченностей! – Между тем сама Татьяна, слушая эти отвлеченности, пугливо хихикала над ними, как говорится, в сторону.

– Так-то, Татьяна Алексеевна! Ты вот как думаешь, что я здесь делаю, живучи у тебя? Ты ведь, знаю я, полагаешь, что я ничего не делаю, а так вот себе, баклуши бью!

– Как можно, Сафон Фомич, ничего не делать? – говорила Татьяна со стыдливой и старающейся быть почтительной улыбкой, – все что-нибудь по своим делам орудуете, а только, признаться сказать, не знаю что.

– Вот я тебе сейчас скажу, чем именно я у тебя орудую здесь, – вызывался Милушкин. – Я, милая ты моя, наблюдаю, есть ли в Москве человек, которому бы жить на этом свете хуже меня было. Вот что я делаю! Наблюдаю – и не нахожу, и скорблю душой от зависти, что вот люди – как люди, а я – ни богу свеча ни черту кочерга. Ты и то лучше меня. Изобью я тебя сейчас за это, бабнища дурацкая! Всякому злу ты причина, всякому доброму начинанию гибель.

– Эй, Сафон! опомнись, любезный! – уговаривали его соседи, выбежавшие на крик Татьяны, которую несчастный начинал уже поталкивать. – Поди лучше выпей, мы за водкой послали.

– Любезное дело! – соглашался Сафон. – Дурак я, вздумал с бабой раздабарывать. Плевать нужно на баб всегда, а не раздабарывать{80}. Пьем?


К-кому повем печ-ча-аль мою?
К-ко-о-го призову к рыданию?

обыкновенно запевал Сафон Фомич, когда начинал, как говорится, заговариваться. Всякий, кто только не ленился, мог сделать из него в это время своего шута.

– Ну, Сафон, – приставали к нему тогда со всех сторон, – расскажи, пожалуйста, как ты попал сюда, зачем и почему?

– Можно! – кричал Сафон. – Знаю, что вы смеетесь надо мной, бестии, а я расскажу, – в поученье ваше общее расскажу. Слушайте: «Родился я там, где-то, у черта на куличках; верстам отсюда до тех мест счету нет, только все эти версты я собственными моими ногами измерил, и все они – эти, т. е. ноги мои – и теперь еще от той меры долгой кровью сочатся. Ноют и визжат они у меня в тысячу больнее, чем вы ноете и визжите, когда вам Татьяна жрать не дает по неделе… Так-то!.. Что же я еще хотел сказать вам, ребятки? Да! Дедушка у меня был… Только лучше я про дедушку моего ни слова вам не скажу, потому что вы таких людей и во сне ни разу не видывали. Век ваш не такой и племя – иное. И про отца тоже ничего не скажу, потому что и меня одного станет про вашу потеху дурацкую. Всего лучше будет, – продолжал Милушкин, сердито наморщивая брови и как бы опамятовавшись, – ежели я про весь дом наш не буду говорить с вами; испугаетесь вы, пожалуй, до того этого дома, что и смеяться надо мной перестанете.

– Не по носу вам этот дом, ребята! – словоохотливо добавлял Сафон Фомич, расцвечая насильственной улыбкой свое лицо, всегда помрачаемое воспоминанием о родимом доме, – букет его, братцы, сразу перехватит вам носовые хрящи, даром что вы ребята обстреленные, ко всяким, следственно, ароматам привыкли.

– У нас, бывало, в дому по целым ночам мать, как Рахиль в Раме{81}, стонала и убивалась, а седой дед, с морщинистым таким лицом, неподвижным и сильным, как гора каменная, тоже по целым ночам за толстой книгой в кожаном переплете сидел и дочь, от слез обезумевшую, ни одним взглядом, бывало, не пробовал утешить. Сидит, говорю, бывало, в переднем углу, как темная туча, и бубнит свою книжку; а в окна большой избы, освещенной тонким сальным огарком, такой-то крикливый ветер просился, – тоска!..

– Но и матери плакать, и деду благочестивым книжным чтением заниматься ничуть не мешали ужасы страшной лесной, северной ночи, потому что горе нашего дома было в тысячу раз страшнее этой ночи… Почему страшнее? Потому что про это разговаривать не велено было!.. Ха-ха-ха-ха! – истерически хохотал Сафон Фомич. – Не пикни! – кричали, – а то, говорят, других испугаешь… Ха-ха-ха-ха!

– Только я вам и об этом горе не буду больше толковать; лучше я вам расскажу про отцовы и про дедовы книжки, по которым я читать выучился. Это были толстые, почерневшие книги, которые угрюмо высматривали из темного переднего угла, где они обыкновенно лежали, – словно бы говорили ребятишкам эти книги, что вот-де, мальчуганы, какие мы сердитые! Много об вас хворосту исстегают, много волосенок повыдергают, когда будут вас учить вникать в нас! Только, бывало, картинками, нарисованными в них, и можно было подманить ребятенок к этим книгам. Подойдешь, начнешь перелистывать, а от листов пахнет воском и ладаном, божьим деревцом и кипарисом, и все они переложены узорчатым кружевом, разноцветными лентами и широкими прорезными древесными листьями. Не наглядишься, бывало, на книги, когда, осиливши первый страх, станешь рассматривать их. Особенно, я помню, занимали меня две картинки. Одна из них была в Псалтыре и изображала пророка и царя Давида, с золотым венцом на голове, поднятой к небу, где видны были зеленые верхи райских деревьев, со стволами густо-позолоченными, царь был в светлых, широких одеждах и с гуслями в руках. До того, бывало, досмотришься, глядя на эту картинку, что наяву шевелились пред тобой листья небесных садов, порхали в них и пели какие-то невиданные птицы, и царские гусли тоже пели вместе с ними до того сладко, что все сердце в тебе изноет, слушая эти песни. Опомнишься, возьмешь другую книгу, с другой, особенно памятной мне, картинкой: там, с молниями в карательно-распростертых руках, был изображен Господь Саваоф, в виде старца, парившего над землей на многокрылых ангелах…

– При взгляде на лицо разгневанного Бога, на эти змеистые, слегка подернутые золотом, молнии, летающие из его могучей руки, непременно, бывало, перекрестишься и зашепчешь: «Свят, свят, свят!» – потому что кажется тебе, как рассказывал дед про Страшный суд, что вот-вот сейчас колыхнется земля на своих основаниях и запылает всеобщим пожаром и что волны того пожара достигнут до самого неба…»

Тут старовер приходил в окончательный экстаз. Его маленькое, опушенное, впрочем, рыжей бородой, лицо гневно морщилось и светлело, на лбу ложились совершенно старческие, глубокие морщины, придававшие этому лицу выражение несокрушимой силы, и, злобно стуча кулаком по столу, Милушкин продолжал свой рассказ с таким горячим одушевлением, как бы нашел он сейчас противника, который насмерть оспаривает правду его рассказа:

«Воспитали меня эти книги для славы Бога моего, которую я неустанно хочу проповедывать. Что вы думаете, шуты вы, гробы повапленные{82}? Может быть, проповедь моя загремела бы в уши ваши, как гром Саваофа, который в старой книге на картинке душа моя видела и слышала, может, она образумила бы вас, перекрестились бы вы от нея, может быть. Али нет, не перекрестились бы?.. То-то и я сам думаю, вряд ли, потому что душ у вас нет и сердец у вас нет, а есть только одни утробы…»

– Ну, будет, ребята! Пошалили – и баста! Ну-ка, кто мне нальет водочки? Ибо руки мои уже не двигаются, – заканчивал Милушкин, грустно поникнув головой на залитый водкой стол.




В трактире. Худ. А. Волков. Открытка начала XX в. Частная коллекция


А между тем все, что называется, храбрые выпивохи уже стеклись к Бжебжицкому на его закуску, которая, с каждой минутой свирепея все больше и больше, превратилась наконец в бурно шумящую оргию. Сначала выпивку разжигали воспоминания старовера, а потом уже настоящий ход и значение придали ей два неразлучные друга: один – отставной учитель гимназии, кривой и обезображенный оспой, по прозванию Степан Гроб, главная жизненная сладость которого заключалась в постановке, как он говорил, разных глубоких вопросов, а другой – некто уволенный студент Бенедиктов, прозванный за свою касту Никитой Пустосвятом, а за гигантский рост Високосным Годом, или отставным драбантом{83} его шведского королевского величества. Этот муж считался звездой первой величины на горизонте комнат снебилью  за свое необыкновенно оригинальное умение играть на гитаре.

Високосный Год уже разошелся до такой степени, что его вариации начинали временами обращать на себя внимание самых пьяных; Бжебжицкий под эти звуки сладострастно разлегся на своем диване, задумчиво раскачивая в руке черешневый чубук; Амалии Густавовны и Адельфины Петровны, обманутые некоторыми мотивами, пробовали подпевать под гитару, но драбант не любил, чтобы кто-нибудь, а тем более какая-нибудь Адельфина или Степанида вмешивалась в его фантазии, и потому он время от времени во все свое громовое горло без церемонии кричал: «Цыц, бабы! не то гитарой головы разобью!»

– Где, где молодое поколение? – кричал Степан Гроб, напирая на некоторого молодца, прозванного одними – мистером Скимполем из «Холодного дома», другими же – Пляшущим Маколеем{84}. – Где оно, это новое поколение? – азартно переспрашивал Гроб, яростно вращая единственным глазом. – Уж не это ли? – доискивался он, тыкая пальцем в одного шестиклассника-гимназиста, тоже жильца комнат. – Это вовсе не молодое поколение, а это просто-напросто молодой пьяница!

– Браво! – заорал таким образом рекомендованный гимназист, конфузливо приседая от неестественного хохота. – Браво, Степан! (прибавить слово «Гроб» к имени своего бывшего учителя гимназистик все еще по старой памяти опасался). Я с тобой совершенно одинаких убеждений насчет молодого поколения.

– Поди к свиньям, губошлеп! – оттолкнул единомышленника грубый Гроб. – Коего черта ты смыслишь в этих делах?! Ступай-ка лучше паси овцы отца твоего.

Гимназистик вломился было в амбицию, но старовер не допустил разгореться порывам мальчика.

– Полно тебе связываться с этой заразой, юноша! – сказал Милушкин гимназисту. – Ты разве не видишь, что это пьяный циник? А пьяного циника, милый мой, от свиньи отличить невозможно. Хуже и гаже этого народа ни одной гадости во всей подсолнечной нет, ей-богу. Верь ты моему слову. У тебя отец-то кто был? Помещик? Ты, значит, за текущий месяц за мою квартиру сполна заплати: мне, знаешь, дружочек, взять негде, ей-богу! Стой, я тебя поцелую. Так-то, милый ты мой, береги свою юность, не пей, – скверно. Я лучше тебе про себя расскажу, потому ты сосунок еще, да и все вы, рабочие-то даже какие, как погляжу я на вас, сплошь сосуны. Ни кипучих кровей в ваших сердцах нет, ни размашистой силы в теле. Верно, – целуй! У меня теперь дома братишка такой же молоденький. Эхма!.. Так вот, дружок, и выучил меня отец грамоте, и принялся я те толстые книги читать. Читаешь, читаешь, бывало, и уснешь, а во сн


убрать рекламу






е представится тебе, как на ладони, Киев святой с пещерами, храмами, монастырями и широким Днепром. Ходил я, братец ты мой, в Киев взрослый уже, – недавно ходил; только, божусь тебе, точь-в-точь и во сне такой же Киев видел, какой он в самом деле есть… Не веришь? Так я тебе вот что скажу: я видел во сне Рим, и его Форум{85}, и его императоров, мучивших некогда христиан, Голгофу{86} с тремя крестами, и поля окрестные Иерусалиму, по которым ходил Христос; видел, как процессия попа-Никиты на спор по Москве шла{87}; а теперь, когда я уже не отцовы, а другие книги читаю, – другое уже совсем вижу… И вот, милый мой мальчик, скоро, скоро развяжусь я с вами – с Татьянами: брошу скверну мою и пойду и пойду… Да! Ты верь мне… Боли мои, как отцы мои делали, растопчу я ногами своими в пути том…

А перед Степаном Гробом, вместо сраженного им Пляшущего Маколея, стоял уже другой юноша, высокий и стройный, бледный такой и серьезный. Не горячась и не рисуясь, тихо говорил он своему мрачному оппоненту:

– Опыт, – кто говорит против этого, – очень хорошая вещь, но жаль, что дальше своего носа он ничего не видит…

– Браво, Ваня! – хохотал Милушкин, вслушавшись в последние слова молодого человека. – Катай их с этой точки зрения. Спроси у них, куда они денут жизнь сердца, куда они денут мои вещие сны? Ха-ха-ха-ха! Куда они денут их?

– Валяй, бабы! Их не переслушаешь! – могуче крикнул отставной драбант его королевского шведского величества. – Теперь ваша очередь… – И он ударил на гитаре что-то такое, в одно и то же время и ноющее и веселое, от чего никакая русская бабья душа не может усидеть на месте. Одна из Адельфин сразу угадала, какую именно сельскую песню поет гитара артиста, голодающего несколько лет в городе, с целью подробнее изучить характер своего певучего друга.


Ах, где ты была,
Моя нечужая?
Ай в степи ты брала лен,
Ай ты с кем гуляла?{88}

вскрикнула Адельфина вместе со звучно трепетавшими струнами, в одно мгновение переставши быть Адельфиной и делаясь, как в старину, послушной дочерью только что отколоченного дяди Петра, чернобровой утехой и работницей родимого дома. Родимая песня распрямила ее стан, сгорбленный развратом города; от зеленых полей, на которых растет пахучий лен, засветились потухшие глаза и закраснелись прежде времени поблекшие щеки…

– Охма! – гремит Високосный Год, заливая волнами, как стаи легких полевых пташек, щебетавших трелей комнату Бжебжицкого:


Ходи, изба, ходи, печь,
Хозяину негде лечь!{89}

орал он в поощрение девушки, и живо пальцы его уничтожали в гитаре тот разгул, с которым она спрашивала у нечужой, где она была,  потому что нечужая на повторенный вопрос:


Ох! где же ты была,
Завалилася?

отвечала:


На дырявом я мосту
Провалилася!

И так-то скорбно и вместе с тем порывисто после этого заплакали струны, словно бы больная истерикой женщина, а Адельфина так-то плясала под этот плач, так-то она отчаянно отбивала дробь двухвершковым каблуком своего городского башмака, что все жильцы темного коридора, все эти Татьяны и Лукерьи наперерыв лезли к дверям и оттуда смотрели на нее, подставив почему-то под бороды свои руки, что обыкновенно делают Татьяны и Лукерьи тогда, когда их обуревает какое-нибудь сильное горе…

– Действуй! – закричал вдруг Сафон Фомич, бросившись в пляс с быстротой совершенно трезвого человека.

И пошло!..

Я лично, тоже жилец самой крайней комнаты снебилью,  обращенной одним окном на двор, а другим упиравшейся в какую-то высокую кирпичную стену, пришел в это время к Бжебжицкому, лишь только заслышал топот знакомого трепака.

– Знаток я, брат, своего дела! – обратился ко мне Сафон, выделывая неимоверную присядку. – Что давно не пришел?

Я, любезный, такую тут без тебя фигуру отмочил, совсем новую! Жаль, что ты не видал. Ну, благо теперь пришел. Выпьем с тобой – и качнем старинную.  Готовься, ребята!

Все откашлялись, а я зажмурил свои глаза, потому что не мог петь старинной,  не зажмурившись…

Выпил Сафон Фомич, крякнул и, нюхнувши маленький кусочек хлебца, съел его, а потом уже начал:


О-о-ох! Ты взойди, ты взойди, солнце ясное!{90}
О-о-ох! над горой да над высокою,
Над дубравой да над темною!
Обогрей нас добрых молодцов,
Добрых молодцов, сирот бедныих,
Сирот бедныих, беспаспортныих!

Я, пронзающей фистулой, могущей делать неописанные вариации, и громовый бас Високосного Года, вместе с его десятиструнной гитарой, дружно принявшие от запевалы вторую строчку песни, сделали то, что с первого же нашего оха все, что в поте лиц трудилось в печальных подвалах дома комнат снебилью,  – все это разлилось перед нашими окнами и слушало старинную песню, от которой тяжкий стон шел по целому дому.

– Важно поют! – толковала публика.

– Играют бесподобно! И все это «скуденты» отличаются.

– «Скудентам» одним так не сыграть: беспременно есть и господа.

«О-о-ох! Сиро-от бедныих, беспаспортныих» – тянули колокольчиками дисканты Адельфин, Татьян и Лукерий, по временам заливаемые волнистой октавой драбанта и, так сказать, горюющим тенором Сафона Фомича, который впрочем, по правде-то ежели сказать, никогда не выстаивал в самых верхних нотах против моей фистулы.

– Вот она, сиротская-то наша матушка раскатывается! – восхищался народ, все больше и больше наводнявший наш двор. – Вишь, господа-то ее как вздымают: поди, чай, под самым небушком слышно.

– Тебе же говорят, что это не господа! – поучительно заметил восторгавшемуся парню какой-то, по всем приметам, мастер. – Не господа, а так, «скуденты» простые, – народ больше, не хуже нашего брата, бедняк.

– Пшол, негодный человек, негодная твоя тварь! – загонял своих рабочих в покинутые ими мастерские немец-красильщик. – Какой теперь шас? – гневно шумел он. – Где ты должен быть? – в мастерской, а он тут на всякое глюпство уши раздвинул. Никогда этого не поймет, шортова голова, что в мастерской надобно быть в один шас, а в другой глюпством заниматься… Пшоль! Пшоль!

Веселая у нас, господа, компания собралась в комнатах снебилью!  До того веселая и хорошая, что шестиклассник-гимназист всю следующую за выпивкой неделю старался, по примеру Степана Гроба, ставить разные глубокие вопросы и так же, как он, кавалерски, или, как говорили в комнатах, с кривого глаза, решать их; надувался он, бедный, изо всех сил быть таким же народным, как Сафон Фомич; у Високосного Года учился на гитаре, а ко мне (о, горе мне, развратившему своим примером единого от малых сих!) – ко мне, говорю, всю неделю приставал поисправить немножечко какой-то рассказ и похлопотать в какой-нибудь знакомой редакции о скорейшей выдаче ему за этот рассказ гонорария{91}, который, я уверен, этот парень, в качестве сына своего века, употребил бы на выпивку, шикарнейшую выпивки прапорщика Бжебжицкого…

Крым[12]{92}

 Сделать закладку на этом месте книги

I

 Сделать закладку на этом месте книги

Угрюмый осенний вечер мрачно смотрел в одинокое окно моей мрачной берлоги. Я не зажигал мою рублевую экономическую лампу{93}, потому что в темноте гораздо удобнее проклинать свою темную жизнь или бессильно мириться с ее роковыми, убивающими благами… И без тусклого света этой лампы я слишком ясно видел, что что умерло, то не воскреснет. Все эти пошлые и, когда находишься в редком припадке здравомыслия, комические жизненные комбинации, омертвившие меня, как бы при самом светлом сиянии солнца, воочию проходили передо мной в тот вечер и несказанно бесили меня.

Но пусть не смущаются лица ваши! Вы, может быть, предположите, что я сейчас пущусь в подробные россказни о грустных думах моих, или же вам покажется, что я хочу несчастья мои, так сказать, перелить в ваши чувствительные души и тем хоть несколько облегчить их сокрушающую тяжесть. Ничего не бывало! При всем том, что я только Jean de Sizoy, у меня всегда найдется настолько такта, чтобы не становить вас в положение человека, которому насильно навязывают многотомную повесть о сокрушившем рассказчика горе. Такое положение, при всей его видимой приложимости к нашему заеденному обществу, до крайности исполнено комизма. Я постараюсь нарисовать вам его, насколько перо мое окажется способным к этой рисовке.

Перед вами ваш бедный, несчастный друг. Сначала вы даже обрадовались ему; только, беседуя с вами, ваш друг все больше и больше начинает впадать в меланхолический тон, так что в вашем мозгу пробегает, наконец, желание, чтоб он поскорее окончил свою исповедь.




Трубная площадь и Петровский бульвар. Фотография из альбома «Москва. Виды некоторых городских местностей, храмов, примечательных зданий и других сооружений. 1884 г.» Фототипия «Шерер, Набгольц и К°». Государственная публичная историческая библиотека России


«Так-то вот в жизни моей все располагало меня сделаться таким, каким ты меня видишь теперь!» – дрожащим от волнения голосом говорит вам страдалец.

Может быть, он и в самом деле имеет основание говорить таким образом, но вы, не желая дать ему заметить, что такая история вам давно уже известна и давно уже наскучила, дураковато таращите на него глаза, тщетно стараясь выказать в них ожидаемое сочувствие, и думаете: «Боже мой! что это за сантиментальный шут на меня навязался!»

Жалобы и глухота к этим жалобам, по-моему, – постоянная и неизлечимая болезнь человеческого рода. От века, верую, никто из людей не находил таких фраз, которыми бы он так удачно мог передать своему другу про свое несчастье, чтобы тот понял его, как следует; точно так же верую и в то, что и я не найду их, да, пожалуй, если б и нашел, если бы вы даже поняли их и заплакали над моей горемычной долей, о которой я думал, не зажигая своей лампы, мне собственно невозможно было бы поверить искренности людских слез, потому что в моей жизни я очень много видел слез по чужим заботам и весьма мало дела, которое бы хоть несколько облегчило эти заботы.

Вам, не спорю, может быть, не стоит ни малейшего труда расказнить во мне такой нечеловеческий скептицизм по отношению к обоюдному сочувствию существ, созданных быть братьями; но поверьте же и вы мне, когда я скажу вам, что прозвище мое «Иван Сизой» я имею намерение в самом скором времени заменить псевдонимом «Иван Сивый», потому что то постоянное, самое каменное равнодушие, то самое звериное непонимание, с которыми люди, от каких я имел право ожидать совершенно обратного, встречали и мои для них жертвы, и мои на них надежды, – сделали из меня, по-настоящему еще бы здорового, свежего малого, какого-то ни к чему негодного, сивого мерина, разбитого на все четыре ноги.

Для всех вас вообще, конечно, нет большой беды, если какой-нибудь Иван Сизой, вследствие различных соображений, переменяет свою фамилию; но могу вас уверить, что, в частности, лично для Ивана Сизого нет больше беды, как тогда, когда он думает о том, куда именно разлетелись его силы, весьма необходимые ему в настоящем случае для того собственно, чтобы не дать себя обуть в лапти тогда, когда на его ногах еще не совсем развалились кожаные сапоги. Не доказываю справедливости моей мысли на том основании, что для этого мне неизбежно пришлось бы удариться в лирический тон, с которым я дал себе слово распроститься навек, ибо лиризм – враг мой. Выходит всегда как-то так, что он уменьшает цену печатного листа…

По этому случаю идиллия моя да начнется таким образом: от ненастного, осеннего вечера и от безобразных мыслей, которые тискались в голове моей этим вечером, я ощутил какую-то кислоту во рту и до смерти томившую сердце боль. А когда я нахожусь в таком состоянии, мне обыкновенно начинает хотеться чего-нибудь такого острого, что бы обожгло горло и грудь и, отуманивши голову, вместе с тем, как говорится, отшибло бы память. Аппетит на эти вещи, говоря в скобках, свойствен более плебеям, нежели аристократам, хотя и последние, по части удовлетворения сказанного аппетита, «тоже тово»… Выражаясь определеннее, я откровенно сознаюсь в том, что когда представления о выпавшей мне «красной» доле уже слишком загомозятся в моей голове, я обыкновенно отправляюсь купать мое горе в волнах того моря, которое погубило у нас столько же печалей, сколько и радостей…

Мир вам, погибшие жизни! Да не в суд и не в осуждение  вам, а в знак моей искренней печали о ваших судьбах бесталанных, скажется слово мое о той широкой дороге, которой по следам вашим зашагал я ко цареву кабаку{94}.


* * *

Всепоглощающей пропастью зияли длинные улицы, где шел я. Тускло освещенные ночными фонарями, они казались какими-то неведомыми областями, где безвозвратно должно затеряться и погибнуть всякое живое существо. Так были мрачны и угрюмы лица этих каменных столичных громад, с такой пугающей силой выглядывали они из ночного мрака, что все существо ваше проникалось каким-то безотчетным томлением при виде этой силы, тем более, что если бы вы глаза ваши, утомленные этой мучительной картиной, захотели развеселить блеском звезд ночного неба, на вас бы глянули оттуда серые, неопределенные массы, которые напугали бы вас более, нежели напугали бездушные здания. Волнуясь, как что-то живое, в необозримом воздушном пространстве, массы эти, казалось, быстрой мыслью летят на вас с дальнего неба – и давят, и давят…

Мне очень трудно теперь, больному, передать мои дальнейшие дорожные ощущения. Я совершенно забыл тот момент, когда сознание покинуло меня. Вот, например, эту фразу говорил уже не я, а какая-то дикая машина, ударявшая кулаком по столу, уставленному графинами и рюмками:

– В прощении? Я, вы говорите, нуждаюсь в прощении моего общества, потому что безобразно якобы трачу свои заработанные деньги?..




Странствующий сапожник. Гравюра К. Вейермана по рисунку В. М. Шпака из журнала «Всемирная иллюстрация». 1873 г. Государственная публичная историческая библиотека России


Передо мной сидел в это время юный еще господин, весь, впрочем, заросший бородой и бакенбардами. Мне и в голову не входило постараться определить себе, где и как я с ним встретился. В комнате носился удушливый чад; в чаду роились какие-то лица; где-то, весьма издалека, для моих ушей по крайней мере, гремела музыка. Десятки тусклых свеч слепили глаза; общий шум разламывал голову.

– Чашу сию обойти весьма можно! – орала моя дикая машина в поучение господина, очутившегося со мной за одним столом. – Мне не нужно прощения от общества, которое вынашивает в своей среде людей, способных так пошло, как вы и я, например, пьянствовать на заработанные деньги.

– Но ежели вы не будете искать в обществе снисхождения к вашим недостаткам, ежели вы намеренно не будете воздерживать себя от оскорбления общества вашим поведением, оно непременно выгонит вас! – в свою очередь поучал меня мой юный приятель.

– А вы думаете, – гремел я, – человек, понимающий, что он сосредоточил на себе справедливое презрение своего общества, сделается от этого изгнания несчастнее того, чем он есть? – Не сделается! Тем более он не сделается несчастнее, когда будет иметь хоть какие-нибудь данные заподозрить справедливость этого презрения. А коль скоро вы имеете хоть маленькое понятие о том, как на наших базарах дешевы эти данные, вы сейчас же неминуемо согласитесь с тем, что вашу фразу об изгнании из общества можно перевернуть таким образом: я сам изгоню от себя общество, которое намеревается изгнать меня, потому что никто другой, как только одни впечатления, навеянные на меня картинами этого общества, доставили мне честь пьянствовать с вами в этом бездонном омуте. Я очень хорошо понимаю, что лично от себя говорить такие вещи – пошлость; но разве это даст вам возможность не согласиться со мной, что ни одна из разлучающихся сторон не прольет друг по друге слез сожаления.

– Ваше высокоблагородие! соблаговолите до шкаличка доложить отставному служивому, – вмешалась в нашу беседу пьяная, оборванная личность. – Потому как, – продолжала личность, – собственно для ради ненастной погоды старые кости желательно разогреть.

– Скажи мне, – спросил я старика, – ты изгнал от себя общество, или оно изгнало тебя?

– Точно что, ваше высокоблагородие, «обчество» выгнало меня – отставного солдата – из села, аки бы за пьянство и кражу; но мы эфтому – глаза лопни! – причинны никогда не бывали.

– Почему же ты сам не выгоняешь его от себя? – Служба ответил на этот вопрос тупым и бессмысленным взглядом.

– Да! – с громким хохотом переспросил его юный господин, – в самом деле, отчего ты сам не выгонишь его от себя?

– Позвольте папиросочкой затянуться, – с поощряющей к дальнейшим шуткам улыбкой разрешил старичина нашу спорную тему. – Стаканчики прикажете вам налить, ваше высокоблагородие? – мгновенно впадая в роль верного слуги и доброго собеседника, осведомился затем старик.

– Однако же отделаться бы от него как-нибудь! – заговорил по-французски мой юный друг, коверкаясь и даже как будто изнемогая при виде стариковской фамильярности.

– А! вы, должно быть, одни хотите изобразить собой презирающее и изгоняющее общество! Вам жаль водки этому солдату!.. В таком случае я один за плачу за него, чем вы и я фактически докажем друг другу справедливость наших убеждений.

– Помилуйте! – сконфуженно произнес волосатый юноша.

Я посмотрел на него с улыбкой победителя.

II

 Сделать закладку на этом месте книги

Теперь мне надо доложить вам, каким образом я дошел до пошлости спорить с первым встречным, бог знает о чем, в грязнейшем трактире. Быть может, вам подумается, что такая материя не займет вас. Уверяю, что займет, и даже очень.

Сказано уже: куда, по какому случаю и зачем именно пошел я. Так вот иду я, а на дворе осенняя ночь, – знаете, такая ночь, которая делается в несказанное количество раз приятнее и усладительнее, когда ее частый и мелкий, как из сита сеющийся, дождь падает не на циммермановскую шляпу{95} и не на бобер{96} рубликов эдак в полтораста с чем-нибудь, а просто на клеенчатую фуражку, оставшуюся, так сказать, от летнего сезона, – когда этот дождь хлещет вас прямо по разгоревшемуся лицу, холодными струйками закатывается за воротник вигоневого мешка, приобретенного за четыре рубля у парикмахера{97} Борисова, который, как энергично свидетельствуют «Полицейские ведомости» {98}, живет на Лубянке, в доме духовной консистории{99}.

Не могу не сказать здесь в скобках, как приятно иметь дело с сим чародеем, могущим снабжать смертных пальто за четыре рубля, потому что купленная у него покрышка главным образом и располагает к надлежащей оценке прелестей осенних ночей. Покрышка эта имеет почему-то способность делаться еще более жалкой в такую пору. Она, говорю из собственного опыта, будит уснувшую злость, располагает к подлым и омерзительным помыслам о том, как бы купить сапоги не на толкучке, а у мосье Пироне{100}, приобрести пальто не из мастерской Борисова в доме духовной консистории, а от Боргеза или Айе{101}, – и главное: зазывает в голову грызущую мысль о том, почему еще не сделано тобой ничего такого, что бы стоило дороже того оборванного тряпья, которое в настоящее мгновение почти уже готово сползти с невыносливых плеч…

И в колеблющихся волнах ночного мрака, как бы какие живые картины, освещенные бенгальским огнем, восстают по этому поводу в задумавшейся голове мучительные думы о невыносливых плечах, о погибших жизнях, об обманутых надеждах. К самой груди пригнет голову эта тяжесть, и идешь, не примечая, как резкий ветер, забравшись к тебе в самую душу, дотерзывает там источенное различными червями существование – идешь, не чувствуя на лице хлестания крупных дождевых капель и не видя того тусклого, унылого света, которым уличные фонари освещают унылый путь.

Таким-то образом шел я и думал по поводу борисовского изделия, висевшего на мне, до тех пор, пока обильно лившиеся из окон «Крыма»  огни не осветили мне широкой площади Цветного бульвара.

Мои собственные думы всегда немеют, лишь только я ступлю на эту площадь. И в настоящий раз онемели они при виде несчастья, которое обыкновенно снует по Цветному бульвару, оглашая его и хриплыми воплями разврата, и пугающим хохотом человека, ставшего в уровень с бессловесными животными…

Опьяневши от одного уже взгляда на «Крым»,  я ерундисто начинаю рассуждать о тех благоприятных обстоятельствах, которые бы могли положить конец несчастью Цветной площади, но обстоятельств этих ничуть не виделось мне во мраке осенней ночи…

Кто имеет право любить выпивку, тот вполне поймет, с каким неописанным наслаждением юркнул я, после помянутого похода, в глубокое «крымское» подземелье, где непременно должна закружиться всякая голова, если она имеет хоть немного желания и причин закружиться.

Пятнадцать или, может быть, десять ступеней, которые ведут в рекомендуемую мной могилу, не великая беда. Мы пройдем их, если не без толчков, за которыми, по пословице, не угоняешься, по крайней мере без особенных приключений.

– Господ уж стал сюда черт носить! – бурлит со злостью какая-то толстая колонна с большой черной бородой, выкатываясь снизу навстречу к нам.

Избави вас бог спрашивать у колонны, что ей за дело до вашего визита в «Крым»:  на дворе такая темная ночь…

Извозчик! – кричит молодой парень, видимо мастеровой. – Что возьмешь на Девичье поле? Там ты меня подождешь, примером, пять минут, с Девичьего поля на Покровку, там тоже пять минут, с Покровки к Сухаревой и духом назад.

– Што взять-то? – спрашивает один дядя из целой толпы извозчиков, облепивших «Крым»  своими калиберами{102}. – Давай целковый{103}.




В трактире. Худ. В. Перов. Открытка. Вторая половина XIX в. Коллекция ГИМЗ «Горки Ленинские.


– Облопаешься неравно! – с укоризной предполагает молодой парень.

– Сколько же дашь-то?

– Сколько дам-то?..

– Да, сколько от тебя будет?

– Трынку{104}! – с хохотом отвечает парень, быстро сбегая в подземелье.

– О-ой, батюшки! шлею с лошади в одну минуту сняли! – кричит кто-то за трактирным углом.

– Вот нам и чай! – продолжает хохотать промелькнувший сейчас парень, затворяя за собой визглявую трактирную дверь.

– А-а, чертов сын, попался! Мы тебе дадим таперича, как у своих извозчиков шлеи воровать!

Вслед за этими словами слышатся глухие удары обо что-то, будто кто в пустую бочку для своего удовольствия колотил собственным кулаком. Подумать, впрочем, чтоб это били человека – нельзя было, потому что человек тот, по всем соображениям, непременно должен бы был закричать от этих ударов.

– Што тут такое? – вопрошает басистый начальственный голос, очевидно, принадлежащий городовому.

– А вот шлею украл.

– Кто ж это?

– Хто? Известно хто! Все Евланька Фуфлыга бедокурит.

– А! – строго вскрикивает басистый голос. – Так ты опять у своих воруешь?..

И замолкшие было удары раздались с новой силой.

– Брось его, судырь! – просят ундера уже сами извозчики. – Отойди уж ты лучше: мы его без тебя-то своим судом прокладней отделаем…

– Глядите вы у меня, чертоломы{105}! Душу штобы не тово…

– Што-о на-ам ду-у-ша? За-а-чем нам ее? – отвечал кто-то, судя по тону голоса, к чему-то напряженно прикладывающий руки.

– Батюшки, отпустите! Голубчики, дух у меня совсем займется!..

– Завопил, небось! Мы те, ворище, не так разбодрим. Ночью гораздо больнее, нежели днем, действуют на душу такие крики: так зло моргают уличные фонари, слушая их, и к тому же ночное небо такое серое, такое безучастное повисло над ними!

Вы как будто испугались этой маленькой отечественной сценки и уже боязливо ступаете назад. Напрасно! Она в моих глазах заключает в себе тот аромат национальности, который всегда притягивает меня к «Крыму»,  как пахучая гречиха притягивает к себе работницу-пчелу.

Повинуясь этому тяготению, я отверзаю трактирную дверь. Крикливое визжание рокового блока достойно приготовляет нервы к безболезненному восприятию сцен, разыгрывающихся в оригинальном подземелье.

Сначала ничего и не разберешь, потому что клубы густого и однообразно пахучего воздуха не вдруг показывают посетителю частности русской оргии. Они повисли над новым человеком плотной тучей, как бы пристально осматривают его, желая прежде узнать, рожден ли он со способностью участвовать в укрываемой ими каше, или нет.

Кто благополучно проминет этот осмотр, тот пусть смело идет дальше: оргия уже не испугает и не оглушит его своим дружным и никогда не прерывающимся ревом. Надо, впрочем, сказать, что и такой счастливой головище покажется на первый раз, что этот тысячезевныи шум происходит не от множества людей, крутящихся в подвале, а что самый подвал этот, его толстые серые стены, его маленькие грязные оконца, его закопченные потолки и мебель, газовые рожки, торчащие в стенах, и длинноногие столовые подсвечники – все это, как что-то живое, будто обрадовавшееся новому гостю, двинулось к нему навстречу и заорало этим могучим гулом.




Сухаревская площадь в Москве. Открытка начала XX в. Частная коллекция


Но, говоря об этом вакхическом вихре, я или должен лить воду для того, чтобы не услышать упреков в излишнем лиризме, или, рассказывая о том, как под мрачными сводами харчевни экстазически бесновалась песня солдатского хора, как сияли лица, певшие и слушавшие ее, какими сердечными воплями радости и наслаждения отзывалась русская природа своим родным мотивам, – я сгорю в пламенном ливне жгучих фраз, который неизбежно польется с губ моих, когда я отдамся изображению этих, исполненных неудержимой страсти и невыразимого своеобразия, сцен.

Но что мне за дело до людских попреков, от которых ушел я сюда! Разве они не помогут мне забыть все на свете – эти скорбно могучие мотивы родной песни?

Вот они всего заливают меня. Ого! как здорово выносит их крепкая солдатская грудь! Бубен – так и тот ничуть не заглушает ни однообразную басовую ноту, которая невообразимо терпеливо тянет:


Сво-во празд-нич-ка дож-ду-ся,
Во гроз-на му-жа вцеплю-ся!

ни горячих переливов занозистого тенора, с злостью подхватывающего:


Во грозна му-жа вцеплю-ся,
Насмерть раздеруся!

И фистула тут же – этот кудрявый, белокурый, маленький кантонист{106}… Господи! какими грустными, какими раздирающими тонами покрывает весь хор его серебряный голос:


О-о-о-ох! Насмерть раздеруся!

А опять: этот черный кузнец-плясун, в пестром халате, в сапожных обрезках на босую ногу, в истасканной фуражке на бедовой голове, – как это он бойко и выразительно блеснул в толпу своими черными глазами, как незаученно ловко стукнул о пол толстой подошвой, когда хор дружно грянул изо всех грудей заключительную строфу:


Насмерть раздеруся!

Оглушительный вскрик тенора, слившись с трелями колокольчиков бубна, закончил песню. Весь «Крым»  бесновался до неистовства. Один молодчина упал на четвереньки и ревел от наслаждения, как дикий зверь.

– А-а-атлична! – кричал он. – Подать солдатам водки на пять целковых!..

III

 Сделать закладку на этом месте книги

Только что спетая песня еще пуще разожгла оргию. Новые толпы ввалились в подземелье. Вскоре между прибывшими гостями и гостями старыми завязались драки из-за столов. Четвертаки за одну только очистку сиденья давались бесспорно даже такими людьми, которые, судя по их жалким отрепьям, четвертака во сне никогда не видали. Как собаки по стаду, метались половые в публике, усмиряя ее порывы; городовые, строго покручивая рыжие усы, тоже маршировали по залам, как бы высматривая что-то; но ничто не усмиряло публику. Она отдалась влиянию полночного кутежа и, нисколько не стесняясь рыжими усами, могуче бурлила.

– Што


убрать рекламу






, дяденька, ходишь? Ай тятеньку с маменькой высматриваешь? – спрашивает у ундера молодой мастеровой, с красной, как огонь, физиономией, с игриво горящими глазами. – Не бывали еще ваши, сударь, тятенька с маменькой. Вот мы таперича без них и погуливаем. Хорошо погуливаем – а?

Ундер бросает на парня взгляд, исполненный самого магнетического сурьеза, и приказывает ему посократить безделицу горло-то, на том основании, что он еще сосунок, которого из трактира следует по затылку турить.

– Ты-то стар ли? – спрашивает мастеровой ундера.

– Я-то стар! – с сознанием собственного достоинства отвечает полицейский.

– Постарее тебя у нас на селе кобели важивались, одначе же мы им хвосты знатно гладили.

– Это точно! – подхватывают с хохотом на других столах. – Гляди, как бы и тебе не погладили хвоста-то, а то он у тебя сер что-то, хвост-от.

Ундер в немалом конфузе ретируется в другую залу, стараясь, однако же, так устроить свое отступление, чтоб оно вслух говорило, что мы, дескать, грубостев таких не расслышали, а то бы беда была…

– Напрасно вы к этому ундеру, господа, своих рук не приложите, – говорят некоторые кринолины, – мужчина самый что ни есть необразованный и гордый.

– Что ушло, то не уплыло! – отвечают господа кринолинам. – Попадется в руки, натерпится муки.

Между тем великосветские манеры моего случайного знакомого неимоверно бесили меня, потому что чем дольше сидели мы с ним в зловонном трактире, тем больше он пропитывал харчевенную атмосферу своими тончайшими духами, так что самые нахальные крымские глаза без какого-то смущения и даже как будто бы страха не могли выносить блеска опала в его золотой булавке, и в то время, когда, казалось, самые стены подземелья хотели лопнуть от шумного скопища, тискавшегося в нем, около нашего стола непонятным образом был некоторый простор.

«Черт его побери совсем! – злобно думал я про моего элегантного друга, – угораздит же человека, одетого в такую изящную жакетку, в галстуке которого блестит, наконец, такое сверкающее произведение Фульды{107}, затесаться в «Крым».  Кажется, мне придется хорошенько раскровянить его».

И, клянусь вам, раскровянить этого молодца непременно бы следовало, потому что его барство до крайности напугало присевшего к нашему столу старого солдата. По его задумавшемуся лицу я очень хорошо видел, что солдат, так же как и я, с большим удовольствием съездил бы в физиономию к баричу. Несмотря на мои поздравления с поднесеньевым днем,  которыми я хотел расположить воина к усердной выпивке, он весьма нерешительно и с большим сомнением опоражнивал рюмки, видимо стараясь улизнуть от нас, и если что-нибудь удерживало его от исполнения этого желания, так опять-таки опасение, чтобы франтовитый барич не учинил с него за это бегство какого-нибудь строгого взыска. Видя такое фальшивое положение, в которое компаньон мой, хотя, может быть, и неумышленно, становил солдата, я с каждой минутой все больше уподоблялся бульдогу: в моей груди довольно громко послышалось обыкновенное у меня в подобных случаях хриплое ворчание, потому что на людей, имеющих возможность устраивать другим положение вроде такого, в каком был отставной солдат, я не могу смотреть без бешеной злобы. Это мой недостаток, и говорить мне про него решительно не следовало бы, но надобно же, наконец, карать общественные пороки. Я и караю их в моем собственном лице.

Обвиняйте, сколько угодно, мой эгоизм, ежели вам это понравится; но ведь я зачем пришел в «Крым»?  – я пришел в «Крым»  с той целью, чтобы смотреть целую ночь многоразличные виды нашего русского горя, чтобы, смотря на эти виды, провести всю ночь в болезненном нытье сердца, не могущего не сочувствовать сценам людского падения, – чтобы скоротать эту ночь, молчаливо беснуясь больной душой, которая видит, что и она так же гибнет, как гибнет здесь столько народа.

И вот, когда уже настолько всмотришься в эти сцены, что по лицу каждого актера, участвующего в них, сразу будешь узнавать его жизнь, столь трагически заканчивающуюся теперь в кабаке, когда весь этот шумный рой лиц будет казаться тебе чем-то целым, самым тесным образом родственным с тобой, когда, наконец, в этом непонятном, как шум волн морских, гуле толпы я приучился слышать стоны заблудшего брата, – в это время между этой беснующейся толпой и мной вдруг стала посторонняя, безучастная фигура, приличная сама по себе и вдобавок, как бы назло, старающаяся казаться еще приличнее.

– Разве он не мешает тебе? – нашептывало мне что-то, донельзя ощутительно засевшее в моей груди под самой ложечкой.

– Я отойду от него: он мне действительно мешает, – отвечаю я шепоту.

– Отойдешь? – презрительно вскрикнуло что-то в груди у меня. – Вот так воитель! Ха-ха-ха-ха! – раскатывается оно звонким хохотом, покрывшим собой все крымские голоса.

Мне казалось, что все слышат этот хохот и смотрят на меня. С какой-то стыдливой боязнью я поникнул на стол головой, чтобы не видеть ожидаемого взгляда.

– Вот так воитель! – повторяло выскочившее из моей груди какое-то маленькое существо вроде козлика, быстро прыгая по стаканам и рюмкам, наставленным на столе. – Тут не отходить нужно, а сцепиться нужно с ним насмерть. Либо тебе, либо ему! Вот как сцепиться, чтобы другие к вашей драке и подступиться боялись!..

«Да за что же я драться с ним буду?» – спрашивал я козлика, как бы умоляя его, чтоб он не наказывал меня, в случае, если б я не стал драться.

– Как за что? – азартно кричал на меня бесенок. – Не видишь разве, как этот франт издевается над крымской грязью? А ты сам разве не та же крымская грязь? Ну-ка, размахнись во всю руку да царапни его хорошенько. Видишь, как он булавкой своей заслепил всех, как все сторонятся от нашего стола? Ты, впрочем, может, думаешь, что он лучше «Крыма»? 

«А ежели крымскую грязь отстраняет от этого господина не один блеск его булавки, – возражаю я моему искусителю, все еще лежа на столе, – но и…»

Бесенок не дал докончить мне мою речь.

– Ах ты, шут гороховый! – заорал он на меня своим пронзительным голоском. – Ну, договаривай: «но и нечто магнетическое, пожаром горящее в черных, бездонных глазах величественного незнакомца, потрясло до самого основания дикую толпу невежественной черни…» – Пьяный паяц! – в крайнем гневе ругало меня маленькое существо, – когда перестанешь ты так пошло лиризировать?

Разозлившись в свою очередь на чертенка, я бросился ловить его, но он, как молния, летал по залитой вином салфетке и с насмешливыми гримасами орал мне:

– Какой же ты Иван Сизой, когда не можешь дать трепки этому барину! Ты после этого просто-напросто негодная дрянь, а не Сизой.

– Ну, господа, – звучал в мои уши чей-то толстый бас, – барин-то, надо полагать, до чертиков тюкнул. Вишь пальцами-то как перебирает. Представляются теперь ему черти-то: вот он их и ловит.

В моей голове, чувствовал я, будто бы птица в клетке, билось и трепетало что-то. Я старался уверить себя, что это пройдет, и продолжал гоняться за ругавшим меня чертенком.

– Было нас трое братьев у батюшки, – слышался мне чей-то голос, – а батюшка у нас по старой вере был, и все мы тоже по старой вере. Годов тридцать тому уж прошло. Выучил нас, братьев, читать один старец. Ну, и пошли братья по своей торговле, а я к книжкам очень припал. Такая т. е. охота учиться у меня была, – ночи, бывало, не сплю, думаю, как бы это мне книжку получше достать. Только познакомься я в это время со студентом одним, – все он у нас в лавке чай и свечи покупал, – видит он такую мою охоту к учению и говорит: «Беспременно вам надо в университет поступить, потому способности имеете чудесные». – «Тятенька, – говорю я отцу после таких речей, – наймите мне учителя, потому я в университет поступить имею желание». Как же со мной поступил тятенька?.. Взял меня, обратил лицом к двери и швырком на крыльцо бросил. «Вон! – говорит, – чтобы нога твоя на мой порог не ступала!» Только все же я от швырка того горбы теперь и на спине, и на груди имею… Не сробел я, однако. На своей воле, думаю, еще свободнее мне будет свое удовольствие сделать. Торговать стал, и на пятый год в двадцати тысячах был. Узнал про это отец, напустил на меня людей, которые со мной тяжбу затеяли и в какой-нибудь год, таскаючи по судам, совсем меня разорили. Пришло дело к концу, я опять принялся и опять разбогател. Только и тут отец мне не дал спокою, опять разорил, потому капиталы у него и знакомство везде, – не всякий с ним сладит. Да так-то он меня, судари мои, три раза с корнем вон вырывал! В четвертый я уж и пробовать не стал. Заодно, мол, погибать-то!..




Пьяный извозчик на Кремлевской набережной. Фотография начала XX в. Частный архив


«Совсем позабыл, кто написал эту песню!» – думаю я про себя, потому что во время этого рассказа расстроенная шарманка наяривала какие-то мотивы, каких я отроду не слыхал.


Я, донской казак,
В тяжкий плен попал{108}

уныло напевал кто-то, должно быть, подле самого нашего стола.

«Да! так это донской казак написал эти стихи», – припоминаю я и чувствую, что мне очень хочется спать.

– Слышал? – спрашивает меня чертенок, балансируя на носике чайника.

– «Слышал», – отвечаю я.

– Что же не бьешь?

– «Не могу».

– Да выпейте стаканчик водицы, пожалуйста, – упрашивал меня отставной солдат. – Ей-богу, сразу бы вас отпустило!

– И воды не могу.

– Да вы поневольтесь.

«Не можешь? Так-таки и не ударишь?» – настойчиво пристает ко мне миниатюрный козлик. «Не могу».

– Пьяный шут! – кричит он мне и, уклоняясь от моего порывистого за ним движения, быстро перелетает с носа чайника на газовую трубку над моей головой. Я бросаюсь за ним к газовой трубке, но он уже, видимо для меня, обратился в синий летучий дым, который насмешливо колебался в своем полете к мрачному трактирному потолку на высоте, недоступной для моего роста.

Бурный трепак{109} бушевал между тем в зале. В одно и то же время мне страшно хотелось и смотреть на этот трепак, и поймать чертенка, но, почувствовав наконец, что ни одно из этих желаний исполнено быть не может, я горько заплакал…

– Не мог-гу! – враз отвечаю я и солдату, усиленно потчевающему меня холодной водой, и самому себе, когда лихая дробь низалась мне в уши и сманивала вскочить со стула, крикнуть изо всех легких: браво! И вырезать с плясуном по злейшему стаканищу.

– Как же мы, как мы жить с тобой будем? – спрашивал тоскливый женский голос. – Ведь он меня, барин-то, сам сюда подвез. Вот, говорит, теперь твое место, а мне ты не нужна больше.

– Это нам единственно все равно, – смело отвечал кто-то на этот голос. – Потому как с самого того дня, как тебя к барину на сени взяли{110}, а меня по оброку угнали{111}, ни разу ты у меня из ума не выходила.

– Ведь дела-то делать, – продолжала женщина, – я ни одного не умею, кроме как чай по целым дням пить, да платья дорогие носить. Я тебе, голубчик ты мой, большой тягостью буду, пока к работе не привыкну ко всякой.

– Об эфтом ты не крушись! Помаленьку привыкнешь. Маленький чертенок вытянул в это время ногу свою так длинно, что с потолка достал ею до моей головы. Поталкивая меня ногой и в голову, и в спину, он с какой-то презрительной злостью спрашивал меня:

– Пьяное животное! И тут не ударишь?

«Не видишь разве, что не могу? Отстань!» – мысленно только мог отвечать я ему, потому что язык мой не ворочался, отчего я зарыдал сильнее прежнего. Впрочем, не от одного только отсутствия надлежащей силы в языке моем рыдал я. Все, что только мог я расслушать изо всего этого гула, издаваемого крымской ватагой, непременно были только одни рвавшие душу жалобы на горькую участь.

Вот перед нами маленькая безобразная старуха, давным-давно обрусевшая полька. В ней решительно нет следов человеческого образа: так передернули и изморщинили лицо ее зверские нужды.

– Будет, бабушка, показывать тебе виды Берлина и Лондона, Баден-Бадена и Ниццы, – ты лучше расскажи нам, как ты сама очутилась у нас.

Дрожит и трясется старуха, принимая угостительную рюмку. Обрадовалась она доброму случаю, дающему ей возможность хоть несколько времени покипеть старым, охладелым телом.

– Вот здесь родилась я, – начинает она свой рассказ и подводит к своей панораме, где, освещенная тусклой сальной свечой, показывается гордая Варшава. – Пустите-ка, пустите-ка, я сама посмотрю: давно не видала, – и старуха впивается глазами в родную картину. – Мати Божия! – вскрикивает она, – как хорошо здесь было! Я забыла, сколько времени прошло тому, – прибавляет бедная в тяжелом недоумении, как будто до настоящего мгновения она верно помнила длинный срок того времени, а теперь вдруг забыла. – Наехали в эти места жолниржи{112} ваши, а я тогда красавицей была: всех огнем палила. Маленькая такая, черная, – старуха становится в бойкую позицию и показывает, какая она была маленькая, черная и как она всех огнем палила. – Увез жолнирж – и бросил!.. – грустно повторяет она таким тихим, молодым голосом, который всякому воображению непременно представил бы, как ее, грациозную и полную страсти, увозили тогда паны-жолниржи на свою потеху и ее страдание.

Обыкновенная история; но не понимающие эффектных драм люди отовсюду говорят старухе:

– На-ка-сь тебе, бабушка, семитку{113}.

– Поди, я тебе покажу нашу Варшаву, – благодарит старуха.

– Рюмочку, старушка, поди пропусти.

– И тебе покажу. Погоди только немного. – Что, лучше небось Москвы-то?

– Москва, бабушка, прямо тебе сказать, не в пример лучше Аршавы.

– Папиросочки не хочешь ли? – спрашивает у польки кринолин, внимательно следивший за ее рассказом.

– Не курю я их, милая. Тогда девушки не курили, а у вас не привыкла.

Кринолин конфузится.




Больное дитя. Худ. К. Ф. Гун. Гравюра Л. А. Серякова по рисунку Н. И. Соколова из журнала «Всемирная иллюстрация». 1873 г. Государственная публичная историческая библиотека России


– На вот, бабушка-голубчик, продай кому-нибудь, – и при этом кринолин, в сильном замешательстве, сует старухе потертый бумажник. – Я вот только папироски выну.

– Самое, надо полагать, кто-нибудь также обманул, вот и разжалобилась, – говорит закутившая чуйка{114}. – Сейчас умереть, я теперь эту самую девку всем сердцем моим возлюбил!.. Эй, милая, сядь-ка к нам, воротись!

Кринолин послушно возвращается к столу кутилы и садится.

– Можешь ли ты понимать честь? – спрашивает чуйка девушку.

– Могу, – отвечает она без запинки.

– Так ты ее и понимай! Я с нонешнего дня даю тебе содержанья десять рублев кажинный месяц. Донскова!

– Чудесно! – лютуют припевалы. – Андрей Ильич, уважь, милый человек, попляши!

– Умеешь плясать? – спрашивает у девушки раззадоренный Андрей Ильич.

Еще бы не умела плясать крымская старостиха, эта Волга-девка, увенчанная стразовой диадемой!

– Ярославка, што ли? – спрашивает Андрей Ильич, ухарски драпируясь для предстоящей пляски своей синей чуйкой.

– Оттуда были! – отвечает старостиха, воодушевляясь лихими манерами Андрея Ильича.

– Ну, мы с Дона!

Густая толпа окружает их.

– Валяй Спирю почаще! – кричит Андрей Ильич музыкантам, и при первых коленах его в воздухе повисли и дружный хохот, и загвоздистая похвала.

– Дашка! не выдай московских-то! – умоляет старостиху оборванный кузнец, первый крымский плясун, в сапожных обрезках. – На свою сторону приедет, хвастать будет: никто-то де его не переплясал у нас, – поощрял он Дашу, дрожа и замирая в лихорадочном волнении.

Гикает и гогочет, как казак в бою, Андрей Ильич, и за ним все гикают и гогочут, потому что ровно огненный змей жжет и палит он всех своей жаркой пляской степной. Вприсядку сел он, так-то и кружит, – кружит и соловьем голосистым свистит. Полштоф целый по самым маленьким рюмкам одному можно было бы разобрать в то время, как он козловыми каблуками крымский пол бороздил. А она, старостиха эта, все голубкой, голубицей такой ласковой вьется около него, словно с крыльями.

– Где такая девка родилась? – кричат.

– Э-эх, кабы не бедность!

А она все вьется около Андрея Ильича. Вилась, вилась так-то она, да платьем своим голову казачью вдруг всю и закрыла – и посмеивается.

Тут и вспомнил «Крым»,  что это за мужик такой Спиря, смешливый Спиря мужик: всякому он норовит ногой нос утереть.

Близким громом загремел «Крым»,  когда вспомнил про Спирю.

– Вот он какой, Спиря-то! – орут двадцать голосов.

– Тут, брат, огнем не возьмешь!

– А возьмешь тут смешками.

– Вер-рно! Молодец Даша!

– Истинно лучше! – шумно соглашается с толпой казак. – Только же не может женщина ничего лучше нашего брата сделать… Валяй степную, братцы! – кричит он музыкантам. – На барыню переворачивай!

Замерли все. Тишь, как в могиле, стояла, когда первая скрипка на квинте потянула свое протяжное вводное: и-и-я-ах!..

Молнией сверкнул на струне первый слог огненной песни. Дружно подхватили его другие скрипки, контрабас и звонкие флейты; но всех их заглушил своим ахом запылавший Андрей Ильич – и пошел…

Сыплется частая дробь, будто осенний дождик в стекло, воет Андрей Ильич неудержным ветром степным и прет в толпу черными глазами, так что дыхание у всех захватило, страх обуял.

– Ступнуть не дам, девка! – злобно и страстно кричит он уничтоженной Даше. – С белого света, как былинку, сдую!

– Братцы! – умоляет кузнец-плясун, – кричите скорее: ура! Где ж нам – московской гольтяпе – по-евойному…

– Ур-рра-а! – берут враз сто грудей.

– У-р-ра-а! – подхватывают сидящие за столами.

И летит это «ура», как какая грозная буря, в другую залу, увлекая за собой все дышащее в трактире, оттуда стремится на крыльцо, на вольный воздух и, здесь схваченное извозчиками, пронизывает собой густой мрак осенней ночи и наконец тихо улегается на липовых вершинах соседних бульваров, распугивая усевшихся на ней грачей и ворон…

– Тише, господа, пожалуйста, потише! – уговаривает публику седой приказчик, – полиция, пожалуй, придет, что толку?

– Поди ты, старый черт! – азартно отвечают ему.

– Ласточка ты моя! – нежно говорил старостихе Андрей Ильич. – Уж где тебе тягаться со мной! потому вряд ли кто на сем свете и может со мной потягаться…

Старостиха, слушая его, была такая смирная, такая ласковая.

IV

 Сделать закладку на этом месте книги

Все дело, следовательно, в моих глазах по крайней мере, остановилось на следующем: «Крым»  бесновался и неистовствовал, мой приятель свысока смотрел на этот спектакль, а я, облокотясь на стол, рыдал болезненно о всем «Крыме»  и злился на приятеля.

Но это громовое «ура», сейчас только огласившее своды харчевни, разбудило меня, и я со стыдом приметил, что ни к рыданию, ни к злости повода у меня самого даже коротенького не имелось, ибо все шло своим чередом, и ежели из всей этой сумасшедшей толпы, включая в нее и моего приятеля, был кто-нибудь ненормален, так один только я, ловивший своего чертика.




Вывшие товарищи. Худ. Н. Богданов-Бельский. Открытка начала XX в. Частная коллекция


Мой случайный знакомый, на мой вопрос, кто он, когда и где я с ним встретился, благодушно уверил меня, что он будто бы один из шести московских корреспондентов «Санкт-Петербургских ведомостей »{115}, а также имеет основание думать, что будет вызван сотрудничать в «Голос» {116}, что наконец он приехал в «Крым»  с целью запастись в нем мотивами для передовых статей в эти газеты.

– Вы, может быть, Ботиков? – спрашиваю я его, желая короче познакомиться с человеком такой блистательной деятельности.

– Нет! – отвечал он, мотая головой и видимо пьянея.

– Дивово, может быть?

– И не Дивово! – отвергает он, радостно всхлипывая. – Я – Восходящее Солнце! Вот мой псевдоним. Настоящее же мое имя не должно быть известно никому, потому что я намерен затрагивать такие вопросы… о таких общественных ранах я буду заявлять на столбцах наших уважаемых газет, о которых до сих пор не плакал ни Николай Филиппович Павлов, ни наш тамбовский гегельянец – фон Чичерин{117}, – с азартом уже совершенно пьяного человека орал он так громко, что я не мог не сказать себе:

– Однако же, этот шут любопытен! Посмотрим-ка на него попристальнее, и если он составляет рану на нашем общественном теле, постараемся заявить о нем на столбцах наших, хоть не уважаемых, газет.

Увы! к крайнему моему огорчению, франт оказался даже не раной, а просто прыщом. Навязавшись на знакомство с ухарским Андреем Ильичем, Восходящее Солнце ломалось самым пошлым манером, стараясь показать себя русским человеком.

– Какая здоровая натура! – в пьяном экстазе говорило мне Солнце про Андрея Ильича. – И старостиха – тоже здоровая натура. Ее надо поднять, непременно нужно возвысить, так сказать… Это наша прямая обязанность, – и, воодушевившись, он подарил старостихе свою изящную золотую булавку.

– А ты мне, как хочешь, Андрей Ильич, а на платье на хорошее подари, – говорила старостиха Андрею Ильичу. – потому как только имей я шелковое платье, – коси малина! Минуты бы одной в «Крыме»  не пробыла…

– Пре-е-красно! – мямлило Восходящее Солнце. – Возвратись, старостиха, непременно возвратись к прежним мирным занятиям, на путь добра и чести…

– Ах ты, кобылятник!{118} – ласково выругала советника старостиха, предполагая, что он своими шутками хочет ее привести в конфуз.

– Какая, Федичка, вчера история случилась, так ты подивиться должен! – рассказывала совершенно изнемогшему мастеровому толстая женщина в фантастической повязке. – Часа в два ночи спим мы так-то, – вдруг в окно забубенили.

«Есть?» – спрашивают. – «Есть!» – говорим. – «Поедем, да живее у меня собираться, а то, говорит, раму вон выколочу». Приезжаем в одну гостиницу, – пьяные все, лыко не вяжут. Только как я теперича всю политику произошла, знаю уж, что попросту, без затей обходиться с ними лучше будет, и говорю им: «Што же мол, вы, подлецы эдакие, привезти привезли, а водкой не потчуете?» Как тут бросится один на меня со столовым ножищем. «Я тебе, говорит, тварь ты эдакая, дам ругаться!» А другой, с такой ли бородищей большой, на него заорал: «Не смей, – шумит, – трогать ее, – она женщина!» Кричали, кричали они так-то, кулаки-то друг на друга насучивали, насучивали, только заступник-то наш схватил пистолет со стенки – да и бацнул в приятеля. Слава Богу, что не попал! «Моли Бога, говорит, что не попал я в тебя, а мои убеждения честны». Долго я над ними смеялась. Вот, думаю, дураки-то необузданные! Только вслух я этого не сказала им, потому очень уж азартны.

– А хочешь, я тебя изобью? – спрашивал рассказчицу мастеровой, приходя почему-то в бешенство.

– Ну, уж это не хочешь ли вот чего? – в свою очередь спросила рассказчица, показывая кукиш.

– Уйди, барин! – шумел на Восходящее Солнце Андрей Ильич. – Не твое здесь место.

– Как ты смеешь так говорить со мной?

– Так! не мешай – вот и все тут.

– А как я тепеиця с гусалем по нацадю зиля, – раздавался картавый, охрипший голос из другого угла, – халясо тогда биля! Ми с гусалем в обцество еззивали, а в обцестве, биваля, цяй-то с сейебьяними лезецками подавайся.

– Што же ты, братец ты мой, смотрел на него? – толкуют между собой два подозрительных персонажа. – Ты бы часы-то у него и чирикнул.

– Чего, чего не делал. Уж и пил-то я с ним вместе, и обнимался-то. Ничего не поделал, потому из наших никого не было, – кому передашь?

– Эх ты! Кому передать – спрашивает. В любой уголок положи, – не скоро найдут.

– Не сдогадался.

– А я, однава дихнуть! – выкрикивал картавый голос, – сказю, биваля, гусаеву деньсику: съюзи мне, Семен! Не посьюсяться он меня не смей тогда, потому от баина пьиказанье такое быя ему, стобы он меня все явно как баиню съюсяйся.

– Ах ты, шкура! – кричит слушатель – Што ж, Семен всегда тебя слушался?

– Всегда, ей-богу, всегда! Тойко тогда усь, как гусай уехай и как у него за фатею впеиод за два месяца запьяцено быя, я на той фатее и остаясь зить. Думаю: зачем даем деньгам пьяпадать? Тут Семен без баина-то и вздумай меня пьягонять. Ах ты, гаваю, халюй язнесцястний! Как ты смеесь меня пьягонять? А он меня взяй да по сее. Я и усья.

И картавый голос в этом месте своего рассказа перешел в слезные тоны.

– Што же ты плачешь-то, глупая? Ты вот выпей лучше.

– Нет! Не хоцю я пить. Я тебе пьямо сказю: я без гусая зить не могу…

– Ах ты, чудище морское! нализалась и жить не могу, кричит…

– Не бей ее! Слышишь ты, Андрей Ильич, не тронь ее! – умоляло Восходящее Солнце заезжего донца, который колотил старостиху.

– Не твоего ума это дело! – кричал рассвирепевший Андрей Ильич. – Як ней всей душой, а она с моим товарищем, на моих глазах, заигрывать принялась.

– Это ничего! – твердил оригинальный псевдоним. – Она исправится; ее только возвысить нужно.

– А вот я ее возвышу.

Восходящее Солнце попробовало было помешать Андрею Ильичу, но получило такой толчок, от которого завертелось кубарем.

– Я тебе говорю: пей! – приставал к картавому голосу какой-то мужчина.

– Я не буду пить! Я без гусая зить не могу! – слезно объяснял картавый голос грозному приказчику.

– Я с тебя дурь-то эфту собью! – со злостью рычит мужчина, и вслед за этими словами раздается звонкая пощечина.

– Бей! а не могу я зить без гусая… Там, в обцестве-то, сейебеяния лезецки подавались.

– За што ее бьешь? Што же, коли она в самом деле без своего полюбовника жить не согласна? – вмешивается какой-то угрюмый сапожник в засаленном фартуке.

– А тебе что за дело?

– А то, не дерись понапрасну.

– Ты што за учитель?

– Я учитель!

– Учитель?

– Учитель!

И заварилась каша.

– Черти! За что вы полощетесь? – кричит седовласый приказчик.

– А вот мы тебе покажем, как ругать нас! – отвечают молодцы, сообща накидываясь на приказчика.




Меблированные комнаты «Столица». Фотография начала XX в. из «Альбома зданий Московской городской управы». Государственная публичная историческая библиотека России


За приказчика налетают половые, и вообще в этот трагический момент «Крым»  сделался каким-то, еще не записанным в истории царством, густо населенным, вместо обыкновенных, живых существ, неслыханной руготней, многообразными потасовками и зуботычинами.

– Бежите за полицией! – командует приказчик половым, очевидно проигрывающим битву.

– Убегем, братцы! полица сейчас налетит! – кричит толпа, быстро направляясь к двери.

Восходящее Солнце и я отправляемся по ее следам. Освеживший меня уличный воздух окончательно погасил Восходящее Солнце.

– Кто идет? – спрашивал нас соседский будочник.

– Табак! – почему-то отвечал будочнику сей многоуважаемый литератор, с заметным наслаждением расквашивая себе нос о тротуарную тумбу{119}.

Грачевка{120}

 Сделать закладку на этом месте книги

Начало весны для человека, не одетого в драповое пальто на легкой ватной подкладке, не обутого в крепкие калоши, – вещь, по общему мнению, далеко не ублажающая. Таким образом, было однажды начало весны, а у меня не было драпового пальто на легкой ватной подкладке и калош не было, потому собственно, может быть, что были сапоги, которые, что называется, просили каши. Они, т. е. мои несчастные сапожонки, до того широко разинули свои рты, что как будто хотели вычерпать всю грязную воду, залившую грязные улицы. Не знаю, каким образом не умер я в описываемое время от холода первой весенней ночи и как не отвалились у меня ноги, обваренные режущим кипятком натаявшей из снега воды.

Итак, было начало весны. На дворе стояла непроглядная ночь, именно та самая ночь, которой можно дать имя ночи любопытствующей, ночи, всячески старающейся определить, что крепче на сем свете есть: дерево ли фонарных столбов, или лбы пешеходов, несчастные, бедные лбы, осужденные во время любопытствующих ночей стукаться не только об означенные столбы, но пожалуй даже, говоря возвышенной речью, и об холодный гранит тротуаров.

Можете себе представить, как я благословлял эту ночь, шлепая по ее лужам, утопая в ее канавах и ежеминутно удовлетворяя ее любознательность насчет того, так сказать, насколько я меднолобен. Весенним страницам Фета{121}, положительно докладываю, весьма было бы лестно украситься благословениями, которые я призывал на первую весеннюю ночь.

– Господин Сизой, – сказал мне, часа за три до наступления описываемой ночи, хозяин жалчайшей лачужки, в которой жил я,


убрать рекламу






 – вы очень бедны: у вас нет работы. Без свойственного мне уважения к несчастью ближнего я бы, конечно, мог протурить вас с квартиры, как об этом мило говорится, в три жилы, потому что вы мне не платите ни копейки. Я не сделаю этого, потому что под тремя жилами, в этом случае, разумеют шею, а у вас она, сколько мне известно, одна. Но если вы сейчас же не изволите оставить эту комнату, предупредите меня, ибо в таком случае я намерен с вами поступить по законам, т. е. стащить вас в квартал.

Выказав так забавно свое остроумие, мой хозяин, необыкновенно носастый и совершенно обрусевший немец (кстати сказать, он был так носаст, что сквозь нос его можно было высмотреть все, о чем он именно думал), заложил руки за спину, заломил назад голову и вопросительно выпучил на меня свои насмешливые бельма. Положение его головы, как вы поймете, было именно такое, что я сразу увидел через его вздернутый нос, что он говорит дело, без малейших притязаний на любезные шутки, а увидевши, что он говорит дело, я засвидетельствовал ему мое всенижайшее, взял с окна мой дневник, положил в карман березовый мундштучок, некоторый миниатюрный портрет, когда-то украшенный золотом, давно уже пропавшим в залоге у жида, и вот вы видите меня на улице, преследующего проклятую цель – ночевать у кого-нибудь из моих многочисленных грачевских приятелей. Насколько я прав, назвавши мою цель проклятой, судите сами. Я родился и воспитывался в той благовонной среде, где и теперь еще обеими руками держатся за знаменитое изречение блаженного во отцех Игнатия Лойолы{122}: «Цель оправдывает средства». Теперь же, перенесенный благоприятствующей судьбой в иной круг, я по чести говорю, что я еще не успел забыть ни то палочье, которым вбивали в меня это правило, ни самое правило. Откровенности такой, ей-богу, в наше время днем со свечой не найдешь, но, клянусь вам, она составляет, может быть, только миллионную долю всех достоинств. У меня много всего было! Говорю вам словами Федора в «Свадьбе Кречинского»: «Было, батюшки мои{123}, много всего было, да быльем поросло!» Отчего именно все быльем поросло – это другой вопрос. Разреши я этот вопрос, как мог бы я разрешить его, моя бутада не была бы напечатана. При моем же миросозерцании бутада{124} моя представляется мне рукой-кормительницей.

– Иван, – говорит мне она, – помолчи благоразумно, а то ведь выпить не на что будет.




Воз с корзинами у моста на Грибном рынке. Фотография начала XX в. Частный архив


Я не хлопочу о хлебе, потому что не о хлебе едином жив будет человек. Я оправдываю целью средства и молчу. Молчу, закусивши бледные губы, и тогда, когда хочется мне разрешить вопрос, отчего все мое быльем поросло, и теперь молчу, когда человек, с которым я делил все, что доставал своей мозолистой работой, которого я толкнул на дорогу, на мою просьбу о ночлеге, сказал мне:

– Не могу.

– Отчего ж? – спрашиваю я.

– Да вот, видишь ли, – говорит он, – в одной комнате я сам сплю, а другая, хочется мне, чтобы всегда чистая была. Сам согласись, – говорит, – придет ежели завтра кто ко мне поутру, а ты спать тут будешь, – неловко.

– Правда, – отвечаю я ему. – Действительно, это неловко.

В моей голове промелькнуло в это время представление о том зверином голоде, который обыкновенно мучил нас обоих, когда я давал у себя приют этому человеку. Живя в столичном городе, мы были с ним беспомощны, как матросы в море, претерпевшие кораблекрушение{125}. Поистине я не согрешил бы тогда, ежели бы убил его для того, чтобы не дать ему достающейся на его долю порции черного хлеба с гнилым маслом, специально, впрочем, добытой мной. Но я не убивал его, хотя мускулы у меня, как вообще у плебеев, могу сказать, таки тово… Я ничего не сказал ему об этом представлении из нашей прошлой жизни и вышел.

Когда у меня после таких случаев бывают деньги, я обыкновенно запиваю, потому что, помню я, отец мой, когда, бывало, придет домой с половиной бороды, с израненным лицом, на котором засохла кровь, тоже запивал. Пусть кто меня осудит за это! «Родителям подражай!», – измарал я сто тысяч раз аспидную доску, когда учился писать. А я что же делаю, когда запиваю? Разве кто уверит меня, что я в этом случае не подражаю родителю?

Я прихожу к одному весьма юному студенту, занимающему двухаршинную келью.

– Ночевать пустишь, что ль? – спрашиваю его. – Меня носастый немец с квартиры прогнал.

– Располагайся, – говорит, – как тебе свободнее, на этом полу, потому что на кровати со мной нынешнюю ночь спать тебе невозможно. Праздник завтра.

– А! – догадался я и ушел.

К нему накануне каждого праздника ходит одна швея, до бесконечности милое и наивное создание, на которой мой бедный приятель неизменно решил жениться и которую он, вследствие того, что называется, возвышает до себя. Я не буду мешать вам, счастливые дети!

– Так тебя, говоришь, носастый немец с квартиры прогнал? – сказали мне в другом месте. – Этот пассаж имеет в себе ту хорошую сторону, что ты принужден будешь найти себе другую нору: тогда я к тебе привалю на новоселье с компанией, а теперь ночевать у меня невозможно. Завтра праздник и сейчас


«Придет сюда она,
Это милое созданье{126}.
Чернобровая моя!»

Сам знаешь, у ихних мадамов работы ни в праздник, ни под праздник не бывает, а ночевать просишься! Эх ты, голова! Гряди и ожидай меня на новоселье с компанией.

– Поди ты к черту и с компанией!

– Впрочем, стой, подожди на минуту ругаться. Чаю не хочешь ли? Я для своей Дульцинеи{127} припас было крендельков, сухариков разных ерундистых, так ты пожри их. С нее довольно будет любви огневой.

– Пожалуй, давай в карман: я с собой заберу, а чаю мне твоего дожидаться некогда.

– Укладывай с богом – и марш под дождь! На дожде, говорят, больше растется, – сострил он окончательно, подавая мне бумажный пакет с ерундистыми крендельками и сухариками.

В другие комнаты снебилью,  к другим приятелям прихожу я, упорно преследуя мою цель – ночевать не под открытым небом. В передней, освещенная тусклым светом вонючего ночника, обыкновенно сидит мегера, родившаяся на сокрушение бездомовного народа в каком-нибудь селе Ярославской губернии. Как возовая лошадь, громко сопит она над двадцатой чашкой кронштадтского чая{128}. Обыкновенно, не умея смотреть на этих, как они называют, хозяек иначе, как со скрежетом зубов, я в это время отступаю от своих принципов и самым заигрывающим манером желаю мадаме приятного аппетиту-с.

– Вот вешать-то некому! – злобно ворчит мадам, – в какую погоду шатаются. Пол-то весь загрязнили вы мне! – возвышает она свой крикливый голос, вечно просящий денег. – Снимайте поскорее пальто. Словно утопленник какой ввалился. Где только носило вас?!

– В гостях был у вашего благоверного. Поклон с нами вам прислал. Поцеловать вас, как можно, наказывал.

И при этом я как будто изловчаюсь влепить ей комиссионный, так сказать, поцелуй, но зверовидное существо находит в себе, против моих ожиданий, настолько женственности, чтобы самым неуклюжим манером гримасничать и увертываться от моих, жаждущих теплой постели, объятий.

– Какого ты черта возишься там? – слышится из-за перегородки голос моего приятеля, к которому пришел я с намерением ночевать. – Говорил бы прямо, что на ночевку пришел, так я бы тебе тоже прямо сказал, что нельзя нынче у меня ночевать, потому что праздник завтра.

«И тут праздник!» – с ужасом восклицаю я про себя.

– Каким же образом у тебя-то праздник? – кричу я ему в стену, – ведь ты жид.

– Ну, это уж не твое дело! – отвечает он мне. – А за то, что ты жидом ругаешься, не пущу же тебя ночевать, хотя одна добрая душа очень меня упрашивает укрыть тебя от темной ночи.

Я видел, что мои дела поправляются, т. е. что ночевище мое почти уже готово, но я ушел и отсюда, потому что за стеной заслышал некоторый умоляющий шепот:

– Пусти его, Евзель, ночевать, пожалуйста, пусти. Ты не сердись на него, что он тебя жидом изругал. Он ведь, этот Сизой, почти всегда пьян. Может, это он спьяна тебя изругал.

У этой девочки, которая навещала Езеля Гараха, такие большие, такие ничего не выражающие глаза! Я всегда как-то не симпатизировал ей, а тут еще шепчет она, чтобы Езель Тарах, студент медицины, снабженный трехаршинными бакенбардами и талейрановской головой{129}, не мстил приятелю своему, Ивану Сизому, за то, что тот его жидом назвал.

– Ну, хорошо! Я прощаю тебе, Иван, что ты меня жидом обругал, – кричал мне с хохотом Езель. – Иди и ночуй. Обещаю тебе не пить твоей крови за обиду мне нанесенную.

– Как это трогательно! – злобно заметил я, сознавая необходимость уходить и отсюда, чтобы не видеть больших круглых глаз феи, вышептывающей мне великодушное прощение.

Но прежде, нежели уйти мне от Езеля, я сцепился с хозяйкой преимущественно в видах, чтобы, разозливши ее, лишить тем самым надлежащего аппетиту, с которым она заливала нутро свое чаем. Я начал с того, что она коломенская жирная дура, а не хозяйка, что ей бы только судомойкой в солдатских казармах быть, а не хозяйничать. Зверообразная баба, к великому моему наслаждению, была поражена в самое сердце.

– Вот оно, вот оно, как накинулся! – могла она только выговорить, глядя на меня с заметным недоумением.

– Ну, какая ты хозяйка? – продолжал я наддавать ей жару. – Мне вон Тарах сказывал, как ты в самоварную трубу воды налила, а углей наклала туда, куда добрые люди воду льют. Вот ты какая хозяйка! Небось на правой руке пальцев сколько, не знаешь.

Тарах хохотал во все горло за своей перегородкой. Он, очевидно, понимал мою дипломатию, которая главным образом состояла в том, чтобы, сразившись с хозяйкой часа на два, сколько можно сократить мучительную ночь на тротуарах.

– Есть ли у тебя какое-нибудь миросозерцание, дура ты эдакая? – спрашивал я у бабы. – Ты вот теперь воображаешь, что сняла три лачужки и пустила в них жильцов, так ты хозяйка не только над этими лачужками, но и над самими жильцами. Почтения от них требуешь. Хочешь, чтоб они тебя мадамой звали. Какая же ты мадам, когда чаю по двадцати чашек зараз выпиваешь?

– Что ж такое? Купчихи-то не пьют разве?

– И купчихи тоже дуры, как и ты. Чай грудь сушит.

– Крепкий сушит-то, а я какой пью? Чуть только желтеется.

– Молчи лучше! А то сейчас офицера вызову из крайней комнаты. Он с тобой не будет разговаривать, а по-вчерашнему возьмет да отдует.

– Как же! Каждый день будет дуть? Что ж, что он барин: я его хозяйка зато. Я и в квартал дорогу найду.

– Про квартал ты тоже перестань разговаривать. Там вашу сестру хорошо учат. Там тебе сразу объяснят, что ты не имеешь никаких филологических соображений. Там тебе какой-нибудь ундер Хлобов или вестовой Шпыренко сразу растолкует, что ты хозяйка только своего чрева, а вовсе не жильцов.




Водовозы у фонтана на площади перед Шереметевским странноприимным домом. Фотография 1880-х гг. Частный архив


Забираясь иногда в самый мозг к таким франтихам, я, к величайшему моему ужасу, находил, что слово «хозяйка» употребляется ими в значении, так сказать, деспотическом. Ежели, например, жилец, разбешенный той опрятностью, которую обыкновенно соблюдают эти создания в своих клетках, возвысит голос для приказания вымыть пол, вытереть мебель, хозяйка сначала струсит этого голоса, а потом на дороге в кухню непременно скажет: «Экий народ какой безобразный! Вишь как на хозяйку кричит!» Вследствие столь наивного понимания происходили, например, такие столкновения.

Прошлой зимой на Грачевке жило очень много французов, рабочих с Нижегородской железной дороги{130}.

– Баба! – говорит один молодец своей хозяйке, уходя фланировать по московским улицам, – убери комнату. Никогда ничего не сделай, скверно тут, тут и там!

При этом он указывает на заплесневелые, промороженные углы, на залитые водой подоконники, на запыленный графин, в который наползли пауки. Последнее обстоятельство всего более возмущает француза.

– Утри, mille diables! Деньга не дам! Bar-r-bar-r-re{131}!

– А вы, мусье, не ругайтесь. Я не варварка. Я ваша хозяйка.

– Ventrebleu! Козяйка! Что такой козяй? Ты мена нанимал? Ты мена деньги платил? Я теба деньги платил, monster{132}!

– Что ж, что деньги платил? – орет в свою очередь хозяйка. – Я не позволю кричать на себя, – заимствуется она фразой у своей племянницы, весьма образованной мамзели, никогда, впрочем, не ночующей дома. – Я хозяйка в своей фатере.

– Bah{133}! – восклицает француз. – Свой фатер? Мой фатер! Я платил деньга. Матушка, черт!

Баба направляется в двери деликатной рукой иностранца.

– Матушка, черт! – повторяет он, выпроваживая ее за дверь.

Но такое обхождение окончательно противоречит ее пониманию слова «хозяйка». Она начинает орать и бранить француза всякими непристойностями. Француз не выдерживает и дает ей туза, на который баба отвечает громким «Караул!» Ее фаворит, обыкновенно еще довольно молодой портной или сапожник, стремительно бросается к ней на помощь из глубины кухни.

– За что ты дерешься? – азартно спрашивает он француза, потряхивая волосами.

– Fichtre{134}! – шипит француз.

– Нет, ты скажи прежде, за что ты прибил ее? – настаивал фаворит.

– Bah! – вскрикивает француз на своем уже родном наречии, не зная, как это выразить по-русски. – Отчета от меня требует эта свинья. Что ему за дело? Этот непонятный лепет мастеровой объясняет трусостью, которую он, по его соображениям, навел на француза своим грозным видом. Поэтому он схватывает его за борт сюртука и говорит: – Иди-ка-сь, друг сладкий, к фартальному!

Француз неистово взвизгивает, когда прикоснулась к нему посторонняя рука. Сильным движением назад он освобождает свой борт, сбрасывает с себя коротенькую вигоневую жакетку и в одну минуту поражает мастерового градом ударов.

– О-го-го! – в азарте визжит француз, как угорелый, фехтуя около своего врага. – Отчет тебе нужно? Вот тебе отчет!

Мастеровой минут пять не может оправиться от этого быстрого нападения и, словно в столбняке, все это время стойко выдерживает удары; наконец он успевает, что называется, подмять француза под себя. Тесная комната очень много помогает ему изловить эту маленькую птицу с острыми когтями.

– Так ты такой-то? – задыхается в свою очередь мастеровой. – Ты, я вижу, бойкий. Погоди же, я таперича помну тебя. Теперь не скоро вырвешься!

Хозяйка достает откуда-то длинную палку и ею принимается возить француза с гораздо большим ожесточением сравнительно с ожесточением своего друга.

– А! разбойники! – дрожащим от злости голосом кричит француз и старается выбиться из-под мастерового.

Наконец победитель и побежденный выкатываются на просторный двор, где побежденного снова разыгрывает мастеровой. Французская ловкость берет верх над русской силой. Хозяйкина палка торжественно переломлена французом о спину хозяйки. Мастеровой, не видя возможности изловить врага и снова подмять его под себя, как ошалелый, пугливо прислоняется к забору и нечувствительной спиной выдерживает быстрые налеты разозлившейся французской птицы.

– Messieurs, messieurs{135}! – кричит француз, рассчитывая, что его услышат товарищи, живущие в соседних домах или случайно проходящие мимо. – Спасите: меня убивают!

И не два раза случалось так, что на его сторону набегал десяток французов, на сторону хозяйки десяток мастеровых, и Грачевка оглашалась военными криками двух наций, как бы на настоящей войне, азартно сражавшихся до тех пор, пока не приходила другая, серая армия, которая и разгоняла воителей палочьем.

– Чудесно это, право, с ненашинскими драться! – говорили мастеровые, возвращаясь после драки к своим станкам и верстакам. – Задали им жару на порядках!

– Небось так-то и в Севастополе действовали!{136} – предполагает другой.

– Известно, так же, – уверенно заканчивает третий, со страшными желваками на окровавленном лице. – В Севастополе только пострашней, чай, было, потому там штыками дрались, из ружей палили.

Мне удалось выкинуть часа три из моей безночлежной ночи, которые я благополучно препровел со съемщицей, объясняя ей настоящее значение слова «хозяйка». Потом, когда уже различные доказывающие факты мои привели ее в состояние, близкое к бешенству, т. е. когда она начала задыхаться от злости и одуренно заметалась по кухне с целью, вероятно, отыскать обломки той палки, которой она или не она некогда колотила француза, я распрощался с ней, ибо у меня при всем том, что я ни более ни менее как только Jean de Sizoy, как у всякого другого человека, совесть-таки сохранилась еще.

«Довольно! – думаю я, уходя. – Должно быть, теперь к заутрене скоро заблаговестят. Пойду в церковь замаливать невольный грех моей нищеты».

– Ежели и завтра не найдешь квартиры, – кричит Тарах вслед за мной, – приходи ко мне: я ждать буду.

Темный бульвар, на который я вышел в это время, показался мне уже не таким темным, каким он был в действительности, потому что его освещало мое представление лица моего приятеля, отпустившего меня ночевать под открытым небом не одного, а по крайней мере с надеждой провести у него завтрашнюю ночь.

Я сел на скамейку и задумался.

Бог знает почему мне спутанно вспомнились картины моего незатейливого, но мирного прошлого, как вдруг, словно отпадший дух, загрязненный, усталый и бесприютный, как я, появился передо мной, точно из земли вырос или бы с неба упал, мой друг экс-студент Дебоширин.

– Здорово! – сказал он, пожимая мою руку. – Без ночлега?

– Как видишь, – отвечал я, – а ты?

– Нет! У Пржембицкого был?

– Был. К нему пришла Стеша.

– А у Скворцова?

– И у него тоже: Паша или Саша.

– У Гараха?

– Не говори. У него теперь эта девочка с овечьими глазками… Она теперь умаливает его, чтоб он простил меня, что я его жидом назвал.

– Я думаю, по ее просьбе он тебя и простит, – серьезно заметил Дебоширин. – А она, по моим соображениям, ни за что бы тебя не простила, когда бы слышала, что ты ее глаза называешь овечьими. Впрочем, завтра я не премину доложить ей об этом для поддержания между вами доброго согласия.




Питье чая на морозе. Гравюра Л. А. Серякова по рисунку В. М. Шпака из журнала «Всемирная иллюстрация». 1873 г. Государственная публичная историческая библиотека России


– Ты лучше поди доложи черту., что ты дьявол! – озлился я на него за его шутку в то время., когда грудь хотела лопнуть от кипевших в ней слез и проклятий.

– Кричи сильней., – советовал он. – Это тебе полезно. Выкрикивайся и будь готов наслаждаться дивными красками ночной природы под открытым небом.

– Уж лучше бы ты к будочнику как-нибудь подобрался. У тебя., я знаю., связи тут есть., – просил я Дебоширина., обезоруженный его хладнокровием.

– Что нам будочник? Будочник – табак! А я тебя в клуб{137} сведу, милое дитя! Ты только не бранись. У меня кстати имеются два пятачка.

– Что же мы сделаем в этом клубе на два пятачка, и какой это именно клуб?

– А клуб в Нехорошем переулке. Впрочем, ты его едва ли знаешь, потому что я сам очень недавно открыл его в одну из подобных бессонных ночей. Мы там на гривенник хватим самой оглушающей водки и вдобавок просидим целую ночь безданно, беспошлинно. Я был там не более пяти раз, хотя, зная свою бездомовность, успел познакомиться с хозяином настолько, что он уже открыл мне некоторый кредит. Обещаю тебе знакомство со многими из посетителей. Публика, я тебе скажу, первостатейная.

Я просто не буду есть никакого меда, когда меня обещают сводить в какое-либо место вроде нехорошевского клуба, где обыкновенно гнездятся по ночам те ночные птицы человеческого рода, редкое появление которых на улице среди белого дня колет как будто светлые глаза Божьему солнцу. Я быстро шагаю за моим руководителем в нехорошевский клуб, куда меня тянет магнетическая надежда на возможное тепло, а в темной дали яркой путеводной звездой блещет стакан водки, заглушающей человеческое горе, обещанный Дебошириным.

Несмотря на позднюю пору, Нехороший переулок кипел самой широкой, шумной жизнью. Из раскрытых окон, неизбежно украшенных красными драпри{138}, громко неслись безобразные звуки разбитых клавикордов; визгливые скрипки заглушали песни, которые из каждого дома вырывались на улицу. Какие-то особенно хриплые голоса мужчин, какие-то, только в Нехорошем переулке возможные, надсаженные, так сказать, голоса женщин дикими ругательствами терзают свежий воздух ночной. Говорю, терзают потому собственно, что более громко, чем в другое время, раздавались в нем эти ругательства, следовательно, могу думать, что свежие воздушные струи очень страдали, когда их разрезывали хулящие природу человека выкрики ночного разврата.

Громкий стук пролеток извозчиков-лихачей, которые, сломя голову, летают вдоль переулка, окончательно завершает эту шумную, оглушающую картину.

В этом-то переулке, в лавчонке под вывеской: «Продажа китайских чаеф и разных овочных товаров»  – и находился так называемый нехорошевский клуб.

Когда мы вошли в вечно бодрствующее капище, там было только двое посетителей. Один, во фраке и клетчатых шароварах, довольно молодой человек с толстыми скулами и посоловевшими глазами, сидел на скамье у самых дверей, ближе, как он говорил, к холодку, и бессмысленно смотрел в грязный пол клуба. Другой, в очках, с бакенбардами, могущими возмутить самую ледяную душу, принадлежащий, по-видимому, к расе ученых, развалился на стуле у прилавка, сосредоточив все свое внимание на огромном стакане с водкой, стоявшем перед ним.

У задней стены лавки, с заложенными за спину руками, стоял хозяин, бледный, апатичный толстяк со взъерошенной прической. Подле него безотлучно пребывал молодой мурластый{139} парень, – необыкновенно слонообразная мебель. Его назначение в лавке, очевидно, заключалось в том, чтоб одним вздохом низвергать на средину мостовой буйных клубистов.

Дебоширин весьма коротко пожал руку хозяину и господину с возмутительными бакенбардами, слегка ткнул в едало слонообразную мебель, отчего она радостно улыбнулась, и спросил водки. Спектакль начался слезливыми просьбами скуластого юноши, с которыми он обратился к хозяину.

– Степан Андреич! – умолял его несчастный клубист, – ради бога, одну только рюмочку, голубчик. Больше я и просить не буду. Только что выпью одну рюмочку, сейчас и уйду.

– Вы и так уж очень много напили, – бесстрастно ответил хозяин.

– Плевать! Ну, право, плевать. Завтра все отдам. Ну, пожалуйста! Ради Христа, прикажите налить!

– Налей рюмку, Семен! – обратился хозяин к малому. – Только одну: больше, смотри, не давай.

Юноша жадно проглотил рюмку и судорожно скривил лицо. Бакенбардист во все горло захохотал сделанной пьяницею гримасе.

– Чему вы смеетесь, милостивый государь? – запальчиво спросил его юноша.

– Вы, вероятно, хотите сказать: над кем? В таком случае я говорю, что над вами, – отвечал протяжно бакенбардист.

– Так вы подлец после этого!..

– Что такое? – равнодушно осведомились бакенбарды.

– Ты подлец!

– Ну, любезный, будь осторожнее, а то как раз скушаешь оплеуху.

– Что? Ты смеешь мне дать оплеуху? Мне? Чиновнику?

– Для меня все равно, кому ни дать. Лучше замолчи.

– Да ты-то кто? Мещанин какой-нибудь? Сапожник?

– Мещанин и сапожник. Ты угадал.

– Так я тебя, скотина, в часть отправлю.

– Эй, не горячись. Дам оплеуху, – пожалуй заплачешь…

– Ударь! ударь! – закипел юноша. – Попробуй, ударь.

– Ты просишь?

– Прошу – ударь!

– Господа, – обратился бакенбардист к публике, – прошу вас быть свидетелями, что вот этот франт безотвязно просит ударить его.

– Ударь! ударь! – орал чиновник, подставляя свою физиономию и сгибая ее несколько на бок.

– Получай! – сказал бакенбардист, и вслед за этим раздалась сильная оплеуха.

Юноша повалился на пол.

– Ничего, недурно; того стоит, – внушительно заметил хозяин.

Тяжело вздыхая, юноша поднялся с пола. На его губах показалась яркая кровь. Убедившись, что получить оплеуху вовсе не так трудно, как кажется с первого взгляда, он присмирел, как ягненок. Не имея ни копейки в кармане, ни кредита у хозяина, он все-таки продолжал сидеть в клубе, упорно вглядываясь в оставшиеся на прилавке графины с водкой. Заметно было, что у него сохранились весьма сильные надежды выпросить еще рюмочку Христа ради; но, с другой стороны, приятельский кулак очень серьезно пошатнул эти надежды, так что во все остальное время юноша ни одним словом не выказал не только этих надежд, но даже и своего присутствия.

– Вы нынче на водку что-то и не смотрите, – обратился хозяин к Дебоширину.

– Денег нет.

– Так что же? Вы знаете, что я вам на сто рублей поверю. Сделайте одолжение, не церемоньтесь.

– Пожалуй. Только смотрите: двух графинов в мгновение ока, можно сказать, вы недосчитаетесь.

– На доброе здоровье, – любезно пожелал нам хозяин, наливая стаканы.

– Пожалуйста, закусить чего-нибудь спроси, – шепнул я Дебоширину.

– Дождь-то как разыгрался, просто страсти! – говорил вошедший в эту минуту весьма подозрительный верзила. – Мы уж к вам, Степан Андреич, как в храм спасения, забираемся на всю ночь.

– Откуда шли? – спросил хозяин.

– Да так. В «Крымце»  поболтались немного, по окрестностям тоже. Нет на улицах хода.




Малый Каменный мост. Открытка начала XX в. Частная коллекция


– Значит, нового ничего нет?

– Почитай ничего! Разве вот на это посмотришь? – И верзила подал часы. – Простенькие, – добавил он. – И купить, пожалуй, охотника не найдется.

– Я, ежели сходно будет, возьму пожалуй за себя, – хитрил хозяин.

– И толковать нечего, – согласился верзила. – Получи! Мы вот тут выпьем у вас чего-нибудь да закусим – и квит.

– Семен, подавай, что прикажут, – завел хозяин слонообразную машину.

– Капусты мне кислой на пятачок, да две селедки отпустите, – говорила лавочнику некоторая бойкая девица с изумительно быстрыми манерами.

– Кисленького захотелось? – шутили бакенбарды. – Я и сам, когда устаю, всегда селедку или капусту ем, – продолжал он, задумчиво лелея свой сенокос. – На горячие сердца это хорошо действует.

– Не очень-то с вами разговаривать станут, – обидчиво отвечала девица. – Умылись бы прежде.

– Умыт уж. А вот на вас полюбоваться позвольте, – заигрывал он с девицей. – Небось так и разит кокосовым.

Бойкая девица, в справедливом негодовании, весьма энергически оттолкнула любезника и, как мимолетное виденье, скрылась из лавки с приобретенными селедками и капустой.

– Много, должно быть, разбирают у вас селедок-то и капусты? – спросил у хозяина бакенбардист.

– Берут-с довольно, – удовлетворил его хозяин.

– Очень их по вечерам на соленое да на кислое тянет, – со знаменательной улыбкой прибавила от себя слонообразная мебель.

– Волосатый! – Самым заигрывающим тоном вдруг вскрикнула только что вышедшая девица, на мгновение показавшись в дверь лавки.

– Обиделась с первого раза, так проваливай. Я не очень люблю недотрог, – ответил волосатый.

– Тебя-то кто любит, – презрительно спрашивала девица за кулисами. – Ровно свинья из камышей высматриваешь.

– Ах ты дрянь! – заревели сенокосные луга. – Вот я тебя.

– Сволочь! – вместе со звонким хохотом прилетело к нам с улицы в клуб звонкое слово, и затем раздался шорох быстро улепетывающих башмаков.

– Не метнуть ли? – спросил подозрительный верзила у пришедшего вместе с ним рыжего франта, блиставшего необыкновенно оригинальными брелоками на часовой цепочке.

– Сколько закладываешь? – спросил франт.

– Да мы, для провождения времени, сыграем на зелененькую{140}.

– Не хочу я, братец, зелененькой твоей руки марать.

– Валяй на десятку, когда так, – с увлечением предложил верзила и вынутыми из кармана картами начал метать штос.

– Поцелуй ручки у десятки и разлучись с ней навеки, – пошутил рыжий франт, срывая банк милочкой-дамой, которую он весьма страстно целовал прежде, нежели пустил ее в экспедицию за приятельской десяткой.

– Ничего, – покорился подозрительный верзила тяжкой судьбе своей. – Вот тебе другая десятка.

– И другой мы найдем место в кармане. Готово?

– Готово.

– А когда готово, поди, мой дружок, возьми у него и эту десятку. Я тебе платье сошью, – благословлял рыжий свою даму на новый подвиг. – Ва-банк!

Верзила с проклятием положил даму налево по второму абцугу{141} и заложил двадцатипятирублевый банк.

– И это нам пригодится на шляпку, – флегматически предполагал рыжий франт, выбирая понтерку{142}.

– Две карты сии по пяти рублей каждая, – неожиданно произнесла доселе молчаливая личность, по всей вероятности, принадлежавшая отставному монастырскому служке. Его длинное полукафтанье

убрать рекламу






"#c_143">{143} и плисовая шапочка{144} до очевидности доказывали справедливость этого предположения.

– Можно-с. Отчего же-с, – благодарственно пробормотал подозрительный верзила.

– Как же это? – в недоумении спрашивал служка, когда карты, поставленные им, были обе убиты банкометом. – Ну, была не была! – как-то отчаянно говорил он. – Еще на десять рублей прокиньте.

– И на десять можно, – великодушно согласился верзила. Внимание всех клубистов сосредоточилось по преимуществу на играющих. Шелест карт один только нарушал общее молчание.

– Степан Андреич, отпустите, пожалуйста, до завтра селедочек парочку да капустки фунтик, – упрашивала хозяина хриплым, болезненным голосом молодая еще женщина.

– И так много я тебе наверил, барыня, не могу больше. Мне самому нужно за товар платить, – отказывал лавочник.

– Ей-богу завтра отдам.

– Завтра и за капустой приходи.

– Двадцать пять целковых туз, – шумел в азарте служка.

– Бит туз, – мимоходом сказал верзила. – И твоя дама бита, – заметил он рыжему франту.

– Экое счастье дураку повезло! – отозвался рыжий франт.

– Степан Андреич! очень сердце жжет. Отпусти капустки. Мне она все равно лекарство. Я тебе платок в заклад дам.

– Куды мне тут с вашими закладами!

– Пятьдесят целковых последние! – крикнул служка. – Налейте сосуд, – обратился он к хозяину – хочу горе залить.

– На пальто играть будете? – спросил Дебоширин подозрительного верзилу. – В десять рублей принимаете?

– Можно-с, – учтиво ответил верзила, осмотрев пальто.

– Пять рублей! – поставил Дебоширин. – Пораздольнее мечите, а то руки обобью. Режу!

И, срезав талию, он пристально начал всматриваться в беглые пальцы банкомета.

Счастье изменилось от этого пристального вглядывания. Служка выиграл пятьдесят рублей, карта Дебоширина тоже была дана.

– Отыгрались? – спросил Дебоширин у служки.

– Слава Богу! – ответил он. – Воротил.

– Что же? разве вы не будете больше играть?

– Не буду.

– А я так еще закачу! – радовался служка.

– Не играйте и вы, – серьезно сказал ему Дебоширин.

– Отчего же?

– Оттого, что проиграете. Вам не повезет. Верзила смекнул, в чем тут штука.

– Какое право имеете вы, – важно спрашивал он, – отсоветовать им играть? Не в свое дело прошу не мешаться.

– Молчи, мошенник! – крикнул на него Дебоширин. – Разве я не видал, как ты передергиваешь?

Рыжий франт и подозрительный верзила ожесточенно бросились на Дебоширина; мы дружно приняли их на наши толстые палки. Благодарный служка помог нам.

Пользуясь происшедшей свалкой, охриплая женщина стащила было несколько селедок, но слонообразная мебель схватила ее на месте преступления.

– Ведь жгет мне сердце-то! – оправдывалась она. – Без соленого али кислого умерла бы, пожалуй, а он в долг не дает.

– Тащи в квартал! – приказывал хозяин.

– Заступитесь, голубчики, – ох, не выдавайте меня! – упрашивала она предстоящих. – Высекут меня там.

– Отпустите ее, Степан Андреевич, – вступился Дебоширин. – Я заплачу за нее.

– Учить их следует, – противился хозяин. – Ну, да уж бог с ней! Ради вас только прощаю.

– Благодетель! – кричал служка Дебоширину. – Выпьемте по сосуду. Все бы я им ерникам{145} проиграл, когда бы не вы. У тестя раздобыл деньжонок, домишко покупаю, так в задаток нес, да и закутил.

– А вы домой скорей поезжайте. Будет уж сосуды-то осушать А то на других жуликов налетите, – некому будет спасти.

– Я, благодетель, сейчас же домой и отправлюсь. Только выпьем еще по сосуду, уважь ты меня, ради бога!

К крыльцу лавки с грохотом подкатила пролетка{146}, и в дверях показался герой. Все в нем, от волос, торчавших из-под шляпы á la черт меня побери, и молодецких концов галстука, глядевших в разные стороны, до малейших черт лица и необыкновенно резких телодвижений, изобличали героя á la russe{147}, натуру в высокой степени широкую и размашистую.




Варварка у Гостиного Двора. Открытка начала XX в. Частная коллекция


– Водки! живее! – командовал он. – Поворачиваться у меня по-военному!

Почтенный хозяин клуба, оставив свою обычную флегму, с трактирною ловкостью налил ему стакан.

– Стар-р-ранись, душа, оболью! – стращал герой свою душу, и на лету, так сказать, проглотил водку.

– Закусить чего прикажете? – предупредительно спрашивал хозяин.

– Квасу! Я закусываю квасом. Жив-ва! Кто хочет пить? – спрашивал герой, торжественно осматривая нашу компанию. – Пейте в мой счет, сколько влезет: за всех плачу.

Некоторые клубисты с благодарностью принимают это предложение. Слонообразная мебель и толстый хозяин не успевали наливать стаканов.

– Квасу! Водки! – попеременно кричал герой, принимая от пьющих на его счет должную дань благодарности и уважения.

– Накачивайте теперь его, – указал он на стоявшего у порога пьяного извозчика с дураковатым лицом. – А ты, Ванька, пей, сколько душа затребует. Без церемоний валяй. Да дайте ему папирос крепких. Бафра{148}! Жив-ва!.. Люблю я тебя, каналья! Молодец ты господ возить.

Счастье дураковатого Ваньки было полное. Подпершись фертом{149}, он до истомы затягивался папироской и улыбался самым глупейшим образом.

– Сколько следует? – спросил герой.

– За восемьдесят стаканов восемь рублей, за пять бутылок квасу двадцать пять копеек, за пять пачек папирос рубль двадцать пять… – отвечал хозяин.

Герой вынул туго набитый бумажник, и клубный прилавок заблистал радугами сотенной кредитки{150}.

– Нет ли помельче?

– Ну, уж мельче у меня не бывает. Пошлите разменять. Да, впрочем, ей ты, Ванька! поезжай туда, где мы были сейчас. Там тебе разменяют. Да уж сиди лучше здесь, нарезывайся: я сам съезжу.

– Ладно, ваше благородие, – отвечал извозчик, – только насчет поднесения не оставьте.

– Пусть пьет, – лаконически приказал герой хозяину, взял с прилавка ассигнацию, сел в пролетку и поскакал по переулку.

– Кто это? – спросил у извозчика хозяин.

– Барин какой-то. Страсть какой богатый! Мы с ним другие сутки путаемся.

– Ты почаще таких-то вози, – просил хозяин.

– Уж это с нашим почтением; а вы мне вот поесть чего-нибудь дайте. Эдак белорыбицы, или икорки, – сладострастно претендовал неумытый Ванька.

Вошло двое пожилых господ с весьма бюрократическими признаками и геморроидальным цветом лиц.

– А, знакомая лавка! Тут с меня прошлого зимой шубу сняли, – проговорил один.

– Ошибаетесь, – счел долгом разуверить хозяин. – У меня подобных происшествий не бывает-с.

– Толкуйте! я очень хорошо помню, что и вы тут были.

– Спрррраведливо, – подтвердил другой и пошатнулся.

– Никак-с нет. Это, вероятно, случилось в другой лавке. Тут их пять.

– Может быть, может быть. На вас претендовать то же, что воду лить в решето. Давайте-ка водки.

Бюрократы выпили и удалились. Их сменили двое молодых офицеров.




Артельщик. Рисунок С. Ф. Александровского из журнала «Всемирная иллюстрация». 1872 г. Государственная публичная историческая библиотека России


– Нет, как хочешь, а мы далеки еще от истинной дороги прогресса, – говорил один.

– С какой точки будешь иметь взгляд.

– Конечно, с абсолютной.

– Абсолютного ничего нет. Дайте нам водки.

– Абсолютного нет в смысле абсолютном, но возможно абсолютное всегда существует.

– Но как же ты определишь это возможное?

– Собственным убеждением определю.

– Это будет ерунда.

Значительно заложивши, офицеры вышли из клуба.

– Что-то нет твоего барина, – сказал хозяин, обращаясь к извозчику.

– У барышень, надо думать, засиделся. Известно, разговоров-то у них побольше нашего будет.

– Не улизнул ли?

– Эвона! Не из таких, – проговорил извозчик, беспечно пуская клубы дыма.

Прошло еще с полчаса. Хозяин послал слонообразную мебель в тот дом, куда отправился герой.

– А барина-то твоего в другой раз у барышень вовсе и не было. Во всем переулке ни одной пролетки нет, – доложила слонообразная мебель.

– Батюшки! – вскричал извозчик, мгновенно вытрезвившись. – Сейчас зарежусь пойду!

– Отпустите-ка шеледочек пару, Штепан Андреич, да капуштки, – суетливо говорила сильно запыхавшаяся мамзель.

– Поди ты к черту и с селедками! – не менее суетливо ответил ей хозяин. – Запирай лавку, Семен! – продолжал он, выталкивая на улицу извозчика, который с отчаянием запустил руки в волосы и кричал:

– Ой, родимые мои! Удушусь сейчас.

Публика поспешно улепетывала из клуба. Между тем уже совершенно рассвело.

– Слушай-ка, стой! – сказал Дебоширин, подавая мне выигранные им пять рублей, – ты постарайся нынче нанять себе квартиру.

– Да ты на эти деньги сам можешь устроиться, – ответил я.

– Будет глупости городить! – нетерпеливо закончил Дебоширин. – Разве не знаешь, что я привык уж?!

Аркадское семейство{151}, или Новая камелия в кепи

(московская идиллия)

 Сделать закладку на этом месте книги

Что на свете прежестоко?
Прежестока есть любовь.

Из народной песни

Я пред тобой на коленях! – с неподдельным пафосом сказал граф Андрей, воздымая руки к небу.

Из романов «Русского вестника»

I

 Сделать закладку на этом месте книги

Мои повести я всегда начинаю описанием природы, побуждаемый к этому следующим обстоятельством.

Будучи, по натуре своей, человеком улицы, я, шатаясь из конца в конец по нашей широкой отчизне, видел по крайней мере сто миллионов людских глупостей и двести биллионов людских же подлостей. Вспоминая об этой мириаде орнаментов земного шара, без которых, по мнению некоторых, он и не удержался бы в пустом пространстве, я прихожу в неизъяснимое бешенство. Созданный быть ловцом душ,  т. е. исправителем человечества, я до смертельной жажды томлюсь в это время желанием такой богатырской силы, которая бы всегда давала мне полную возможность всякого джентльмена, способствующего своей подлостью или глупостью равновесию земного шара, схватить за волосы целой горстью и тузить его – и тузить, дабы он был чист и нравствен, дабы он, наконец, не препятствовал моему собственному ндраву  быть добродетельным и видеть других таковыми же…

Да! Не проходит ни одного дня без того, чтоб я глубоко не скорбел об отсутствии в моих мускулах надлежащей развитости. Когда мне приходится выражать эту скорбь, я бываю страшен, как лютый зверь, и обыкновенно лечу к Пуаре учиться гимнастике{152}. Свежий воздух постепенно охлаждает мое горящее лицо, скорый бег утомляет на минуту возбужденное разлившеюся желчью тело, и я начинаю припоминать время и место, где совершилась известная глупость или подлость, возмутившая меня. Начинаю, говорю, припоминать время и место совершения известного нелепого дела, и чем ярче освещало это дело хладнокровное, ничем не возмущающееся солнце, чем веселее смотрелась в моей памяти сцена людского несовершенства, тем я делаюсь и тише, и тише, тем решительнее бросаю свое намерение давать практику  Пуаре и, наконец окончательно, так сказать, опомнившись, я заломляю набок мою порыжелую, бонвиванскую{153} шляпу и иду, иду, иду.

И оно – это безалаберное море безалаберных дел людских – шумно катится пред глазами моими, одинаково бесправно топящее и бесправно выносящее на берег ловцов своих. Привыкли глаза мои не слепнуть от ослепляющего блеска волн того моря, – уши мои не глохнут от грохота, и если что-нибудь иногда мешает моему обыкновенному, постоянному занятию смотреть на это море и думать о нем, так это только выраженное уже мной желание физической силы, чтобы, с одной стороны, помочь какому-нибудь храброму и честному пловцу жизненного океана, который, спасши менее сильных, сам тонет теперь, теряя последние силы; с другой, чтобы стукнуть в лоб негодяя, который из трупов, утопленных им, сделал себе широкий, покойный плот и с улыбкой добродетели подъехал на нем к мирному брегу… Скотство!

Но я удержусь моей тукманкой{154} превращать эту улыбку в гримасу смерти. И без меня невинное спокойствие этой физиономии самым гнусным образом исковеркается и ужаснется при виде черта, который неизбежно встретит ее в жаркой бане ада. Впрочем, вера в эту встречу еще не так успешно успокаивает мое бешенство, как успокаивает меня или шумный день, беспощадно освещающий зверство людское, или тихая ночь, непроглядная темнота которой снисходительно укрывает его. Поэтому природа у меня всегда на первом плане. Она лучше всего, что только я узнал во всю мою жизнь. Блистая некогда неподдельной красотой в мои детские глаза, она заставила меня искренно полюбить ее, – вследствие чего и настоящий очерк я начну с того собственно, в каком состоянии была природа в то время, когда завязался узел подлой глупости, составляющий его тему.




Коечно-каморочная квартира на Хитровке. Фотография начала XX в. Частный архив


Узел московской идиллии завязался в одной из тех свойственных только Москве улиц, которые я называю девственными, а другие, когда говорят про них, называют: «у черта на куличках, у сатаны на рогах»{155}. Решайте сами, которое из двух названий справедливее.

Было восемь часов утра. Кто знает нравы девственных улиц, тому нечего говорить, что обитатели их в восемь часов утра все давно на ногах; но кто не знает этих нравов, тот непременно подумал бы, что жители еще спали. Так было все тихо на улице, что, кроме табачного дыма, который густыми клубами выпускала из окна маленького домишка некоторая усастая ермолка{156}, ничего не было видно на ней. Росла тут, правда, ярко-зеленая трава, увлаженная еще не высохшей росой, за заборами стояли развесистые деревья, на них чирикали садовые птицы, будочник стоял на крыльце своей будки со стаканом чая в руках, показывая вид, что он пьет за здоровье солнца, только что взошедшего над громадами настоящей Москвы; следовательно, я как бы соврал немножко, когда сказал, что ничего не было на девственной улице, кроме табачного дыма усастой ермолки. Я, изволите видеть, потому дозволяю себе маленькую вольность в частностях моего очерка, что главная основа его целого до бесконечности справедлива. Примите это в соображение и слушайте, что будет дальше.

Над двойным рядом покосившихся хижин девственной улицы, над ее травой и деревьями было такое мирное сияние весеннего дня, какое, думаю, должно освещать только светлые сады рая и божественные лики, населяющие эти сады.

Никак нельзя было подумать, чтобы какая-нибудь людская голова, освещенная этим солнцем, дышавшая этим ароматным днем, решилась бы пойти в дисгармонию с окружавшей его повсеместной красотой и обезобразить его своей пошлостью и подлостью. А между тем этим именно светлым утром, так живительно пробуждавшим жизнь после теплой ночи, на этом именно тихом месте, при виде которого в вас непременно пробуждалось желание выстроить на нем свою кущу, чтобы в ее безмятежной тиши терпеливо ждать конца, когда истает в вас вечно ноющее сердце, – навстречу вам, безобразным червем, выпалзывала людская мерзость, разгоняя ваши добрые мысли и ожесточенно вооружая вас против блага жизни.

В первый раз этим утром людская дичь засветилась предо мной сквозь зеленые листья гелиотропов, гвоздик и тому подобной дряни, которой Анна Петровна Маслова, по наречию девственных улиц, Маслиха, думала украсить три окна своего, как она выражалась, флигаря{157}.

Будучи титулярной советницей, следовательно, одной из тех барынь, которых по справедливости называют чертовым помелом, потому что ничто не может быть нелепее их понятий и засаленнее их костюмов, Маслиха в тот самый день, когда я взглянул на ее гвоздики, стояла перед зеркалом в своем венчальном, гродетуровом платье{158}, с узенькими рукавчиками, с талией под мышками, и надевала чистый кружевной воротничок.

Ну, думаю себе: у Маслихи, должно быть, именинница ныне какая-нибудь есть – и при этом мне очень захотелось самому побывать на этих именинах для того собственно, чтобы посмотреть, с каким азартом чиновница нападет на даровой именинный пирог, как будет жаловаться богатым гостям на своего покойника, оставившего ее будто бы без куска хлеба с детьми мал-мала меньше, и как вообще, пропустив, аки бы от боли под ложечкой, значительную дозу возбуждающего, она будет целовать ручки благодетелям и проливать пред ними свои вдовьи, горькие слезы. Не скажу, чтоб я уж отроду моего не видывал таких картин, но, по чрезвычайной их занимательности, я чем более смотрю на них, тем более они подвигают меня услаждаться ими.

Редко ошибаясь в своих предположениях, здесь, однако же, я ошибся.

– На именины куда-нибудь собрались, Анна Петровна? – спросил я Маслиху, запуская глаза в самое нутро ее комнаты.

– Ах, испужал ты меня до смерти, Иван Иваныч! Какие там именины? Дочь из пенсиона взяла, так вот сряжаюсь теперь: попов жду, молебен будут служить, гости вечером обещались. Приходи, барышни будут, – попрыгаете.

– Очень благодарен, Анна Петровна, что не забыли. Непременно вечером буду.

– И не говорите лучше, не стойте понапрасну, – отнеслась Анна Петровна к нескольким личностям, стоявшим в ее передней с узлами под мышками. – Разбудите дочь, – ей-богу велю собаку на вас спустить.

– Анна Петровна! – послышались мне поющие голоса. – Али долго? Али мы плательщиками вам завсегда не были? Вы, примером, одним глазком только ежели взглянете, так с эким добром ни в жисть не расстанетесь.

– И глядеть не хочу, – отойдите лучше. Мало я на штаны-то ваши плисовые насмотрелась, да на рубахи-то ситцевые?.. Стыдились бы.

Фабричные упорно стояли около притолоки, выражая каждую секунду готовность сейчас же развязать свои узлы и представить их на ревизию Анне Петровне.

«Радость у соседки, – думал я про себя, глядя сквозь частую сеть цветов на опечаленные лица мастеровых, – дочь к ней из пансиона приехала; а между тем других людей эта радость может сделать голодными». Философские размышления, особенно летним утром, я очень люблю.

– Вот, Иван Иваныч, для этакого-то дня, – обратилась Анна Петровна, – хотят меня в грех ввести. Просто отбою нет от закладов, а выгоды никакой. Нанесут тебе юбок старых, поддевок изношенных, да так и бросают, не выкупимши. Весь дом завалила тряпками, а старьевщики не берут. Никуда, говорят, не годится.

– Анне Петровне здравия и благоденствия! – пробасил в это время дьячок, нечаянно вошедший в переднюю с церковными книгами и одеждами.

– А батюшка скоро? – торопливо спрашивала Анна Петровна.

– Изволят жаловать. Вот они на дворе уж.

Калитка щелкнула, на дворе раздались тяжелые шаги, дьячок стремглав бросился отворять дверь передней, и Анна Петровна всецело отдалась принятию благословения вошедшего священника.

Из маленьких окон «флигаря» по всей длине и ширине девственной улицы разнеслось трехголосное пение, сизыми струйками полетел из них пахучий дым кадильный, который сделался еще ароматнее от аромата гвоздик и гелиотропов, с которым смешался он, когда пролетал по их зеленым листьям.

Я пошел дальше. Мастеровые, выходя из калитки, на чем свет стоит пушили неудавшийся заем и в то же время крестились, потому что, нужно думать, что и до их озабоченных ушей донеслось знакомое пение.

Теперь я попрошу у вас позволения объясниться с вами насчет личности, виденной нами сейчас, закладчицы. Надеюсь, что я не сказал лишнего слова, того, что обыкновенно называют ни к селу ни к городу, когда просил этого позволения, потому что речь пойдет об одной из тех дикорастущих на терпеливой русской почве женщин, которые с нелепым оттопыриванием нижней губы, с какой-то, лишь только им свойственной, возмутительнейшей томностью на всем лице, гнусливо величают себя бл-л-а-а-рродной женщиной. Не знаю, как на кого, а на меня эта рекомендация производит самое одуряющее действие. Я в это время не столько хохочу коверкающемуся предо мной тупоумию, сколько бешусь и страдаю, потому собственно, что дозволено же наконец людям обезображивать свои лица гримасами безобразнейшей мартышки.

Поистине скажу, что предмет, к которому толкает меня теперь дума моя, именно таков, к которому подходить и от которого отходить нужно не иначе, как вымывши руки самым лучшим французским мылом. Но, подходя к Анне Петровне с вымытыми руками, я вместе с тем вооружаюсь всей терпимостью, к какой только я способен, и заодно уже смываю с себя чувство ненависти и к Анне Петровне, и к лицам вроде ее, долгое обращение с которыми отразилось на мне так несчастливо, что мне нужно вооружиться всей твердостью мысли для того, чтобы разумно отречься от злости на них, ибо от века не знали они, что творили, и, увы, до самого гроба не будут знать, что будут творить… Не на ваши головы падут грустные результаты нашей безмерной, национальной дури!..




Зарядье. Открытка начала XX в. Частная коллекция


Моя желчь, Анна Петровна, утихла теперь. Более она не оскорбит вашего бллао-родства своими вспышками. Справедливо и тихо расскажу я вашу жизнь от начала до настоящего дня, и если я, правды ради, обнажу, например, ваше далеко не титулярное происхождение, то верьте мне, что о ваших молодых партикулярных днях я буду говорить с тем именно глубоким сочувствием к ним, с которым я обыкновенно скорблю о том вызывающем всякое участие мире, где неприметно протекло наше общее, так беспомощно страдавшее детство…

Анна Петровна родилась, тому назад лет пятьдесят, на широком дворе богатого степного барина. Посторонние вытягивали ее за волоса и за уши, мать поливала обильными слезами, и вот, подогнанная однажды нетерпеливой рукой отца, она кубарем выкатилась из душной людской на двор, поросший густой травой и старыми деревьями. Степная природа, бросившаяся в глаза ребенка прекрасной жизнью своей, вырвала из души его саму собой сложившуюся песню. Согласным хором заливаются степные птицы, порхая по старым деревьям и по высокой траве, и Анютка, слушая их, оглашает своим детским голоском барский двор.

– Чья это девочка на дворе кричит? – спросил усастый барин у лакея, не вынимая изо рта благовонной трубки.

– Наша-с, – отвечал Петр.

– Годов сколько?

– Шестой пошел. Больная она у нас, сударь, какая-то, и на двор-то, почитай, в первый раз выбежала.

– Голосенко у твоей дочери, Петр, славный, – пожаловал барин своего верного слугу. – Вишь, словно синица чирикает. Отведи-ка ты ее к регенту и скажи ему, чтобы к хору он ее приучал.

– Не маловата ли будет? Измывы кабы не было над ней от регента. Бьет он их очень, осмелюсь доложить.

– Не бить, так какой из вас выйдет прок? – почти сердито спросил барин Петра, и Анютка поступила в муштр{159} к регенту.

– Альт, ваше превосходительство, у девочки неслыханный, словно бы у птички какой, – рекомендовал своему принципалу новую ученицу регент, весьма конфузливый молодой семинарист.

– Ну, хорошо, братец, хорошо! Старайся, – я тебя награжу, – поощрил его барин.

Между тем высокая не по летам, белокурая и голубоглазая Анютка вырастала не по дням, а по часам, и действительно, в церкви ли, или гости, бывало, в доме у барина соберутся, она, словно птичка, вьющаяся над высоким и густым лесом, вылетала своим голоском из целого хора, сосредоточивая на одной себе внимание старинных степных жантильомов{160}.

– Две тысячи на ассигнации, честью клянусь, без всякого сожаления бросил бы за эту канашку{161}! – говорили отставные корнеты и поручики – барские гости, покручивая гибельные усы.

– Пожалуй бы, и еще прикинул сотню, другую? – насмешливо спрашивал раззадоренных усачей счастливый владетель канашки.

– Еще бы не прикинуть, черт меня побери! – отвечал какой-нибудь Бова-королевич в лютом азарте. – Хочешь три тысячи?

– Прибавь что-нибудь, – торговался любостяжатель-хозяин.

– Разрывайся сердце! Идет к ним легенький сосунок от Догоняй – не догонишь.

– Ха-ха-ха-ха! – разражался хозяин. – Ты ведь от Догоняя ничего не хотел из дому пускать. Вот и промахнулся. Только я тебе, милый друг, вот что скажу: себе берегу на старость эту синицу. Без нее, сам ты видишь, весь хор никуда не годится.

Но я сейчас только приметил, что, так много распространившись о барской хористке, отступил от плана моего очерка. Если я должен много о чем-нибудь писать, то никак не об Анютке, потому что такое подробное развитие девичьей жизни противоречит моему заглавию и, сам я очень хорошо понимаю, не идет к делу. По этому случаю я прибегаю к некоторым сокращениям.

Прекращаю я на некоторое время мой полночный труд для того собственно, чтобы, не смущая никого несимметричностью моего рассказа, в тишине моей бедной комнаты неслышно погрустить о том печальном конце, к которому непрерывно приходили стройные, белокурые и голубоглазые певицы барских хоров.

Длинный ряд воспоминаний о моей собственной пошлой жизни возник в голове моей по поводу моих представлений о молодых днях Анны Петровны. С болезненным трепетом, который произвели в моем сердце эти воспоминания, я повторяю про себя обыкновенную, некогда  Анюткину, историю в наших степных барских усадьбах.

В длинном флигеле, скупо освещенном сальными свечами, идет вечерняя спевка. Дворня до того привыкла к стройным концертам хора, что окончательно уже перестала шататься под окнами флигеля со своими вечными досугами. Конфузливый регент, управляя тридцатью человеками, выражал собой полнейшее счастье. Скрипка под его пальцами, как живое существо, до осязательности ясно пела про это счастье. На молодого человека были устремлены голубые глаза, блиставшие и любовью к нему, и каким-то благоговением. Полновластный распорядитель хора, регент нарочно становил Анютку впереди всех против себя. Смотрят они друг на друга, обвороженные друг другом, – и скрипка поет в руках регента, и Анютка поет, а хор, невольно поддаваясь могуществу любви, могуче вторит им, – и вне флигеля тихая, сельская ночь кажется еще тише, потому что казалась она вам глубоко заслушавшейся песней любви.




Балаганы. Худ. В. Е. Маковский. 1869 г. Открытка начала XX в. Частная коллекция


– Анютку барин зовет! – выкрикивает вдруг повелительным голосом лакей, на минуту появляясь в дверях певческого флигеля.

Как внезапно порванная струна, умолк хор и скрипка умолкла, закончив свое пение вздохом, похожим на тот, которым вздыхают в последний раз в этой жизни.

– Баста! – угрюмо скомандовал регент.

– Што скоро бросил спевку-то? Ай не по сердцу, что к барину Анютку позвали? – толковали между собой певчие, расходясь по своим каморкам.

В двухгодовой промежуток, который последовал после описанной мной спевки, замечательного ничего не случилось, исключая того, впрочем, обстоятельства, что барский хор почти что расстроился, потому что регент втянулся в запой, а Анютка с каждым днем теряла свой птичий голос и видимо сохла…

В моей памяти возникает другая сцена. Первозимье засыпало широкий барский двор своим белым, ослепляющим снегом. Весь двор исслежен разнохарактерной обувью дворни, которая толпилась около флигелей, помещавших прислугу. Перед крыльцами этих флигелей стоят одноконные крестьянские подводы, на которых молодое дворовое поколение отправляется в Москву, по предварительному барскому определению, в выучку разным добрым и полезным мастерствам. Семнадцатилетняя Анютка тоже едет с этим обозом в столицу, чтобы в совершенстве изучить там в частности – добрую нравственность, а в главном – приятные манеры, необходимые для такой ловкой горничной, которая требовалась для вырастающей барышни. Барин, назначая Анютку для этой высокой цели, руководствовался здесь главным образом тем, что Анютка и после своего курса в столице сохранит еще свежесть своего личика и что, по его наивным соображениям, не от чего было осечься в богатой Москве ее белокурым кудрям…

Прощаясь с детьми, дворовые так же горько плакали, как горько плачут и недворовые, когда расстаются со своими детьми. Следовательно, особенно занимательного в этих громких материнских выкриках, в этих молчаливых отцовских слезах – ничего не было.

Наконец обоз, провожаемый целой гурьбой, тронулся в свой далекий путь. На облучке тех саней, где сидела закутанная в бараний отцовский тулуп Анютка, прилепился и пьяный регент с тщательно закутанной в разные отрепья скрипкой.

– Вы не бойтесь, не горюйте! – утешал он Анюткиных отца и мать. – Со мной она там не пропадет. Будьте покойны: как только приедем в


убрать рекламу






Москву, сейчас же я по докторам пущусь. Так и так, мол, голос самый ангельский имела. Воскрешайте, скажу. Певица, скажу, выйдет несравненная. Ну, они воскресят!

Но до конца отморозил глупый кутейник{162} бессапожные ноги свои, когда шатался по Москве, разыскивая воскресителя-доктора. До смерти, так сказать, исходился он по широким столичным улицам, и вся польза, которую он мог принести своей талантливой ученице, состояла в том, что после него Анютка снесла на толкучку его самоделковую скрипку и на деньги, вырученные за нее, купила новые башмаки, два золотника чаю и полфунта сахару.

– Сердце у меня оченно ломит! – говорила Анютка, – когда я взгляну на эту скрипку…

Прошла тут Анна Петровна все те фазы столичной жизни, которые неминуемо предстоит пройти существу, изучающему горничное мастерство и добрую нравственность, – до того, что окончательно забыла, билось ли когда-нибудь ее сердце в то время, когда конфузливый регент восторженно посвящал ее в тайны партитур, и, говоря высоким слогом, она до того погрузилась в прозу городской жизни, что успела своими трудами, как она говорила, выкупиться на волю, заплатив барину такой куш, который, как я рассчитывал, она могла иметь тогда только, когда прожила бы в горничных двести тридцать семь лет и восемь месяцев.

Поступила она тут, как бы экономкой, к некоторому приказному{163}, одному их тех добродетельных смертных, которые, по смыслу присяги, даже до последнего издыхания мажут казенными чернилами по казенной бумаге. Когда сей седовласый столоначальник, худой и бесстрастный, с серебряными очками на помутившихся глазах, дожив до пятидесятилетнего возраста, увидал, что от жизни, кроме могилы, ждать ему нечего, он сочетался с Анной Петровной законным браком в тех видах, что для чего-де и не осчастливить девицы?..

Вследствие таких, далеко, впрочем, не потрясших земного шара событий, мы и видим Анну Петровну титулярной советницей, дающей теперь маленький балик, по случаю окончательного выбытия из пансиона ее дочери, наследницы всех благ, приобретенных и беспорочной службой бесстрастного приказного, и деятельностью самой Анны Петровны.

Обильно обкушавшись великолепных романов Дюма{164}, молодая пансионерка все балы вообще, даже и те, которые даются русскими титулярными советницами, представляла в своем воображении не иначе, как такими, которые давали многоразличные Людовики и их изящно храбрая аристократия. Поэтому стол, накрытый в зале, назначавшейся также и для танцев, весьма раздражительно подействовал на нервы героини бала.

– Что это, маменька, какую гадость вы тут наставили? – в справедливом негодовании спрашивала она мать, небрежно тыкая вилкой в разные грибки и огурчики, поставленные на стол вместе с водкой для услаждения имевших быть на бале кавалеров и дам.

– Что такое? – торопливо осведомлялась Анна Петровна. – Али таракан во что попал? Много их у меня в кухне проклятых. Ничем не могу выжить.




Вид Николаевского вокзала и Каланчевской площади. Середина XIX в. Репродукция с литографии И. Шарлеманя. Коллекция ГИМЗ «Горки Ленинские»


– Фи! – прогримасничала барышня, решаясь не умирать до тех пор, пока лично не убедится в том, что ее maman и не иное что называет балом, как потчевание водкой и свежепросольными огурчиками.

Все эти уродливые жизненные представления, почерпнутые нашей барышней из «Графини Монсоро»{165}, как стая маленьких птичек, спугнутая кем-либо, в ужасе взвивается над уединенным полем, в страшной суматохе, заметались в голове ее, когда пансионерка в первый раз вступила под убогую кровлю родительских лар. Стройный ряд соломенных стульев, вытянутый в маленьком зальце, аляповатый диван, обитый ситцем, круглый стол перед ним, созданный как будто медведем для медведя, модные картинки времен покорения Очакова{166}, висевшие на стенах в уродливых бумажных рамках, бесстрастный портрет отца, написанный масляными красками, и даже сами гелиотропы и гвоздики на окнах – все это вместе необыкновенно покоробило молодое лицо девушки, потому что вся эта роскошь с первого шага ясно и отчетливо доложила ей, что жизненная обстановка, в которой должна вращаться героиня девственной улицы, далеко не та же самая, какой обстановил некогда графиню дю Барри{167} ее царственный друг.

– Так эдак-то? – протяжно подумала про себя барышня.

– Да-с! эдак-то!.. – ответили ей с двусмысленной улыбкой соломенные стулья, дешевые обои, гелиотропы и гвоздики, тараканы, ползавшие по стенам, и мыши, шуршавшие за обоями.

– Да! Так-то! – басисто скрипнул ей в свою очередь медвежий диван.

– Мы здесь все так!.. Мы всю свою жизнь так!.. – монотонно подтвердил ей бледный портрет отца. В ужасе барышня порхнула в свою двухаршинную спальню и принялась плакать…

Наконец и плакать надоело барышне. Посмотрела она на двор, поросший зеленой травой; там так уныло те́кали еще не оперившиеся цыплята, такими голодными глазами посмотрела на нее всклоченная собачонка, а по густой траве к стае беспечных воробьев прокрадывалась такая алчная, такая хитрая кошка, что наша барышня не могла с этой домашней картины не перенести своих наблюдений на девственную улицу. Двое фабричных разодрались на ней, что называется, в кровь; несколько мальчишек нестерпимо визжат, перенимая у взрослого русскую манеру колошматить своего недруга; будочник издали освещает эту отечественную сцену своей покровительственной улыбкой; черный угольщик с высоты своего воза кричит: угольев, угольев! передернув для могучести выкриков свой рот до самого пугающего безобразия. Все!..

Где же, где же они, эти храбрые шевалье д'Артаньяны, благородные Атосы, меланхолические Арамисы{168} и т. д.? Барышня! не плачьте больше, советую я вам от всей души моей. Трава девственных улиц недостойна быть измятой сапогами рыцарей из глянцевитой испанской кожи; колючие головки репейников, украшающих виды из вашего замка, собьются тросточками неуклюжих приказных, которые, – канальство! – в непродолжительном времени приударят за вами, но никак не попадутся они под благородные острия рыцарских шпаг, которыми бы молодые люди стали оспаривать друг у друга высокую честь поклониться вашей красоте. Есть у нас бедные женихи и богатые, развратные волокиты, но рыцарей нет!.. Помните это, молодой, но извращенный друг мой, и перестаньте плакать!..

Но вы не слушаете меня. Вы все продолжаете надеяться, что на балу, который ныне дает ваша мать, загремят наконец серебряные шпоры, зашумят шелка и бархаты, обшитые point d'Alencon{169}, и какой-нибудь удивительный гвардеец, вроде графа де Бюсси{170}, один раз навсегда покорно станет за вашим стулом, гордо в то же время осматривая молодежь, которая, по вашим соображениям, станет перед вами живой стеной.

Смотрите же теперь сами, что за бал у вас будет и какие comt'ы и comtess'ы{171} удостоят его своим посещением. Первый пришел некто Андрей Петров, по ремеслу башмачник, а по плоти и естеству брат Анны Петровны, по словам его приятелей, могший учуять всякую выпивку на пятьсот верст и даже далее. Еще не успел, как следует, раскланяться сей великий по своим делам ходок, как за ним ввалила толпа молодых приказных, тоже, по слухам, совсем не дураков по питейной части.

– Мои приятели – славные ребята! – рекомендовал их зараз Анне Петровне молодой приказный, троюродный племянник ее покойного мужа, ходивший к ней обедать по праздникам.

– Очень приятно! – засвидетельствовала Анна Петровна, указывая табуну на соломенные стулья.

Приказные молча кланялись и сердито скрипели наваксенными, надо полагать, до тошноты сапогами.

– Так это племянница-то? – провозгласил дядя Андрей, схватывая со стола две сальные свечи и поднося их к самому лицу героини. – Вот я тебе гостинец принес, – и при этом он вытащил из заднего кармана пару козловых башмаков своего рукоделья. – Понашивай на здоровье да дядю вспоминай. Мы тоже, хоша и не в синем ходим, а про свое дело в тонкости рассудить можем…

Приказные саркастически улыбались.

– Будет тебе с ней, брат! – говорила Анна Петровна. – Она с господами ведь все жила с большими, – к нам, черным людям, привыкнуть некогда было.

– Пусть привыкает! – поучал дядя, наливая себе водки. – Только я тебе, сестра, одно скажу: смотри в оба за девкой!.. Востра она, должно, оченно… Опять и года у нея такие… Кабы, примером, полюбовника себе она какого не изобрела. Вот что!

Саркастические улыбки приказных перешли в довольно громкое, хотя тщательно скрываемое, ржание.




Вид Кремля со Швивой горки. Фотография из альбома «Москва. Виды некоторых городских местностей, храмов, примечательных зданий и других сооружений. 1884 г.» Фототипия «Шерер, Набгольц и К°».

Государственная публичная историческая библиотека России


– Чего ржете-то, стрекулисты? – с сердцем обратился к ним дядя Андрей, – До письма-то вы не очень бойки, а до девок-то, знаю я вас, чертовых детей!

– Ты, однако же, не ругайся, скотина!.. Не к тебе пришли!.. – азартно заговорил было некто из ржавшей среды, весьма нечахоточный барин с физиономией утеса, поросшего дремучим лесом и закрытого черными тучами.

Анна Петровна принуждена была в этот момент взять на себя роль тех сабинок{172}, которые некогда успели примирить своих соотечественников с похитителями-римлянами. Надобно сказать, к чести Анны Петровны, что роль эта пришлась ей как нельзя более по средствам. Но барышня наша вместо того, чтобы по справедливости восхититься этой русской драмой, угрюмо наморщила черные брови и, посматривая на закусывающего дядю, гневно прошептала: quelle cochonnerie{173}!

Но я не буду описывать всех подробностей бала, потому что, опиши я их с той фотографической верностью, какая, говорю это, покручивая усы, всегда отличает меня, моя героиня имела бы полное право до самого гроба оплакивать свою жизнь. По этому случаю на самый разгар бала я набрасываю этот знаменитый мрак неизвестности, под которым скрыты дела и люди в миллион раз важнее нашего бала и людей, украшавших его своим присутствием. Довольно будет, если я для необходимой характеристики его скажу, что дядя Андрей, теснейшим образом подружившись с утесообразным приказным и еще каким-то подслепым и безбровным губернским секретарем, специально засел с ними около стола, где помещалась водка, и постоянно приставал к Анне Петровне с просьбами, чтоб она им еще немножко подлила. Не довольствуясь взаимным созерцанием, которое, видимо было, доставляло им неимоверное наслаждение, они, однако же, нередко вмешивались и в увеселения общества.

– Ур-ра-а! – восклицали новые друзья, бросаясь в средину танцующих. – Музыкант! дай-ка мне скрипку-то, – говорил губернский секретарь, – я им сыграю, и шутовски подмаргивая рыженькими ресницами, он заливался тоненьким голоском.


А-а-а-х! ба-а-рыня, ба-а-рыня,
Сударыня барыня.

– Замолчите, Трофим Ильич! – умоляла его Анна Петровна. – Видите, девицы здесь есть.

– Девицы? где девицы? – спрашивал Трофим Ильич, обводя общество своими оловянными глазенками. – А, вот они! – радостно взвизгивал он, бросаясь в оробевшую стаю барышень.

– Ай! – нервно вскрикивали разноцветные уточки, разбегаясь от него по разным углам.

– Держи, держи их! – орали дядя Андрей и утесообразный приказный, растопыривая пьяные руки.

– Ур-р-аа! – азартно провозглашало все трио, когда какая-нибудь несчастная барышня, попавшись к ним в лапы, билась и стонала в них, как внезапно подстреленный заяц.

– Будет вам озорничать-то! – шутливо укоряла трио Анна Петровна. – Руки-то, смотрите, у бедняжки не вывихните. Я вас тогда…

– Не будем, не будем, Анна Петровна, – урезонивал подслепый приказный. – Вы нам только, матушка, водочки подлейте еще.

– Сказано, не будет – и баста! Ты только не разговаривай с нами, сестра, – бурлил дядя Андрей, – мы теперь на серьезе разговор промеж себя ведем. Хоша и чиновница ты, все же эфтих разговоров понять ты не можешь, а водки ты нам подлей. Мы еще по махонькой пройдемся.

– Водка-то вся, голубчики, а посылать поздно теперь. Кабаки все давно заперты.

Утесообразному приказному приснилось в это время, что он в трактире, а потому он заорал во все горло:

– Как нет водки, чертова дочь? Подавай – я за всех заплачу.

– Однако ж, Анна Петровна, довольно это невежливо с вашей стороны, что вы вместе с такой сволочью и нас к себе пригласили, – сказала одна бойкая барыня. – У меня дочери на возрастах.

Но немногосложны те глупости, которые откалывает человечество на девственных улицах. Этой претензией бойкой барыни бал кончился, и только дядя Андрей долго еще куражился над вдовой сестрой.

– Для брата у тебя водки нет! – негодовал он. – А брат твоей дочери в подарок ботинки принес, али нет? – сказывай!

– Бог с тобой и с твоими ботинками, братец! Возьми ты их назад и ступай поскорее домой, – унимала его Анна Петровна.

– А ты думаешь, не возьму? Известно, возьму. Я по крайности на сон грядущий выпью на них. Д-да!..

– О черти! – долго еще слышалось, как бурлил дядя Андрей уже на девственной улице – Куды это, братцы мои, кабаки попрятались только? Где ты тут, каба-а-ак? – звонко оглашал он ночную тишину.

– Ну-ну, молчи ты у меня, пока цел! – ответил ему будочник сонною октавой, – а то я тебя в сибирку сейчас заберу.

– Ка-а-бак, где-е ты тут? – растягивал дядя Андрей, не слушая будочника.

Барышня между тем разливалась рекой в своей крошечной спальне.

II

 Сделать закладку на этом месте книги

Вам, может быть, покажется необходимым, чтобы я назвал по имени мою героиню. Извольте: ее звали Сафи.  Вас, вероятно, удивит такое имя, и если вы, не веря мне на слово, будете отыскивать его в святцах, то недоверие это обличит только окончательное незнание ваше нравов девственных улиц, а никак не мою ложь. Все девочки, когда-либо игравшие на мягкой траве этих улиц до поступления их в пансион, зовутся Сонями, Сонечками, Сонюшками и т. д., а потом, когда они выходят из пансиона, их обыкновенные русские имена заменяются курьезным словом – Сафи. Весьма могло случиться, что вы ни разу не слыхивали такого имени; но мне, как нравоописателю, нельзя же не знать того милого наречия, которое так характерно названо «смесью французского с нижегородским»{174}.




Калужская площадь в Москве. Фотография начала XX в. Частный архив


Осенние дожди смыли веселую зелень с девственной улицы. Тихая и печальная, по естеству своему, она сделалась еще тише и печальнее, когда глубокая осень развела по ней черную, непроходимую грязь. Наша барышня лишилась всякой возможности выйти куда-нибудь к знакомым, с целью попросить у них почитать романчиков. Первый пушистый снег завалил наконец уличную грязь, лихой мороз узорчато расписал оконные стекла, следовательно, последнее наслаждение – по целым часам упорно осматривать улицу – прекращено, потому что сквозь морозные узоры ни одного клочка решительно не видать. Злость и тоска!.. Во все лето, в целую осень ничего сообразного со своими мудреными мечтами не могла высмотреть бедная Сафи на девственной улице. Бесконечная зима, кроме неисходной тоски, которую принесла она, варьировалась вдобавок частыми выходками Анны Петровны, обращавшей высокое внимание нашей маркизы на прилежное занятие домашним хозяйством. Ни одного платья не прибавилось в гардеробе Сафи и, увы, всю зиму она должна была накрываться ковровым платком, потому что Анна Петровна, при всех стараниях приобрести для дочери, по случаю, зимнюю шляпу, оказалась на этот раз решительно слабой женщиной и горемычной вдовой.

Но вот снова сошла весна на окоченевшую землю, снова веселая жизнь зацвела на девственной улице; но мыслей и лица Сафи нисколько не развеселила эта все обновившая жизнь. На оттеплевшей почве быстро вырастала яркая зелень; но в то же время на ней не показывалось даже малейшего признака тех идеалов, которые так крепко засели в сердце моей барышни. Но она не утратила еще своих надежд. Целые дни бедная Сафи просиживает у растворенного окна с книжкой в руках и ждет чего-то. Ждет, говорю, а там какой-нибудь жуир-приказный{175}, в твердой уверенности, что барышня в урочные три часа сидит у окна с той целью, чтоб усладить себя зрением его, Петра Воробьятникова, любовно делает ей ручкой, обтянутой в красноватую пеньковую перчатку.

Петр Воробьятников, Дон Жуан{176} ты эдакой из нижнего земского суда! Скажи мне, что ты такое в сравнении с каким-нибудь шевалье де Мезон-Руж{177}, и не срамись более, потому что рано или поздно Сафи пожалуется маменьке на твою наглость, и Анна Петровна в тот момент, когда ты, нежно-задумчивый, потому что страстно влюбленный, будешь проходить под окнами ее флигеля, не преминет окатить твой франтовской сюртучок грязными помоями. Твоя дерзость, конечно, в этом случае получит справедливое возмездие; но зачем же пострадает твой сюртук и зачем сам ты будешь страдать по барышне, которая всегда, от полноты сердца, готова презирать всякого молодого франта, полагающего свое наслаждение в том, чтобы носить на своем жилете толстую бронзовую цепочку с злостным намерением ввести в заблуждение доверчивого ближнего и заставить его подумать, что цепочка та золотая и что она придерживает таковые же карманные часы.

«Господи! – думала про себя Анна Петровна, глядя на постоянно нахмуренную, вечно ничего не делающую и даже как будто разобиженную чем-то дочь. – В кого только ленивая такая да злая родилась она у меня? Ума не приложу: отец был смирный, занятливый…» И когда представление о негодности и непутности дочери чересчур тесно наполняло ее голову, она, что называется, с великим азартом принималась допекать свою Сафи. Долго, бывало, слушает она брань матери, бессмысленно упершись в нее своими воспаленными от постоянных слез глазами, и как будто ничего не понимает. Так противоречила ее действительная жизнь мечтам о той жизни, которую ее воображению помогли сочинить те безобразные романы, которые обыкновенно читают в наших пансионах девицы украдкой от своих сторожих.

– Что ты глаза-то на меня выпучила, словно дура какая? – гневно спрашивала Анна Петровна дочь, еще пуще разбешенная ее молчаливым равнодушием.

Сафи наконец вздрагивала от этого крика и пробуждалась. Начиналась общая перепалка. Звонким голосам хозяек уныло вторили своим дребезжанием стекла флигеля, словно огорченные этой ссорой, и вообще дела принимали такой печальный оборот, что ни мать, ни дочь не могли смотреть друг на друга без крайней злости. Щебетухи-свахи, которых отовсюду тащила к себе Анна Петровна с целью, при их посредничестве, как можно поскорее отделаться от дочери, наполнили своим трескучим говором прежде уединенный флигель. На медвежьем столе происходили нескончаемые чаепития, сопровождаемые горькими жалобами Анны Петровны на непослушную дочь, которые передергивали все существо Сафи.

– Чего ты на нее глядишь, на старую? – говорила ей другая Сафи, подруга нашей барышни по пансиону, поступившая теперь в гувернантки куда-то. – Я, ma chere{178}, как увидала, что дома кушать часто нечего, сейчас же к детям одного вдового старика нанялась. Житье-то какое, если бы ты знала!..

– Да я никуда не хожу и к нам никто не ходит. Где же я найду место?

– А «Полицейский листок» на что? Пошли кухарку в мелочную лавку, там получают. Я сама брала из лавочки.

«Полицейский листок» оказался благодетельнее чаелюбивых свах. На его столбцах, к великой своей радости, Сафи прочитала однажды следующее: «Нужна молодая особа для первоначального обучения благородных детей. Адресоваться можно каждый день на Сивую улицу, к отставному от гусар полковнику Кочетищеву». Публикация эта тем более обрадовала Сафи, что благородное семейство, кроме приличного вознаграждения, обещало молодой особе летом житье в подмосковной, а по зимам – постоянное столкновение с избранным обществом.

«Приличное вознаграждение, житье в подмосковной, большой свет!..» – восторженно твердила про себя будущая гувернантка, когда в безграмотном письме к полковнику от гусар Кочетищеву предлагала ему свои услуги по части первоначального обучения его благородных детей.

И вот, как и в начале повести, мы опять видим Анну Петровну перед зеркалом, облаченную в свое парадное, гродетуровое платье, в воротничке и рукавчиках, паче снега белейших. Она достойно хочет выполнить поручение, которое дает ей Сафи к полковнику. Как бла-о-родная женщина, она, конечно, могла бы, не роняя себя лицом в грязь, лично трактовать не только что с полковником, а даже и с генералом, что не раз и выполняла с большим успехом, накануне больших праздников выхлопатывая себе какое-нибудь вспоможение; однако же вдова не забывает прихватить с собой и дочернее письмо, которое Сафи, с целью рекомендовать свою эрудицию, изобразила на французском диалекте и притом тем рассыпчатым, мелким почерком, называемым, обыкновенно, пшенцом.

В этом-то месте моей идиллии и начинается именно то, что некогда назвал Гоголь нитью завязки романа.

Пред нами становится теперь во весь свой бравый рост отставной от гусар полковник Владимир Александрович Кочетищев. Ежели бы я, выводя на сцену новых героев, за отсутствием фактов, рисующих их характеры, описывал их наружность, я бы сказал про полковника, что по манерам своим он был неотличим от маршала Симона в известном «Вечном жиде»{179}. Те же волосы, остриженные под гребенку, тот же громкий, командирский голос, то же царственное загибание головы к небу, характеризовавшие храброго маршала, неминуемо бросились бы вам в глаза, когда вам в первый раз приходилось остановить их на Кочетищеве. Но, имея столько сходства с одним из благороднейших сподвижников великого императора, мой полковник в психическом отношении представлял с этим деятелем Великой армии радикальную противоположность. Дозволяю себе это замечание потому только, что, по моему убеждению, лицо не всегда может быть зеркалом души. Насколько я прав в моем сомнении, судите сами по тем фактам, которые я имею изложить сейчас пред вами.




Средние городские ряды. Вид от Лобного места. Фотография 1880-х гг. из альбома «Москва. Городские ряды». Фототипия «Шерер, Набгольц и К°». Государственная публичная историческая библиотека России


Я очень хорошо знаю полковника Кочетищева. Издерживая ежегодно на публикации, что его дети весьма будто бы нуждаются в гувернантке, по крайней мере по триста рублей, в сущности для него в целом мире не было вещи бесполезней хорошей, солидной гувернантки, потому что в формулярном списке его очень явственно было изображено, что он холост. Нетрудно после этого догадаться, что и детей у него совсем не было. Я думаю, что странность и кажущаяся бесполезность такого расхода достаточно разъяснится следующим:

– Comment са va{180}, mon colonel? – спрашиваете вы при встрече с Кочетищевым, разумеется, ежели имеете честь быть с ним знакомым.

– Ничего! нынешним утром тово… четыре канашки недурненькие-таки приходили… – отвечает он, раскатываясь своим басистым хохотом.

– Что ж? – любопытствуете вы дальше.

– Что ныне за времена такие! – в свою очередь осведомляется у вас бравый полковник. – Недаром жалуются на повсеместную дороговизну… К одним, мой отец, приступу нет никакого, а другие ругаются на чем свет стоит. Придет там какая-нибудь мещанка, milles diables! и начинает тебя костить, позабыв всякое уважение к заслуженному солдату… А за что? Sacr-r-risti{181}! за то, что ты ей, так сказать, карьеру хочешь пробить… Вот век, сто ему тысяч чертей.

– Это ужасно! – непременно должны вы воскликнуть в это время, потому что в противном случае полковник согнет вас в бараний рог.

Окончательно долепливая старого гусара, я не могу не сказать, что вся жизнь его была непрерывным рядом побед над прекрасным полом. Все широкое достояние благородных предков полковника было употреблено им на составление себе репутации такого зверя, на которого ни одна женщина не могла взглянуть или без явного ужаса, или без тайного восторга.

Но когда разлетелись те игривые, грациозные птички, за которыми так удачно охотился Кочетищев, когда увидел он, что вместе с ними улетели и родительские души и десятины, тогда он несказанно взалкал… Из веселого, постоянно выпивавшего малого, он на тридцать втором году своей доблестной жизни превратился в злостного бульдога, с пеной у рта облаивающего те, по его словам, подлые времена, которые заслуженному гусару и столбовому дворянину представляют самые удобные случаи издохнуть смертью голодной собаки, ежели этот гусар и дворянин промотает родовое имение. Все добрые друзья, некогда обожавшие Кочетищева, откачнулись от него в этот период его бешенства, потому что горе было тем, кто имел дерзость не разделять его пессимистских взглядов на подлость нынешних времен. Полковник гнул и ломал своих оппонентов точно так же, как гнул и ломал он железные кочерги для назидания публики и для собственного своего удовольствия.

Но чем больше злился наш полковник, тем желудок его становился пустее и требовательнее, потому что текло время и с ним вместе вытекал из гусара старый жир, накопленный им в счастливые дни.

«Чем заболел, Кочетищев, тем и лечись», – подумал про себя гусар, когда увидел, что лаем ничего не поделаешь. Но вам очень хорошо известно, что в наши времена трудно, или даже совсем невозможно было ему вылечиться тем же, чем он заболел, потому что какими, так сказать, медикаментами могли наполнить утробу полковника те миленькие физиономии, которые одной рукой обирали его, а другой сорили обобранное по пространному лицу земному? Следовательно, из этой области Кочетищев ничего положительно не мог вытянуть для удовлетворения своих жантильных потребностей. Оставались ему в десерте купчихи и разные искательницы сильных ощущений; но про искательниц сильных ощущений ныне что-то не слышно, а купчихи, как мне известно из достоверных источников, весьма апатично слушают бряцание стальных ножен, так вальяжно исчерчивающих песок бульварных аллей. Живой пример этому представляет герой мой. Самые развалистые позы, которые принимал он в извозчичьих колясках, взятых, по старому знакомству, a bon credit, самое шикарное прицепливание звонкого палаша и даже наигибельнейшая манера крутить усы, не принесли того благодатного результата, которого так алкал полковник.

«Ну, вр-р-ремена! – процеживал гусар сквозь зубы, отдыхая в квартире от своих кавалерски-искательных туров по стогнам широкой Москвы. – Это не женщины, а какие-то камни!.. Надобно изыскать другие средства».

А в квартире между тем было пусто и холодно, а одинокое, басистое ворчание полковника делало ее еще пустее и холоднее… И вот в таком-то печальном уединении из нашего полковника начинает вырабатываться самый отъявленный позитивист{182}.

Не приученный играть, что называется, ни в дудочку, ни в сопелочку, сей знаменитый муж, по прошествии, впрочем, знатного количества времени, разродился такого рода мышлением: «Я хочу жить в обширном значении этого слова, т. е. нанимать эдакую приличную квартирку, в умеренном бельэтажике, тысячки в две с половинкой, иметь возможность на столишко тратить – ну, хоть по полтысячке в месяц, да на платьишко, да на разные непредвидимые расходы… поблагодарю Бога искренно, если он пошлет мне на эти расходы хоть десять тысяч… Но я теперь все прожил, служить же там за какие-нибудь триста рублей в год – кланяюсь и целую ручки; по этому случаю мы, для нашего обновления, выкинем нечто такое, что более согласно было бы со средствами могучей природы нашей».

Вследствие таких высоких соображений в одно прекрасное утро, на той широкой арене, на которой московская богатая молодежь практически изучает жизнь, явился некоторый новый деятель, произведший своими загребистыми лапами неимоверный фурор. Этот новый деятель был полковник Кочетищев. Он обратил в наличный капитал остатки прежней роскоши, обрыскал и занял у всех кредиторов, которые ему еще верили, и торжественно явился на эту арену с сосредоточенным взглядом, с крепко сжатыми кулаками.

Лица, действовавшие в это время на сцене, все, до одного человека, поклонились энергической грации нового актера, и новый актер не обманул в свою очередь впечатлений, которые он произвел на них. Со страстью и талантом истинного артиста, в немного лет полковник прочитал зрителям свое: «быть или не быть», и молодежь получила полное право во всякое время дня и ночи идти к доброму старичищу – Володьке Кочетищеву, который разводил на бобах всякую беду, а добрый старичище, взамен проливаемых им милостей, добился в другой раз возможности рыться по локоть в деньгах.

Учинивши такую мену, полковник, натурально, сделался опять, по выражению Расплюева{183}, велик и славен.

Очень может быть, что я недостаточно говорил о


убрать рекламу






Кочетищеве, и мне никак нельзя будет не согласиться с тем, кто мне заметит, что поучающая жизнь таких людей требует больших разъяснений. Всегда первый осуждая в себе мои недостатки и промахи, я повторяю, что непременно и глубоко восчувствую справедливость такого упрека, но в то же время я должен буду сказать в свое посильное оправдание следующее: чем крупнее жизненный дока{184}, попавший под мое перо, тем менее я пишу о нем, потому что не могу выносить той страшной муки, которую испытывает мое сердце в то время, когда я обрисовываю этого доку…

Вот Анна Петровна совсем другое дело. Если я один раз несколько и увлекся, говоря о ней как о чиновнице и благородной женщине, зато благодушию моему не будет пределов, когда я буду говорить о ней просто как об Анне Петровне. Об ее походе к полковнику Кочетищеву нельзя даже иначе говорить, как с некоторым лиризмом.

Идет Анна Петровна по московским, сногсшибательным улицам, по вонючим бульварам идет, через перекрестки уличные зверем лесным порыскивает, от нахальных Ванек легкой пташкой упархивает, а самое ее всю думушка ласковая совсем в полон забрала.

«Вот, – думает Маслиха, – была я крестьянкой, всю свою молодость прожила простой мужичкой, а теперича барыней стала, дочь-барышню вспоила, вскормила и к месту к большим господам определять иду. Эх! кабы Господь послал ей добрых господ, чтоб ее ленивого норову не заметили, за грубые слова не наказывали. Хоша бы чем-нибудь она мне на старости помогала…»

Жжет и палит жаркое городское солнце голову Анны Петровны. Всю ее залепило белой пылью, по лицу течет пот ручьями, уши хотят треснуть от грохота экипажей, а Анна Петровна, где вприпрыжку, а где тихой, отдыхающей поступью спешит к полковнику Кочетищеву, – боится, как бы другие у ее дочери место не перебили.

Наконец, вот и квартира полковника Кочетищева.

– Барин дома? – робко осведомляется Анна Петровна у усастого Лепорелло{185}.

– Генерал дома, – важно и, так сказать, без малейшего сомнения, отвечает ей Лепорелло. – Вы от кого?

– Я от себя, батюшка. Доложи, голубчик, вдова-чиновница пришла. На чаек дам.

– А насчет чего вы? Мы, ежели т. е. не насчет нужных делов, не про всякого докладываем, потому нам так приказано.

– Я насчет дочери.

– Насчет ежели дочери, доложу сейчас, потому эфто нам завсегда нужно.

Много на своем веку видала Анна Петровна всяких больших господ, со многими из них она говаривала со всякой смелостью; но при взгляде на полковника, а по словам его лакеев – генерала Кочетищева, она как будто обробела маленько. Сама она в этом признавалась.

– Нельзя мне было никак не заробеть перед ним, – рассказывала она, – потому на всяком месте у него богатства всякие разбросаны. Золото да серебро, ковры да картины везде такие, каких я от роду нигде не видала; а сам сидит бравый такой, в шитой шапочке, в халате каком-то мудреном, длинную трубку, да такую-то ли духовитую, курит, а другой рукой все это усы свои длинные гладит.

– Ну-с, madame, что вы скажете нам? – спросил полковник Анну Петровну, когда она стала пред ним, как лист перед травой.

– Да вот, ваше высокоблагородие, сирот горьких не оставьте, заставьте за себя вечно Бога молить… – заголосила Анна Петровна с низкими поклонами. – Как вы таперича в газетах публикацию такую пустили насчет губирнантки, так ежели милости вашей угодно, дочь у меня есть, и она эту должность справит как следует.

– Гм!.. – откашлянулся полковник. – А как она того… лет т. е. примерно каких?

– Девятнадцатый пошел с Веры, Надежды, Любви и матери их Софьи.

– Д-да! Н-ну, это ничего. А портретика ее вы с собой не захватили?

– Нет, отец мой, портрета-то у меня. Не снимала я с ней. Отцов ежели, можно принести.

– Нет, отцова-то мне не нужно. У меня отцов-то портрет свой есть.

– Как не быть у вас родительскому портрету!

– Известно есть. Да, впрочем, не в этом дело. А вы вот что, матушка, присядьте-ка покуда. Кофе, небось, любите?

– Да я мало пью-то его, отец; а то ничего, я его, в гостях когда, помногу пивала.

Принесли кофе. Собеседники видимо хотели сообщить друг другу нечто весьма интересное, но как будто затруднялись чем-то.

– Н-ну-с, так как же? – заговорил наконец полковник.

– То-то, то-то, благодетель, как же нам с этим самым делом быть?

– Как быть? известно как: посмотреть прежде надо, да ее спросить, согласна ли будет.

– Согласна будет! – с уверенностью доложила Анна Петровна. – Кабы она была несогласна, она бы меня не послала. А посмотреть ежели нужно, так мы завтра сами придем.

Вследствие такого разговора, между вдовой титулярной советницей и отставным полковником, завязалось нечто вроде нежной дружбы. Раза по три они уже навестили друг друга; но решительных переговоров о приеме Софи в гувернантки еще не было.

– Мозжит, – думала Анна Петровна. – Жалованье должно быть, хочет маленькое положить, глядючи на нашу бедность.

– Прикидывается старая, будто не понимает, о чем я хлопочу, – в свою очередь размышлял Кочетищев. – Норовит, должно быть, деньгу хорошую с меня зашибить…

Так всю жизнь свою, замечу я лично от себя, весь род людской волнуется и гибнет в мутном море недоразумений, которые он сочиняет сам для собственного одурения.

И долго, говорю, тянулись бы эти переговоры между полковником и наивной вдовицей, что, дескать, так как же-с? – спросит, бывало, Кочетищев, – да так-то, генерал, ответит ему Анна Петровна, – и опять продолжительная пауза.




Средние городские ряды. Вид с Москворецкой улицы. Фотография 1880-х гг. из альбома «Москва. Городские ряды». Фототипия «Шерер, Набгольц и К°». Государственная публичная историческая библиотека России


Узнайте же теперь, каким глубоким превосходством обладает нынешняя отечественная женщина пред отечественной женщиной доброго старого времени. Сафи сразу смекнула дипломатию полковника и повела дело таким манером:

– Полковник! – сказала она однажды Кочетищеву, – нет ли у вас на примете хорошего жениха? Я была бы вам очень благодарна, только чтобы непременно он не бедный был.

– Как же, как же, mademoiselle! Есть у меня женихи даже и очень небедные.




У водоразборного фонтана на Сухаревской площади. Худ. A. M. Васнецов. 1925 г. Открытка начала XX в. Частная коллекция


Великую истину кто-то сказал, когда сказал, что от малых дел происходят иногда великие результаты. Кажется, чего бы проще в наш эмансипированный век, что молодая девушка спрашивает своего знакомого старика, нет ли у него на примете богатого женишка? Имею много достовернейших данных, которые, к сожалению, не пойдут к делу, чтобы сказать, что в наше время такой вопрос даже и из уст молодой девушки совершенно нормален. Только же далеко не так ничтожен этот вопрос, как вам покажется с первого взгляда. Между моими героями он установил совершенно новые, далеко поведшие их, как вы сами увидите, отношения. Полковник, до сего времени обделывавший дело приема в гувернантки с Анной Петровной, теперь повел его преимущественно с самой Сафи. Только за то ли, что ее таким образом отдалили на задний план, или за что-нибудь другое, – Анна Петровна неимоверно разозлилась на дочь. Вдовий флигарь еще ни разу не видал в своих убогих стенах таких горячих сцен гнева, угроз и даже проклятий, которые делала Анна Петровна своей Сафи, когда полковник уезжал от них.

– Вспомни, срамница, кто у тебя был отец! – говорила Анна Петровна. – Заслуженный человек был твой отец. И теперь его брат на губернии председателем Казенной палаты{186} служит, а сестра за старшим секретарем губернским выдана. Бона места какие благородные занимают; а ты на эдакие дела пускаешься…

– Вы еще свою родню крепостную причли бы сюда, а то мне одной с вами скучно с голоду умирать! – давала ей ответ Софи.

Но мы не будем микроскопично-описательны в этих случаях. Довольно будет, если, для уяснения воцарившейся во вдовьем флигаре суматохи, я скажу, что в результате всех этих выкриков, которыми так интересовались обитатели девственной улицы, Анна Петровна снимала со стены родительское благословение и, под опасением его гнева, усовещивала дочь отстать от каких-то делов, которые будто бы, по ее словам, весьма срамили благородное родство ее покойного мужа.

Таким образом, для поверхностного наблюдателя представлялась возможность, из этих слов Маслихи, заключить, что Софи имеет как бы дела с полковником; но, с другой стороны, поведение самой Софи в отношении к полковнику было именно такого свойства, что окончательно разногласило с таким умозаключением, ибо, когда Кочетищев начинал ее приглашать переходить к нему в дом, Софи обыкновенно отвечала ему таким образом:

– Я очень рада переехать к вам, полковник! Только я не могу этого сделать до тех пор, пока вы не найдете мне хорошего жениха.

– Да, да, отец! – подтверждала решение дочери Анна Петровна, уже достаточно освоившаяся со своим великосветским гостем. – Ты уж найди сироту-то, приищи женишка; а то ведь у нас родство какое: покойников брат – председателем, а сестра – за старшим секретарем!.. Хорошо разве мне будет, как они меня начнут совестить за такие дела?

И вот в одно прекрасное утро вдовий флигель принял в свои стены полковника, который приехал с каким-то отменно красивым юношей, в сюртуке изящного фасона и с манерами самого фешенебельного лорда.




Продавец кваса на московском рынке. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и К°». Частная коллекция


Юноша бросил свой мягкий, женственный взгляд на Софи, и Софи запылала к нему той пожирающей все человеческое существо страстью, к которой приготовили ее исторические романы Дюма.

Тут уж почти и конец. Мне остается только сказать, к чести полковника Кочетищева, что он ради того только, чтобы соединить две полюбившие друг друга с первого взгляда души, пожертвовал молодому на обзаведение пять тысяч рублей, а главное – доставил ему у одной вдовой купчихи место ни более ни менее как в три тысячи рублей, и вы не подумайте, что в год, а в месяц…

Хорошо быть таким могущественным, как наш отставной от гусар полковник, ибо муж Софи без его могучей помощи, хотя и принадлежит к древней, но, к несчастью, проерыжничавшейся фамилии, пропал бы окончательно. Равномерно и Софи: истаяла бы она, бедная, и засохла, не успевши расцвести, отыскивая в девственной улице героев Лувра, а теперь, благодарение небу, она жена очень обеспеченного человека. Это само по себе, а главное то, что она тоже, опять-таки благодаря великодушию полковника, имеет средства зарабатывать свой кусок хлеба своими трудами, находясь гувернанткой при воспитаннице Кочетищева, взятой им для услаждения дряхлой старости.

Не так ли, други, всегда наказывается порок и вознаграждается добродетель?..

III

Как бы эпилог

 Сделать закладку на этом месте книги

После довольно продолжительного отсутствия я опять увидал Москву. Была Святая неделя. Шатаясь по Подмосковному, я случайно встретил одного приятеля, который в былые годы имел возможность тереться в большом свете. Изгнанный из рая в настоящее время, он все еще продолжает думать, что он весьма великосветский барин, и на этом основании все еще раскланивается со своими великолепными друзьями.

– Слава Богу, – подумал я при встрече с ним, – теперь ежели какая-нибудь светлая звезда блеснет в мои слепые глаза, у меня есть под рукой человек, который скажет мне ее имя.

И действительно, приятель очень щедро рассыпал предо мной познание о beau mond'e{187}.

– Князь Зарубай-Незарубьев! – благоговейно шепчет он мне и в то же время, улыбаясь самым игривым образом, приветствует князя своим бонжуром.

Князь недоумевающим взглядом окидывает бедняка, величественно надувает губы, морщит лицо и наконец обращается к миловиднейшему существу, сидевшему вместе с ним в блестящей коляске.

– Графиня Пепермент, маркиза Кло де Вужо! – рекомендует мне мой благородный друг весьма развалившееся существо, тупо смотревшее из каретного окна на народные волны.

– Bon jour, madame la comtesse{188}! – кричит он старухе, рискливо подбегая к ее коляске. Маркиза награждает его истинно рыцарскую храбрость ласковым кивком головы, из чего я, как после оказалось, весьма справедливо заключил, что она совсем спятила.

Таким образом, много знатных особ было представлено моему благосклонному вниманию. В благодарной к их отечественным заслугам душе моей я благословил доблестных патрициев моего племени и хотел было отправляться домой, как вдруг с нами поравнялся невообразимо патентованный{189} экипаж, влекомый благороднейшей вороной четверней. На козлах этой невиданной еще под солнцем колесницы достойно восседало некоторое строго-серьезное существо, широкоплечее и поросшее густой бородой цвета остывшей смолы. К великому моему удивлению, в этом экипаже, видимо строенном для царей, помещался полковник Кочетищев. Подле него на задней скамейке сидела какая-то бархатная, самой высокой отделки, дама, в чертах лица которой я нашел как бы нечто знакомое.

– Ведь это полковник Кочетищев? – спрашиваю я моего приятеля, пораженный той блистательной обстановкой старого гусара, в какой еще ни разу мне не приходилось видеть его.

– Да, это он! – удовлетворил меня мой знакомец.

– Что же, он женился, что ли? Бархатная дама жена его, что ли?

– Нет, бархатная дама жена приятного господина, который сидит напротив. Она у полковника в гувернантках, а муж ее – главным управляющим у своей соседки. Это – известная богачка, купчиха Полетникова.

– Чей же этот экипаж? – спросил я.

– Да как вам сказать? – недоумевал мой приятель. – Он у них общий, хотя и куплен на деньги Полетниковой. У них все общее, потому что это образцовые друзья. Все, кто только знает их, иначе и не называют, как аркадским семейством. Впрочем, полковника и приятного господина называют еще камелиями в кепи{190}; ну, да ведь на чужой роток не накинешь платок. А счастью их, по чести вам говорю, завидуют самые равнодушные глаза.




Московская тройка. Фотография начала XX в. из книги «Москва в ее прошлом и настоящем». Государственная публичная историческая библиотека России


И точно: в толпе народа, глазевшей на торжественное шествие наших друзей, раздавались завистливые восклицания, одобрение лошадям, экипажу. Тут же, впившись слезящимися, старческими глазками в парадную дочь, стояла Анна Петровна Маслиха, в черном, новеньком салопчике с беличьим воротником, и когда патентованная коляска поравнялась с ней, она набожно перекрестилась, и по лицу ее пробежала улыбка полнейшего счастья…

Воздадим же и мы, в свою очередь, хвалы небу за то, что наши времена рождают еще людей, способных восхищать и умягчать сердца наши теми душевными прелестями, которые я и рекомендовал вам в моих героях.

Погибшее, но милое создание

 Сделать закладку на этом месте книги

I

 Сделать закладку на этом месте книги

Америка имеет девственные леса, девственную почву, а Москва имеет девственные улицы. Говорю о таких лесах и таких улицах, где ни разу не бывала нога человека. Я по-настоящему должен был бы показать, каковы именно эти леса, для того собственно, чтобы читатель знал, как именно думать ему о девственности московских улиц; но в первом случае я рекомендую ему романы Купера, а во втором – мой собственный рассказ, и результат этой рекомендации будет таков, что из романов Купера он почерпнет настоящее понятие о девственности американских лесов, а из моего рассказа – о девственности московских улиц.

Во время моего первого знакомства с Москвой меня всего более поразило следующее обстоятельство. Идешь, бывало, по широкой, людной улице и видишь, что на каждом пункте ее кипит та деятельная, столичная жизнь, которая, как известно всякому мало-мальски порядочному фланеру-наблюдателю, заставляет любопытных провинциалов останавливаться чуть ли не на каждом шагу и смотреть на ее суету с неприличным даже раскрытием рта. Так вот, говорю, идешь по такой улице и постоянно тебе мечутся в большие глаза эти чудаки, до глупости заинтересованные разыгрывающеюся на ней ярмаркой столичного тщеславия, до болезни глушит тебе уши грохот экипажей, и так это всего тебя распалит и разозлит эта «людская молвь и конский топот»{191}, что, натурально, озлобляешься против этого ничем не смущаемого зеваки.

«Эдакой балбес!.. Чего он тут зевает? – с какой-то злобой думаешь про любопытного. – Так спокойно загородил тротуар, как будто он устроил его исключительно для своего удовольствия».

Но не в этом дело. Главная сила вот в чем: оглушенные страшным шумом одной из главных улиц столицы, вы вдруг совершенно неожиданно, как бы по воле могучего чародея, переноситесь из этого места будто за тридевять земель. Так велика бывает разница в жизни московских местностей, находящихся в самом близком соседстве, что, перешагнувши иной раз из одной улицы в другую, вы только возможностью волшебства объясняете себе эту странную перемену домов, людей и даже самого климата.




Толкучий рынок в Москве. Полдень. Худ. В. Е. Маковский. Открытка начала XX в. Частная коллекция


Разозленные грохотом экипажей, навязчивостью разносчиков, неотразимыми претензиями на вашу щедрую милостыню тьмы темных личностей, извозчиками, которые как будто с намерением злят ваше плебейство титулом сиятельства, наконец, полным счастьем восторгающегося всеми этими прелестями провинциала, вы кисло морщитесь, поворачиваете направо или налево – и декорация в мгновение ока окончательно изменяется.

Перед вами уже не те изумительно грандиозные четырехэтажные дома в половину квартала, невольно заставляющие вас при взгляде на них раздуматься, обыкновенными ли человеческими силами строили их владельцы, или они прибегали в этом случае к каким-нибудь волхвованиям?.. Таких палат, говорю, нет и в помине.

Перед вами робко вытянулся ряд скромных домиков, с этими милыми кисейными или ситцевыми оконными занавесками, дающими вам неотъемлемое право предполагать, что за ними скрывается бедное, но благородное семейство, – с заборами, утыканными гвоздями и увенчанными наследственными деревьями, с туго припертыми воротами, с голодной и слепой собакой, равнодушной ко всему окружающему и глубокомысленно-молчаливой. Ряд этих патриархальных приютов обыкновенно начинается мелочной лавкой, а оканчивается будкой. У лавки стоит краснощекий хозяин в засаленном, как чумацкая рубаха, фартуке, всегда без картуза, с руками знаменательно заложенными за спину. На губах его сияет улыбка. Из окна, противоположного лавке, его высокоблагородие Роман Ефимыч, отставной майор и кавалер из палочной академии{192}, «вежливенько», как бы и своего брата майора или титуляра, приглашает лавочника на чашку чаю. На крыльце будки сидит неразгаданный будочник: я потому употребляю этот эпитет, что, обыкновенно, решительно невозможно отгадать, дремлет ли будочник, утомленный долгим бодрствованием, или он так же бесцельно, как бесцельно бодрствует, смотрит на широкое картинное всполье, раскидывающееся за такой будкой.

В подобных улицах только и есть эти два пункта, откуда еще проглядывает жизнь. Остальные точки их решительно необитаемы и безжизненны, следовательно, девственны. Дальше слышно и видно только, как наследственные деревья, осеняющие гвоздистые заборы, дремотно качают верхушками и тихо шуршат листьями. Мертвая, ничем не прерываемая тишина и молчание самое усыпляющее завершают картину…

Почва этих, редкому смертному известных, стран должна быть очень плодородна, потому что вся весьма тщательно удобрена всеми принадлежностями, негодными в хозяйстве: старыми, дотла изношенными подошвами, золой и разного рода, весьма легко поддающимися гниению, остатками от некогда, по всем вероятиям, пышных одежд. Распаханная неизвестно когда и неизвестно зачем проехавшими тут колесами, почва представляет все возможности прозябать на ней разной травке, достаточно высокой для того даже, чтобы в ней резвились и прятались разношерстные котята.




Блинщик. Москва. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и К°» Частная коллекция


Приехавши в столицу из глубины степей более или менее откормленным парнем, я некоторое время был объят глубокой тоской по родине. Эта тоска усиливалась до тяжкой болезни, когда, бывало, городской шум прерывал золотую цепь моих представлений о тишине степей наших, о их могущественной красоте, о их, наконец, своеобразной, неприметной для постороннего глаза жизни, которая в неисчислимое количество раз казалась мне тогда и деятельнее, и разумнее жизни, так возмущавшей своим громом мою степную натуру против столичной деятельности.

И вот, когда я в первый раз, случайно, попал в одну из девственных улиц, когда я увидел за забором одного домика развесистую яблоню, а на улице невыполотую траву, в которой играли котята и чирикали молодые воробьи, когда я почуял в воздухе нечто напоминавшее аромат степи, я почувствовал к этим улицам необыкновенную слабость. В их успокаивающей тиши очень скоро проходила хандра от отношений и обязанностей, которые неумолимо принуждает меня выполнять городская жизнь; поэтому вот уже несколько лет брожу я по этим улицам, ищу их близ застав, в Замоскворечье, ищу в сердце Москвы, и я даже открыл такую местность, которую сами обыватели не могли назвать мне. Недавно только, когда я изучал прилегающие к ней улицы, со мной встретился необыкновенно дряхлый старец, который сказал мне, что место это называется «Марьиной слободкой»{193}, что это очень хорошее место, потому что живут они себе здесь тихо да смирно, ровно у Христа за пазухой.

Теперь я очень хорошо познакомился с этим стариком. Мой новый знакомый, когда я проникнул к нему в гости, представил меня другу своему зашивальщику, тоже старику, живущему с ним на одной кровати, и потом уже на именинах у старика-зашивальщика я самым тесным образом сблизился с одним удивительно искалеченным ветераном и с соседом будочником. Будочник, в свою очередь, обязательно пригласил меня к себе на именины.

– Смотрите же, не забудьте, сударь, третьего числа, – говорил он, прощаясь со мной. – Пророчица Анна и Симеон Благоприимец, это и есть мой ангел.

Таким образом, третьим февраля и начинается мой рассказ, характеризующий девственность московских улиц.

II

 Сделать закладку на этом месте книги

Только моя необыкновенная страсть смотреть, как поживают на белом свете разные добрые люди, заставила меня ехать «к черту на кулички» – на именины к будочнику. Мороз был необыкновенный; треск промерзнувших крыш и заборов нарушал в этот раз мертвое молчание, обыкновенное в девственных улицах.

По приметам, сообщенным мне новым знакомым, я узнал дом, в котором квартировало его семейство. Маленькая, отощавшая собачка звонко ответила на скрип калитки, произведенный мной; ей откуда-то из угла отозвались куры сонным, продолжительным воркотаньем. Какой-то человек в мерлушечьем халате, с кокардой на фуражке, вероятно, хозяин дома, пользуясь ночной темнотой, нисколько не компрометируя значка, рекомендовавшего его благородную породу, мел двор.

– Кого тебе? – сердито допросил он меня.

– Знакомого одного: будочником в здешнем квартале служит.

– Служит?!. Разве будочники служат?.. Служат только чиновники… Вон ступай наверх.

Собачонка, тая от злости, подкатывалась мне под ноги. Мерлушечий халат ожесточенно прикрыл ее своей страшной метлой.

Я отворил тяжелую дверь, сколоченную самым медвежьим образом из толстых дубовых досок. За дверью царила непроглядная тьма; где-то вверху раздавались громкие голоса; плач охрипшего ребенка смешивался с гармоникой и с разухабистой песней.

Наконец я отыскал ступень лестницы и, с твердой верой в благость Провидения, полез куда-то. По мере моего приближения к небесам гармоника становилась слышнее, и я уже явственно слышал слова песни. Это был лихой хорей{194}, сложенный, вероятно, поэтом-закройщиком и производивший в гостях гомерический хохот. Мне даже слышно было, как певец, окончив куплет, извинялся перед кем-то:

– Извините-с! – доносилось до меня. – Из песни слова не выкинешь. Ха-ха-ха-ха!

– Ха-ха-ха-ха! – раздавалось во тьме, охватывавшей меня. – Не выкинешь: это точно. Того складу не будет, ежели выкинуть. Валяй всю!

– Ничего, ничего. Пойте, – отвечал на извинение певца женский голос.

Гармоника снова сделала несколько аккордов, как будто умирал какой-то самый бесшабашный удалец и при последнем конце своем захотел потешить отлетающую душу самой любимой, самой удалой песней. Вот из ослабевшей груди вылетели две-три ухарские ноты, шутившие над смертью, и замерли вместе с веселой жизнью. В тот самый миг, когда следовало окончиться последнему аккорду, певец вдруг подхватил его своей оригинальной, хореической поэмой, и снова темноту, в которой блуждал я, прорезал музыкальный поток слов, возбудивший новый хохот со стороны публики и вызвавший новое извинение со стороны певца.

Зная очень много всяких народных хореев и ямбов, я тем не менее с большим наслаждением слушал эту песенку. Она представляла для меня всю прелесть новизны как по своим мотивам, так и по содержанию. Первые, будучи необыкновенно однообразны (они состояли из одного вздоха, безустанно продолжавшегося во все четыре строфы каждого куплета, – такого вздоха, который, прерываясь каждую секунду и, следовательно, ослабевая в конце каждую же секунду, с новой силой вылетал из здоровой груди), – удивительно варьировались гармоникой. Последнее же, повествуя о похождениях некоторой вдовы, деревенской барыни, отличалось той крупной русской солью, которой так забористо просолены наши доморощенные поэмы.

Облокотившись на какую-то стену, я выслушивал неимоверно забавные приключения вдовой барыни, и передо мной уже понемногу начинали рисоваться и одинокая глухая деревня, и ее безответная улица, наивно названная мужиками красной,  – весь этот мирный быт далекого захолустья с каждой минутой яснее и яснее вставал в моей голове, и издали чуял уже я, как в конце улицы показалась эта барыня-домоседка. Бойко несет она свою благородную голову, храбро задравши ее к светлому небу, и крик ее, разносясь по всей красной улице, до самого основания возмущает всегдашнюю тишину последней. Я начинал уже видеть барыню действующей в тех комических событиях, которые рассказывались и песней, и гармоникой, как вдруг стена, о которую я опирался, не выдержав моего напора, со скрипом валится на бок: я лечу вместе с ней я отчаиваюсь в моей драгоценной жизни, но, благодаря богам-хранителям, оказалось, что это была не стена, а просто дверь, отворявшаяся внутрь.




На площади у Сухаревой башни. Открытка начала XX в. Частная коллекция


Я ввалился в комнату или, лучше сказать, в какую-то пещеру. Огромная русская печь и кровать занимали пять частей пещеры. На лавке, противоположной кровати, подле крошечного стола сидели две женщины. Человек шесть мужчин необъяснимым образом лепились около кровати, на которой не то сидел, не то лежал певец с гармоникой – молодой солдатик. При всем старании публики потесниться и дать мне пройти я с трудом освободился от кулька, в котором, зная родные обычаи, привез имениннику штоф Руже{195} и приличную закуску, чем (объясняю это символическое обыкновение) я как бы желал и даже давал ему некоторое право на пользование благами еще смачнейшими.

– Напрасно беспокоились, – говорил именинник, принимая от меня кулек, который в момент снискал мне расположение всех гостей.

– С ангелом! – приветствовал я. – Примите – не побрезгайте.

С меня насильно стащили шубу, которую было хотел я снять сам, и посадили к дамам. Ко мне подвели маленькую девочку и строго, с подзатыльниками, приказывали ей поцеловать у дяденьки ручку. Охрипшей, простуженной грудью, ровно треск маленьких стенных часов, девочка прохрипела: «Дяденька! пожалуйте ручку».

Я поцеловал бедное дитя, осужденное родиться в пещере с промерзшими стенами, среди атмосферы, неминуемо влекущей молодую жизнь к раннему гробу, и в колыбели уже обреченное страданиям. В глубине души моей я благословил это дитя всевозможных нужд на добрый труд в бедной жизни, на силу бороть


убрать рекламу






ся с соблазном, который щедро рассыпается в подобных приютах праздностью и бессердечием молодых и старых богачей.

Я осмотрелся. Совершенно обледенелое окно пещеры, разогретое самоваром, как-то особенно грустно слезилось. От него и промерзнувших стен, тоже согретых и именинным истопом печи, и дыханием гостей, шли волнистые седые пары, наполнявшие всю комнату. Единственную сальную свечу, горевшую на столике, особенно густыми клубами накрыли эти пары, отчего она разливала по пещере слепой, ненастный свет, сообщавший всем предметам какой-то седовато-убогий цвет.

Прежние приятели мои, зашивальщик и искалеченный ветеран, грустно уединились в самую темноту к печке, широкое отверстие которой, сияя во мраке, делало из них как бы волшебных стражей заколдованного входа в подземное царство. Нисколько не вмешиваясь в общий разговор, они серьезно и терпеливо ожидали, когда наконец дойдет до них очередь принять из рук хозяина рюмку и, пользуясь этим случаем, пожелать ему от Бога всяких благ – душевных и телесных. Они, очевидно, были в загоне, т. е. внимание на них почти не было обращаемо, потому что очередная рюмка доходила до них после всех. Высокий старик, отставной фельдфебель с бобровыми усами и подковообразными бакенбардами, убедительнейше приставал к каждому гостю, чтоб он одолжил ему заимообразно до завтра гривенник, который он хотел подарить хозяйскому ребенку. Молодецки повертываясь на каблуках от одного гостя к другому, он уверял всякого с какой-то, так сказать, воинской энергией, что такой милой и умной девочки он сроду еще не видал.

– Христос свидетель! – басисто и размашисто говорил он, – не доводилось никогда видеть, а в каких-каких губерниях не побывал. Дайте до завтра гривенник, сейчас подарю, потому люблю ребят и опять же я прост.

Отсутствие в его кармане собственного гривенника, который бы на деле мог доказать его любовь и простоту в отношении ребят, вызывало у гостей недоверчивые улыбки. Хозяин просил фельдфебеля не беспокоиться, однако же очередную рюмку подносил ему только третьему от конца, несмотря на его относительно высокий ранг. Бравый фельдфебель нисколько, впрочем, не претендовал на такое пренебрежение к военным доблестям. Он пил, когда ему подносили, и любо было смотреть на него, как он, приняв от именинника рюмку, говорил ему покровительственным басом начальника:

– А это можно, можно выпить: вино в пользу солдату, а паче фельдфебелю.

При этом он быстро опрокидывал рюмку в рот, настойчиво отвергая всякую закуску.

– Кавардак выйдет, ежели всякую рюмку закусывать будешь, – наставительно поучал он. – По-моему, выпил одну, хватил другую, так много уж. Ну, после этого и насядь на закуску. Поешь вплоть и пей сколько хочешь; а как таперича неблагополучно себя почувствуешь, курни трубочки – и шабаш.

– А, по-моему, как я завсегда рассуждаю, без закуски пить – чревобесие выйдет одно; а чтоб оно тоись в пользу человеку пошло – пустяки, – возразил молодой солдатик.

Бравый фельдфебель завел с ним продолжительный дебат весьма горячего свойства.

Я начал присматриваться к другим личностям.

Самым почетным гостем был, очевидно, молодой полицейский унтер-офицер, урезавший, как говорится, до ризположения{196}. На всякую внимательность, на всякое потчевание хозяина он отвечал одним бессмысленным, икающим смехом.

– Не р-разберу, – кричал он, мотая головой. – Обстоятельней говори: я – твой начальник!

– Кушайте, кушайте рюмку-то. Очередь за вами, – отвечал хозяин, видимо робея.

– Ну, выпил. Што ты еще можешь мне говорить?

– Кроме как угощения, могу ли с начальником о чем говорить?

– Вер-рно! На чистку снега не ходи завтра. Сиди дома: я тебе позвол-ляю.

– Благодарствую, сударь. Позвольте ручку поцеловать.

– Целуй! Я тебя за твое почтенье оченно люблю. На вот твоей девчонке двугривенный.

И ундер, не знаю почему, залился своим икающим смехом.

Выпивка с каждой минутой принимала более и более широкие размеры. Бравый фельдфебель пустился в пляс с самыми неистовыми выкрутасами. У него сыпались необыкновенно смелые поговорки, поминутно вынуждавшие его извиняться перед дамами.

– Простите, Христа ради, старику, – умолял он скороговоркой, постепенно делаясь бравее и бравее. – Ради именинника простите. Мне по-настоящему уж пора бы и перестать черта-то потешать, да куда ни шло! Может, за мою службу Богу и великому государю мои грехи на том свете и простятся.

Фельдфебельский пляс увлек всех. Разговоры сделались живее, движения порывистее. Молодой солдатик, заливаясь самым лихим манером на гармонике, дружелюбно подмаргивал мне и сидевшей подле меня женщине в шелковом платье на пляшущего старика. До этого времени вся публика слишком заметно сторонилась нас обоих, называя мою соседку не иначе, как барышней, а ко мне ежели кто относился, так с почетным титулом вашего благородия.

– Да это что? – говорил фельдфебель, останавливаясь наконец предо мной. – То ли в старину было!.. Укатали бурку крутые горки. Имеем, сударь, окромя Егория{197} и всяких медалей, шестьдесят годов на плечах, а по божьему-то сказать, на баранью морду всех этих штук не накупишь. Выходит, я их заслужил. Заслужил? – Истинно заслужил, потом да кровью во владение свое приобрел. Оттого теперь и кости болят. Зато, чтоб обидеть меня кто мог – подожди!.. На офицерской линии состою, – в сусалы-то ко мне не больно доберешься… Вот что!.. Хозяин! поднеси нам по рюмочке с барином, храбрости ради.

Хозяин поднес нам. Фельдфебель чокнулся со мной и хватил; я тоже.

– Офицером быть бы вам, – сказал он, – знатно вы пьете, потому и ум, надо полагать, немалый имеете. Не люблю я, как барич какой рюмку поднесет ко рту и рожу скорчит, да отплевывается, ровно его в лоб ошарашили. У меня сразу: марш! – орал он, в мгновение ока уничтожая другую рюмку, которую, не дожидаясь потчевания хозяина, налил уже сам. – По дружбе говорю: пивал прежде, – продолжал он, – тоись столько этого добра употреблять мог, что офицеры, бывало, в полку нарочно складываются: четверть купят – как это я пьяный буду? Часика с два посидишь за ней, – и аминь; только голос покрепче сделается. А нынче вот, кроме как сила не та уж стала, жена завелась. По дружбе сказываю: бьет, коли что насчет водки пронюхает… А насчет жены вот что скажу я тебе, друг ты мой сладкий: черт да баба хоть кого околпачат. Вот со мной какой случай был. Года три тому будет, приходит ко мне приятель один, тоже унтер-офицер. Дело на Масленице было. «Пойдем, говорит, выпьем для праздника. Есть, говорит, у меня знакомая женщина такая, так мы к ней в гости пойдем. Не подумай, говорит, какая-нибудь: в корпусе прачкой числится, вдова, говорит, солдатская, с матерью и с детьми в казенной квартире живет». – «Что ж, говорю, пойдем». Захватили мы, знаешь, кой-чего по мелочам: водчонки да закусчонки, сколько смогли, и приходим. Приходим и видим: так это чисто каморка у той вдовы прибрана, сама в белом чепце сидит, на пяльцах шьет; лицом, признаться, не так чтобы, даже прямо сказать: страсть страстью! На девчонке на ее платьице новенькое надето, ситцевое, на двух ребятишках рубашонки такие новенькие; канарейка у окна в клетке висит и цветы стоят. Фу, ты, мол, Господи! Вот у нас солдатки-то как поживают!

– Очень, – говорит, – рада вам, господа! Милости просим садиться.

Сели. Посидемши, выпили; выпимши, разговор завели, а там опять выпили. Ничего. Детишки это такие ласковые: не боятся, как в других местах, а так прямо на колени и лезут. Мы им с ундером на гостинцы сейчас, а мать это к нам: напрасно беспокоитесь, говорит. Тут мы еще выпили, матери поднесли, – древняя эдакая старуха, – та благодарна осталась. Хорошо-с!.. – Нам, сударь, не наказать ли еще хозяина-то по рюмочке? – вдруг предложил мне фельдфебель, задумчиво покручивая усы.




«Виды нашей прислуги». Официант. Рисунок С. Ф. Александровского из журнала «Всемирная иллюстрация». 1872 г. Государственная публичная историческая библиотека России


– Не часто ли будет? – пожелал я узнать.

– Не часто, – ответил он.

– Ну, так накажем, – согласился я.

Хозяин весьма обязательно подверг себя этому наказанию.

– Вот я, приятель ты мой дорогой, и разогрелся у этой самой вдовы. Так это мне после выпивки хорошо у ней показалось!.. Стыдно сказать, а всплакнул я горько у ней за полштофом. Думаю себе: Господи, Господи! дожил я до седых волос, чин, по своему солдатскому званию, немалый заслужил, опять же жалованье, по тогдашней службе по моей в швейцарах, двенадцать с полтиной ежемесячно получал, – и нет у меня ни роду, ни племени, ни друзьев, ни приятелей. Думаю я так-то себе, а сам плачу, словно река разливаюсь, и показалась она мне тогда, эта вдова, бог знает какой красавицею.

– А что, – говорю, – вдова божья, давай-ка, братец ты мой, мы с тобой перевенчаемся…

Бухнул я это ей, а она ничего, что пьяный человек присватался за нее, с лапками ко мне.

– Давай, – говорит.

Мать за попом сейчас побежала, честь честью образом благословили нас, и стали мы жених и невеста. Немало я радовался в пьяном-то виде… Проснулся поутру, трещит голова. Куда это, думаю, попал я. Уж и забыл про все. Ребятишки ко мне сей час: тятей почали звать, – она их уж навострила. Невесту тоже увидал, пришла откуда-то. Увидал ее, ужаснулся, да все и вспомнил. Куда, думаю, дену я эту ораву? Чем я ее прокормлю? Трое детей, мать-старуха еще, сам на прибавок, всего шесть человек выходит: по два рубля на душу приходится. Сумленье меня тут проняло: не маловато ли жалованья будет? Опять за вином я послал и говорю невесте:

– А что, мол, невестушка моя милая, не простишь ли ты мне шали моей пьяной вчерашней? Я бы, говорю, отходу тебе, что касается тоись насчет денег, не пожалел дать.

– Ты, говорит, пустого не болтай. Я давно такого случая выжидала; а ежели ты, может, спятиться хочешь, так в суд пойдем. Я, говорит, тебя осрамлю, а жениться на мне все-таки присудят тебя беспременно.

Смолк я тут, потому увидал, что не миновать мне женитьбы. О том только беспокоиться стал, как это с такой чучелой на свет показаться. Женился. Баба ничего, хорошая вышла, только что муштрует она меня очень. Выпить мне чтобы когда по-старому, и не на свои, а в гостях, – ни-ни, ни под каким видом нельзя. Слаба баба, и мог бы я ее, разумеется, пальцем одним придавить, – ну, никак я супротив ее лютости выстоять не могу, когда она меня пьяного по всем суставам, по всем-то суставам, словно собаку, чем ни попало, колотить почнет… В других разах ничего – хозяйка, как надо быть, и детишками тоже очень утешен, хошь признаться, по доброте по своей, частенько-таки приходится мне хлеб один черствый с водой есть, чтоб они без говядины не сидели, – любят тоже ребятишки говядину-то.




Мокринский переулок в Зарядье во время весеннего половодья. Открытка начала XX в. Частная коллекция


Потому мое дело солдатское, привычное: они меня за это и любят… Значит, ничего! Жить можно, потому другие мужья и не с такими зверями живут. Главное, не думал жениться, не люблю я этих баб, а тут шут прорвал: в первый раз увидал – и обабился. Не подбей меня приятель на выпивку, и о сю пору холостой бы ходил, сам бы себе барином был; а теперь – на-ка!.. Не знаю, как сейчас и домой показаться, потому, сам ты видишь, проштрафился я здорово, – жаловался мне фельдфебель, грустно качая головой и отплевываясь. – Невелико, правду сказать, несчастье, когда пьяного мужа жена бьет, – продолжал он, – только до гроба до самого, должно быть, горевать мне, потому за расторопность свою от всего полкового начальства всегда одни милости получал, а тут, напоследок, сглупил, на старости лет к бабе под палку добровольно пошел… Мне это горько – от бабы терпеть, а втрое мне горести, что сам я в эту петлю, так сказать, не подумавши, в пьяном образе влез.

Последние слова своей рацеи фельдфебель произносил уже сквозь слезы. И, конечно, это были слезы пьяного человека, но тем не менее мне было очень жаль его, потому что я видел ясно, как человек, умный по-своему, только что освободившись из служебного тридцатилетнего ярма, закончил свою жизненную дорогу, так трудно и так хорошо пройденную, какой-то роковой, непроизвольной глупостью, надевшей на него другое ярмо, которое он должен нести уже до самой могилы…

III

 Сделать закладку на этом месте книги

– О чем ты задумался, Сизой? – неожиданно отнеслась ко мне вдребезги разодетая женская особа, доселе ничего не говорившая.

Я выпучил на нее глаза. «Почему это она знает меня?» – думаю себе.

– Напрасно ты притащился сюда, – продолжала она, – нечем тебе тут поживиться. В этом царстве мрака, как там это у вас литературно называется, едва ли что увидать твоим слепым глазам. Ты ведь слеп: я давно знаю.

Я остолбенел.

– Однако, Сизой, ты черт знает как постарел, и лицо у тебя, не взыщи за правду, как-то скверно вытянулось, поглупело, позеленело, измялось. Не очень давно еще ты был такой здоровый мальчишка. Помнишь?

Тут я вспомнил ее. Вспомнил, как несколько лет назад приехал я в столицу с разными детскими восторгами и, увидевши, что грозное слово и тяжелая рука тятеньки за пятьсот верст от меня, весь отдался влиянию некоторых угорелых ребят, и как эти угорелые ребята, воспользовавшись своим влиянием надо мной, осквернили мою шестнадцатилетнюю молодость.

В числе принадлежностей этого времени была и эта разодетая особа, известная тогда под именем разбойницы-Саши.

Это была высокая, стройная брюнетка с размашистыми приемами, громкой и всегда даже над самыми любимыми предметами злобно насмехающейся речью.

– Ребята! – говаривала она тогда, пародируя наши же фразы, – пьяницы вы, негодяи и глупцы здоровенные, это правда, но вы всегда найдете во мне добрую мамзель, готовую вам дать самые полезные советы, потому что я всех вас умнее, и доброты у меня у одной тоже больше, нежели у всех у вас вместе. Целуйте у меня ручки за это – и выпьем.

Мы целовали у нее ручки и выпивали. В настоящую же минуту я почти ничего не помнил об этом, но при виде разбойницы старинные, давно прошедшие дни молодых увлечений живо воскресли в моей памяти, обширная программа разнообразных глупостей, наполнявших эти дни, повторилась в голове против воли и окрасила румянцем стыда лицо, давно уже от румянца отвыкшее.

– Это ты, Саша? – промолвил я.

– А то кто же? – ответила она, улыбаясь. – Глупо так долго меня не узнавать. Я не то, что ты: я ничуть не изменилась. Я, кажется, никогда так не подурнею, как ты. Скажу тебе по секрету, одного боюсь: как бы еще больше не поумнеть, тогда я еще злей буду…

– Скажи, пожалуйста, только, ради бога, без острот, как ты попала сюда? Знакома, что ли?

– Напрасная просьба, Сизой; ты знаешь, я без остроты слова не могу сказать. А попала я сюда потому, что сей макарка (ты знаешь, что макарками будочников зовут) – мой единоутробный братец.

– Ты, помнится, говорила, что ты дочь полковника какого-то, потерявшаяся от гибельных обстоятельств.

– Все ты перевираешь, забывчивый! Дочь майора, я тебе говорила, получившая прекрасное воспитание и погибшая вследствие пьянства родителя и собственной невинности. Но ты не должен был верить этому, литератор близорукий, потому что все мы – когда будешь писать обо мне повесть, скажи, чтобы «все мы» кривыми буквами напечатали – все мы так говорим. Поглупей какие, скажут, пожалуй, что тятенька был капитан, а маменька майорша; оно, может, это и правда, только отчасти, всегда же это вздор. Я просто подмосковная крестьянка, Дунька Мизгирева. Могла бы я и княгиней быть, ежели бы была прежде так же умна, как теперь, и немного злее того, как теперь. Верь ты этому, заступник простых русских людей, говорю тебе, и радуйся: я достойно бы украсилась сиятельным титулом.




Продавец мочалок. Москва. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и К°». Частная коллекция


В былые времена я действительно угорал от такого рода фраз. В устах разбойницы они способны были тогда томить мое сердце великой тоской о том, что такая натура погибает безвозвратно: они волновали ребячью кровь мою до страстного желания посвятить молодые силы на то, чтобы поднять с болезненного одра прекрасную жизнь, изуродованную нравственными болезнями, и исцелить ее; но в настоящую минуту мне противно было слушать эти цинические выходки и вместе с тем хотелось услышать их до конца.

– Что ты нынче поделываешь? – расспрашивала она меня. – По-прежнему ли со своими просвещенными приятелями несешь чепуху?

– Какие приятели, Саша? – отвечал я. – Тех уж нет: я давно с ними разошелся.

– Какой ты благонравный! В этом ты ничего не переменился. И тогда ты был такой же благонравный. Другие хоть пили и скандальничали, как повелевал долг службы, а ты ни в дудочку, ни в сопелочку; руки только всем связывал, – две рюмки тебя сваливали. Теперь-то хоть, по крайней мере, исправился ли?

– Кажется, исправился.

– О, добрый мальчик! Ишплявилься!.. Не видала я, ты думаешь, как с фельдфебелем вы сейчас наказывали моего брата рюмочками? Впрочем, может, ты поступал так вследствие высших литературных соображений, – так это по-вашему говорится? Показала бы я тебе соображения, – ну, да уж бог с тобой, не хочу я больше быть Сашкой-разбойницей. Хочу опять быть Дунькой Мизгиревой и жить по завету отцов.

– Значит, ты тоже исправилась?

– Как тебе сказать? Право, не знаю. Вы тогда толковали: исправиться – значит вперед двинуться. А мне бы назад отодвинуться, к детству. Много то время лучше было.

– Конечно, то время гораздо лучше, только легко ли тебе будет возвратиться к нему?

– Я не говорю, что легко. Да шатанья-то мои мне опротивели до тошноты, а главное – старости страшно!.. Видишь ты этого солдатика? Вот все икает-то который? Это, милый ты мой, важная птица, завидный для девицы нашего сорта жених. Единоутробный мой и хлопочет теперь об этом из всех сил. И не почувствует, сердечный, как я стану унтер-офицершей и честной женой. Венец, брат, ведь все, не в одном нашем омуте, покрывает. Может, лет эдак через тридцать, прапорщицей буду, в большой свет попаду…

– Да, это хорошо! – сказал я в рассеянности.

– Да ты, я вижу, забавник! – ответила она с громким хохотом. – Поддакиваешь. Исполнение желаний и без твоих слов полное… Давай исправляться, Сизой!

– Давай, – согласился я. И мы выпили.

– Скверная у меня привычка есть, Jean: выпью одну рюмку, хочется другую. Выпьем по другой!

Мы выпили по другой.

– И другая у меня привычка есть, еще глупее: когда выпью другую, уж не могу никак, – надо третью.

– Это ты шутишь?

– Ни-ни, – говорила она, наливая третью рюмку. – привычка; оттого я могу ишплявитьшя, как ты, а исправиться совершенно нет силы, потому что за третьей рюмкой у меня непременно следует кутеж, на-квит: через реки прыгаю, моря перехожу… Я, Сизой, больше всего люблю такие приятные занятия и уважаю на свете одного тебя да выпивку, а выпивку больше тебя, – имей это в соображении.




Торговка чулками. Москва. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и К°». Частная коллекция


Между тем оргия, разгораясь, становилась час от часу безобразнее. Фельдфебель доказывал солдатику-музыканту, что он молокосос и что, ежели он не будет оказывать старшему почтения, старший ему может в морду накласть, как и закон будто бы повелевает.

– Ну, это увидим! – отвечал солдатик задумчиво, и уже не так смело, как прежде, перебирая на гармонике.

– И не увидишь, как я тебе поднесу! – горячился фельдфебель.

– Увидим, – отстаивал солдатик.

– Ну, что, Сизой, пьян ты? – спросила меня Саша, раскидываясь на лавке и закуривая папироску.

– Пьян.

– Скажи же мне, ученый ты человек, когда люди лучше бывают: пьяные или трезвые?

– Пьяные.

– Bon! Я с тобой согласна. Значит, мы теперь с тобой ребята славные?

– Славные! – коротко отвечал я, потому что думы, одна другой печальнее, зароились в голове моей и отнимали всякое желание говорить.

– Так будь же ты совсем славный, – говорила она, очевидно пьянея. – Мне что-то ужасно весело. Веселись и ты! От скуки я покажу тебе несколько картин из моей жизненной панорамы, так как я очень часто хохотала над твоей всегдашней страстью собирать материалы для изображения народных нравов… Вот эти картины! Смотри и слушай: вышла я замуж за икотника-ундера. Вот продала я и заложила благоприобретенные шелка да бархаты, купила что нужно детям, мужу, матери его и пою:


Подвязавши под мышки передник{198},
Перетянешь уродливо грудь,
Будет бить тебя муж привередник
И свекровь в три погибели гнуть.

– Хорошо? Нам не выпить ли, Jean?

– Пожалуй, я налью тебе.

– Я тебе, пожалуй, сама налью. Только ты не будь бабой, пей со мной. Ведь я, может, в последний раз кучу с барином. Ты барин, что ли?

– Столько же, сколько ты барышня.

– Я нарочно тебя спросила: думала, что врать начнешь. Тогда об тебе врали какую-то чепуху. Однодворцем тебя называли, поповичем и черт знает чем. Я всегда тебя за это любила, Сизой! Потому ты не плоше меня утирал носы разным ослятам. Я очень любила в свое время колотить и издеваться, в шутку будто бы, над разными тузами, и чем туз был толще и вельможнее, тем мне было слаще. Вспомнишь только – в восторг придешь… Сизой, брат мой, слепленный из одной глины со мной! предлагаю тебе тост за процветание доброты в той грязи, откуда мы с тобой выползли…

– Молодец ты, Саша, ей-богу! Ура!

– Ура! – ответила она громко. Я решительно опьянел.

– Веселей держись! – говорила она. – Ты старайся не пьянеть; мы с тобой побольше выпьем и больше поболтаем. Брат, дай сюда холодной воды и лимонов: мы будем пить и освежаться.

Нам подали воды.

– Хорошо в меру выпить, Сизой, а лучше того не в меру, когда ничто не заставляет тебя не говорить того вздора, который лезет в пьяную голову. Я очень это люблю. Запрусь и пью… Ну, так вот, Jean, смотри же мои картины; они тебе будут полезны. Черт их возьми совсем, они, по-вашему сказать, рисуют общество.

– Говори, сделай милость, я слушаю.

– Помню я, – начала она, – как ты рассказывал про жизнь тех людей, которые родили тебя, воспитали, но ты говорил, что тебя так и тянуло от них. Мне очень нравился тогдашний твой рассказ: пьяна ли я была, ты ли пьяный хорошо говорил, или просто твое детство напомнило мне мое детство. Помню я себя вот с какого случая. Ребятишки и девчонки катаются на салазках с горы через всю реку. И я тут. Дорога наша лежит на аршин от проруби. На этом катанье был ли кто моложе меня? Только я села в салазки и мигнуть не успела, как очутилась вместе с ними подо льдом, да столкнула туда ж соседку одну: белье она мыла. Меня соседка вытащила, – место было неглубокое, а салазки там и остались. Мне никогда не было так больно, как когда я, мокрая вся, бежала с катанья по улице. Резвая я очень была, бежала скоро, а шубенка овчинная с рубашонкой замерзнуть успели. И выдрали же меня, что я чуть не утонула! Сначала высекла мать, потом жена старшего брата потихоньку от матери рвала меня за волосы, а тут отец еще высек. Не диво, что мать высекла, но я не могла понять, за что меня высек отец. Мы его только и видали о праздниках, когда он, бывало, придет из Москвы и пропьет все: пьет в кабаке, пьет дома и всех колотит. Никогда я не видала, чтоб он с кем-нибудь не дрался или бы не бранился самым подлым образом. Никогда не видала я от него ни одной ласки, а говорили все, что он был умный старик и зарабатывал много: одна беда – пил!..

Долго я сидела на печи, обсушивалась, а сама, помню, все думала: за что этот мужик меня высек? Я всегда называла отца: чужой мужик. А он, знаешь, московская штука, сидит себе на лавке и кричит на печь: «Иди, Дунька, сюда, у тятеньки прощенья проси, ручку цалуй…» А у меня грудь надрывается от злости; задыхалась я тогда от желания быть большим мужиком и прибить его до смерти… Сижу на печи, плачу и шепчу: «За что дерется чужой мужик? Что он силен-то?.. Эка! Сладил!..» Теперь сам посуди, каким я зверем родилась. Увидала я наконец, что может чужой мужик бить меня, сколько его душе угодно, а я сделать ему ничего не могу, и надумалась. Слезла с печи, подошла к нему, говорю:

– Прости, тятенька! Дай ручку поцаловать.

– Давно бы так, – говорит. – На, цалуй! – и подал руку. Взяла я руку у него, смотрю на нее, а не цалую, потому что, помню, передернуло меня всю от радости в это время.

– Что же ты, – спрашивает, – не цалуешь?

Как вопьюсь я ему зубами в большой палец, как стисну его, так он застонал даже. Чувствую я, полон рот крови у меня, и жалко уж мне стало чужого мужика, а выпустить все не могу: замерла… Насилу он вырвал от меня палец, – все тело было с него сорвано… Как увидала я кровь, плакать было принялась и в самом деле хотела прощения просить. Только суждено мне, должно быть, никогда никому не показывать хорошего чувства, потому что сызнова принялись они меня все сообща сечь, и опять пуще разозлилась я на них, не за то, что они меня мучили, а за то, что они сильнее меня и что нет у меня у самой силы истиранить их…

Так жила я до десяти лет. Перед Рождеством приехал из Москвы отец, как водится, пьяный. Пил он после своего приезда и колотил нас дня три, до того, что мать одна оставалась с ним, а мы все разбежались по соседям. Только раз пошел он в гости в ближнюю деревню, а оттуда принесли его уж мертвым: замерз на дороге. Остался наш дом без головы. Детей родные к себе разобрали, мать в Москву в кухарки ушла и меня с собой взяла. Тут и начинается моя настоящая история.

Года два я шаталась с матерью по чужим домам, и у кого она живала, все на меня любовались, бездетные купцы вместо дочери просили меня, – не дала. Бог знает отчего.

Не было ни одной хозяйки у матери, чтобы с кухни не взяла меня к себе в комнаты и платьев не нашила. Умерла мать, – осталась я по двенадцатому году одна на свете. Уж не знаю, какой добрый человек пристроил меня в учение к модистке.




Вид улицы Петровки от угла Столешникова переулка. Открытка начала XX в. Частная коллекция


Тут я, должно быть, и приобрела свою силу мужскую, когда ведра тяжелые таскала, когда в морозы, кое-как прикрытая, по целым дням белье мыла на реке.

Впрочем, я эту модистку не проклинаю за ее обращение и на мастериц не сержусь; бывало, они по ночам при нас, при маленьких, впускают любовников в окна, – такое уж у них заведение было. Терпению я тут выучилась, что лошадь; пожалуй, теперь могу два дня не есть и не пить, и одеревенело, я тебе скажу, тело мое вот как: кажется, выдержу, не крикнув, какую хочешь пытку. Зато не обидел же меня после даром никто: оскорбил меня ежели мужчина, так я тоже непременно своими руками расправлялась с ним…

Дотянула я эдаким манером до пятнадцати лет, и молодежи, бывало, не отгонишь от нашего магазина. Тут найдись у меня родня – вдова старшего брата. Стала она меня брать к себе по праздникам в гости. Мастерства никакого, а живет, погляжу я, в достатке. Квартира хоть куда, комнат много. Сижу я у ней раз, вижу: подкатила к крыльцу коляска, – офицер в ней из уланов. Это князь один был, дурак и мерзавец такой, что я другого и не видывала… За тысячу целковых она ему меня и спустила. Квартиру мне нанял князь, одел, как куклу, вещей надарил, и приятели его тоже. С год я так жила, и хоть бы раз пришло в голову, что ведь надо же этому, рано ли, поздно ли, кончиться. Платья, золота, серебра накопилось у меня в то время, так я думаю, тысяч на пять. Только приезжает вдруг князь ночью ко мне, с каким-то с другим. Поговорили они что-то, пересмотрели вещи, мебель и уехали. Наутро опять приезжает и говорит: «У меня, душа моя, обстоятельства очень плохи. Ты мне позволь на время заложить твои вещи вот этому самому. Я, говорит, скоро выкуплю». Вывезли все из моей квартиры. Осталась я в одном салопе и жду, когда это он вернется. А он день за днем реже да реже ко мне стал ездить и денег почти что давать перестал: сидела я тут и без чаю, и без обеда частенько-таки. Хозяин приходит, деньги за квартиру стал требовать. Я пошла к князю в дом.

– Ты что же, мол, денег за квартиру не платишь? Отчего у меня не бываешь?

– Я, говорит, нынче на службе состою и бывать у тебя не могу больше; прощай, говорит. На вот тебе денег. Только ты из них не плати хозяину; пусть он мебелью остальной пользуется.

А мебели оставалось на три гроша всего…

– Изредка, говорит, пиши ко мне: я к тебе приезжать буду.

– А что же, говорю, когда ты на мне женишься?

– С ума ты сошла видно?

Такая я тогда дура была: верила ведь, что может он жениться на мне. Стою я перед ним, красная вся, а в голове у меня точно колесо вертится: «Какой же ты подлый! Какой же ты мерзкий обманщик!»

Смотрела, смотрела я так-то в лицо ему и все думала, что это он шутит, потому часто, бывало, нарочно принимался дразнить меня, – да пачкой этой с деньгами, что дал он мне, прямо в рожу ему угодила…

Ну, веришь ты, что это за человек подлый был? Саблища у него эта в углу стояла, так он с ней на меня и ножнами меня по спине. Может, он и больше бы прибил меня, только вырвала я у него саблю и всю ее об него обломала… И била же я его, негодяя, до тех пор, пока не бросила. Всю руку он


убрать рекламу






мне, которой я его руки держала, искусал, собака скверная, когда вырывался, а людей не позвал. Стыдился показать-то, как его девка бьет.

– Я тебе вот что скажу, Сизой: все бы я на свете сейчас отдала, только бы его в другой раз еще так же поколотить… Выпьем же мы с тобой за конец моей первой любви. С князем у нас тут дела и кончились.

– Выпьем.

Прибежала я в ту же ночь к старушке одной знакомой. Квартиры она со столом держала. Рассказала я ей все, – она меня к себе приняла. «Живи, говорит, пока я тебе работу найду». И не могу я даже понять, за каким чертом, когда жила у этой старухи, каждый я вечер шаталась к квартире князевой и в окна к нему смотрела? Ругаю себя, бывало, а иду, и все хочу его встретить, взглянуть на него… Потому удивляюсь, что ежели бы он приехал тогда ко мне и сказал бы, что прямо под венец меня повезет, я бы его все-таки избила: так он мне противен был! Мороз по всему телу пробегает, как только вспомню, бывало, как он меня обнимал…

Живу я у этой старушки. Работу она мне изредка доставляла. Нанимал у ней же комнату один гимназистик, хорошенький такой, только курс кончил и на место куда-то в дальнюю губернию сбирался. Прознал он мою историю, познакомился, читать и писать учил, помогал, чем мог. Такой был скромный и добрый, никогда ни одного слова, знаешь, эдакого не сказал мне.

– Переходите ко мне в комнату, – говорит раз, – у меня веселее. Вы, – говорит, – не подумайте чего-нибудь – Я так…. Мне одному скучно. А сам краснеет.

Я и перешла. Месяца два жила я с ним, хорошо жила. Время это я никогда не забуду. Учил он меня, книги читал, стихи. Многому я от него научилась и в голове свежей стало; князя совсем позабыла. Только вижу я: полюбил меня мальчишка, делом перестал заниматься, тоскует. Какие же глупые дети мы были тогда! Желается сказать о своей любви, и видим мы это друг в друге, а не говорим. Долго так тянулось. Читает он, бывало, мне что-нибудь, долго читает, забудется и примется смотреть на меня, – я тоже смотрю на него, – и сидим так, пока не опомнимся, а опомнимся, стыдно, стыдно нам станет!.. В жизни у меня только это одно счастье и было. Больше бы хотелось, Сизой, да взять негде. Давай утешимся! Идет?

– Идет! – отвечал я, догадавшись, в чем дело, и мы еще выпили. – Как же ты покончила с гимназистом?

– Как покончила? Просто: новыми слезами покончила, новыми страданиями. Вечером сидим мы с ним и так-то горячо, с такою-то лаской читает он мне:


И в дом мой смело и свободно
Хозяйкой полною войди…{199}

Прочитал он мне это и стал говорить о снисхождении и о прощении тем, кто пал, и что какая великая заслуга поставить блудного на путь истинный, а сам все ближе ко мне. Я тоже не сторонюсь, потому что как в раю была я от этих стихов:


И в дом мой смело и свободно
Хозяйкой полною войди.

И думаю я себе, что вот он-то и позовет меня в свой дом, и млею, и уже не отвертываюсь от него…

Ну, и позвал он меня. Обняла я его, прижалась к нему и говорю:

– Ведь вы знаете, какая я?

– Что ж такое? – говорит. – За это я еще больше люблю тебя.

– Выпьем еще, Сизой, потому что порешили мы тут с гимназистиком пожениться. Зато, как узнал об этом решении его отец, нарочно притащился из глуши из своей в Москву и отнял его от меня; говорит старый плут: «Я вам, говорит вместо свадьбы-то такие-то поронцы{200} устрою жаркие! Тебя собственными руками, а к ней в квартале солдаты руки приложат…» Было мне муки тут, друг мой!.. Один раз в жизни на человека, надобно думать, такая скорбь посылается… Я и теперь еще его не забыла: как о чем задумаюсь, сама не чувствуя, шепчу:


И в дом мой смело и свободно
Хозяйкой полною войди…

Познакомилась я после того с различными добрыми душами – и запила… Встретилась я с одним человеком. Он дал мне квартиру. Видела, что он ужасно ко мне привязался. У него-то я и лизнула этого вашего развития да образования, – будь оно проклято!..

Очень он пристально со мной занимался, читать по-французски учил. Только чем же все кончилось? Привязалась и я к нему и поняла, в чем дело. Это был герой нашего времени: все бы ему делать добро, да силы нет. Раскусила я это, и стало жалко мне его, слабого, и оттого я больше привязалась к нему. Живу я с ним год, другой живу, вдруг он, здорово живешь, пить начинает, как сапожник какой. Убежала я от него. Пойми ты: навострил он меня настолько, что поняла я, отчего он стал пить. Стал скучать со мной, навела я на него хандру, да и обстоятельства его такие были, что я ему карьеру портила. Я и убежала от него… Хуже, думаю, как не трезвый, так пьяный к черту пошлет меня сам. Чего ж дожидаться-то? Лучше его избавить от пошлости от такой. В благодарность за нравственное добро, которое он сделал мне, я избавила его от тяжелой необходимости… Кажется, мы с ним квиты. Но странно, знаешь, что ни одного из этих  никогда я не встречала. Выпьем, Jean, за упокой, коли они все умерли, – за здоровье, коли живы!

– Выпьем, Саша! Я главным образом люблю тебя за то, что ты умеешь находить резоны, подвигающие на выпивку. Без того бы совестно было так много пить.

– Очень рада, что угодила. Теперь мы будем с тобой больше пить: устала я говорить, да и говорить не об чем… Кого я потом ни встречала и с кем ни сходилась, с тем, ты так и знай, я уж непременно подралась. Оттого и хочу исправиться, – закончила она, наливая рюмку.

Вдруг неизвестная женщина, молодая еще, с криком вламывается в комнату и бросается на икающего ундера. Вместе со стулом повергает она его на пол и без церемоний начинает таскать за волосы.

Хозяин и гости пытаются отбить у ней ундера.

– За что ты его? – спрашивает хозяин. – Что ты это? Что ты делаешь?

– А ты что делаешь? – азартно осведомляется женщина. – Затянул в свою берлогу молокососа, да на своей подлой сестре женить его хочешь? Пока жива буду, вот вам что!..

И к самому носу будочника подносит она кулак свой. Саша равнодушно смотрела на эту сцену и улыбалась.

– Чему смеешься-то, паскудница? – заорала на нее незваная гостья. – Ах ты, подлянка! Чужих любовников отбивать вздумала. Не по носу табак: хрящ переест.

– Что ж ты не пьешь, Сизой? – сказала мне Саша, – Пей, пожалуйста. Черт знает как скучно!

– Ты не ругайся, матушка! – посоветовал бабе бравый фельдфебель. – Видишь: здесь барин сидит.




Большой Смоленский трактир. И. А. Зверева. Фотография начала XX в. Частный архив


И он указал на меня.

– Черт с вами, с подлыми, и с барином совсем! – еще громче кричала бабенка. – Я сама барыня. Иди, иди домой, пьяница! – тащила она ундера. – Я тебе задам жару. Будешь ты у меня свататься шляться!

– Говор-рри пош-шительней! – бурчал ундер. – Я твой нач-ччальник.

– Ух ты, рожа дурацкая! – бесчестила его попечительница. – Вишь начальник какой нашелся!

И она заехала его по физиономии.

– Вишь какая проворная! – толковала публика про неизвестную бабу после ее ухода.

– Напрасно я тюти ей вот этой не поднес, – печалился фельдфебель, показывая кулак. – Ей бы ничего: на здоровье пошло бы…

– Истинно, что напрасно, – согласился хозяин.

– Ну, что, Саша? – спрашивал я. – Улетело твое счастье, что ты сейчас мне рисовала. Нужно тебе другого ундера искать, а то ты, пожалуй, так никогда и не исправишься.

– Черт с ним, с этим счастьем! – с досадой и отрывисто ответила она. – Неужели ты не понял, что братнины хлопоты о моей, как он называет, пристройке забавляют меня? Мое счастье во мне, Jean! Мне бы только крошечку поумнеть, да злиться перестать понапрасну, да на месяц лаять перестать: вот я тогда и счастлива буду… Пока придет это время, мы с тобой выпьем: веселей ждать…

– И я с вами! – ловко подскочил к нам на каблуках фельдфебель.

– Милости просим! – ответила ему Саша.

– Милости прошу ко мне в гости, заискивающим тоном приглашал нас фельдфебель. – А ежели, может, насчет жены сомневаетесь – вздор!.. Когда она грубость какую скажет, я ей, Христос свидетель, рот передерну… Шуметь я с ней не буду тогда, – добавил он с громким смехом. – У меня ежели ты супруга, так ты меня спокой, потому на меня не налетай… Мы и без супруг на своем веку довольно много всякой коки с соком накушались! Ха-ха-ха!.. А то супр-руг-га!..

Очень поздно я вышел от именинника.

Девственная улица была совершенно пуста, и молчание самое невозмутимое угрюмо в ней царствовало. Вся заваленная страшными снежными сугробами, она представляла до того бездушную картину, что яркий свет молодого месяца нисколько не оживлял ее. Не было ни извозчиков, как в других улицах, ни просто людей. Ворота везде заперты тяжелыми замками, оконные ставни закрыты наглухо и опоясаны толстыми железными болтами.

Я очень хорошо знал, что тишина эта только кажущаяся, что не в одном только доме, откуда я вышел сейчас, кипит в настоящую минуту жизнь, разыгрываются веселые или печальные сцены. Оттого мне и казалось весьма странным, что ни разу не удалось мне подметить ни одного проявления этой жизни ни на улице, ни в нескромных окошках. Думаю я: ведь непременно же в одном из этих домов, сейчас же, может быть, попечительница икающего ундера бьет и ругает его: отчего же я не слышу этого крика? Отчего не слышу ни одного звука на улице, ни одной живой души в ней не вижу. Мне даже стало досадно оттого, что я не мог разрешить себе этих вопросов.

«Кто не имеет тени, тот не должен выходить на солнце», – случайно попалось мне на язык.

Иду я и бессознательно пережевываю эту фразу. Передо мной заходили фантастические приключения Петра Шлемиля, о котором сказал еще Шамиссо{201}, как вдруг приметил я, что от низеньких домов девственной улицы падают на снежную дорогу громадные тени. Я остановился и осмотрелся. Моя тень показалась мне в пять раз больше обыкновенной тени, от меня отражающейся. «Вот странность! – подумал я про себя. – Отчего это у меня такая длинная тень?» Показалось мне в это время, что уличный фонарь, прикрепленный к столбу, как-то иронически посматривает на меня. Подошел я к нему близко, осмотрел я его со всех сторон, и действительно, невинный висельник смотрел на меня необыкновенно насмешливо. Подперся он в бок железным локотком и, каждую секунду подмаргивая мне своим огненным глазом, так и покатывается со смеха.

– Чему ты смеешься? – строго спросил я его. – Можешь ли ты смеяться в такое позднее время?

– Могу, могу, – отвечает он.

– Нет, не можешь! Ты светить должен, а не смеяться.

– Я смеюсь и свечу. Ты посмотри, какая у тебя длинная тень.

– Вижу. Ну, что же?

– А моя, посмотри, длинна ведь?

Я взглянул и на его тень. Боже! она невиданным змеем каким-то растянулась вкось улицы, пробежала через соседнюю широкую площадь и скрылась из глаз моих во мраке уж другой части города.

Изумление мое возросло в высшей степени, тем более что тень фонаря не лежала как бы следовало, позади столба, а с непостижимым нахальством выпячивалась вперед. Фонарь больше и больше издевался надо мной.

– Отчего это? – допытывался я у фонаря.

– Так! – отвечал он, продолжая хохотать.

– Не может быть, чтобы так. Ты наверно знаешь, только не хочешь сказать. Ежели бы ты не знал, – усовещивал я его, – ты бы не смеялся.

– Клянусь, не знаю. Меня сюда недавно поставили. В Газетном переулке, где я прежде стоял, тени у всех были обыкновенные, а здесь видишь какие? Кто только проходит по этим местам, особенно ночью, все меня спрашивают, отчего это? Я этому и смеюсь.

– Будто уж все? – спросил я.

Обиженный отошел я от него, справедливо воображая, что он знает гораздо больше того, нежели сказал мне.

– Не может быть, – думаю я про себя, – чтоб обитатели девственной улицы все имели такие длинные и более обыкновенного черные тени, как у меня и фонаря.

– У всех до одного такие! – крикнул мне издали фонарь тонкой фистулой.

– Врешь! – ору я ему басом.

– У всех, у всех! – снова донеслась ко мне фистула.

– Врр-решь! – изо всех легких трублю я в ответ, и сам остаюсь необыкновенно доволен, что бас мой звонко раскатился по сонной улице.

Согласным хором ответили мне обывательские собаки, пробужденные моим криком.

– Сейчас издохнуть, ежели вру! – донельзя убедительно прозвенел фонарь тонким голоском.

– А ежели ты не врешь, так я знаю теперь, отчего все вы сидите за дверьми дубовыми, за замками железными, – именно оттого, что у всех вас здесь тени очень длинны, – бормочу я. – А кто имеет длинную тень, тому нужно дома сидеть, пародирую я Шамиссо.

– Обстоятельней докладывай! – прохрипел чей-то знакомый голос.

Я останавливаюсь, нагибаю голову и стараюсь догадаться, кому принадлежит этот голос.

– Говор-ри деликатней: я – твой начальник!

Тут я догадался, что это икающий ундер. Сильный морозный ветер подул мне в лицо, и к первой догадке моей присоединилась другая, что я необыкновенно пьян. Только что пришел я к этому выводу, как, к крайнему моему удивлению, тень моя значительно уменьшилась…

Снова донесся до меня тонкий, насмешливый хохот фонаря; но голова моя была уж настолько свежа, что я теперь не обиделся на этот хохот.

– Вздор! – рассуждал я. – Это только так чудится мне.

Я перешел широкую площадь и повернул в другую, людную улицу. Повстречался со мной какой-то барин в истерзанном пальто. Он спотыкался на каждом шагу, очевидно, направляясь в девственную улицу.

– Ежели они опять спрашивать станут, – бурлил он, – отчего я пью, не буду разговаривать с ними: прямо в зубы заеду…

Длинная тень бежала за истерзанным пальто…

«Вот это действительность!» – подумал я.

Над самым моим ухом сторож затрещал в трещотку; посередине улицы быстро мчалась карета, сверкая фонарями; где-то гудели часы.

«И это действительность», – продолжал я пробовать свежесть моей головы.

– Ваше сиятельство! Что же на рысачке-то обещались прокатиться! – говорил совершенно незнакомый извозчик. – Полтинничек бы прокатали, ваше сиятельство. – Ах! хорошо бы мне ночным-то делом на полтинничек съездить! Пра-а-ва!

Я совсем отрезвел, потому что мне предстояла длинная дорога до квартиры пешком, ибо полтинника, который бы мог, по мнимому обещанию, прокатать на рысачке, ни в кармане, ни дома у меня не оказывалось.

– И это действительность! – сказал я вслух и бодро принялся гранить замерзшую мостовую.

Извозчик, обманутый в своих ожиданиях, загнул мне вслед неласковое слово. Мне почему-то стало веселее от этого слова.

Московская тайна

 Сделать закладку на этом месте книги

I

 Сделать закладку на этом месте книги

На Спасских воротах бьет двенадцать часов московского, следовательно, раннего летнего утра. Бой часов, впрочем, поглощается громом экипажей, криками кучеров и вообще шумным смятением той столичной деятельности, от которой невыносимо страдает голова, сама не привыкшая ежедневно толочься в этой безустанной толчее такого множества разносортных, разнокалиберных физиономий с крайне интересными оттенками многоразличной суеты, манящей их, как сказано Островским{202}, куда-то и зачем-то, под предлогом обделывания самых безотлагательных дел.

Острая, едкая пыль облаками летает в раскаленном воздухе, белыми тучами спускается на тощие деревья московских бульваров, воровски прокрадывается в окна домов, плотно, по-видимому, закрытые непроницаемыми шторами, и, толстыми слоями улегшись на каменных тротуарах, служит для пешеходов каким-то громадным полотном, по которому, самым понятным для наблюдательного глаза образом, выводится бесчисленное множество узорчатых иероглифов о людской суете, и звенящими саблями военных, и глухо стукающими по тротуарным столбам палками мирных граждан, и хотя до невероятия широчайшие кринолины дам более или менее сметают иероглифы, но все-таки их еще остается настолько, чтобы можно было без особенного затруднения прочитать главную тему, изображаемую ими, что дескать: vanitas vanitatum et omnia vanitas{203}!..




Воскресенские ворота. Гравюра А. Е. Мартынова из «Русской старины» 1859 г. Государственная публичная историческая библиотека России


В это время всеобщих попыхов, в это время неизбежной надобности, представляющейся каждому пешеходу, раскрыть рот и бежать, сломя голову, расталкивая направо и налево ближних, взманенных своей собственной суетой, бежать и смачивать влагой, в малом количестве сохранившеюся еще на языке, иссушенные палящим солнцем губы, – в это, говорю, время серьезно и неторопливо, как и всякому бравому служивому надлежит, шел себе по одной из самых шумных московских улиц, заложив руки за спину, отставной надворный советник и ордена Св. Станислава третьей степени кавалер, Петр Феофилактович Зуйченко, вчера только приехавший из тех благословенных стран, которые некий мой приятель называет одним именем: из-пид Пилтавы {204}.

Я не буду рисовать вам характера моего героя, потому что настоящий очерк пишется собственно с целью подражания «Парижским тайнам »{205}, где, как всякому, кроме, впрочем, наших уездных барышень, известно, рассказывается только, как принц Рудольф Герольштейн{206} разыскивал по Парижу красивых, но опаленных безжалостным солнцем камелий и возвращал их к прежней цветущей жизни, посредством безалаберного осыпания немецким золотом. Известно всякому, как осыпание золотом подействовало, например, на мосье Шуринера{207} и его злоехидную Сову, как известно и то, что, кроме этих россказней о подвигах принца, особенной верной рисовки характеров в «Парижских тайнах»  не имеется, хотя уездные барышни в этом случае и разногласят со мной. Они, сказать в скобках, и прочитав сию многознаменитую сказку, непременно начинают думать, что вот-вот в какой-нибудь Глупов{208} затешется знаменитый иностранец со своими неистощимыми богатствами для того собственно, чтобы бедные, но благородные приказницы безотлагательно могли выполнить влечения своих нежных сердец, стремящихся к законному вступлению в брак с гарнизонными офицерами, которые в свою очередь – чер-ррт меня с-совсем побер-ри! – постоянно шатаясь и тяжело вздыхая под окнами оных приказниц, от законного брака, однако, весьма пугливо ретируются, ибо-де им – канал-льство! – кар-рьер нужно сделать: с купчихи какой-нибудь, для обеспечения, военному человеку необходимого, тысяч десять или даже двадцать не мешало бы сколотить!

Но какого черта будет делать в Глупове принц фон Герольштейн! Если бы даже он и сделал Глупову честь своим посещением, – даю честное слово, он скоро бы уехал оттуда в какое-нибудь другое место, потому что глуповцы, как мне известно, ничем теперь не занимаются, как только взаимным оплевыванием по рецепту господина Щедрина. Следовательно, мое мнение относительно того, что в «Парижских тайнах»  есть рассказ про подвиги каких-то кукол, в которые с таким удовольствием играют наши уездные Марии, и нет рассказа про людей действительных, – верно. Теперь ненатурально ли с моей стороны будет, ежели я, для вящего и успешнейшего подражания Эжену Сю{209}, не стану рисовать надворного советника Зуйченко как действительного человека из-пид Пилтавы,  а просто расскажу об его необыкновенных московских подвигах, до того необыкновенных, что в них, как и в подвиги Рудольштейна, пожалуй, никто не уверует, кроме уездных барышень.

Итак, из того благодатного края, где в ожиряющем изобилии растут пузатые кавуны и цветут дули, груши и сливы, т. е. из Хохландии{210}, Петр Феофилактович в первый раз приехал в Первопрестольную столицу. Все те уличные предметы, мимо которых мы с вами, читатель, как истинно цивилизованные столичные джентльмены, прошли бы, так сказать, не пошевелив даже особенно сдвинутыми бровями, в высшей степени привлекают любознательное внимание господина надворного советника Зуйченко.

С завидной способностью степного орла, который прямо и долго смотрится в ясное солнце, Петр Феофилактович впивается своими любопытными глазами в громадный купол храма Христа Спасителя, который льет от себя целое море ослепляющих золотых лучей. Смотрится в это светлое море Петр Феофилактович до того задумчиво и сосредоточенно, что те пронзительные крики, которыми молодые шалуны-разносчики, для ради шутки, думали развлечь зазевавшегося барина, те в состоянии потрясти гору в ее основаниях, озлобленные тычки, которыми деловые, с быстротой молнии стремящиеся куда-то, люди обыкновенно сталкивают со своей дороги праздных зевак, едва-едва могли вывести его из задумчивого до столбняка созерцания московской святыни.

Идет Петр Феофилактович, а широкие картины широкой столицы переливающимися волнами хлещут ему в глаза, привыкшие видеть однообразный зеленый фон степной растительности; непрерывное гудение бегущей, кричащей, скачущей жизни бьет ему в уши. На лице его ясно написано ошеломляющее впечатление, которым непременно поражает всякого приезжего степняка громадное столичное целое.

Очевидно было, что это целое охватило все его существование до такой степени, что отдельные частности его, как бы маленькие придорожные птички, неуловимо быстро мелькали пред его глазами таким же сбивающим с толку полетом, каким в поле роятся оживленные черные точки предрассветного мрака; роились они пред Петром Феофилактовичем и не давали ему возможности сообразить, какие именно звуки из этого громко хаотического жужжания всего более терзают его уши, какие именно лица из всей толпы, неутомимо снующей перед ним и за ним, особенно поражают его.

– Как пройти к Иверской Божией Матери{211}? – осведомляется наконец Петр Феофилактович у серого воина, важно стоящего на углу улицы.

– Направо отсюда, потом налево по Тверской, с Тверской направо и прямо, – отвечает серый воин.

– А я-то на что, ваше превосходительство? – суетливо спрашивает Петра Феофилактовича близстоящий извозчик. – Разбодрил бы я для вашего сиятельства своего жеребца: живо бы к месту доставил! – обещает он, проворно загораживая Петру Феофилактовичу дорогу своим калибером.

Но его сиятельство обходит калибер и направляется направо, по рецепту серого воина.

– Экой черт толстый! Двугривенного пожалел, скупердяй эдакой! Небось вспаришься, когда дороги-то сам не знаешь.

Петр Феофилактович, неизменно привыкший видеть в Хохландии удовлетворяющее самые пылкие ожидания почтение к своей солидной фигуре с эмалевой кокардой на лбу, строго наморщивается и храбро идет на извозчика с целью проучить грубияна; но грубиян хлещет вожжами по костистым бокам своей клячи и, мгновенно скрываясь в ближний переулок, орет во все горло:

– Пробежись-ка за мной, медведь! Промни бока-то!

Извозчики, стоящие на углу, поощряют рацею своего благоприятеля до безобразия веселым хохотом.

– Скоты! – шепчет покрасневший, как рак, Петр Феофилактович и скорым маршем идет отыскивать часовню Иверской Божией Матери.

Неотступно преследуя Петра Феофилактовича, я имел случай видеть, как благоговейно простирался он ниц на каменном помосте часовни, как становил местным иконам толстые свечи, как обделял заранее приготовленными копейками целую армию нищих, стремительно окружившую его при выходе из часовни. Одним словом, по порядку и без поразительных скачков, Петр Феофилактович проходил все те фазы столичной жизни, которые неминуемо должен пройти всякий провинциал, посещающий столицу в первый раз. Я видел, как он искренно прослезился и дал серебряный гривенник «обыкновенному» человеку Иверских ворот, когда обыкновенный человек подкатил к нему своей франтовитой военной побежкой и, изгибаясь змеем, понес ему свою обыкновенную, тысячу раз каждый день повторяемую, исповедь:

– Бедный офицер! жертва злобной судьбы! Голодное семейство, больная жена, умирающие дети! М-с-вый г-с-дарь! страждущее человечество взывает о помощи! Бог за все заплатит сторицей. Мерси боку!




Немецкий рынок в Москве. Открытка начала XX в. Частная коллекция


Видел я, как долго не сходила слеза с лица Петра Феофилактовича, когда он пристально смотрел вслед обыкновенному человеку, который полным галопом потащил добытый гривенник в полпивную, где сосредоточивались все жизненные надежды его, т. е. больная жена и умирающие дети.

Наконец Петр Феофилактович вытаскивает серебряную луковицу{212} – наследие предков, смотрит на нее и отправляется в ближайший трактир, не столько с целью заморения червячка, сколько для приблизительного сравнения чужеземных ресторанов с Горот'ами, Париж'ами  и Аршавами {213}, благополучно процветающими на его благословенной родине. И вот три рюмки выпиты Петром Феофилактовичем с обычным прикрехтом, вылетевшим, так сказать, из всего живота, бифштекс съеден дотла, тарелка аккуратно вычищена оставшимся хлебом, и я имею удовольствие видеть, как до сих пор озабоченное лицо моего героя расцвечивается приятной улыбкой, ибо «Ведомости Московской городской полиции» {214} почтительно докладывают ему следующее: «Приехавший из Риги действительный статский советник Штруль, из Хохландии надворный советник Зуйченко» et cetera{215}, не так уже занимательные.

Красивый молодой человек в самом злобном пиджаке, завитой и раздушенный, в лазурных, как небо, перчатках, султаном развалившись на соседней кушетке, одной рукой грациозно шалит своей изящной часовой цепочкой, конечно, золотой. Не нарушая нисколько приятного впечатления, которое непременно должны производить на всякого его приятные эволюции, он в то же время наблюдательно посматривает на Петра Феофилактовича и даже как будто соображает, что именно знаменует его приятная улыбка. Наконец он берет со своего стола нумер какой-то газеты и элегантным шагом человека, налощившего в своей жизни не один паркет, подходит к углубившемуся в чтение о приезжающих Петру Феофилактовичу.

– Прошу извинить! – говорит ему молодой нобль самым симпатическим голосом, делая в высшей степени фешенебельный поклон. – Сколько я вижу, вы изволили до конца прочитать вашу газету, – не угодно ли вам поменяться на мою?

Петр Феофилактович вскакивает со стула и своим поклоном и шарканьем старается изобразить нечто подобное поклону и шарканью деликатного незнакомца.

– Покорно благодарю! – лепечет он ни к селу ни к городу. – Сочту за честь! Извольте.

И при этом, когда он подавал франту «Ведомости»,  я видел, как лицо его девственно краснело, а руки пугливо дрожали.

– Очень вам благодарен! – отвечает прекрасный незнакомец. – Прошу о продолжении вашего интересного знакомства. Барон Гюббель к вашим услугам! – рекомендуется он, присаживаясь к столу Петра Феофилактовича.

– Государя моего надворный советник и ордена Св. Станислава третьей степени кавалер, Петр Феофилактович, сын Зуйченко! – важно и торжественно называет в свою очередь себя Петр Феофилактович.

– Ах, Боже мой! – радостно восклицает барон, – так вы отец ротмистра Зуйченко, моего лучшего друга?.. Я с ним в одном полку служил. Позвольте обнять вас.

– Не имею, государь мой, детей мужского пола ни единого даже. Было две дочери у меня: Митродора и Степанида, но и тех, по благой Промысла воле, в цветущих летах схоронил.

– Ах, Боже мой! – снова молится лучший друг ротмистра Зуйченко, – скажите, какое несчастье!

– Истинно несчастье, государь мой, ибо на старости лет не имею существа, руку помощи мне подать могущего.

– Ах, какое несчастье! Какое несчастье! – самым скорбящим тоном растягивает чувствительный барон фон Гюббель.

– Бог даде, Бог и отъя! – сказано в книге Иова Многострадательного. Его святая воля над нами! Никогда мы ее не прейдем, слабыми и ограниченными существами в своем естестве будучи.

Барон жалостно оперся локтем одной руки о стол, а другой драматически взъерошивал свои завитые волосы.

– Истинную правду вы изрекли, Петр Феофилактович, – сказал он с глубоким вздохом. – Слабы и смертны мы все.

Настала продолжительная пауза. Барон закрыл лицо своими лазурными перчатками и, судя по его последней фразе, раздумывал, должно быть, о слабости и смертности человеческой, а Петр Феофилактович, болезненно моргая своими слезящимися глазами, и на него, и на все окружавшее смотрел так внимательно, как будто отыскивал в трактирной толпе человека, который бы после ранней смерти дочерей его, Митродоры и Степаниды, мог достойным образом подать ему на старости лет руку помощи.

– Да! – как бы спросонья вдруг воскликнул барон, азартно пожимая руку своего нового друга, – вы истинный философ! Я уважаю и должным образом ценю ваши благородные правила. Бог даде, Бог и отъя! – вот наше единственное утешение и подпора во всех ударах судьбы. Прошу вас, достойный Петр Феофилактович, сделать мне честь откушать со мной.

Петр Феоф


убрать рекламу






илактович вырастал в своих собственных глазах. Первый шаг, который он сделал в столице, привел его к знакомству с человеком, фамилия которого магически подействовала на него, обывателя из-пид Пилтавы.  В его голове зароились разные счастливые предположения, которые основывались на аристократическом знакомстве с высокородным бароном. «Кто знает, – думает про себя Петр Феофилактович, – может быть, барон, по великому знакомству своему с разными высокими сановниками, местечко мне схлопочет какое-нибудь?»

– Государь мой! – отвечал он барону, парадно поднимаясь со своих кресел, – в особенную честь и таковое же удовольствие разделить с вами трапезу вменяю себе.

Высокородный фон Гюббель в ответ на эту рацею отлил и свою пулю не менее круглого и удовлетворительного свойства.

– Моей неопытной юности приятно воспользоваться мудрыми правилами такого благоразумного и искусившегося в жизни мужа, как вы, – говорил барон, совершенно по-детски выпучив свои глаза на мудреца из-пид Пилтавы. 

Таким образом, после всех этих фраз, доказывающих отличное знакомство обоих собеседников с любезной книжицей «О прикладах, како пишутся кумплименты разные »{216}, барон заказал обед с такими неестественными блюдами, к которым Петр Феофилактович не знал как и приступить. При каждом появлении новых тарелок он мучительно ломал голову, придумывая, что бы такое спросить у своего юного друга с формально дипломатической целью отдалить жгучую минуту прикосновения к блюду до тех пор, пока благородный собеседник его собственным примером не покажет ему, при помощи какого столового орудия нужно прикасаться к этому блюду.

Барон не скупился на уроки. Он ясно видел плебейскую хитрость Петра Феофилактовича и грациозно действовал в его назидание ложкой, ножом и вилкой. Петр Феофилактович без шуток засматривался на те поистине восхитительные приемы, с которыми барон обращался с замысловатым обедом, так что, по моему крайнему разумению, приемы эти в тысячу раз были восхитительнее приемов, отличавших некогда усопших предков барона в то время, когда они, конные и пешие, ручным и дальним боем защищали честь и имущество знаменитейшей, по их мнению, фамилии баронов фон Гюббель, непобедимых рыцарей безукоризненного герба кабаньей головы в грязной луже с золотой подписью по-латыни: Asinus asinum fricat{217}.

Но всякому времени свое. Известно, что наше поколение против прежнего обмелело, поэтому и неудивительно, что в старину грациозно пили и грациозно давали в зубы; неудивительно и то, что ныне грациозно пьют и не имеют силенки, хоть бы и без особенной грации заехать в физику; следовательно, если бы дело шло о правильном определении, когда было лучше на свете, теперь или в старину, я бы без затруднения ответил, что и в старину, и теперь. Но ведь всякий, кто только прочитает эти строки, без сомнения, настолько грамотен, что непременно увидит, что я, так сказать, зарапортовался и что только та необыкновенная гибкость, с какой я владею словом, помогла мне от старых времен, от гербов перейти к обеду, которым угощал Петра Феофилактовича обязательный барон фон Гюббель.

Итак, я очень рад, что разделался со старинными временами и продолжаю.

Портвейн и лафит{218}, ошеломившие своей дикой ценностью Петра Феофилактовича, развязали ему язык наконец, по крайней мере настолько, что он перестал в разговоре с бароном цитировать лучшие места из книги «О прикладах, како пишутся кумплименты разные»,  и заговорил простой речью.

– Очень, очень рад я, барон (позвольте узнать ваше имя и отчество), что имел честь познакомиться с вами. Я приехал сюда по весьма для меня важному делу.

– Право? – спрашивает барон.

– Да, я теперь на вас как на каменную гору надеюсь. Вы мне, батюшка, Христа ради, помогите! Уж, пожалуйста, будьте отцом, заставьте за себя вечно Бога молить.

– Не просите вы меня, – умоляет в свою очередь барон, – все, что могу, я рад для вас сделать без всяких просьб.

– Будь благодетель! – фамильярничает с юношей Петр Феофилактович. – Эх! пуншику бы выпил теперь.

– Пуншу! – командует барон. – Какое же у вас дело в Москве?

– Да что, батюшка, место приехал искать. Знакомых, можете себе представить, во всей Москве ни комара, ни мухи.

И подъехать, то есть чтобы попросить там, кого следует, совсем не к кому.

– Ну, еще это беда не беда, – говорит барон, – с этим-то мы как-нибудь сладим. Какое же место вам нужно?

– Да хоть бы какое-нибудь дали, все бы всласть было! – острит Петр Феофилактович, смакуя другой стакан пунша. – Не до горячего нам, братец ты мой, лишь бы только роток попарить.

Барон снисходительно слушал разные дружелюбные эпитеты, которыми удостаивал его разгулявшийся Петр Феофилактович, думающий в это время о том, какой необыкновенно милый человек его новый знакомый.




Улица Покровка в Москве. Фотография начала XX в. Частный архив


«Что же такое? – думает он чуть не вслух. – Это ничего, что он аристократ. Я сам из обер-офицерских детей. Опять же я старик и надворный советник, а у него небось и первого чина еще нет. Усенки-то у него еще не выросли».

И ему начинает казаться, что барон непременно обидится на него, если он не станет обходиться с ним по-родительски.

– Напрасно ты, друг мой любезный, вином меня таким дорогим угощал. Я тебя давеча еще хотел побранить за это. Ты, милый, береги денежку про черный день!.. – самым поучающим тоном приказывал барону Петр Феофилактович.

– Что делать, Петр Феофилактович! Привычка. Впрочем, очень вам благодарен, – отвечал барон с приятной покорностью милого ребенка-ученика.

– Нужно бросать дурные привычки, дружок! Прикажи-ка, братец, мне еще стаканчик пуншику-то. А ежели ты меня для первого знакомства угостить хотел, я тебе вперед сказываю: не люблю я этих вин. Я матушку российскую люблю. Я за нее за матушку страдаю, а люблю. За нее меня из службы новый губернатор вон вытурил. Как узнал, что я запиваю (я, братец ты мой, по году, по два не пью, да уж когда закучу, так чертям тошно! Ты не смотри, что я старик. Это ничего! Мне в это время удержу нет) – так как только он узнал, что я запиваю, и говорит: «Подавайте в отставку: вы пьяница». Я и вышел. Сначала я было не хотел выходить, а он и говорит мне: «Ну, так я сам вас выгоню». Они, новые-то, все такие!.. Черт с ними! Я пью, я и дело знаю. Опять же я редко пью…




У питейного дома. Рис. А. Агина. 1890-е гг. Коллекция ГИМЗ «Горки Ленинские»


– Это ничего, Петр Феофилактович! – утешает барон. – У меня дядя есть князь. Он хоть и не служит теперь, но ему только слово стоит сказать, так вам какое угодно место дадут. Я к вам завтра приду и повезу вас к нему.

– Вот и отлично! Вот и молодец! – в необыкновенном восторге кричит Петр Феофилактович. – Дай я тебя поцелую за то, что ты нас, стариков, уважаешь. Че-ла-э-к! графин водки сюда. Выпьем с тобой, друг!

– Извините, Петр Феофилактович, не могу: после обеда не пью.

– Выпей, выпей, пожалуйста! Я тебя поцелую за это. Всю, всю, всю пей. Молодец! Эй ты, машинист! – обращается Петр Феофилактович к трактирному лакею. – Будет тебе чертовщину-то играть. Поставь русскую!..

Трактирная зала оглашается разухабистою «Вдоль да по речке, вдоль по Казанке» {219}. Петр Феофилактович пускается в азартный пляс, а барон поставляет ему деликатно на вид, что это нехорошо.

– Молчи, молокосос! Разве не видишь, что я запил? Ты заезжай за мной завтра, а теперь мне удержу нет…

II

 Сделать закладку на этом месте книги

На другое утро Петр Феофилактович проснулся с больной головой. Голова решительно хотела у него лопнуть, потому что, не говоря уже про изящного барона фон Гюббеля и паров выпитого вчера вина, в ней роились густые толпы каких-то странных призраков, которых Петр Феофилактович видел как будто где-то и когда-то, но когда и где именно, он припомнить решительно не был в состоянии. Отдаленным, но тем не менее потрясающим громом в больной голове моего героя раздавался музыкальный гул трактирной машины, играющей «Вдоль да по речке», –  неясно припоминались какие-то новые знакомства с какими-то новыми людьми, обнимания и целования с ними, уверения этих людей во всегдашней и неизменной дружбе, которую будто бы почувствовали они к Петру Феофилактовичу при первом взгляде на него. Припомнилась ему потом темная, темная ночь, суровые груды зданий, мрачно накрытые ею, лихая езда по каким-то улицам, кривым и длинным, услужливые извозчики, ярко освещенные подъезды каких-то домов, гром оркестров, какие-то воздушные, влекущие феи, какие-то люди разного звания, поющие под эти оркестры, любезничающие с этими феями, а наконец, во главе всей этой длинной шеренги воспоминаний, припоминался Петру Феофилактовичу сам Петр Феофилактович, буйный и кутящий до отрицания всякого, по его же словам, удержу.

– Господи! – наконец воскликнул он, – что же это я делаю? Старый я шут!.. Приехал за делом, да на первый же день и запьянствовал. А с хорошим было человеком познакомился: и место бы, может быть, он мне схлопотал. Теперь барон смотреть-то не станет на меня, на пьяного дурака.

Но слава и честь барону! Это был верный друг, добрый товарищ. По пословице, легок на помине, он, едва только Петр Феофилактович окончил свою против себя филиппику, весело влетел к нему в трехаршинный нумер, заведываемый некоторой ярославской солдаткой Марфой, стремившейся главным образом к той цели, чтобы жильцы ее клеток величали ее не иначе, как мадамой, или по крайней мере Марфой Ивановной.

– Поздненько изволите вставать, Петр Феофилактович! Вас уже там невесты заждались… – шутит барон.

– О-ох, батюшка! Простите вы меня, Христа ради! Что я там набедокурил, хоть убейте меня сейчас, старого дурака, ничего не припомню, – умирающим голосом отзывается Петр Феофилактович.

– Что это вы, Петр Феофилактович? Как вам не стыдно извиняться передо мной! Велика беда покутить, когда хочется. Я вот молодой человек, да так иногда накуролесишь, что самому стыдно в зеркало на себя посмотреть. Быль молодцу не укор, Петр Феофилактович! А вы вот лучше всего поправляйтесь поскорее. Вечером нынче мы с вами к дядюшке отправимся. Я уж ему толковал об вас.

– О-о, Господи! – протягивает Петр Феофилактович. – Чем мне только благодарить вас?

– Да вот когда-нибудь мы с вами в трактир отправимся, – хохочет барон, – так вы мне еще гопака{220} вашего протанцуете. Вот вам и благодарность вся. А вы это чудесно делаете:


Черевикам, що купила,
Лыхо трепку задам{221}.

И каблуками хлоп, хлоп… Чудо что такое! Истинно по-казацки.

– Не вспоминайте уж лучше! – стыдливо просит Петр Феофилактович, и в то же время, ободренный дружеским тоном барона, моментально распоряжается вызовом из темных пределов меблированных комнат некоторой кривой бабы для того собственно, чтоб она мгновенно летела в погреб за полштофом желудочной.

Совершая возложенную на нее экспедицию, кривая баба подала барону великолепный повод сравнить ее с несчастным сэром Джоном Франклином{222}, и хотя острота эта весьма мало подходит к моему рассказу, тем не менее я никак не могу умолчать про нее, потому что все кривые бабы, прозябающие в меблированных комнатах, ни более ни менее как в некотором роде франклины. Смелость такого сравнения вас, может быть, очень удивит, но я желаю вам лучше удивляться смелости, с которой я сделал это сравнение, нежели собственным опытом испытать те горестные факты, которые у меня, жителя меблированных комнат, вынудили его. Мое отступление от рассказа, надеюсь, будет прощено мне, когда я скажу, чем именно я руковожусь в этом случае. Меня побуждает к отступлению высокогуманная цель: с одной стороны, прошуметь на всю Москву, что в наших комнатах снебилью  процветает такое гнусное варварство, которое рано или поздно непременно умерщвляет всякого жильца, что кривые бабы, составляющие их прислугу, пропадают, как пропал сэр Джон Франклин, по целым дням, ежели вы будете иметь наивность послать их куда-нибудь на четверть часа. Покусывая их моим обличением, я, следовательно, с другой стороны, подвигаю кривых баб к более скорому и толковому исполнению их обязанностей, чему я, как плебс, обязанный жить в комнатах снебилью,  главным образом служу с детства и буду служить до самой могилы…




В трактире. Рисунок XIX в. Частная коллекция


– Где тебя черти носили? – азартно спрашивает Петр Феофилактович кривую бабу, когда она ставит на стол желудочную.

– Где носили, там теперь меня нет! – гневно отвечает баба.

– Ты у меня вперед скорее ходи, а то я тебе, вместо полтинника, какой ты с меня вчера содрала, шлык на сторону сворочу.

– Посклизнешься неравно на моем шлыку-то, нос разобьешь! – бормочет баба, благоразумно, впрочем, направляясь к дверям.

– Ах ты, каналья эдакая! Да я тебя сейчас!.. Ты грубиянить еще тут вздумала! – кричит Петр Феофилактович, бросаясь вслед за ней, так сказать, с жаждой крови.

– Потише кричи: халат лопнет, – заканчивает баба, скрываясь в непроницаемом мраке длинного пахучего коридора, непременной принадлежности всех вообще комнат снебилью. 

Петр Феофилактович, после трех рюмок настойки, едва-едва мог забыть оскорбление, нанесенное ему кривой бабой; барон хохотал во все горло, уверяя, что на эту дрянь не стоит обращать внимания, и убедительно предлагал ему исключительно заняться поправлением к вечеру своего здоровья, чтобы можно было достойным образом, не роняя себя лицом в грязь, представиться дядюшке-князю.

– А ну, как запах от этой штуки к вечеру-то не пройдет? – боязливо спрашивает Петр Феофилактович?

– Ничего! – успокаивает барон. – Он ведь старикашка, и не услышит ничего. Только вот что я вам скажу, Петр Феофилактович. Любит дядя очень в карты играть, так вы, ежели он пригласит вас, от игры не отказывайтесь. А в случае, ежели проиграете, вот вам деньги, заплатите. Он это очень любит.

Петр Феофилактович в восторге от своего юного друга.

– Да к чему это вы, барон, мне деньги даете? Мне, право, совестно. Я, ежели проиграю, могу свои заплатить.

– До этого-то я вас не допущу – свои-то проигрывать. Не за тем я вас везу к князю. Другое дело, ежели вы у него что-нибудь выиграете, тогда так.

Последовала благородная борьба великодушных сердец, результатом которой было, что барон всучил-таки Петру Феофилактовичу довольно толстую пачку депозиток для игры со старикашкой-князем.

– Ну, так смотрите же, будьте готовы! – говорит барон. – Вечером я за вами заеду.

Действительно, этим же вечером Петр Феофилактович, предводимый милым бароном, с болезненно замирающим сердцем шагал по широкой освещенной лестнице его сиятельства князя Рангоут-Брызгачева.

– Дядюшка! – рекомендует барон седому, величественной наружности, старику Петра Феофилактовича, – мой лучший друг Петр Феофилактович Зуйченко! Поручаю его, дядюшка, вашему доброму вниманию.

– Очень рад! – говорит князь тоном Юпитера-милостивца.

Затем Петру Феофилактовичу предстоит высокая честь усесться в креслах напротив высокого сановника, которому, по словам барона, стоит сказать одно только слово – и Петра Феофилактовича пошлют кормиться на какое угодно место.

Исполнивши процесс восседания с той ловкостью, которая так привлекательна в медведях и так смешна в людях, Петр Феофилактович находится вынужденным приставить свой носовой платок ко рту и несколько покашлять самым, впрочем, мягким, вызывающим на приятную беседу, кашлем.

Князь заводит с ним дружеский разговор, из которого Петр Феофилактович узнает, что предупредительный друг его барон насказал о нем своему могучему дядюшке весьма много приятных вещей, успевших заранее приобрести ему все расположение благородного вельможи.

– Вы мне поскорее напишите подробную записку, как, где и чего вы желаете, – говорит князь. – Я скажу об вас моему кузену, князю Петру; он все сделает для вас.

Петр Феофилактович благоговейно кланяется сидящему перед ним идолу, а идол, молчаливо принимая от него эти поклонения, все в больший и больший священный трепет повергает душу поклонника своей торжественной, гордой осанкой.

– Вот это, Петр Феофилактович, – говорит барон, оттащивши его от князя, – важная особа, хоть и не аристократ. С Дибичем-покойником большие друзья были. Он у главнокомандующего всеми частными делами, как хотел, управлял. Теперь он преимущественно литературой занимается. Ум у него, скажу я вам, как у Вельзевула какого. Так и жжет. Весь аристократический свет его ужасно боится.

– Как же его фамилия? – спросил Петр Феофилактович, не без страха посматривая на старое, сгорбленное существо, которое в буквальном смысле рассыпалось перед князем, заставляя его неистово хохотать.

– Едем мы, князь, – говорит старичишка, ужасающий аристократический свет, – по Категату. Только вдруг откуда ни возьмись крокодил, ширины, докладываю вам, по крайней мере, как наша Ходынка{223}, и при этом такой длинный, что например, стоя у его хвоста, вы никак бы не могли видеть его голову. Вдруг этот гигант берет наш пароход на спину и плывет вместе с нами. Можете себе представить, что мы были ни живы ни мертвы на спине этого шалуна. Наконец к вечеру мы освоились с нашим положением настолько, что общество, по моему предложению, сходило с парохода гулять по крокодилу. Как остров какой-нибудь, весь он лесом и камышами порос. Француз один ехал с нами, так тот несколько строфокамилов застрелил на нем. Ах, князь! если б вы только слышали, какие тут смелые предположения выводил я, откуда бы мог взяться на Категате крокодил со строфокамилами на спине.

– Вы вот небось думаете, старик дичь порет, – говорит барон Петру Феофилактовичу. – Ничего не бывало! Это, изволите видеть, он на днях воротился из-за границы и теперь этой аллегорией непременно хочет выразить какое-нибудь политическое намерение какого-нибудь государства.

– Неужели? – спрашивает порабощенный Петр Феофилактович.

– Верно, – отвечал барон.

Вечер для Петра Феофилактовича кончился интересным знакомством с Вельзевулом{224} и проигрышем князю довольно круглой суммы, которую он с важностью богатого собственника сейчас же и выложил на стол из пачки, данной ему предусмотревшим этот пассаж бароном.

Попал таким манером наш Петр Феофилактович в знать и возблаженствовал, потому что, ежели он проигрывал князю, за него платил барон, говоря, что он на чужой стороне, что ему нужно деньги беречь, как заезжему человеку; а ежели слепая фортуна подвозила Петру Феофилактовичу, он клал денежки в свой собственный карман, ибо рыцарь-барон никак не соглашался не только брать их все, но даже и от половинной части постоянно отказывался.

– Ваше счастье, Петр Феофилактович, – говорил барон. – Старикашке-князю этого добра девать некуда, а вам при годится.

Петр Феофилактович благоразумно соглашался и добрым друзьям своим из-пид Пилтавы,  спрашивавшим у него, каково идут его дела, по почте отписывал, что делишки его, слава Богу, очень, очень хороши и что получение места почитай что совсем начеку.

Но всему бывает конец.

Одним прекрасным утром, когда, в некотором смысле, вся природа радовалась и ликовала, барон фон Гюббель в необыкновенной тревоге врывается к Петру Феофилактовичу, сладко мечтавшему в это время о месте старшего чиновника особых поручений в одной из хлебнейших губерний.

– Батюшка, Петр Феофилактович, спасите! – говорит барон, не то шутя, не то серьезно. – Старичишко-то мой беспутный что наделал вчера? Одному приехавшему помещику десять тысяч на честное слово до нынешнего дня пробухал. Четыре-то я достал кое-как (с самого утра как угорелый мечусь по знакомым и как на грех ни одного шута дома не застанешь), а шести ближе недели нигде не добыть. Нет ли у вас свободных, Петр Феофилактович? Мы бы со старика проценты, какие угодно вам, счистили.

У Петра Феофилактовича было ровно шесть тысяч, нажитых им на различных должностях, отлично-ревностное исполнение которых сделало его надворным советником и ордена Св. Станислава третьей степени кавалером.

– Помилуйте, барон! Какие тут проценты, – говорит Петр Феофилактович. – За честь почту. Только зажился я очень у вас в Москве, скучно без дела мне, старику. Вы уж, пожалуйста, барон, попросите князя-то. Конечно, я это не к тому речь веду, чтобы т. е. того… вы извините… Я всегда с удовольствием… – лепетал Петр Феофилактович, направляясь к желтой пузатой шкатулке, которую он, по своей необразованности, всегда называл щекатункой.

– Я ему, старому, отдыха теперь насчет вашего места не дам. Я ему теперь все уши прожужжу, а то ведь он сопеть любит! – горячился барон.

Желтая шкатулка раскрыла свои вместительные недра. Петр Феофилактович, счастливый сознанием, что и он наконец делается полезен своему доброму другу, вынимает улежавшиеся пачки кредиток и вручает их барону. Барон уверяет его, что он через неделю привезет ему деньги не иначе, как с процентами, и после крепкого лобзания последним целованием оставляет Петра Феофилактовича на жертву ярославской солдатки – съемщицы меблированных комнат, претендующей на звание мадамы, и ее угрюмой сподручницы – кривой бабы.




«Виды нашей прислуги». Чистильщик обуви. Рисунок С. Ф. Александровского из журнала «Всемирная иллюстрация». 1872 г. Государственная публичная историческая библиотека России


Сейчас сказал я «последним целованием» на том основании, что шеститысячным займом кончилось знакомство Петра Феофилактовича с интересным бароном фон Гюббелем. После этой истории мы видим их совершенно на разных дорогах. Петр Феофилактович, очень долгое время озабоченной походкой человека, отыскивающего потерянное, каждый день подходит к великолепному подъезду князя Рангоут-Брызгачева, где на его смиренный звонок обыкновенно выскакивает серьезный швейцар с неизбежной фразой: «Его сиятельство изволили выехать», или: «Его сиятельство не изволят принимать».

– А барон дома? – нерешительно спрашивает Петр Феофилактович.

– Я вам в прошлый раз докладывал, что барон изволили уехать за границу! – строго извещает швейцар и громко хлопает резной дверью подъезда.

Долго смотрел на эту историю соседский дворник, и вот однажды, отпустивши Петра Феофилактовича на некоторое расстояние от княжеского дома, он подбегает к нему и ведет такую речь:

– Напрасно, ваше благородие, вы ходите сюда. Здесь, судырь, страшные надувалы живут. Они себя князьями и графами величают, только все это они, мошенники, врут. Старик-от сам, который что князем себя называет, точно что дворянин, а около-то него такие, самые что ни есть сквозные, мошенники. К ним так-то иной день человек сто приходят звонить. Не вы одни…

Петр Феофилактович скоро покорился своей участи.

– Бог даде, Бог и отъя! – сказал он и смирно стал у Иверских ворот в ряды обыкновенных людей этих ворот, и порой вы можете видеть и слышать, как важно подходит он к какому-нибудь приходящему и с сознанием своего достоинства начинает говорить:

– Государь мой! помощью своей милостивой мошеннического и бесстыдного обмана жертву осчастливить соблаговолите.

А в другое время, ежели вам это нравится, полюбуйтесь на него в соседней полпивной, где он, блистая своими медными пуговицами на изношенном вицмундире, кутит на собранные гроши, так что ни содержатель полпивной, ни его прислуга, ни даже сам полицейский ундер не могут безнаказанно подступиться к надворному советнику и ордена Св. Станислава третьей степени кавалеру Петру Феофилактовичу Зуйченко.

Барон фон Гюббель, раззнакомившись с Петром Феофилактовичем, не раззнакомился, однако же, с нами. Мы и теперь не упускаем его из виду. По последним известиям из большого света – арены его подвигов, слышно, что князь Рангоут-Брызгачев, утомившись своей многотрудной деятельностью, ухитрился выйти в более светлое море других спекуляций, на первый взгляд весьма честных и полезных, место же свое – атамана мошеннической шайки, передал своему юному другу, барону фон Гюббелю, который, впрочем, на самом деле есть не кто другой, как беспаспортный рижский мещанин Карл Гильз.

Есть надежда, что сей Карл, или Карлушка, достойным образом заместит князя Рангоут-Брызгачева, ибо на официальном вечере, который князь давал всей своей шайке по случаю передачи им Карлуше своих атаманских регалий, последний сказал следующий назидательный спич:

«Господа! По-настоящему я должен был бы начать мою речь торжественной клятвой, что мой метод ведения наших общих дел будет такого, так сказать, беспромашного свойства, что никогда не затемнит блеска этих регалий, которые сделал мне честь передать мой уважаемый предшественник, князь Рангоут-Брызгачев. Но я не начну моей речи такой клятвой, потому что, смею думать, и без моей клятвы все вы единодушно уверены, что промахов с моей стороны быть никогда не должно. Поэтому я вам скажу только то, что скажу. Вам всем известно, что я очень и очень малограмотен, но во всяком случае, не настолько, чтоб отказаться от какой-нибудь сделки даже и по книжной торговле. На днях я так и поступил, т. е. не отказался от сделки, предложенной мне одним здешним книгопродавцем. Поясняя, в чем именно состояла эта сделка, я должен сказать вам, что я просто-напросто, по счастливому течению судеб, заграбастал у него книг рублей на тысячу. Но сила не в этом. В числе книг, подброшенных мне благоприятствующей судьбой, было сотни три экземпляров сочинений какого-то господина Павлова. Несколько таких экземпляров, какие побольше поизмялись, я оставил себе собственно для ради домашнего обихода. Мучимый однажды бессонницей, я схватил первое, до чего с кровати могла достать рука моя, и достал повесть означенного Павлова, озаглавленную «Миллион» {225}. Там случайно дочитался я до такой великолепной мысли: «Я отдам на растерзание мое тело, я оскверню мою душу каким хотите пороком, я спою с кругу весь мир, я, пожалуй, пойду в герои добродетели, ежели это вам нравится, только заплатите мне». Отныне, господа, это мой девиз. Господа! заканчивая мою речь, я спрашиваю вас, справедливы ли после того все надежды, которые вам угодно было возложить на меня?»

Общество в полном энтузиазме. Общество поощряет громкими «ура» слова своего юного патрона; князь же, как истинно великий человек, подошедши к Карлуше, возлагает свою руку на его голову и произносит:

– Друг мой! Будь всегда таким. Смолоду я сам был такой же. А теперь устал, теперь хочу отдохнуть…

Нравы московских девственных улиц

(писано, памятуя о погибшем друге)

 Сделать закладку на этом месте книги

I

 Сделать закладку на этом месте книги

Иван Сизой матушке Москве Белокаменной, по долгом странствовании вне ее, здравия желает, всем ее широким четырем сторонам низкий поклон отдает.

Год с лишком шатался я по разным местам, а все нигде не видал того, что я так люблю в Москве, – это ее глухих, отдаленных от центра города улиц, которые давно как-то назвал девственными,  с их, так влекущей к себе сердце мое, поразительной и своеобразной бедностью.

Конечно, этого добра, т. е. бедности, нам не занимать стать, и, как я сказал уже, больше года шатаясь по деревням и селам, по городам и красным пригородам, я имел-таки немало случаев видеть голод и холод в мещанских хороминах, молчаливое и безустанно работающее уныние в мужицких избах; но это что же за бедность? Лица не московские, пораженные этой болезнью, не живые лица, а как бы каменные статуи, изображающие собой беспредельное горе, и я только плачу втихомолку, когда такая статуя окинет меня своими впалыми, без малейшего признака слез, глазами. Плачу, говорю, и вместе с тем глубоко страдаю от той нравственной боли, которой всегда уязвляют мою душу эти глаза, ибо в них мои собственные глаза имеют способность читать такого рода красноречивую вещь:

– Ты, брат, тово, не гляди лучше на меня, – мне и без тебя тошно. Мало ты мне, друг, утехи своим гляденьем даешь. Ты бы там иначе как-нибудь для меня порадел….

Всякий своей похотью влеком и прельщаем, следовательно, и я, как всякий, имею свою похоть, т. е. болею при виде бедности московской; ибо она молчалива и убита, ибо трудно ей спророчить, когда она разбогатеет и хоть сколько-нибудь оживет. Напротив, бедность московских девственных улиц меня радует даже, потому что она рычит и щетинится, когда ей покажется не очень просторно и не очень сытно в ее темных и тесных берлогах, – в каковых движениях жизни я замечаю несомненные признаки того, что бедность эта скоро поправится и разбогатеет, хотя, может быть, и не вдруг, хотя богатства ее будут далеко не те, про которые говорят, что они неисчерпае


убрать рекламу






мы. Ну, да ничего! Нам и это на руку, потому что голодному рту не до горячего, – ему бы только мало-мальски чем-нибудь тепленьким пораспарить свое иссохшее нёбо…

II

 Сделать закладку на этом месте книги

В Москве у меня бездна литературных и университетских друзей, которые меня весьма терпят и у которых, следовательно, я удобно мог бы сложить свой страннический посох, но, послав их в душе моей к Богу в рай, я, по прибытии в Москву, направился прямо в девственную улицу, где жил мой старинный друг, старый отставной унтер-офицер, который был кум, т. е. у которого, благодарение Создателю, мне довелось привести «в крещеную веру» троих детей.

В девственной улице я не заметил никакой перемены. В сравнении с другими столичными улицами она была тиха до мертвенности. Огни, светлевшиеся из окон ее маленьких деревянных домишек, были похожи на деревянные гнилушки, которые так уныло светятся ночью из-под печки деревенской избы. Единственные признаки жизни показывала только единственная харчевня девственной улицы. Из ее тусклых окошек, освещенных каким-то красноватым светом, порой вырывались какие-то неясные звуки, по которым решительно нельзя было определить, поют ли там песни или плачут, – такие это были смешанные звуки. И временем, когда каким-нибудь гостем широко распахивалась харчевенная дверь, сердито и шумно взвизгивая на своих заржавевших петлях, звуки делались слышнее, и тогда человек неопытный, случайно проходящий по девственной улице, непременно бы остановился против заведения и пугливо прислушался к этим звукам, потому что неопытному пешеходу в них бы заслышалось слово: караул, – слово, отчаянно-крикливо вырвавшееся из чьего-то горла, но остановленное на половине своего излета и снова как бы впихнутое в это горло чьим-то лютым кулачищем.




Каланчевская улица. Фотография из альбома «Москва. Виды некоторых городских местностей, храмов, примечательных зданий и других сооружений. 1884 г.». Фототипия «Шерер, Набгольц и К°». Государственная публичная историческая библиотека России


Но я не счел этого звука за такой караул, ради которого следовало бы остановиться около харчевни, потому что мне коротко известны обычаи девственной улицы. Это был просто крупный разговор, который вел закутивший мастеровой со своей благоверной, пришедшей с целью вытащить благоверного из заведения и отвести «на спокой на фатеру»{226}.

– Пош-шол вон! – кричит на жену повелительным, горловым баритоном урезавший здоровую муху кутила. – Пош-шол вон! – повторяет он еще повелительнее, забывши в подпитии, что, ежели хочешь прогнать откуда-нибудь свою жену, чтоб она не мешала молодецкому разверту, так нужно сказать ей вовсе не «пошел вон», а «пошла вон».

Затем начинались плаксивые тоны жены:

– Иван Прокофьич! Что же мы завтра есть станем?

– Об этом ты не горюй! Что об этом горевать – об еде-то?

Эх, ты бесстыдница! о чем нашла горевать – а? Гаврик! – обращается кутила к фамильярно улыбавшемуся половому, – о чем она, дурища, горюет-то? Об еде, ха-ха-ха-ха! Пош-шол вон! – и затем муж, как глава над своей женой, употребляет даже некоторую силу и пытается пропихнуть ее в скрипучую дверь на тихую морозную улицу.

Итак, вы видите теперь, что серьезного караула в харчевне девственной улицы быть не может, потому что, в конце концов, ежели караул слышится иногда из окон, веселящих улицу своим красным и, примечено мной, как-то злобно и насмешливо моргающим светом, так вовсе нечего прислушиваться к нему, потому что все это ни более ни менее как «своя от своих»…

Историю эту, с целью получить в конце ее незловредный караул, можно продолжать таким образом:

– Остались ли деньги-то у тебя? Ай уж все пропил? – спрашивает жена, усевшись наконец с супругом за один стол около грязного, загаженного мухами, графинчика из толстого стекла с мутной водкой.

– Какие, черт, деньги? Пропивать-то мне нечего… Это уж я на сюртук валю. Вот добрая душа, Гаврик, в двух серебра принял, а домой я и в твоем платке как-нибудь дотащусь.

Мастеровой слезливо начинает обыкновенный рассказ про то, как часто понесешь работу к барину и как, идучи к барину, рассуждаешь, что вот-де сейчас получу деньги, прямо на рынок, искуплю там говядины, сапожки, может, али штанишки какие-нибудь старенькие не попадутся ли, а там накуплю товару – и валяй опять за работу. Чудесно! знай денежки огребай. Рассуждаешь таким-то манером, а потом и не увидишь, как очутишься в кабаке.

– Он, говорит, барин-то, Иван Прокофьич! ты с меня деньги-то недельки две пообожди. Знаешь, говорит, за мной не пропадет. Я ему говорю: знаю, что не пропадут, только, ваше б-дие, мне деньги оченно нужно. Сами изволите знать: жена, детей четверо…

– У меня, – говорит барин и смеется, – у меня, может, детей-то этих штук с сорок найдется, да ведь я ни к кому не пристаю. Приходи уж через неделю, что с тобой делать, а теперь мне некогда, прощай. С тем от него и ушел, – добавляет мастеровой, возвышая голос, – а от него, с великой злости, прямо в кабак, а из кабака сюда, потому, что же я завтра без денег стану делать?

После этого крикливого вопроса и начинается, что называется, самая катавасия, потому что, кроме сюртука, принятого добродушным Гаврилой в двух рублях, чета начинает валить еще на три рубля, которые с большим удобством олицетворяет истасканный шерстяной салоп супруги.

– Видишь теперь, какая у меня супруга? – спрашивал мастеровой у полового, выставляя ему на вид собственно то обстоятельство, что супруга, с видимой охотой, куликнула дверюмки залпом, как бы стараясь сразу сравняться со своей главой. – Сласть у меня супруга, сговорчивая. Она мне ни в чем никогда не перечит. Что я скажу, то и баста.

Супруга между тем не без грации закусила две рюмки солониной с солеными огурчиками, а супруг продолжает:

– Мы с ней двенадцать годов душа в душу живем! Гаврил! слушай, я тебе расскажу, как я женился на ней. Она в это время молодая была и из лица, не в пример теперешнего, красивее; а князь, у кого она в то время на содержании была, призывает меня и говорит: «Вот тебе, Иван Прокофьев, невеста! Ты, говорит, с ней не пропадешь, потому приданого за ней даю сто рублев, акромя, говорит, постели и разных вещей…» Я ему и говорю: покорнейше благодарим, ваше сиятельство!

Сказал так-то и женился; а она, шельма этакая, целый год после законного брака шаталась к нему, к князишку-то своему. Вот она, Гаврил, какая изверг у меня! Ты, Гаврил, не гляди на нее, что она такой смиренной глядит. Шельма она у меня преестественная, Гаврил! Ты думаешь, милый человек, через кого я теперича погибаю – через нее, через анафему! Вот через кого! У! будь ты проклята! Возьму вот, да как начну по морде-то охаживать, так небось, забудешь про княжество-то про свое!

Половой, слушая эти излияния, мялся на одном месте и насмешливо улыбался с видом человека, который, ежели бы не стеснялся своим лакейским положением, непременно сказал бы:

– Комиссии, право, эти женитьбы нашинские!.. Что криво да косо, то Кузьме-Демьяну… Всегда уж нашему брату-мастеровому, бедному человеку – такую-то сволочь подсунут, что целый век казнишься да страдаешь, глядя, как она кровные мужнины деньги, на офицеров прохожих любуючись, на чаях да на кофиях проживает!.. Идолы бабенки, а паче тот идол, кто их, тонкостям этим научимши, нашему брату на шею наваливает…




«Виды нашей прислуги». Половой в трактире. Рисунок С. Ф. Александровского из журнала «Всемирная иллюстрация». 1872 г. Государственная публичная историческая библиотека России


– Ты вот что, – отнеслась достаточно уже выпившая супруга к мужу, – ты поменьше болтай, а то ведь за болтанье-то вашего брата по щекам лупят…

– Ну, уж ты с этим делом, надо полагать, подождешь немного, по щекам-то. Право, подождешь! – сатирически предполагает муж, выпивая приличный чину и званию столичного башмачника стакашек.

– Нет, не подожду, – настаивает супруга, выпивая тоже приличный стакан. – Долго я тебя, пьяного дурака, не учила.

– Вряд ли выучишь. Я тебя, пожалуй, поскорее поучу.

– Ну, уж это не хочешь ли вот чего? – осведомляется супруга, повертывая перед очами возлюбленного послюнявленный кукиш.

– А ты не хочешь ли вот чего? – в свою очередь любопытствует супруг, ухватив супругу за жидкие космы.

Случайно отворенная в это время дверь заведения заскрипела на своих петлях и изнутри кабака вылетело женски-визгливое «Караул» и басовитые отрывистые слова: «Вот тебе, шельма, вот тебе!» Слышно было сдержанное хихиканье полового Гаврилы, сопровождаемое протяжным возгласом: «Ох! И комедианты же эти сапожник с сапожницей! Право, комедианты! Этак-то они у нас цепляются друг с дружкой каждый Божий вечер!..»

Но девственная улица ничуть не была удивлена этими выкриками. До того, должно быть, она прислушалась к ним, что даже тени внимания не пробудили они на ее безжизненно-молчаливом лице.

И кроме этой, другие, более крикливые, сцены разыгрывались на улице, но и они не делали ее веселее, потому что, против русского обыкновения, они не собирали около себя толпы проходящих зевак, дружный и шумливый говор которых уверил бы человека, в первый раз занесенного в этот край, в том, что край этот вовсе не какое-нибудь заколдованное царство, осужденное могучим чародеем на вечный и беспробудный сон.

– Кар-р-раул! Кар-р-раул! – орет какой-то молодой голос в непроницаемой темноте уличного конца.

– Ты что же это? – спрашивает крикуна хрипучий бас будочника. – Ты опять свои шутки шутишь? Мало я тебе онамедни шею за них намылил? Ежели мало, так скажи, я тебе еще прибавлю.

– Дядюшка! да ведь скучно!.. День-то деньской сидючи за работой, чего не придумаешь?.. Выбежишь когда на улицу-то украдкой, улица-то, сейчас умереть, светлым раем тебе покажется, – ну, тогда ты не вытерпишь и в радости заорешь…

– То-то в радости! Гляди, ты у меня иным голосом, пожалуй, вскрикнешь, как вот ножнами начну тебя по мягким-то оторачивать… Уймись, парень! Ей-богу уймись.

– Не буду, дядюшка, однава дыхнуть, не буду, – с хохотом уверяет прежний голос, – только теперича в последний раз позволь…

– Ну, парень, придется мне, должно быть, с моего места встать… Разозлил ты меня, паренек! – И затем уличную тишину нарушает какое-то шуршание, словно бы какой одышливый и ленивый человек собирался в дальнюю путь-дорогу.

– Кар-р-раул! – снова из всех легких трубит паренек, захлебываясь от хохота. После этого слышится легкое захлопывание калитки и шлепанье босых ног по оттеплевшему снегу.

– Экой парень-разбойник! Удрал уж… – говорит будочник, с прежним сопением и пыхтением усаживаясь на покинутое было пригретое место. – Кажинный день так-то он меня беспокоит…

Поравнялись со мной какие-то две, еще не очень пожилые, женщины, с вениками под мышками, с узелками в руках, с лицами, прорезывавшими даже ночной, ничем не освещаемый мрак девственной улицы алым румянцем, которым, как пожаром, освещались их пухлые щеки.

– Что же, хороша нонича фатера-то у тебя? – спрашивала одна подруга другую.

– Эдакая ли фатера чудесная – страсть! – отвечала подруга. – Мы ее онамедни{227} чудесно обновили. Пришел эфта в прошлое воскресенье мой  (у меня ныне столяр), солдатика-приятеля привел. Пришодчи, как следует, поздравили с новосельем, водки полуштоф солдатик-то из-за обшлага вытащил, я ему селедку с лучком оборудовала. Полштоф выпили, другой послали; другой выпили – третий, а там и за четвертым. И так-то, милая ты моя, все мы нарезались тогда, не роди мать на свет Божий! Словно бы безумные толкались. Нарезамшись, мой-то и сцепился с солдатиком драться, – я сейчас же к своему на заступу пошла; а солдатик видит, что не совладать ему с нами, взял да у столяра ухо напрочь совсем с хрущом и оттяпал. Завизжал столяр так-то жалостно и кровища из него хлестала, аки бы из свиньи зарезанной, и дивись, милая, с другой фатеры, ежели не в нашей улице, так бы нашего брата за такую историю знаешь бы как в шею турнули, в три бы шеи турнули; а наш хозяин (благородный у нас хозяин-от!) хошь бы словечушка вымолвил. «Ничего, говорит, Господь с ними! На то, говорит, и праздник дан человеку».

– У нас, мать, по всей нашей улице хозяева все страсть как смирны, – подтвердила другая товарка. У меня тоже кажный праздник, почитай, и-их какие кровопролития сочиняют! Тоже одному молодчику, не хуже твоего, два пальца и половину носа скусили. Азарны эти мужики.

– С ними поводись только! Я уж, когда они так-то сцепятся, прямо им сказываю: «Да ступайте на двор, лешаки, там, говорю, просторнее». Так-то они у меня, милая ты моя, за всякое воскресенье аккурат не на живот, а на смерть чешутся!..

– Это у них истинно, что каждое воскресенье творится неупустительно, – сказал мне вдруг вышедший из-за угла старик – мой кум, к которому я шел. Я тоже, признаться, поджидал его, потому что сам он, тоже неупустительно, возвращался в это самое время из кабака, в котором обыкновенно он проводил летние и зимние вечерки.

– Издали еще разглядел я тебя, – продолжал старик, обнимая меня. – Смотрю этта и думаю, а ведь это куп  идет! – По вечерам, т. е. огорошив в кабаке полуштоф и туго набивши нос забористым зеленчаком, старик приобрел способность выговаривать буквы м  и н  как п  и б,  и потому в таких случаях он обыкновенно звал меня куп,  а ежели в дальнейшем разговоре надобилось ему употребить слово небо, он просто-напросто, избегая греха сказать небо, указывал рукой в потолок, и все это понимали, как нельзя более хорошо.

– Откуда тебя бог принес? – спрашивал меня старина, видимо обрадованный. – Давно ли?

– Прямо с дороги и прямо к тебе, – ответил я.

– Вот за это люблю, что не забыл друга.

– Ну, что тут, как у вас? – любопытствовал я. – Новенького чего нет ли?

– Чему у нас новенькому быть? – спросил в свою очередь кум как бы с некоторым унынием. – Все у нас, друг милый, по-старому. Есть, что ли, деньжонки-то у тебя? А то я, покуда лавки не заперты, что-нибудь из одежи бы на угощенье спустил…

– Есть, – утешил я старину, – и насчет одежи ты не беспокойся.

– То-то, ты гляди у меня: финтифлюшек-то, знаешь небось, не очень-то я люблю… – И потом, прихвативши в попутном кабаке некоторый штоф и в попутной лавочке два десятка соленых огурцов, мы с кумом благополучно спустились в его плачевный подвал.




Торговец галантерейными товарами. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и К°». Частная коллекция


III

 Сделать закладку на этом месте книги

Кумов подвал был разительно схож с самим кумом. Оба они представлялись наблюдающему глазу немытыми и нечищенными от самого их сотворения.

И действительно: кума погладили один только раз во всю его семидесятилетнюю жизнь, и именно погладили в военной службе, и при всем том, что это глаженье уже известно какое бывало в старину, при всем том, что оно продолжалось не менее как тридцать годов, кум все-таки остался ничем более как саратовским мужиком, который хотя вволю насмотрелся разных людских хитростей, но из которых тем не менее сам он ни одной настолько не поинтересовался, чтоб изучить ее и в свою очередь повеселить ею добрых людей. Он даже не усвоил себе той кавалерской выправки, которая отличает всякого отставного солдата, и ежели у него и были длинные и густые черно-бурые усищи, так это были вовсе не те бравые, нафабренные, так называемые «разусы»{228}, которые так ухарски закорючены на смеющейся щеке разухабистого военного детины, а усы дугой, строгие, молчаливые, хохлацкие, так сказать, усы.

Чуть ли еще не в год кумовой отставки пришли в Москву из глубины дмитровских дебрей толстые бревна, из которых на живую руку был сметан дом девственной улицы со своим подвалом, приютившим старика-солдата. И так как всякому известно, что каждый россиянин из самого отличного материала делает самые скверные вещи, то хозяин, сгубив столетнюю лесную красоту на построение своей безобразной домовины, глубоко задумался собственно над той мыслью, что в подвал-то, пожалуй, ни одного жильца не заманишь. Так поражены были даже невзыскательные глаза московского домохозяина неуклюжестью подвала и каким-то гневным унынием, воцарившимся в нем с первых дней его постройки…

Опечалился хозяин при взгляде на дело рук своих до того даже, что стал служить молебны об изгнании из хоромины некоего, как он говорил, «унывного» духа, нагонявшего на него оторопь; но, несмотря ни на что, дух, вероятно, в видах покарания хозяйского безобразия, испортившего столько прекрасных деревьев, из хоромины не выходил. Слышали даже соседские кухарки и рассказывали об этом под секретом, что по ночам словно бы плачет кто в том подвале, шепчет что-то неразборчивое и временами, редко впрочем, хохочет чему-то…

Во время такого порядка вещей, когда хозяин окончательно уже отчаялся в возможности заманить в подвал какого-нибудь жильца, к нему пришел отставной солдат, старый такой, молчаливый и даже как будто сердитый. Посмотрел на этого солдата хозяин и тут же тихомолком подумал: «А! это он пришел ко мне подвал нанимать! Лучше быть нельзя»; а солдат, как только взглянул на подвал, сейчас же подумал: «Вот чудесная хата! Лучше требовать невозможно»; а сам подвал, как только его обозрели, угрюмо и почти неслышно прошептал: «Мало в мои стены веселья этот солдат принесет! А мне-то и на руку, потому не охотник я музыкантить-то!.. Такого жильца я долго жду!» – и при этом, говорят, в первый и последний раз улыбнулись с радости тогда еще новые стены подвала, точно так же, как и у солдата очень что-то шевелились в это время усищи, как бы стараясь стрясти с себя чужую, случайно налетевшую на них и запутавшуюся в их непроходимой чаще улыбку.

В этом-то, так сказать, печально говорящем подвале целые двадцать лет тянулась печальная жизнь солдата. В пять лет моего с этими интересными субъектами знакомства я не мог подметить ни в том, ни в другом ни малейшей перемены, и как за год перед настоящим моим посещением я оставил их, уныло-серьезных и гневно-молчаливых, точно такими же нашел их и теперь. Даже горемыки-жильцы подвалов в девственных улицах, наваливавшиеся на простого старика, как наваливаются осенние листы на терпеливую землю, были все те же, за исключением разве только одного отставного капитана, тем, впрочем, только и замечательного, что он нанял себе помещение на огромной кумовой печи, куда он втащил нечто вроде кушетки, служившей ему постелью и вместе с тем сундуком. Капитан этот нисколько не характеризовал бы собой московских девственных улиц, если бы про него не рассказывали с божбой, что он никогда ничего не ест и не пьет, ибо никто ни разу не видал, чтоб он когда-нибудь удовлетворял этим простым требованиям человеческого организма. Кроме этого, заслуживавшего внимания обстоятельства, капитан бросался в любопытные глаза тем еще, что не любил платить за квартиру и, говоря настоящее дело, не любил даже и того, когда ему напоминали об этом. Старый, расслабленный и поросший весь как бы какой щетиной, он по целым дням молчаливо переезжал с печи на кушетку и обратно, ничем не беспокоясь и никого не беспокоя; но как только кум заикался ему, что, дескать, ваше вышебородие, нельзя ли, дескать, насчет недоимочки за фатеру, – капитан сначала производил на печи какой-то необыкновенный шум, смешанный с визгом и рычаньем, потом показывал с печи свое обрамленное седо-бурыми волосами лицо, оскалив зубы, и начинал воевать, т. е. бросал с печи в приютившего его человека чем ни попало.




Хитров переулок в Москве. Фотография начала XX в. Частный архив


– Зар-р-ряжай ружье! – орал он старческим, но азартным голосом. – Кладсь! П-ли! Я вас, черти! Рр-рота, за мной! Д-дети, скорым шагом – марш! С Богом!

– Ну, пошла писать военная кость! – с хохотом толковали многочисленные кумовы жильцы, собирая с печи, из-под капитанской храброй руки, различные тряпки и горшки, махотки и полешки.

– Будет, будет, ваше вышебородие! Перестаньте только, Христа ради! – умолял кум жильца о прекращении батального огня.

– Ур-ра! Наша взяла! – окончательно вскрикивал старый вояка, снова ныряя на неопределенное время в запечное пространство.

– Оченно тронулись! – такими словами рекомендовал мне кум своего нового жильца. – Что будешь делать с бедностью? Иной раз сунешь ему на печку-то щец, хлебца, не токма что свои деньги… Выручишь их, свои-то деньги, с моими жильцами! Надоедает временем только – ужасти как… Раздразнят его башмашниковы ребятенки, так он целый день, лежа на печи, ртом-то все так-то выделывает: пу! пу! и-пу! Артиллерией, значит, по ним на дальных расстояниях действует. Вот докуда спятил: по маленьким-то ребятенкам из пушек палит!..

– Ну, а из прежних жильцов никто не съехал от тебя? – спросил я.

– Из прежних?.. Нет, никто. Здесь уж все так-то: как укоренится кто на каком месте, так уж или с этого места прямо в гроб идет, или, ежели он подхалюза какая, так фарталом прогоняют на другую фатеру. Кресты есть из таких-то для нашего брата-съемщика – и-их какие тяжелые! Потому наш брат должен им потрафлять каждую минуту, чтобы только не доходили они до фартала, судиться бы только не ходили, потому они к этому делу, все равно как к каше с маслом, привыкли…

И действительно, все кумовы жильцы, которых я знал у него прежде, жили у него и теперь, как бы сговорившись умереть в его темном подвале. По-прежнему над всем гвалтом крикливой подвальной жизни властительно царил назойливый голосище старой свахи Акулины, трехаршинной бабы, в ужасающих всякую душу лохмотьях и с рыжей жидковатой бородой. По-прежнему эта ямщик-баба расшевеливает во мне уснувшую было глубокую антипатию к ней тем, что к каждому слову, с которым она обращается ко мне, прибавляет самым сладким голоском «ваше благородие» и «сударь-барин», рассчитывая этими словами взять меня на удочку и слизать с меня полуштоф сладкой водки, особенно ею ценимой. А вот и эта старая девушка, неотходно сидящая в кухне на своем громадном, окованном железными полосами, сундуке. Как назад тому много лет застало ее на этом сундуке известие, что человек, любивший ее, уехал на родину жениться и увез ее кровных сто двадцать рублей, так она, без малейшего слова, раскачнула тогда еще молодой головой, да так и теперь ею постоянно раскачивает, – только теперь эта голова сокрушилась уже, замоталась и стала такая седая, сморщенная, некрасивая.

– Здравствуй, Фаламей Ильич! – говорю я старому приятелю моему башмачнику, тоже кумову жильцу, который терпеть не мог, когда кто-нибудь называл его настоящим именем Варфоломея.

– Здравствуйте, сударь, Иван Петрович! – радостно приветствовал меня Фаламей, вставая с кадушечки, на которой он тачал башмаки, и лобызаясь со мной. – Давно мы, сударь, с вами компании не водили. Вы что тут ерзаете, мазурики? – обратился он к своим многочисленным ребятенкам, быстро отколупывая у них на головах масла маслаком своего собственного большого пальца правой руки.

Толпа ребятишек, неутомимо сновавшая и горланившая по подвалу, как и все подвальное, была в свою очередь такой же, какой я оставил ее, хотя приметил, что теперь она стала гораздо гуще, а следовательно, и неугомоннее; но и это обстоятельство нисколько не изменяло кумова апартамента, потому что башмачник Фаламей не обделял никого из девчонок и мальчишек, составлявших молодое поколение подвала, когда задавал им трепака и колупал масло, отчего молодое поколение носило на своих головенках одинаково чесавшиеся больнушки, от которых, следственно, ревело точно так же и в настоящем случае, как ревело за год перед этим, ни на полтона даже не повышая и не понижая своих голосов.

Да, все обстояло в подвале по-прежнему, потому что очень трудно такой жизни построиться на какой-нибудь другой лад по той простой причине, что подо всем этим прекрасным небом нельзя найти лада, который был бы сколько-нибудь хуже этого. И Господи! до того шло там все по-старому, что сам я, как и прежде, обманул ожидания ребячьей стаи, облепившей меня, потому что был вне всякой возможности дать что-нибудь на гостинцы этой малолетней, вечно голодающей, братии.

Уныло и молчаливо отошла от меня, как говорят поэты, розовая юность, а я, как и всегда, что особенно люблю, стал прислушиваться к стенам подвала, которые на сей раз говорили мне так:

– Ну что, Иван Петрович? Что, кум ты мой золотой? Куда ходил? Что выходил? Э-эх ты, ветер степной, Иван Петрович! Право, ветер! Вот тебе от нас первый привет. Думали мы, что ты, гуляючи по хорошему Божьему свету, хоть чуточку поумнеешь, хоть немножко посократишься, а он все такой же… Что задумался-то? Глаза-то что на нас так пристально выпучил? Нечего на нас пучить глаз, потому узоры на нас все те же…




Уличная торговля на 2-й Тверской-Ямской улице. Фотография конца XIX в. Частный архив


Шептали мне черные стены эти слова с какой-то особенно выразительной насмешкой, словно бы насмешкой этой они меня хотели образумить и наставить на какой-то, совершенно неизвестный мне, истинный путь.

Так я помню в старину, когда я был еще совсем малым ребенком, старая бабка моя, смотря на разные мои, как она говорила, дурацкие выходки, укоризненно и насмешливо покачивала своей седой головой и язвила меня острыми стрелами разных народных пословиц, вроде, примерно, следующей: – «Эх, дитя! не будет в тебе путя…»

До слез, бывало, пронимали меня эти многозначительные бабкины слова. Открывши в шепоте стен кумова подвала нечто схожее с ними, я бы тоже, вероятно, заплакал и теперь, ежели бы давно уже разлившаяся по телу моему злобная желчь не вытеснила из меня все без остатка мои горячие, искренние слезы.

IV

 Сделать закладку на этом месте книги

– Вот за это я тебя, куп,  страсть как не люблю! – этим восклицанием вывел меня из моей задумчивости старик кум (назовем его давнишним именем, приобретенным им в полку, где его прозвали Обгорелый). – Так вот за это я тебя недолюбливаю, – повторил Обгорелый, – выпьешь ты, дружок, малость какую-нибудь и сейчас же задумаешься, лицо у тебя в синие пятна ударит и словно бы ты в такие времена разорвать кого на мелкие части надумываешь. Право! Это мне очень не по нраву. Выпей-ка, авось, может, поотпустит тебя злоба-то твоя.

– Что же это я все у тебя оглядел, увидал, что все на прежних местах стоит, – сказал я, – а про Катю не спрошу: где она у тебя?

– Помалчивай до поры до времени, – с какой-то плутоватой улыбкой ответил мне кум. – Мы тут такую-то крутую кашу завариваем и как есть, братец ты мой, к самой каше ты подоспел. Вот счастливый какой, а еще все судьбой своей недоволен!

А Катя, про которую я сейчас осведомлялся у солдата, была существом такого рода: во всех вообще девственных улицах существует обыкновение распускать про всякого человека, вновь основавшего свой притон в их тишине, молву, что будто у этого человека страсть сколько деньжищев и добрища всякого, вряд ли на три подводы уложишь. Конечно, этому, по-видимому, странному обыкновению удивляться много не следует, потому что страсть поврать про чужие деньжища и добрище свойственна всей гольтяпе{229} вообще. По этому случаю, лишь только переехал солдат в свой подвал, как сейчас же про него вся улица как в трубу затрубила:

– Одних шинелей у него три, – по секрету перешептывались между собой соседские бабенки, – сапогов четыре пары, голенищев старых видимо-невидимо навалено. Кому копит – а? Скажи, пожалуйста, кому копит старый идол? – даже с некоторым негодованием вопрошала одна из бабенок. – Околеет ведь старый шут, – глаз некому будет закрыть.

– Ты про шинели-то да про голенищи не толкуй лучше!

– вступалась другая, – а ты вот что послушай: видели у него бумажек денежных вона сколько!.. – и при этом бабенка, припрыгнувши, чтобы быть порослее, взмахнула рукой над своей головой, желая означить тем, сколько именно у идола-солдатища было денежных бумажек. – Теперича, – продолжала она, – видели у него также целый сундук с образами и все-то они – батюшки мои – в серебряных ризах у него разодеты, все-то в серебряных…

На основании этих рассказов одна согрешившая девочка некоторой темной ночью взяла да и подкинула свою новорожденную дочку к богачу-солдату.

– Она у него счастлива будет! – рассуждала молодая мать.

– А то, поди-ка, из Воспитательного дома кому еще на руки попадется…

– Вона сокровище какое Господь мне, старому шуту, послал! – сказал кум, вывертывая ребенка из разных лохмотьев. – То тридцать лет с ружьем нянчился, теперь же вот с чужой дитей придется понянчиться, а там уж верно судьба за прялку меня усадит… Поворчал, поворчал Обгорелый таким образом, а все-таки послушной нянькой уселся наконец за детскую колыбель и своими песнями, петыми хотя и на волчиный манер, выбаюкал себе такую прелестную девочку, про


убрать рекламу






которую многочисленные жильцы говорили, что об ней, все равно как об царевне какой, ни в сказке нельзя сказать, ни пером написать.

Я совершенно не знаю, каким образом и для чего именно на тощей и так гибельно воняющей почве подвалов родятся существа с головками улыбающимися и цветущими, как улыбаются и цветут на холсте прелестные создания великих художников, – не понимаю, для чего даются этим существам белокурые волосы, – кого в том подвале хотела природа удовлетворить,  творя этот гибкий, как наша стройная отечественная сосна, стан; но знаю и сказываю о том обстоятельстве, что ундер-офицерский подкидыш, прозванный горем подвальным царевной, про которую нельзя ни в сказке сказать, ни пером написать, – был, есть и будет царевной моего одинокого сердца…




Торговка маслом. С рисунка Ж. Барбье из книги М. И. Пыляева «Старая Москва» Государственная публичная историческая библиотека России


Повинуясь могучим стремлениям нашего времени, я долгое время шатался в кумов подвал, внося, насколько мог, в мерзость его запустения понятия об ином, внеподвальном свете. Я много раз примечал, как цветущая, белокурая головка улыбалась, радуясь такому свету; но улыбка эта, дававшая мне столько радостей, всегда же и глубоко мучила меня, ибо в то время, когда в ней зарождалась другая правда, ничуть не похожая на правду кумовой жилицы – бородастой свахи Акулины, сам подвал в этот момент, мне казалось, начинал покачиваться, словно бы жалея о чем, и, как-то сокрушительно улыбаясь, шептал мне:

– Ах, Иван Петрович! Голова ты этакая болезная! Ну, на что это  нам? Ну, что мы с этим  добром поделаем? Помни ты мое верное слово, Иван Петрович! Будет у нас с тем добром не в пример больше слез, больше и воздыханий.

И так крепко донял меня подвал такими словами, что я однажды сказал подвальному цветку:

– Прощай, Катя! Ухожу из Москвы на родину. Хочу посмотреть, по-прежнему ли наша матушка-степь своей красотой сияет.

Говорю так и смеюсь, и она смеется.

– Ой, – ответила она, – не ходите, Иван Петрович! Люди, Иван Петрович, переменнее степи всегда бывают, – об этом во всякой книжке говорится, какую мы только с вами читали.

Я даже хотел было остаться, смотря на ту улыбку, с которой Катя говорила о том, что люди изменчивее степи. Так много обещала эта веселая, добрая улыбка! Но, к счастью или к несчастью, подвал опять зашептал мне:

– Ты что же это, Иван Петрович, оставаться хочешь? Гляди ты у меня: я тебя тогда  своими старыми стенами в прах раздавлю…

Унося мою больную голову от гибели в этих, так мрачно глядевших, стенах подвала, я пошел. Пошел я, куда глядели мои глаза, и когда, возвратившись назад, спросил у кума, где Катя, он только ответил мне, что я счастливец, подоспевший к весьма крутой каше. Ответ, как видите, весьма замысловатых и таинственных свойств; но я, изучивший нравы девственных улиц, сразу понял, по какому именно поводу и из каких круп заварилась эта крутая каша, – понял до того ясно, что мое сумасшедшее сердце снова дрогнуло и заныло от той страшной боли, которою подарило его это ясное понятие о предстоявшей каше.

– Да, куманек! – снова повторил кум, задумчиво разглаживая свои усищи. – Признаться сказать: заварили хлебово{230}! Не знаю только, как иному молодому народу придется его расхлебывать. Про себя не толкую, потому стар я, ну и, значит, хлебывал вволю… Вот как хлебывал – до крови!.. Ну, а молодым как покажется – не знаю, и ежели т. е. не Божья воля, так лучше бы мне скрозь земь провалиться, чем голубчику моему – дите моей кровной – то кушанье из своих рук подносить…

– А вы, дяденька, не ропщите, пытаму судьба наша известно от кого происходит… – вмешался в нашу беседу молодой, еще неизвестный мне, парень в синей чуйке, в смазных сапогах и ситцевой красной рубахе, видимо мастеровой. Он был еще очень молод и потому сделал старому солдату свое юное замечание весьма сконфуженным тоном и притом неуклюже переминаясь на деревянном, выкрашенном черной краской, стуле.

– Молчи уж ты, голова! – сердито отозвался кум на замечание молодца. – Мы у судьбы-то в лапах от люльки и по сю пору находимся, так мы ее лучше тебя не в пример понимаем, какая она до нашего брата милостивая…. Куп  выпьем с тобой, да не по рюмочке, а по стаканчику, потому скорбит мое сердце. Ох, какая лютая казнь одолела его у меня! Тебе, куп,  об этой казни своей прежде времени не скажу, потому пуще меня ты, пожалуй, винище жрать примешься. Знаю я тебя!

Но я давно уже понял лютую кумову казнь и потому с яростью истого плебея, приученного и, следовательно, привыкшего топить горе в стакане, выжрал стаканище, предложенный мне солдатом, опустил мою голову, послушно склоняющуюся пред всяким несчастьем, и стал, по обыкновению, прислушиваться к тайному подвальному шепоту, а подвальный шепот на этот раз был таков:

– Иван Петрович! – глухо и печально шептали стены, – знаешь небось ты нашу жизнь-то собачью? Ведь Катька-то у нас задурила… Ведь в степь-то тебя черт понапрасну таскал… Может, она, Иван Петрович, эта самая Катька-то, такой бы женой была верной, да доброй, да умной…

А солдат в то же время с тщетно сдерживаемым рыданием говорил молодому парню, нашему собеседнику:

– Выпей и ты, парень! Выпей сразу побольше, потому тебе, паренек, надо час свой великий в полной муниции встретить!

– А я, дяденька, как вы сами изволите знать, – заикнулся было молодой парень, – насчет хмельного ни-ни, т. е. чтобы т. е. одну каплю когда – ни под каким видом…

– Будет, будет, жених, раздобары раздобарывать! – грозно прикрикнул на него кум. – Сами женихами бывали, знаем поэтому, как это ни капли-то, ни под каким видом… Пей, говорю. И ты, куп,  выпей! Повторим мы с тобой, голова, потому мы постарше и знать свое дело завсегда мы должны во всяческой полности.

И действительно, я давно уже знал свое горькое, всегдашнее дело – плакать и пить, и потому я с еще большим азартом повторил громадный стаканище.

– Так-то вот лучше! – проговорил кум, когда вся наша компания хватила по стакану. – Теперь словно бы отлегло маленько, – полегче будто бы стало…

– Это точно, что будто полегче безделицу! – вступился молодой парень. – Только, дяденька, вы теперь беспременно меня поддержать должны, потому как это она в любви с ним  находится и как я должен с ней от него под честной венец идти, и мне это теперича вот в какой ясности приставляется – страсть! Сердце у меня от эвтого приставленья во как зажгло…

– Пей, парень, ежели приставляется! – командовал солдат. – Когда маленечко ополоумеешь, всегда лекше становится. Ну! – прибавил старичина, внезапно озлобляясь, – ежели бы он  мне попался когда, искрошил бы я его в мелкие дребезги! Хоронится завсегда, словно знает, что я бы его зубами изгрыз.

– Нет, вот мне бы Господь когда-нибудь подал его в ручки, ночкой какой-нибудь темненькой, – я бы тово… Прямо скажу: может, с живого-то вряд ли бы и слез, – продолжал мастеровой солдатскую речь.

– А кто это он-то?  – спросил я, чувствуя, как горячая кровь обливала сердце мое и душила меня, – чувствуя, что и я, даже не в темную ночь, если бы встретился с ним,  так с живого тоже вряд ли бы слез с него.

– Он-то кто? – переспросил меня парень. – Афицер один, богатый… А я допрежь ее знал, как на родную мать издали глядел на нее и глазами своими ее любовал… Может, уж года с три той моей великой любови прошло.




Торговля съестными продуктами на Хитровом рынке. Фотография начала XX в. Частный архив


В это время за окнами послышался глухой стук московской пролетки, – той шикарной, налощенной пролетки, с фордеком{231}, на которых так называемые московские извозчики-лихачи катают барынь, по народному говору, вольного обращения {232}, и вслед за этим стуком в подвал вошла Катя, шурша толстым платьем из черного глясе{233}, сияя дорогой цветистой шляпой и золотыми браслетами на ослепительно белых и маленьких ручках.

– Банжур{234}, дяденька! – сказала она старому солдату как-то особенно разухабисто и фамильярно, – Ах! Иван Петрович… – обратилась она ко мне, – какими судьбами?

– Дитя мое, дитя мое! что ты с нами с горемычными сделала? – ответил я с громким плачем пьяного и, следовательно, необыкновенно тонко чувствовавшего сердца.




«Виды нашей прислуги». Денщик. Рисунок С. Ф. Александровского из журнала «Всемирная иллюстрация». 1872 г. Государственная публичная историческая библиотека России


Потом я уж ничего не помню о той крутой каше, которая варилась в это время в подвале.

– Акулина! Акулина! – кричал, как мне помнится, мой кум. – Бежи скорее за причтом{235}, – я уж всем им говорил, какая у нас история… А вы держите крепче, а то вывернется, ускачет.

– Ты опять тут, ты опять пришел! – кричала Катя, очевидно было и для меня пьяного, на молодого мастерового. – Я ведь сказала тебе, что не пойду за тебя.

– Рази лучше скверной девкой-то быть? – кричал в свою очередь мастеровой. – Опомнись, Катя, опомнись!., ведь они над нашим братом потешаются только – господа-то…

– Иван Петрович! – громко кричала мне Катя, – заступитесь за меня: не давайте меня благословлять, сироту, поневоле… Будьте свидетелем: не хочу я за него идти…

Но я уже не мог быть свидетелем для Кати в том, что ее благословляют по неволе за немилого замуж, по многим причинам, из которых самые главные были следующие:

– Ну, ты теперь ее жених! – угрюмо бубнил солдат, – следовательно, все равно муж… Прибей ее, шельму, чтоб она от закона не отказывалась.

– Как же! – истерически всхлипывала Катя. – Погляжу я, как вы меня прибьете…

– А ты думаешь не прибьем? – орал мастеровой. – Ты думаешь, сердце мое не болит? Вот тебе, будь ты проклята! Я, может, жизнь свою загублю, в церковь Божию с тобой идучи, а ты в такое-то время по злодее по моем сокрушаешься.

Послышался звук пощечин и отчаянный крик женщины.

– Молодец, Абрам! – говорил солдат. – Так ее и следует. Опосля слюбится…

Но, повторяю, я ничему не мог быть свидетелем в это время, потому что сидел совершенно разбитый этой сценой, – сидел я, а Катя кричала мне:

– Подлец, подлец! что же ты не заступишься? Зачем же ты иное-то всегда мне говорил?.. Зачем же в книжках твоих про заступу всегда слабому говорилось?

Сидел я, говорю, немея от этих оскорблений, а подвал мне, кроме всего этого, свою речь вел:

– Видишь, Иван Петрович! Всегда я тебе толковал: уйди ты от нас, потому будет у нас от твоих слов большое горе… Господи! – взмолился старый подвал, как бы движник какой святой, – когда столько  эти слова будут идти не мимо нас?.. 

– Ох, горе! Ox, горе! – сокрушенно взывал мой старый кум. – Но, может, к хорошему, может, остепенится – в настоящий закон и послушание Богом данному мужу войдет. Н-ну, только ежели он  попадется мне когда в темном месте!..

– С Бог-г-гом, рр-рее-бята! – командовал с печи старый сумасшедший капитан. – К-л-ладсь! п-л-ли! В ш-ш-тыки на вр-ррага! Ур-ра!..

Так смертельно раздразнили его Фаламеевы ребятишки.

Затем вся компания без исключения, вследствие ни с чем несообразной выпивки, потеряла сознание, и я уже ничего больше не помню…

Счастливые люди

 Сделать закладку на этом месте книги

I

 Сделать закладку на этом месте книги

Раститеся, множитеся и наполняйте землю.

Кн. Бытия, гл. I

Вечер. С неба тихими, грациозно волнующимися пушинками падает первый снег. Сквозь массу этих пушинок, как красавица из-под вуали, светлый месяц любопытно посматривает на далекую от него землю. Тишина и ласка самые успокаивающие лежат в это первозимнее время на душе человека, шатающегося по улицам.

Хорошее время, такое хорошее, что ради него я теперь и сам пойду к хорошим людям, и вас поведу туда же, хотя дорога до них, как ко всякому добру, очень далекая.

Путь нам лежит сначала по тротуарам главных московских улиц. На тротуарах этих, с каким-то глухим, сердитым грохотом, обыкновенно характеризующим всякую ночную человеческую деятельность, работают лопаты, скребки и метлы дворников. В их группах часто слышатся злые возгласы на необходимость разметать, даже и ночью, улицу, которую завтра же заметет новый снег, – слышатся откровенные шутки с запоздавшими женщинами, пересыпанные раскатистым смехом, – дружеские, но тоже страшно-грохотливые заигрывания с приятелями извозчиками, стоящими около тротуарных тумб. Тут же происходят постукивания пальцем по берестовой табакерке, сладкие понюшки забористого зеленчака и таинственные сговоры, что как бы, дескать, это насчет тово… раздавить на сон грядущий полштофишку-другую.

Характер этих улиц, по которым идем мы к счастливым людям, чисто немецкий {236}, особенно нелюбимый коренными жителями в длинных чуйках{237}, в суконных барашковых тулупах, с длинными серьезными бородами.

Изящные керосиновые лампы освещают большие зеркальные окна магазинов, сплошь покрывших своими золотыми французскими вывесками дома этих улиц. Верхи громадных магазинных рам, как бы крыльями какой-нибудь невиданной птицы, драпированы изнутри грациозными белыми занавесками. У ресторанов с княжескими подъездами стоят решительно непьяные извозчики-франты, прозванные Москвой лихачами, и одеты эти лихачи в армяки из синего сукна и подпоясаны канвовыми кушаками, а на головах у них надеты бобровые шапки, с заломистым верхом, затейливо разрисованным золотым позументом.

Гурьбами стоят эти франты в стеклянных подъездах ресторанов и меблированных комнат, ведут они со швейцарами солидные разговоры, покуривая из бумажных крючочков так крепко пахнущие махорку и нежинские корешки{238}. Тихо все и солидно на этих улицах и казалось бы, что истому москвичу, сочинившему пословицу, что где, дескать, тишь да гладь, там Божья благодать, должна бы вся эта обстановка прийтись как нельзя более по душе, однако на деле выходит совершенно иначе.

И выходило именно вот как.

Идет кровный москвич, деловой, в барашковой шапке, с белокурой тридцатилетней бородкой, – идет он теми поспешными, не терпящими ни малейшего отлагательства шагами, которые обязывают бравую в спокойном положении фигуру русского человека к согнутию спины в три погибели, к одышке, к потной краске на здоровом лице, а главное – к какому-то шепотливому, отрывочному разговору с самим собой, вроде:

– Ах-х, Боже ты мой милосердый! Фу ты, Господи! Да куда же это я? Д-да зачем?

И вот такой-то согнутой иноходью поспешает куда-то москвич вместе с нами, пы сваму дельцу-с, па близости, так на минутую-с  – и глубоко предался он этому быстрому, как бы на заказ, отмериванию шагов, сопровождая свое шагание неразговорчивым шепотом; как вдруг, на всю улицу, раздается звонкое ржанье стройного, белого рысака, стоящего у подъезда, а затем послышалось нетерпеливое топанье звонкой подковы о булыжную мостовую.

– Тише, дьяв-вал! – хладнокровно говорит угрюмая и, так сказать, игольчатая октава{239} с железно-решетчатого крыльца ресторана.

Чего бы, казалось, проще такого обыкновенного вечернего пассажа? Нет, мимошедший москвич вдруг, почему-то, останавливает свою проворную поступь, снимает шапку, отирает пот с лица красным ситцевым платком, и пристальным мельком оглянувши и рысака, белая спина которого так гордо рисовалась на вечернем уличном фоне, и ярко освещенный подъезд, и саженные стекла магазинов с их белокрылыми драпри, – снова обращается в свое торопливое бегство и не то с досадой, не то со злобой шепчет:

– Вот черти-то! И куд-ды же это я, братцы мои? Зач-чем – а? Вот дьявола, так дьявола!..

Бежит дальше москвич, говоря своей походкой, что его «никтоже гонит, сами ся гоняху» и вдруг

– Миласливый гасударь! – как лист перед травой, выросла пред ним какая-то бурая, в дугу согнутая личность. – Миласливый гасударь! из бальницы… седьмой день… ни фкушаю, – верьте слову благородного человека!.. Находимшись при разных должностяв… Многие инаралы и даже, можно сказать, графы…

– Да под-ди же ты! – с тоской восклицает москвич, стремясь дальше и дальше. – О Б-боже!

– Мусью! – возникает перед несчастным другой образ с хриплым женским голосом. – А, мусью! позвольте-с на пару слов…

– Господи! Да што же это я? Где – а?

С горки, на которую, по узкому тротуару, поднимается москвич, со звонким смехом, сопровождаемым немецкими ребячьими фразами, самым полоумным манером, скатываются с глухим свистом железные салазки с целой кучей ребятишек – и бац! Москвич падает со всех ног на холодный камень плит  и, приподнимаясь, крехчет:

– Ишь, дьяволята немецкие разыгрались!

С быстро ускользавших в туманную даль железных санок услышали между тем враждебную речь, вследствие чего солидная улица немного побаловалась, ответивши за оскорбленных ребятишек звонким смехом и немецким словом:

– О, руссиш швейн{240}!

Пойдемте же и даже, в случае надобности, побежим за москвичом. Нам с ним по дороге. Он, очевидно, бежит тоже к счастливым людям, о чем я, как человек достаточно знакомый с Москвой, заключаю по направлению его стремительного курса.

Пошли улицы потемнее. Фонари, освещавшие их, стояли друг от друга на таком расстоянии, про которое говорят: колос от колоса – не слыхать человеческого голоса. Очевидно, они были поставлены для блезиру {241}, и они сами, как видно, очень хорошо понимали свою призрачную роль, потому что так плутовски подмаргивали и друг другу, и проходящему народу, что возбуждали в наблюдателе целый рой сомнений насчет того обстоятельства, что едва ли это фонари и что чуть ли это не какие-нибудь кривые, плутоватые люди, подкивывающие и подмаргивающие, с условленной целью объегорить какого-нибудь любезного благоприятеля.

Подославши к воротной верее соломки и закутавшись в здоровый бараний тулуп, в самой нежной позе покоящейся одалиски{242}, лежит около одного, по-московски орнаментного, дома молодой дворник и дремлет сладкой дремой под эту тихую музыку пушисто летающего снега. То откроет глаза дворник, то снова закроет их, то вытянет ноги, то снова спрячется под теплый тулуп и свернется калачиком. По временам он споет что-то бессловное, напоминающее собой песню сытого кота; иногда протяжно и сладко зевнет, перекрестит уста и проговорит:

– О Б-боже ты мой Господи милосердый! О Господи Боже!..

– О Б-боже ты мой милостивый! – с тоской шепчет в свою очередь бегущий впереди нас коренной москвич. – Куды? Зачем? О Б-боже!

– Ха-ха-ха-ха! – раскатывается дворник со своего уютного сиденья. – Вот, теперича, друг любезный, тебе только девять раз осталось шарахнуться. Не тужи. Эва! сколько дров наломал, а еще с обеих сторон фонари… Ха-ха-ха-ха!

– Да не будь их чертей – фонарей эфтих слепых, я бы совсем не шарахнулся. Только тень одна от них. У нас вон, в нашей улице, ни одного их нет – и чудесно! Идешь так-то – любезное дело! Ни разу не оступишься…

Говорит москвич такие слова и ожесточенно отряхает шапкой снежную пыль со своего тулупа; а фонари на едва-едва приметный момент ярко мелькнули своим колеблющимся светом и вдруг опять померкли и серьезно сморщили лица, с настойчивостью, основанной на твердом убеждении в своей невинности, показывая и улице, и дворнику, и мимоедущим извозчикам, что это «не мы, не мы, – ей-Богу-с! Мы вот светим, а дальше мы – ни-ни! Напрасно вы так про нас полагаете. Это он, может, спьяну шарахнулся, – д-да-с»!

И этой серьезной рожей фонарей были обмануты и улица, и дворник, и москвич, и извозчики.

Однако, шутка шуткой; но только, Боже мой, как нежно этот славный вечер своим серебристым снегом, своей гармонической тишиной будит и оживляет иные, видимо начинавшие засыпать, человеческие души.




Перед рождественским праздником. Гравюра А. И. Зубчанинова по рисунку Г. Бролинга из журнала «Всемирная иллюстрация». 1874 г. Государственная публичная историческая библиотека России


Пойдемте тише, пользуясь этой, так внезапно налетевшей, мирной минутой. Будем благодарны ей и станем смотреть на фонарь как на фонарь, а не как на одноглазого плута, которого за его насмешки, без этой минуты, непременно выругал бы и послал ко всем чертям…

Очень темны были улицы этой второй категории. Высились на них гордые барские дома, выстроенные про себя {243}. Их большие, так надменно смотревшие окна завешены шторами, сквозь которые чуть-чуть пробивался тот таинственный полусвет, при котором, по старинным романам, княгиня Мери, пользуясь отсутствием мужа, дает уланскому корнету Г. понятие о своем высоком уме, необыкновенно тонком, анализирующем самую глубь любви. Зло смотрит на такие дома человек голода и холода, проходя мимо их больших, так крепко запертых, лакированных дверей; а я, напротив, даже люблю ходить мимо них, потому что всегда в позднее аристократическое после-обеда, перед самым так называемым аван суаре {244}, оттуда слышатся могучие звуки дорогих пианино, – и говорят мне эти звуки о том, что разнообразные страдания, сокрушающие род человеческий, протискиваются и в надменные окна, защищенные плотными шторами, и в лакированные двери, стрегомые лакеями во фраках и в голландском белье…

Таинственный полусвет, льющийся из окон, дает мне возможность видеть прелестные цветы, уголок громадного зеркала с половиной портрета серьезного, генеральского, так сказать, лица, отражающегося в нем, – и вот я остановился на тротуаре и слушаю. Слушаю, а из дома несутся ко мне рыдания какого-то необыкновенно великого горя, и все существо мое, прислушиваясь к ним, дрожит нервической, страстно сочувствующей дрожью…

Как прикованный, стою я, и вот, по дивной воле артиста, в голове моей крайне спутанным строем проходят многоразличные людские недоразумения: проклятые,  от века безответные вопросы, – мысли, обязывающие человека на всегдашнее отметание от прекрасных благ земных, – мысли, фатально влекущие в могилу по такой дороге, от хаотической пустоты которой леденеет сердце и встают суровым лесом молодые кудри, – молодые кудри, каких еще, может быть, ни разу не лелеяли нежные женские руки…

Вследствие этих представлений сокрушительная истома по чужому горю зажгла душу мою своим необыкновенно жгучим огнем: эта головка, что плачет теперь над дорогим пианино, является в моем воображении несравненно прелестнее всех этих цветов, стоящих на окне, и я принимаюсь отгадывать настоящую причину грусти этой, видимо, назначенной для всякого счастья птички. Быстро сменялись мои думы, нагоняемые на меня звучавшими, как волны, октавами инструмента, и ничего не мог уяснить я себе до тех самых пор, пока настоящее лицо, интересовавшее меня, не удостоило показаться мне и товарке моей – темной ночи, на минуту вырисовавшись в окне. Было оно, как рассказывается во всех романах, «интересно-бледно, аристократически-сдержанно; черные волосы обольстительно обрамляли его» и проч. и проч.

Совсем не то рассчитывал я увидеть, и обманутое ожидание сразу поселило во мне какую-то странную уверенность, что барыня эта играла так хорошо потому только, что была голодна. Я громко засмеялся глупой мысли и пошел дальше, рассуждая на тему, черт знает откуда на меня налетевшую, что любого человека ко всему приучить можно; даже крайнего идиота можно выучить быть умным. Тут же подвернулось и доказательство этой истины.

«Медведей выучивают же плясать», – думал я и хохотал все громче и громче, так что один бутарь вынужденным нашелся объяснить мне, что это довольно даже нехорошо для благородного господина – идти по улице и грохотать по-лошадиному.

Выслушав нотацию с прирожденным мне смиренством, я пустился в самую глубь тех улиц, граничащих с заставами, на которых совсем смолкает крикливая столичная жизнь. Ворота во всех домах плотно приперты толстыми засовами, окна закрыты ставнями и лишь изредка, около освещенных кабачков, можно приметить каких-нибудь двух или трех друзей, в ватных халатах, тихо и задумчиво рассуждающих, после выпивки, о необыкновенной тягости нынешних времен и о неизбежной надобности хватить еще малую толику ради этого горестного обстоятельства.

Из будки, иногда начинающей, иногда замыкающей собой подобные улицы, льется на дорогу маленький дрожащий огонек, который ежели и горит еще, так потому только, что в будке ночным временем без огня быть ни под каким видом нельзя.

– Квартальный, пожалуй, вздумает с дозором пойти, – объяснительно покивывает огонечек улице, как бы оправдываясь перед ней в том, что он осветил собой ее естественные виды, очевидно отвергавшие всякое освещение.

Коренной москвич, руководящий нас по дороге к счастливым людям, лишь только вступил в эту тихую улицу, всю залитую лунным сиянием, всю заваленную блещущими снежными сугробами, как сейчас же изменил свою порывистую, суетливую побежку на шаг человека, который, видимо, действует в своей сфере. Вот он шутит дружескую шутку с будочником, сладко прикорнувшим на резном балкончике своего солдатского жилища: подкравшись к стражу своей улицы на цыпочках, москвич сдергивает с него кэпю  и изо всей силы швыряет ее в далекие небеса. Кэпи,  вероятно, не считая себя настолько заслуженной, чтобы навсегда застрять и успокоиться на одном каком-нибудь из этих летающих по небу облачков, снова черной галкой спускается на землю.

С громким хохотом оба друга стремятся захватить шапку в свои руки. Искусно подбрасываемая москвичом, она перелетает через снежные бугры, через низенькие лачужки, останавливается на деревьях, сучья которых любопытно смотрят на эту игру, и, спугнутая с них ловко швырнутой палкой, снова летит по сугробам, иногда останавливаясь на них и, следовательно, вызывая тем самым разыгравшихся приятелей к новым, еще более поразительным, состязаниям в самом, так сказать, центре снежного царства, т. е. другими словами, по уши в снегу, разлетавшемся от этой борьбы миллионами серебряных искр.

Перебросивши наконец вражескую голову через забор пустынного огорода, москвич издали кричит своему спорнику:

– Где тебе со мной, полицерия ты эдакая несчастная! Хоть бы насчет куроцапства-то умел обходиться как следствует, а то эва – надумал меня обороть. Ха-ха-ха-ха!

Будочник, слушая эти разговоры, энергически царапался на высокий забор огорода, куда улетела его разнесчастная солдатская голова.

– Ишь ты, ведь, куда угораздило его запустить! – без тени даже досады толкует будочник. – Черт ведь это его расхватывает, должно быть, на игру-то. Спал бы я теперь да спал без него.

– Илю-ю-ша! – раздается через минуту голос чуть-чуть уже виднеющегося москвича, – находи поскорее фуражку-то свою, да приволакивайся ужинать поживее; водочки поднесу, потому у меня сынишка менинник.

– Да как же я с чисов-то, Мирон Петрович? – кричит в свою очередь будочник. – Нельзя ведь с чисов. Пожалуй, взыску какого бы не было…

– Вз-зыску? – отзывается москвич. – Эвося! Махонький што ль? Вз-зыск!.. Приходи знай…




У входа в дом подворья Валаамского монастыря на 2-й Тверской-Ямской улице. Фотография начала XX в. Частный архив


Исполинские собаки, разбуженные этим дружеским переговором, ответили на него крикливым лаем и неистовой беготней по следам москвича; но москвич, с опытностью американского морехода, лепился под заборами, твердой ногой ступая по едва приметным тропинкам; он храбро выходил по временам на самую средину улицы, отыскивая перенесенные туда другим предшествовавшим ему храбрецом едва приметные следочки, и только посвистывал, только посвистывал.

Так он был безбоязнен среди этого безлюдья, среди этих сугробов, – так был уверен в том, что ежели собачье чутье обманется и не узнает в нем соседа, Мирона Петровича, так непременно сам он, Мирон Петрович, узнает всякую собаку своего околотка и, судя по обстоятельствам, может во всякую секунду или приласкать ее, или взбутетенить, что одинаково обезопасит его, ни для какого смертного, кроме истого москвича, неосуществимое путешествие.

– Орелка! Косматка!.. Што вы, лешие, аль своих узнавать перестали? – покрикивает наш руководитель, мощной рукой стуча в тесовые ворота. Собаки сознаются в своей ошибке радостным визгом и фамильярными скачками на грудь и спину Мирона Петровича, что составляет такую добрую житейскую картину, что пробиравшийся в соседний домишко на ночлег забулдыга-извозчик{245} никак не может ей не позавидовать и говорит:

– Ах, хозяин! Как это вас собачки здешние любят, ей-богу! Все равно, ваш


убрать рекламу






а милость, по всей по улице здешней для всякого человека вы заместо отца родного, сичас умереть!

– Разговаривай, разговаривай по субботам, Митька! – отвечает москвич голосом, в котором явственно слышатся недовольные ноты. – Ты бы вот мне долг поскорее приносил, чем чаи-то по харчевням расхлебывать. Так-то, друг! Зубоскалить-то нечего. Нас не удивишь, потому сами в старину зубоскаливали…

– Ишь ты, хитрый какой! – говорит тихомолком извозчик, благоразумно заглушая воротным скрипом хитрое хозяйское слово. – Сейчас ведь узнает, к чему какой разговор человек подводит… А я, было, завтрашнего числа думал к нему еще подкатиться насчет займу. Теперь не даст, ни в жисть не даст, хоть и не ходи!.. Эхм-ма!..

С глухим гулом упала наконец воротная задвижка, отдернутая седым дедом-дворником, который, несмотря на зиму, был бос и в одной только ситцевой, полинялой рубахе да в пестрядинных штанах. Зорким, серьезным взглядом оглядевши хозяина, он спросил его:

– Пошто полуношничаешь? У нас тут душа не на месте; все про тебя думаем: как бы, мол, головушка-то наша разудалая опять в трактир не качнула…

– А ты, дедушка, не думай, – пошутил москвич, – потому думают-то знаешь кто? индейские – петухи… Так-то!

– Ну-ну, проходи! – сердито перебил дед и затем, помолившись на крест соседней церкви, ушел во двор неторопливой, важной поступью, и в то время, когда москвич уже из самого нутра своего дома продолжал звать будочника Илюшу на сынишкины аменины, дед глухо и неразборчиво ворчал:

– Банкетчики-черти… Эх! – плачет матушка-палка по эфтому по народу! С какой радости?..

– Счас, счас, Мирон Петрович! Сей сикунтой сберусь! – в последний раз откликнулся будочник, и после этого отклика мы, читатель, остались с тобой в этой пустынной улице, залитой лунным сиянием, заваленной снежными сугробами, решительно одинокими и беспомощными, потому что, несмотря на нашу с тобой охоту знать счастливых людей и вести с ними приятное знакомство, мы, на дороге в такое желанное царство, лунным светом залюбуемся, перед снежными горами остановимся, собак лютых испугаемся…

II

 Сделать закладку на этом месте книги

Когда я, читатель, один иду к хорошим людям, я дохожу до них так же легко, как пришел сейчас истый москвич в свой собственный дом. Я и с будочником побалуюсь, я и собак поласкаю, ежели они смирны; а ежели злы, то даже и побью их, несмотря на то, что от «гуманства» этого, которое во мне понасыпано, я бы в пропасть всей головой моей готов во всякое время шарахнуться без малейшего разговора… Снежные сугробы, или даже грязь по колено, меня тоже нисколько не останавливают на моей дороге, потому что я такую песню знаю, которая говорит, что


Через черную грязь перепелицей{246}.

Но ты, читатель, всегда был, есть и будешь для меня тяжелой обузой, потому что ты ежегодно тратишь шестнадцать с полтиной на какую-нибудь газету или журнал, выписка которого обязывает всех твоих друзей твердо веровать в то, что ты человек цивилизации, друг прогресса и т. д. Друзья с благоговением просят у тебя почитать журнальчика или газетки, и ты снисходительно даешь им оные и тут же сообщаешь им, что Гарибальди{247}… что земная кора… питание опять… социальность… терпимость и… и черт тебя знает, о чем ты, с чужого голоса, нагородил в разные минуты своей жизни, чего совсем не городят в тех улицах, где мы находимся с тобой в данную минуту и куда по-настоящему ходить тебе решительно незачем; но ты в последние дни твоего существования очень приналег на все эти петербургские, московские, варшавские et cetera трущобы, и так как роли политика, натуралиста, социалиста и, наконец, порицателя или поощрителя различных внутренних мероприятий тебе демонски опротивели, то ты, вспомнивши золотое время твоего невозвратно минувшего детства,  захотел, на старости лет, еще раз порисоваться в роли знаменитейшего принца Герольштейна – и пошел ты по этому случаю, вместе с авторами различных трущоб, по столичным кабакам, для ради изучения младшей, падшей и вообще всяческой братии, которую ты почему-то считаешь во всех отношениях хуже себя и которую, на этом основании, ты назвал меньшей братией.  Авторы-то кое-как выкарабкались из кабаков, конечно, не все, и правда, что с достаточным угарцем, потому что быть в огне и не обжечься – нельзя; но тебя-то, непривычного человека, там либо исколотили насмерть, либо сам ты залился в них, не могши сладить со своим ретивым, которое до конца изомлело и сокрушилось от того крепкого буйства, какому предавались кабачные, погибающие люди на порогах своих видимых могил…

Вот почему ты для меня обуза, читатель, на этой улице. Воротись лучше назад от действительности, которой ты брезгаешь до отвращения или боишься до смерти. Вернись, говорю. Слышишь, как будочник Илюша, только что сейчас по-ребячьи игравший с москвичом, пристально всматривается в нас с тобой и, совсем как настоящий часовой, грозно вскрикивает:

– Кто идет?

А эти собаки?.. Обличаемые каждым нумером московского «Развлечения»{248}, они тем не менее не перестают пробирать незнакомых пешеходов, беспокоящих их мирную жизнь в тихой улице.

Видишь, каким бешеным стадом и с каким неистовым лаем мчатся они на нас? Бежи!

Бежи и не связывайся с этим извозчиком, который вдруг, ни с того, ни с сего, строго и бранчиво принимается уличать тебя в полунощничестве и в шаромыжничестве, легким подсвистыванием натравливая собак на то, чтоб они согнали тебя с» ихней» улицы.

– Часовой! – кричишь ты, справедливо полагая, что будочник Илюша сейчас прольет за тебя всю кровь и сразится с собаками не на живот, а насмерть. Бедный! ты сильно ошибаешься.

– Проваливай, проваливай! – отвечает на твой крик Илюша и затем суетливо начинает соваться в разные стороны, разговаривая промеж себя, что «ах ты, братцы мои, куд-ды это д-дубину я тут положил? Ах-х! Хорошо бы это вдоль ног ему запустить…»

– Здравствуй, Илюша! – приветствую я лично стража тихой улицы. – Как живешь-можешь?

– А, здорово, барин! Кто это с тобой проходил сейчас?

– Да это так, Илюша! Это – читатель.

– Читатель?.. Какой такой? Ноне, сам знаешь, как стр-рог-га!

– Ну тебя к лешим! Ты на именины, что ль, к Мирону Петрову собрался? Я ведь слышал, как ты с ним переговаривался. Я сам тоже к нему.

– К самому?

– Нет, я к прачке – к Петру Александрову. Дома скучно стало. Дай, мол, схожу поболтать.

– Так, так! – совсем уже ласково подтверждает Илюша. – Вместе, значит, пойдем. Я тебя через забор подсажу, а то у них экую рань ворота всегда запирают, так чтобы не стучать, не беспокоить, потому дед у них – дворник, и сердитый такой насчет беспокойства… Так-то облает…

– Зачем беспокоить? И так, как-нибудь, перескочим, – нынче снег, мягко; авось, не расшибемся.

– Известно, не хрустальные. Только што же это тебя в наших краях давно не видать? Я думал – ты пропился, али бы околел; а у нас тут без тебя какие истории пошли – бед-да!

– Ну?

– То есть просто смех! На комедию не ходи. Мирон Петров-то – слышь? – любовницу полюбил, а жена за ним, с мастеровыми (она их вином за себя заступаться подкупает), кажинную ночь по улице с дубьем, словно ведьма, бегает. Нагонит так-то его – тр-рах этим самым дубьем по спине, – а он ей говорит: «Здравия желаю, ваше высокоблагородие!» Словно солдат на смотру, – вот шут-то! А сам так и раскатывается: ха-ха-ха-ха! Я это тоже сижу здесь и смеюсь. Заб-бава!

– Да, точно, смешно, – согласился я.

– А того смешнее, как эта самая женщина, – снова заговорил и залился звонким, добродушным смехом Илюша, – как она зараз мужа и со слезами умаливает, чтоб он хоша не грохотал-то над ней, а сама все его дубьем, дубьем… «Дай ты, умаливает, сердцу моему хошь в этом разе облегченье какое-нибудь», т. е. это выходит, чтобы грохотать-то он перестал.

– Что же, они часто у вас так-то?

– Говорю: каждую ночь полоскаются. И теперь вот, того и гляди, сбесятся. Да ведь это что? У нас чего другого нет, а побоищев этих – сколько угодно. Ты вот знал, может, востроносую девицу, какая жила у прачки-Петрухи с учителем-то? Да ты и учителя-то знаешь, – я вас с ним часто в прошлом году в кабаках видывал.

– Ну?

– У их тоже история, да смеху в этой истории малость. Ах, жаль парня, – ни за грош пропадает, а парень добрый.

– Да в чем дело-то? Я обоих их знал, люди оба хорошие, жили дружно.

– Дружно! – с какою-то унылой иронией воскликнул Илюша – Было, может статься, когда, да сплыло; а теперича… баб этих сам шут не разберет, в какую она погибель его шарахнула! Видишь, ему, это учителю-то, – слышь? место какое-то на городе вышло. На железку{249} я его провожал, чемоданчик это, подушки, саквояж с книжками – все это в пролетку я ему выносил, и она тут же, востроносая– то, провожать его едет – и, т. е. я тебе говорю, плачет, рекой разливается и, словно бы даже как в помрачении ума, металась и вскрикивала. Слышу, толкует она ему: «Ты это, говорит, нарочно к месту едешь, – отвязаться от меня, как ни на есть, захотел», потому ей это в привычку было, не в первый раз. Сам знаешь, когда, ежели к примеру, «гысспада офицер «по полкам своим разбираются, так бросают их, девок-то, без всяких эфтих церемониев, – ну, ей это, значит, и в привычку. А он ей свое толкует: «Я, говорит, не прапорщик». И точно что это он правду сказал, потому он совсем штатский… «Сколько раз говорил я тебе, – сказывает он ей, – затем и еду, чтоб и тебе, и себе спокой доставить какой-нибудь, чтобы не мыкаться нам больше с тобой по белу свету…» Утешает он ее так-то, а мне пятиалтынный{250} в руки, потому душа человек. Укатили. Смотрю, посмотрю: к вечерку эдак возвращается моя барышня. Спрашиваю: проводили? – Проводила, говорит, и смеется; а из-за угла, – о, чтоб тебя черти забрали! – уж и выглядывает хахаль какой-то, рукой эдак, поманивает, – поскорее, значит, не замешкайся! На что меня смех разбирает, так ведь истинно по тому случаю, что в тот же день… «Это после слез-то так-то вы, барышня? – спрашиваю. – После шести-то годов вы эдак-то?..» Смотрит на меня и хохочет, аки безумная какая! «Моя, говорит, теперь воля. Куда хочу, туда и пойду. Одна, говорит, осталась. Ха-ха-ха-ха!» И то года с три я видал: гулять, бывало, пойдет с самим, или одна по надобности куда-нибудь, – всегда это так тихо, степенно, – всегда, бывало, ласково так поклонится; а тут… примечай, куда пошло! Как почнет приплясывать моя барышня, как загорланит на всю улицу песню:


С ке-ем хочу, с тем и гуляю!..

– Ну, ей-богу же, барин, – продолжал Илюша, – я перекрестился, глядя на нее, потому вижу, девка-то выпимши. Хотел было ее тут же в фартал отправить, да думаю: ежели, мол, умный человек с ней не сладил, – мы с фарталом при чем тут будем? Ай правду, должно, пословица-то говорит: «Не сделаешь пана из хама!..»




На Сухаревском рынке в Москве. Фотография начала XX в. Частная коллекция


– Иные делают, – заметил было я, но Илюша заговорил с большой живостью, как бы приготовляясь жестоко спорить со мной, и поэтому я замолчал.

– Нет вить, какая тварь-то! Воротившись ко мне, сейчас четвертак{251} подает; говорит: «получи, да смотри, не очень болтай, потому учитель, – забери его душу сам дьявол, – жениться на мне похотел. А впрочем, посмеивается, ежели и проболтаешься сдуру, так он не поверит… Как, говорит, знаешь!..» Такая тварюха бедовая! – и опять заплясала, и опять загорланила. Плюнул да ушел в будку. Так это даже злость меня на эту мразь проняла…

– Ну, будет, Илюша. Твоих историй всех не переслушаешь. Снимайся с часов поскорее, да и пойдем.

– Да что с них сниматься, с часов-то! Взял – да и пошел. Вот-те и вся недолга! А насчет историев, точно что… вволю всего насмотришься, потому слышь, прошло ль еще две недели, учитель-то и примахнул сюда, да все это по ночам около дома и шастает. Узнал я его и прямо ему с-бацу: так и так, мол! Малый хороший, думаю, отчего ему всей правды не сказать, – пущай, мол, развяжется с тварью необузданной. «Знаю, говорит, – мне сердце про все рассказало… Пойдем, умоляет, – Илюша, в кабак. У меня во всю жизнь только и доброго было, что она. Пропьем же все, говорит, – вдосталь, чтобы заодно уж, чтоб и помину ни о чем не оставалось…» И вот уже, сударь мой, с месяц, как этот самый учитель по соседским кабакам шастает безустанно. Пьет, спаси его Бог, до идольской смерти… Докладывал квартальному. Тот сказал: «Поприсмотри, Илюша, попристальнее, потому тут дело не без опаски… Запахнет, пожалуй, чем-нибудь нехорошим». А ей, востроносой-то, велел сказать, чтоб она подальше куда-нибудь от Мирона Петрова, на другую фатеру перебиралась; только она на этот счет вне сил, – видно, не очень шаромыжничеством-то люди разживаются. Д-да-с! Жаль, жаль учителя-то, ей-богу, потому гибнет хороший человек заместо мухи, самой паскудной. И дьяв-вал, што ли, какой ее взбунтовал, – шут ее, прости Господи, знает! Ах, бабы! Ах-х, б-ба-абы! Н-ну!

– Это точно, Илюша; бывает иногда, что ты сказал сейчас насчет дьяволов, – соблазняют….

– Какой там иногда, судырь! Так надо полагать, что они завсегда такими манерами бабенок этих разжигают, потому сам я… Вот расскажу, благо к слову пришлось: родимшись, этта, в Нижегородской губернии, я женился. Женимшись, вдруг от приятелев от своих доклад получаю: «ты, спрашивают, что знаешь, Илья?» – А что, говорю? А самого так в сердце что-то и шаркнуло. Должно, учитель-то правду сказал: мне, говорит, сердце обо всем рассказало. Да, да! Приятели-то мне и говорят: «а знаешь ли ты, милый человек, Фому-краснорядца?» А сами: гро-о-о-о, гра-а-а! – так и раскатываются. Раскусимши это, домой я сейчас же побег. Бегу, земля подо мной гормя горит. Прибегши, кэ-экк развернусь, ддэ-экк х-хвач– чу… Так то-с!..

– Ну, и что ж?

– Да ничего! На другой день в губернию махнул, всю ночь тайно в овине проплакамши; а в губернии себя в охотники объявил, – прямо, значит, в царскую службу… Гыс-спада инаралы сказали мне: «Молодец! – говорят. Гуляй!» Ну, я вот и гуляю… Побежим, барин, одначе; поздновато быдто становится, – пожалуй, аменин не застанем…

Тут Илюша запер на замок будочную дверь и ключ припрятал в потаенное место, известное только ему и товарищу.

– Товарищ-то у меня, шут его побери, несуразен больно. Ужо, к полюбовнице пошодчи, сказал: до завтрева не жди. Только раньше, знаю, бесприменно раздерутся, как черти, и сюда спать прибегут. Для того и ключ оставляю. Н-ну, жисть!..

III

 Сделать закладку на этом месте книги

И вот мы с Илюшей, наконец, в самом царстве этой, как он выразился про нее: «н-ну, жисти», – в доме Мирона Петрова, очевидно недавно выстроенном, потому что дом так привлекательно белел на ночном фоне своими гладко выструганными бревнами, а жестяная ярко-зеленая крыша так гостеприимно звала к себе. Изо всех окон мелькали те дрожащие, как будто постоянно переносимые с места на место, тусклые огоньки, какие бывают от сальных свечей.

– Мы все здесь! – вскрикнул в темных сенях над самым моим ухом голос, принадлежавший прачке – Петру Александрову, цели моего далекого путешествия. – Нас всех со всего дома вообче сбил хозяин на именины к своему сыну. Он у него над всем имуществом законный наследник. Пойдем, Иван Петрович, и ты к нему. Гуляй! И затем прачка, сделавши несколько пьяных вариаций из чего-то отроду моего не слыханного мной, схватил меня под мышки и потащил куда-то по кромешно-темной лестнице с такой быстротой и таинственностью, с какими злой дух увлекает в ад грешные души.

– Тро-тро-та-та! – благодушнейшим, но бессмысленным старческим голосом выводил он свою арию, блаженно хихикая и ласково тиская меня так, что даже временами я ощущал на моей левой щеке прикосновение его небритых уст, обдававших меня жарким спиртуозным паром.

– Порядочно, должно быть, ныне заложил? – спрашивал я у старика, просто, ради дружеского разговора, но избегая, впрочем, местоимений, потому что старик по таким временам делался необыкновенно обидчив. На знакомого, который ему начинал говорить ты,  он, в качестве старинного камердинера какого-то знатного московского барина, страшно принимался кричать в том роде, что «как-де ты смеешь тыкать меня, музлан необузданный – а? Где ты такой политике научился, мерзавец? У-у-у!..» Принимал он в это время гордую позу своего бывшего повелителя, опрокидывал назад седую, гладко выстриженную головенку, а руки, по-барски, закладывал в изорванные штанишки, запущенные в голенищи, что все, в сложности, очень шло к его добренькому личику и к белому жилету, в который он неуклонно облекается вот уже, как я его знаю, четыре года. Но, с другой стороны, трудно было решиться в эти минуты почествовать его и политичным – вы,  потому что он тогда залился бы горючими, стариковскими слезами и, благородно негодуя на вас, сказал бы вам: «Ты мне больше не друг! Сколько лет мы были с тобой на ты  – а? сколько?» И тут случалось, что он, хотя и в бессильном азарте, но все же бросался на своего обидчика с поднятыми кулачищами, с раскрасневшимся личиком и с глазами полными слез.

– Тро-три-трэ-э-тр-ру-у! – снова восклицал он, отыскивая дверь, ведущую в нутро той бездны, в которую мы сошли с ним. А из бездны уже явственно доносился до нас глухой, смешанный гул одной из тех демонских пирушек, которые вдруг, нечаянно как-то, как бы сами собой, устраиваются в различных сферах трудящегося, но все-таки бедного мира, заставляя этот, бедный и финансами и головой, мир своими результатами думать, что злые духи устраивают эти безалаберные оргии на погибель ему, рабочему человеку, – на погибель отца его с матерью, детям и, наконец, на погибель его мастерства, только-только что начинавшего было разрастаться и радовать хозяйское, исстрадавшееся, сердце…

– Ну-ка, я отворю, Петр Александрыч! – сказал я, тоже избегая местоимений.

– Погод-ди-и! Тро-рро-ро-р-ру-у! – снова заорал он, и наконец-то из бездны, сопровождаемый хохотом пирующих, послышался такой же отзыв:

– Тр-ру-у-та-та! – Вслед за тем дверь отворилась прямо на нас с такой силой и быстротой, как будто говоря нам: «Вы к-куд-да?»




Верхние городские ряды. Малый ветошный ряд. Фотография 1880-х гг. из альбома «Москва. Городские ряды». Фототипия «Шерер, Набгольц и К°; Государственная публичная историческая библиотека России


Мы не испугались этого окрика, и на нас пахнула волнистая туча седых паров, как бы какой последний, но самый заколдованный сторож, не пускающий храбрых в наши сказочные царства, – и мы вошли. Ярче всего блестело, как бы золотое, брюхо медного самовара на белой, как снег, салфетке, покрывавшей стол. Потом дружелюбно закивала и заморгала нам с прачкой пара сальных свечей в медных подсвечниках, потом засветлелись чайные чашки своим уродливым золочением, наконец в уши наши ударил тот стозевный, русско-кутящий говор, называемый гомоном или галдой, и в заключение над всем этим, как шум прорвавшейся плотины, царило металлически-свирепое шипение громадного самовара.

– Добро пожаловать! – вскрикнул хозяин, Мирон Петрович, позируя перед нами новенькой ситцевой рубашкой, изукрашенной по белому полю черными мушками, плисовыми штанами, заткнутыми в козловые сапоги, а главное – длинным суконным жилетом, по которому тонкой змейкой вилась длинная часовая цепочка из так называемого нового золота.

– Гляди, хозяин, – закричал прачка, – какого я тебе дорогого гостя привел! Тро-ро-о-трэ-э!

– А-а! – протянул, в несказанной радости, Мирон Петрович. – Сколько лет, сколько зим…

– Мирону Петровичу!.. – поприветствовал, в свою очередь, я владыку дома, подавая ему руку, и владыка дома сейчас же закричал:

– Жена! Иван Петрович пришодчи… Пожаловали… В кои-то веки…

Как бы по щучьему велению, после этих хозяйских слов, стала предо мной супруга Мирона Петровича с подносом в руках и, ласково улыбаясь и кланяясь, потчевала меня:

– Извольте-ко! С дорожки-то, выкушайте…

– Ну-ко, ну-ко-сь! – торопливо упрашивал хозяин. – В сам деле, с дорожки-то… Теперича если с морозцу-то… Ну-ко-сь!

Я выпил.

Поднос плавно обернулся ко мне своим другим углом.

– Ну-ко-сь! Ну-ко вторительную… Хе-хе-хе-хе!

– Мирон Петрович! подождите, голубчик! Закусить нужно.

– После эфтой уж закусите, – мягким тоном упрашивала хозяйка. – Без того и к столу не пущу.

– Вот это так! Вот это по-нашему. Так и не пускай, потому ты здесь, одно слово, хозяйка…

– А то кто же? Ты без меня-то пропал бы совсем… Кушайте-ка!

Я вступил во вторительную.

– Бежи-ка, Мирон Петрович, за пирогом поскорее, – приказала супруга. – Они вот выкушают у меня еще третью, да уж тогда и закусят.

– Ха-ха-ха-ха! – радуясь изобретательности своей половины, раскатился Мирон Петрович и стремглав бросился за пирогом, с которым через секунду и стал передо мной, как лист перед травой.

– Ну-ко-сь! Всю, всю, всю! – подталкивала мою руку гостеприимная хозяйка и, таким образом, помогала ей опрокинуть в горло третью рюмку. – Всю, всю, всю! Нечего на кудри-то оставлять. Вы и так у нас кудрявы. Ну вот, так-то лучше! Теперь и в компанию милости просим, гостек дорогой!

– Так-то лучше! – подсмеивался тоже и Мирон Петров. – А то захотел дом без Троицы строить{252}

Та ласка, с которой ввалили в меня сразу три громадных рюмки померанцевой водки, принудила мой организм с каким-то особенным удовольствием смотреть на все окружавшее меня. Теплота и комнаты, и влитого в меня спирта разлилась по всему моему телу и, расположивши глаза мои к самому розовому созерцанию, поминутно вызывала на мои губы нежнейшие улыбки. Сознавая, так сказать, милую неуклюжесть этих улыбок, я в одно и то же время и старался спугивать их с моих губ, и сердился на себя, зачем спугиваю, конечно, с отличной основательностью рассуждая при этом на следующей глубокомысленный манере:

«К чему тут сдерживаться? Это мир не такой!.. Все здесь так беззлобно, так просто… Веселятся люди эти редко, да зато от души…»

Улыбка, нежнейшая паче только что согнанной мной, снова, алым розаном, расцветала на губах; а хозяйка, как бы отгадывая мои молчаливые думы, уже стояла передо мной со своим фатальным подносом, на котором, вместе с дымящимся чаем, блестела и новая рюмка.

– У нас просто, – отвечала в лад мне угостительница. – Кушайте-ка… И когда я протянул было руку к тому углу подноса, на котором стоял чайный стакан, она грациозно повернула подносом, и рука моя вместо чая схватилась за рюмку.

– Перед чайком-то! Прошу покорно.

– Ну-ко-сь, Ну-ко-сь! – по своему обыкновению, торопливо подсказывал хозяин. – Ну-ко, ну-ко! Вот и я с вами для компании…

– Тебе-то не довольно ли будет? – спрашивала хозяйка, повертывая перед сожителем своим подносом таким манером, что рюмка, как молния, мелькала только перед носом сожителя, а в руки ему, как привидение, не давалась.

Эти супружеские эволюции производили в гостях наиприятнейшего качества дружественный хохот.

– Ха-ха-ха! Хи-хи! Хэ-э-э! – раздавалось в разных углах комнаты сдержанное грохотанье, покрываемое несколько насмешливыми трубными возгласами прачки-Петра, выкрикивавшего свое обыкновенное: тру-ру-ро-ри-дри!

– Ну, будет уж тебе! – ласково упрашивал хозяин. – Совсем ты меня ноне, девка, измучила.

– Ну, бери, да смотри ты у меня!.. Это последняя.

– Дело! – плутовски подмигнул хозяин. – Последняя у попа жена. Так ли я говорю, Иван Петрович?

– Так! – согласился я, стоя с рюмкой в руках. Хозяин чокнулся со мной, и мы выпили; а прачка-Петруха, точно как бы нарочно для сей цели нанятый трубач, оттрубил это выражение нашей дружбы сугубо варьированным маршем.

Пошло круговое потчевание, сопровождаемое супружескими понуканиями в обыкновенном роде: «ну-ко, ну-ко-ся, по всей!»

– Да, милые, – вырывался чей-нибудь утружденный голос, – ведь я уж пятую. Сейчас умереть, невмоготу!

– Бона! – вскрикнул хозяин, – сичас уж и считать принялся. Без пяти просвир обедня-то рази служится – а? Хе-хе-хе!

– Ах, забавники! Ах, потешники! – согласно гудел хор гостей в похвалу этих присловий и поднесений.

– Мы – потешники! – многозначительно хмыкал хозяин, соглашаясь с комплиментом гостей своей способности потешать их.

– Кого же нам и забавлять-то, как не дорогих гостей? – добавляла хозяйка. – Рази они у нас часты – гостьбы-то?.. Нет, по нонешним временам, часто-то не разгостишься…

– Где разгоститься! Нет, ноне времена-то… – с некоторой жесткостью в мягком голосе продолжил будочник Илюша хозяйкин протест против нынешних времен.

Трое рослых, с громадными, мозолистыми руками, столяров, живших в работе у Мирона Петровича, и которые, как гости не главные, давно уже без речей  сидели вместе с Илюшей в дальнем углу комнаты, но теперь, при слове «нонешние» времена, тоже заявили свое присутствие, с какой-то скорбной отчетливостью заговоривши в один голос:

– Нонешние времена-то, ежели, к примеру, правду-то матушку говорить, – не-ет! В их не зарадуешься… Не с чего…

– Куша-кос! Берись, дядя Трофим!.. Дядя Микит! качни-ка во славу Божию! – подскочила и к этой полузабытой группе угостительная хозяйка, как бы утешая ее в ее прискорбии, по случаю негодности разнесчастного нынешнего света.

– Ах, ваше степенство! Мать ты наша! Без тебя што бы наша за жисть? – какими-то тягучими, так сказать, рабскими басками взывали столяры, вливая в себя, в некотором роде, предлагаемое.




Продавец кваса. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и К°». Частная коллекция


Хозяин между тем на разные манеры прыгал предо мной со своим, еще несмысленным, наследником, поднимал его на руках к самому потолку, агукал, заставлял плясать русскую, причем и родитель, и я, и сидевшая с нами какая-то старушка-купчиха, очевидно, самая почетная гостья, изображали из себя тилиликающих губами разные вариации музыкантов; а ребенок, повинуясь отцовским рукам, семенил ножками и блаженно улыбался. Я, – трудно мне в этом признаваться печатно, – улыбался еще блаженнее…

– Наследник-с, Иван Петрович! – взывал Мирон Петров, лаская ребенка. – Как есть, законный наследник! Все для него… А-ах-х, милый барин! Одна только утеха и есть – он-н!

– Ну тоже эфти наследники! – вступилась в наш разговор почетная старушка. – Тоже ими, Мирон Петрович, я тебе прямо скажу, подождать надоть хвастаться-то… Я вот вам расскажу про наследника-то про одного, – пообещалась старушка, обращая свою речь ко всей компании. – Была я, голуби мои, вот тоже по нонешней осени в гостях у одной – у богатой. И вижу я: входит в залу барин какой-то, молодой еще, с черной с эвдакой козлиной бородкой, в золотых очках. Поддевка, этта, на ем, ангелы вы мои, такая короткохвостная, что как только он, этта, спиной обернется, так все со смеху и покатываются. Я и спрашиваю: чей это, мол, барин такой? Как его по прозвищу величают? А мне и говорят: «Да разве ты не узнала? Ведь это не барин, а Петька Коленкин, у какого, говорят, в городе две лавки». Я и вспомнила, как это при матери его еще при покойнице (дружьё мы с ней были – водой не разольешь!) я его за вихры дирывала. Вспомнила я это и говорю ему: что же это ты, Петька, расканальин сын, заспесивелся? Поди-ка ты, мол, сюда, – я тебе, по старой памяти, волосья-то твои напомаженные своей рукой завью. А он, разбойник силы небесные! тому ли, как вспомнишь, злодея эдакого отец с матерью учивалили, – а он, разбойник подошел и смеется. А? Над старым-то человеком?.. Вертит, вертит вот эдак, золотые мои, хвостом-то своим и смеется. Я ему и говорю: что же это ты, Петрушка, али забыл, как с вашим братом старые люди за такие дела расправляются?.. И все нет тебе от него, от паскудника, почтения! А все это смех один, все смешки, – так это на губах бегают одни смешки, милые мои, а нет тебе ни единого слова. Вот они как, эти наследники-то!

– Ай-ай-ай! – удивились гости Мирона Петровича великой обиде старушкиной.

– Вот так-то, – продолжала старушка. – Ну, признаться, я уж тут и не вытерпела: бросилась так-то на него, вцепилась одной рукой в кудрясы-то, а другой по щеке, да по щеке…

И что же, голуби вы мои? Бросились, этта, растаскивать нас, – тащут так-то меня от него, говорят: будет вам, тетенька, будет, Марья Петровна! А я-то не пускаю, потому и замерла-то я, и учить-то без родителев, чувствую, надо; а он тоже шумит, как невтерпеж-то ему пришлось: «Возьмите ее, старую дуру!» Вырвался, отошел и опять ведь его, искариота, опять-таки в прежний смех вдарило. Стоит и смеется, – смеется и говорит: «Каких зверей ни видал, а эдаких не пришлось посмотреть…» Вот тебе и наследник! – как бы пропела старушка, преимущественно обращаясь к Мирону Петровичу, и затем заговорила с новым одушевлением:

– После того нашлись добрые люди, шепнули мне: «Что вы, Марья Петровна, с эфтим олухом царя небесного связываетесь? Ведь на него все давно рукой махнули, потому он все книжки читает и фанаберии{253} этой ученой, словно бы черт какой, набрался. Скоромное по постным дням жрет…» Матерь Божия! – вск


убрать рекламу






рикнула я, услышамши это, и опять на него. – Что же это ты, мол, Петька, делаешь? И тут ведь не допустил – такой клятой! Упер ручищами в это самое место, прямо-таки в грудку наставил – и говорит: «Будет, будет, стар человек, а то ведь в суд потащу…» Как услышала я это, терпела, терпела все от него, а тут уж и заговорила: будь же ты от меня, отныне и до века, анафема проклят! Родители если бы твои видели теперича, они бы то же с тобой, с разбойником, сделали. «Вот это дело!» – он мне в ответ послал и опять засмеялся… И ведь, ангелы вы мои, что пуще всего душу-то воротит во мне, ведь сердца-то этого в нем (когда бьешь вот кого-нибудь, так видишь, что злится на тебя человек), – ведь этого-то в нем, вот бы в камне ровно, ни чуточки нет. Такой-то проклятый! В кого уродился только?..

– Ну-с, так вот тебе и наследник! – закончила наконец словоохотливая старушка свой длинный рассказ, снова обращаясь к Мирону Петровичу.

– Д-да! – задумчиво произнес хозяин, осоловелыми глазами пристально вглядываясь в головку сидевшего у него на коленях сына, как бы стараясь наверное отгадать, наберется ли впоследствии его наследник такой же фанаберии, какой набрался распроклятой Петька Коленкин.

Какая-то тяжелая пауза царила в комнате, – одна из тех пауз, когда люди, ажитированные{254} разговором о каком-либо особенно интересном предмете, вдруг почувствуют, что тема исчерпана до конца, – и долго сидят они тогда молча, со взволнованными лицами, – до тех пор сидят, пока кто-нибудь из общества поумнее снова не зажжет еще более одушевленного спора какой-нибудь новой мыслью, хватающей предмет с более широкой стороны.

То же было и с нашей паузой. Ее прервал хозяйский выкрик, обращенный к жене.

– Ну-ко-сь! Ну-ко-сь, Матренушка! И магический поднос снова пошел в кругокомнатное путешествие.




Москва. Женщины покупают мануфактуру у уличных торговцев. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и К°». Частная коллекция


И как после поэтического молчания, производимого в благородных обществах до конца исчерпанной мыслью, вновь закипает оживленный, блещущий остроумными искрами, спор, так и у нас, после хозяйского: Ну-ко-сь, ну-те-ко! – закипели разговоры, если и не особенно поражавшие глубокомысленностью определений таких вещей, каковы, примерно, любовь, прогресс и т. п., зато человек, всегда и на все смотрящий строгими, задумчивыми глазами, – этот человек с высоким лбом и горячим сердцем, спрятанным в тихую, сдержанную, но всегда истинную речь, мог бы найти в наших разговорах стремление униженного человечества к далекому от него небу. Мог бы найти, говорю, ибо я имел случай видеть, как у таких людей, от подобных нашему разговоров, разглаживались широкие и угрюмые морщины, бороздившие их высокие лбы, – видал, как их строгие глаза зажигались страстным огнем любви ко всему живому, – и потом я слышал, как сердца их горячее бились, вследствие чего развязывались их тихие, сдержанные речи.

– Ну-те-кось! Ну-ко-сь! – покрикивал хозяин. – Теперь, слава Господу, делишки мои поправляются. Вот он, законный-то наследник!.. Матренушка! поднеси нам с хозяином-то с молодым!

Матренушка с улыбкой, не допускавшей с ее стороны даже и тени прекословия, поднесла обоим хозяевам.

– Иван Петрович! Сударь! – крикнул ко мне хозяин. – Давай выпьем вместе за наследника. Что осовел-то{255} скоро? Рази это по-барски?

Столяры, сидя в темном углу, давно уже порывались хлестануть по-свойски какую-нибудь эдакую «калинушку с малинушкой», если б их не останавливал прачка – Петр Александров, который, переставши трубить, вдруг принялся говорить по-божественному.

– Микитушка! – приставали два столяра к третьему, – вали!.. – И Микитушка валил каким-то горловым, как бы недоумевающим, что он именно делает, тенором:


Калинушку-у с малинушкой{256}.

И лишь только двое подпевал зажмурили было глаза, чтобы такими же горловыми и недоумевающими унисонами пустить, что


Ва-ад-да п-па-анял-ла —

как их в ту же минуту прервал громовым, но безалаберно пьяным голосом прачка-Петруха.

– Не подобает! – заревел он на певунов, принимая свою горделивую позу, с заложением рук в штанишки. – Ныне время какое? Кто нас угощает? Тру-тра-тре-дри-дра!.. Вы, милые, знайте политику… Без ней как же возможно?

– Пьем, што ли, баринушка? – говорил мне Мирон Петров. – Матреша! поднеси. Илюша! иди сюда. Ты нас, в случае чего, не лови… Пей!

– Зачем ловить, Господи? Ай мы какие? – конфузился Илюша. – Мы рази тоже не понимаем?

– И не смей ловить! – вдруг подскочил прачка, изображая, при помощи своих, заложенных в карманы брюк, ручонок, индейского петуха. – Не подобает! Раб неключимый!.. Мразь! Как ты смеешь, мерзавец? Где ты такой па-алитике научился?

– Ах, Петр Александрыч, Петр Александрыч! – добродушно улыбаясь, потрепал его Илюша по плечу, – Ч-чуден ты, Господь с тобой!

– Я-то? Я чуден, Илья? Ты со мной не шути! – походкой цезарей отошел величественный прачка от шутки будочника.


Ва-ад-да па-ан-няла

смелее и смелее раздавалось в темном углу столяров.

– Пра-ас-сти, жена, ты эфту мою глупость, т. е. к примеру, ежели насчет любовницев… – растягивал хозяин. – Ты мне ее прости, сейчас умереть, потому у нас с тобой все за едино!..

– Ды я тебе… ды я тебе… – вскрикнула необыкновенно весело и необыкновенно игриво Матренушка, взмахиваясь на мужа кулаком, – ды я тебе все…

– Нет, стой! – стой! – неожиданно вошел в общую речь заклятый враг Петьки Коленкина – Марья Петровна. – Муж! Мироша! поцелуйся с женой… Ей-богу, смерть люблю!

– Мож-жна!.. И что только мне, лешему, в ум взошло? Какую мне такую еще барыню нужно? – спрашивал Мирон Петров, любовно, со свечой, осматривая лицо жены и целуя его. – Барин! А? Гляди-ка: биреж-жливая!.. Я за ней в приданое деньгами одними четыреста рублев получил… Ей-богу!

Со странным любопытством, как будто бы в первый раз смотрел на какой-нибудь невиданный предмет, я взглянул на лицо Матренушки – и увидал в нем сразу и рано умершую мать, и рано погибшую сестру, и напрасно страдающего брата… Лицо отца встало тоже в этот момент предо мной, – испитое такое лицо, болезненное… Простонало оно что-то и быстро исчезло, так что я не успел поцеловать дорогого образа. Страшно кружилась в это время голова моя, но я потер себе лоб рукой и вспомнил, что Матренушка необыкновенно походит на народную гравюру, изображающую святую великомученицу Варвару, приложенную к житию ее, по которому я когда-то учился грамоте. Такое кроткое, покорное лицо изображено было на этой гравюре, – тихое и печальное. В книжке святая увенчана была венцом, блиставшим яркими лучами, а в руке она с тем величием, с каким цари носят свои скипетры, держала виноградную лозу.

Я хотел было вскрикнуть: «Мученица!» Но мой пафос был разбит, с каждой минутой все больше и больше расширявшейся, песней столяров:


На ту пору ме-еня ма-ать родила…

Будочник Илюша, пригорюнивши левой рукой свою раскрасневшуюся щеку, пустил верха поразительно звонкой фистулой:


Ах-х на тту-у пор-ру разнесча-астна-е…

Какой-то молоденький мастеровой, красивый брюнет, с необыкновенно угрожающим лицом, до настоящего времени совсем неприметный, теперь встал и покрыл «Илюшины верха» могучей, словно бы из груди медведя вылетавшей, октавой.




Мастеровые покупают пироги на московском рынке. Открытка начала XX в. изд. «Шерер, Набгольц и К°». Частная коллекция


Взволновалась эта октава, почуявши, что тут ее власть, тут ее сила, как волны широкой реки в половодье, когда, против всяких музыкальных правил, сочла себя обязанной затянуть следующую строку песни:


Р-рраз-знис-частну-о…

«Ах-х! М-ма-ать р-радила!» – подхватил своей фистулой Илюша, – фистулой, которая, очевидно, веселясь и играя, вела за собой тенорные горловые унисоны трех столяров…

Звонкий дискант в красном фартуке (немного, кроме фартука, видно было еще выпуклое плечо) перебил могущество октавы и самовольно захватил себе роль запевалы.


Разнисч-ча-а-стно-е…

прозвенел этот дискант, как полевая даль звенит в июльскую жарынь, и замер, залитый морем тех вариаций, которые делал Илюша, поглощенный тенорами столяров и октавой мальчика с черными волосами и угрожающим личиком.

Старушка Марья Петровна тихо всхлипывала, утирая пестрым платком свои маленькие глазки; а прачка-Петруха старался изо всех сил попасть в стройное согласие хора уже не своим умением трубить, а более или менее плавным движением рук.

– Под-днос-си! – кричал хозяин Матренушке, но лицо Матренушки горело, как раскаленный уголь, – по нему ручьями текли какие-то, если можно так назвать их, нежно-улыбавшиеся слезы.

Сидя на стуле и согнув голову на правое плечо, она в свою очередь отзывалась мужу:

– Ни м-магу! Ни м-маг-гу. Ха-ха-ха! Подноси сам. Я вас всех люблю…

– Иван Петрович! Ну-ко-сь! – подмигивал мне Мирон Петров на ведерную бутыль, стоявшую в углу. – Подлей-ка, милый человек. Видишь, баба-то захмелела. Да и сам-то я, признаться, не так чтоб… Другому кому из кампании этой радости поверить никак невозможна!.. Ха-ха-ха-ха!

В столяровском углу неведомо откуда появилась отдельная свеча. Оттуда уже раздавались удалецкие «ахи и охи», характеризующие «Камаринского» {257}. Виднелся оттуда быстро кружащийся красный фартук с выпуклым плечом, да ясный и грубо-грозный лоб, с которого то и дело сбрасывалась черная, как вороново крыло, прядь волос…

Старушка Марья Петровна все плакала, и очевидно было, что слезы доставляли ей большое наслаждение. Матренушка, голову которой в это время обнимал муж, шептала:

– Да Господь с тобой!.. Мне что?.. Не-ет! Ты меня прости. Многим я тебе досаждаю…

Басовитый шепот хозяина слышался затем, – тихий такой шепот, из которого ничего нельзя было разобрать…

– Нет, как перед Господом, – как будто рыдала вслед за этим шепотом жена, – мне все равно!.. По мне, как Господь тебе на душу пошлет…

Я дрожавшими руками наливал водку из ведерной бутыли в большой графин, и мне в это время казалось, что звонкое бульканье переливаемой жидкости есть не что иное, как стеклянные клавиши, которые, как всякому известно, устраиваются в садах волшебников под фонтанами… Фонтан, капля за каплей, бросает на стеклянные клавиши свои светлые слезы, и клавиши поют от этих слез: а тут дремлют вековые рощи, в клумбах смеются благоухающие розы, очевидно, невиданные; волшебные птицы с разноцветными крыльями поют в освещенном солнцем саду, – и вот, на паре белых, как снег, лебедей, запряженных в раковину, слетела к фонтану, у которого будто бы я сидел, задумчиво жалуясь на мою печальную жизнь, волшебница Добрада{258} и сказала мне: «Смертный! ты свободен…»

– Што, Мирон Петрович, Илюша здесь? – разогнал мои мечтания торопливый голос некоторой усастой личности, облеченной в пальто полицейского солдата.

– А, миленький, здравствуй! – отозвался начинавший было засыпать Мирон Петрович. – Ну-ко-сь!..

– Ты чого? Што там такое? – с неменьшей торопливостью осведомлялся Илюша.

– Да што, братец ты мой, ведь избила меня моя-то! Как ты говорил, так и случилось: слово за слово, рюмка за рюмкой…

– Ну, это не важно суть, – отвечал Илюша, снова становясь перед столярами в позицию хорового заправлялы.

– Ну-ко-сь! Ну-ко, Митя! Куша-ко! – приставал хозяин к усатой личности. – Куша-кось, Митя! Да в случае чего, ежели мы с супругой что, – мо-о-три.

– Будьте спокойны!

– Ра-аб-б! Сма-атр-ри! – приставал к Дмитрию и прачка Петруха; но на него никто не обращал ни малейшего внимания.

– Какое там ловить? – уминая за обе щеки пирог, спрашивал Митрий. – Меня-то самого как бы… Ей-богу, насилу убег… Вот как припугнула! Слышь, Илюха: бегу я так-то от моей, а тут на уголку-то, знаешь, около огороду-то, снежок этими самыми золоторями ссыпан, так в снегу-то учитель – приятель-то твой – со своей тоже сидит, и тут у них разговоры… Тут разговоры… Я их сюды притащил, надо в часть, потому, должно полагать, кончин бал!.. Совсем, должно быть, насчот ежели голова закружилась…

– Дьявол! – закричал Илюша, моментально отрезвившись. – Ты зачем же их сюда-то тащил? Рази не знаешь, кой был наказ насчот их?.. «Изб-бави б-боже! Чтобы как можно тише…» Ну, ежели, избави господи!.. – И Илюша стремглав бросился к двери.

Вновь пришедший солдат стоял, выпучивши глаза. Компанство было нарушено.

– Да иди же, иди! – умолял Илюша кого-то за дверями. – Ид-ди!

– Ни с-смею. Там гыс-спада!

– Нич-чего! – взывал Илюша. – Не взыщут. Што это только ты затеваешь всегда с этим Митькой?.. Все бы тебе, дьяволу, палкой – а?

– Ни м-магу! Прасти! Под сердцем все у меня што-то… Под ложечкой… Можжит што-то… Я его и бью тогда… Дух у меня захватывает от боли…

– Ид-ди! И вслед за тем в комнату влетела еще молодая, но в несказанных отрепьях женщина и закричала:

– Это меня Илюха… Я ни с-сама… Я бы ни пашла…

– Мил-лая! Ну-ко-сь! Мы об вас довольно даже наслышаны… Давно! – потчевал ее хозяин водкой из громадного стакана. – Нас-сле-едник!..

– Проздравляю! – тянула женщина и свою речь, и хозяйскую водку из стакана. Ее облепили – и красный фартук с выпуклым плечом, которое теперь почему-то было еще выпуклее, и грозный лоб молодого мастерового, и много-много других личностей, которых настоящие физиономии до сих пор скрывались в непроглядной тьме комнатных туманов. Из суетливой толпы этих лиц слышался шепот: «Да что это, Митюхина, што ль? Митюха! твоя што ли?»

– М-мая! – пугливо отвечал Митюха. – Такая бедовая. Сказываю: насилу убег…

– Напрасна! Напрасна, красавица! Это ты, милая, так-то поступаешь нихрашо! – раздавались укоризненные голоса.

Молодая женщина стояла, как пойманный зверь, с бесцельно выпученными глазами и как-то особенно бессильно опустив вниз свои драчливые руки… Прачка-Петруха, выразительно молча, тоже рисовался перед ней в своей горделивой позе, запрокинувши к потолку свою головенку и заложивши руки в штанишки…

Ждалось, что вот-вот, вместо разудалой песни, Содомом и Гоморрой загудит сейчас по всей горнице разудалая, смертельная драка…

– От т-топ-пота к-коп-пыт-т ппыль ппо пполю ннес-сется! – пробарабанило новое существо, входя в комнату тем пьяно-церемониальным маршем, которым входят на сцену многообразные «Любимы Торцовы»{259}, подготавливая этим маршем эффектное: «Быть или не быть» Островского. – С пальцем девять, с огурцом пятнадцать{260}!..

Вошедшая таким манером личность была остатком доброго старого университетского времени.  Не было вещи, которой бы этот человек не знал: говорил он чуть ли не на десяти языках, был тонкий знаток классической музыки, а главное – он был народник, самый экстатический; и все это в себе он понимал как нельзя более хорошо и все это он, со страшным цинизмом, на каких-то, для самых близких ему людей неуловимых основаниях, топтал в грязь, заходя, примерно, после изящных обедов в кабаки, с целью выпить на пятачок водки и поесть печенки.

Когда его спрашивали: отчего ты, Алексей, ничего не делаешь, он обыкновенно, балуясь, отвечал:

Девка да чарка сгубили…

Проговорил он свою входную фразу с добродушной улыбкой, которая ясно сказала всем: ну, ребята, нахлестался я здорово, – взыскивать с меня теперь нечего…

Из-за плеча этого человека выглядывал сладко улыбавшийся Илюша, за которым, в свою очередь, поднялась красивая, со вздернутым вострым носиком, женщина, несмотря на зиму, без платка на голове и в какой-то ваточной, обтерханной кацавейке{261}.

Илюша с какой-то таинственной радостью подмигивал и подмаргивал на вошедшего гостя всей компании, как будто давая знать ей, что вот, дескать, человек-то, братцы мои! Вот его-то нам только и недоставало…

– Илюша! – вдруг обратился новый персонаж к будочнику. – Ты где нас нынешнюю ночь приютишь – бесприютных– а? Вот этот болван-то хотел в часть отправлять. Ты этого не делай, потому мы помирились…

– За-ч-чем нам делать эфти пустяки, Ликсей Иваныч? – запел Илюша. – Переночуете в будке нонича-то, а завтра, Бог даст, насчет фатерки похлопочем как-нибудь… общими силами…

– Так, так! – согласился учитель. – Ах ты, душа-человек! – говорил он, обнимая и целуя Илью. – Это мы завтрашнего числа с тобой оборудуем в тонкости.

– Обид-дел! Обиж-жают! Люди добрые! обижают меня… – вдруг завопил прачка-Петруха, поникая на стол оскорбленной головой. – Ты что же, Ликсей Иваныч? Ты со мной так-то поступаешь? Ты сколько годов у меня прожил – перечти? Ну-ко-сь? – спрашивал Петруха, огненно подвигаясь к нему и принимая свою картинную позу.

– Ах, милый! – обрадовался учитель. – Да я тебя и не приметил. Почеломкаемся{262}, – и они обнялись. Прачка при этом почему-то грустно зарыдал.

– Комната эта сам-мая… – рыдал прачка, – твоя-то… не зан-нята еще… Пустая стоит…

– Ликсей Иваныч! А, Ликсей Иваныч! – вдруг явился хозяин с подносом. – Ну-те-ко, друг!

– Вот это добре! – похвалил Алексей Иваныч, взявши рюмку с подноса и пристально в нее всматриваясь. – Это дело!

– Ликсей Иванычу! Ах-х, Ликсей Иваныч! – обступили учителя и трое столяров, и красный фартук, и молоденький мастеровой с вихрами на грозном лбу, и многие другие лица, трудно примечаемые в серой мгле комнатных туманов.

– Где Матренушка? – громыхнул учитель, все еще всматриваясь в рюмку. – Матренушка, где ты? Иди, выпьем с тобой.

Матренушка, при звуках этого голоса, живо покинула свой полуспящую позу и тоже бросилась к учителю, говоря:

– А, золотой! Где пропадал?

– Выпьем, друг сердечный! – меланхолически отозвался учитель, одной рукой отставляя в сторону рюмку, а другой крепко обнимая хозяйку и целуя ее, от чего смешались слезы, текшие по их заплаканным лицам.

– Вот это по-нашему! – похваливал хозяин. – Вот это я люблю. Не говоря дурного слова, сейчас хлоп! чужую жену за шиворот – и уж целует. Вот так-то!..

– Молчи, раб неключимый{263}! – вдруг воскликнул Петруха-прачка. – Ты не пан-нимаешь… Он у меня ноне ночуит…

Хозяйка и Алексей Иваныч стояли в это время друг перед другом с рюмками в руках.

– Пей! – как бы приказывал учитель. – Я ничего не говорю…. – Он сделал при этом полуоборот к Илюше, за которым скрывалась востроносенькая девица с бледным лицом, без платка на голове и в ваточной кацавейке. – Так и ты пей, и не толкуй! Понимаешь?

– Ды, Ликсей Иваныч! – заговорила с плачем хозяйка. – Ды уж, кажется, я ему… Кажется, что ни в чем…

– П-пей!.. Илюня! Пропусти-ка Грушу-то к нам. Иди, погрейся ступай.

Груша, как бы простреленная глазами всей компании, шатаясь и опустивши голову, подошла к хозяйке, которая с громким плачем принялась целовать ее и приговаривать что-то такое о горьких участях, о погибших головушках…

– Ну-те-кось! – подскочил к Груше хозяин со своим подносом. – Ну-те-ко! Плакать-то подождите. Еще наплачетесь.

– Наплакаться всегда можно! – согласным хором вторили гости.

Происходило что-то странное в этом, недавно еще так дико бушевавшем, обществе. Настолько деликатно, насколько можно было, все эти люди старались не смотреть в опущенные глаза Груши, и только одна хозяйка крепко прижала ее лицо к своей груди и плакала. Тихий, всепрощающий ангел, очевидно, распростерся над этими двумя головами. Было тихое, тихое молчание, сквозь которое изредка пробивался чей-нибудь шепот, не только что не нарушавший этого молчания, а как бы еще более увеличивавший его…

Учитель между тем увидел меня и подошел ко мне.

– Ты тоже здесь? – спрашивал он меня.

– Как видишь. Ты где пропадал?

– Как где пропадал? Будто не знаешь? – с унылым сарказмом спрашивал он. – Хотел было в приятном месте – не трое, а хоть бы одни сени  выстроить…

– Ну и выстроил?

– Выстроил… Ты что думаешь обо всей этой истории?

– Да ничего не думаю. Ведь ты помирился… Опять не буду же я тебе в пятисотый раз, да к тому же и здесь, развивать мои теории относительно свободной воли и т. д. и т. д.

– Дурак ты, мой милый!.. – почествовал меня учитель.

– Это я и без тебя знаю.

Нам с ним не о чем было больше растолковывать. Он мне и я ему давно уже были уяснены до конца концов.

– Ну-те-кось! – перебил нашу беседу хозяин. – Будет раздобары-то раздобарывать.

– Ах-х, Мироша! – заговорил учитель, выпивши рюмку, – где бы это гитару нам теперь раздобыть – а?

– Гитару? Господи! Да, в один сикунт… Дядя Микит! бежи наверх к приказному. В гости он меня просил. Скажи, чтобы, мол, беспременно с гитарой.

Скоро пришла гитара, вместе с приказным, одетым в истертый татарский халат. Вручивши гитару учителю и выпивши сразу по третьей, приказный и прачка-Петруха принялись друг друга учить политике и щеголять горделивыми позами и господскими разговорами.

Скоро мастерские, а главное – близкие всем гостям рулады учителя оковали внимание общества. Он, то под непостижимо-бойкий и умный перебор «Барыни» {264}, громким, как бы командующим голосом вызывал плясать красный фартук с молодым мастеровым, то вместе с красным фартуком, или, лучше сказать, со звонким дискантом красного фартука, соединял горловой тенор дяди Микиты.

Старушка Марья Петровна, оказавшаяся староверкой, вспомнила с учителем свою далекую молодость, спевши с ним и с его гитарой: «Я птичкой быть желаю»{265} и «Незабудочка-цветочек»{266}.

С раскрасневшимися маленькими щечками, старушка лезла к учителю целоваться и тоном трагической актрисы кричала ему:

– Прости, прости! Слышь ты, голубь, прости! Понимаешь?

– До слова понимаю, Марья Петровна!.. – экстатическим криком отзывался учитель, не переставая импровизировать на гитаре, – до слова понимаю, друг ты мой великий…

– Ну, а коль понимаешь, – кричала старуха, – чего же не делаешь? Сын! Сыночек мой! Милый! Чего же не сделаешь? Сынок мой! сделай! Я тебе за это сейчас ручки поцелую, в ножки тебе, сынок, поклонюсь. Сделай! Видишь – стыдится…

Старуха упала в ноги учителю и, действительно, принялась целовать его руки.

– Спасибо тебе, старый человек! – тоже плача, обнимал ее учитель, – надоумила ты меня… Будь же ты благословенна из всех тех жен, каких только я знаю…

Бойкой такой, маленькой пружинкой вскочила вдруг с пола старушка Марья Петровна, бросилась к Груше и к хозяйке, которые все еще продолжали сидеть, обнявшись, схватила их своими костлявыми ручонками, подтащила к учителю, и тогда все эти четыре головы обнялись крепко и горько заплакали…

Тишина стояла в комнате поражающая. Приказный с прачкой-Петрухой, продолжая свой спор, кинули было несколько слов, но их сейчас же остановили дружные, хотя и тихие голоса:

– Тише вы, черти!

Оба спорщика, в лад всей комнате, замолчали, и только один несмысль-наследник, на самой средине горницы, заливался радостным детским смехом и безуспешно старался подняться на невыносливые ножки…

Что до меня, я, лежа на сундуке, с разымающими слезами, завидовал и этим взрослым людям, так искренно простившим друг друга, и этому ребенку, так искренно радовавшемуся, – завидовал и в то же время желал им всякого счастья…

«Раститеся, множитеся и наполняйте землю», – невольно шевелилось на моих губах, а сердце так и подталкивало меня сбросить с себя тулуп, подбежать к плакавшей группе, обняться с ней вместе и плакать; но я чувствовал, что в голове моей сидел кто-то, с гордым, одутло-насмешливым лицом, и говорил мне:

– Ты куда? Зачем тебе к ним? Ты ни любить так не умеешь, как они, ни прощать… Лежи, – тебе и плакать-то стыдно!..

Я еще крепче завернул в тулуп голову, потому что, действительно, стыдился моих слез, которые совсем было задушили меня…

– Ну, ежели так, так Господь с вами, счастливые люди! – пробормотал я – и уснул в какой-то отчаянной тоске по ком-то и по чем-то…

Всю ночь снилось мне обещанное царство благодати {267}, тихое царство, без слез и скорбей, разрушающих жизнь. Я был бы совершенно счастлив, если бы мой проклятый мозг не имел обыкновения, даже и во сне, выпрядать какие-то отвратительно-шероховатые нити, от щупанья которых все существо мое нервно вздрагивало и, против воли озлобляясь, говорило:

– Но ведь я сплю… Вот и тулуп, которым я накрыт, – следовательно,  все это я вижу во сне…

Это следовательно  губит и сны, и действительность…

Серое утро било в окна, когда я, почему-то необыкновенно испуганно, выглянул одним глазом из-под тулупа, покрывавшего меня. За стеной шипела пила.


* * *

Удары тяжелого молота обо что-то железное невыносимо больно терзали мой слух; топилась маленькая железная печь, наполнявшая комнату удушливым жаром. Красные уголья, которые виднелись в ней, явственно изображали донельзя насмешливые над кем-то улыбки…




Москва. У Страстного монастыря. Фотография начала XX в. из книги «Москва в ее прошлом и настоящем. Государственная публичная историческая библиотека России


Осваиваясь постепенно с предметами, обстанавливавшими меня, я увидал, наконец, наследника, который, как и вчера, ползал по грязному полу, силясь приподняться на тонкие ножки, весело посмеиваясь и агукая большую черную кошку, приютившуюся со своим задумчивым мурлыканьем около печки.

– Да потише ты! – слышался тихий упрашивающий шепот Мирона Петрова, – потише. Ну, что хорошего? Вот Иван Петрович проснется… В кои-то веки забрел… Ни-хр-рашо!..

– Да! Мало шаромыг-то по улицам шляется!.. – запальчиво отвечала Матренушка. – Ты их всех собери поди. Все веселее будет… Тебе с женой-то, ровно бы с бесом, противно сидеть… Так ты собери их побольше, да и целуйся с ними.

– Нихрашо!.. – усовещивал Мирон Петрович.

– Да чего хорошего? – больше и больше впадала во вкус злая жена. – Я тебе не запрещаю. Я прямо говорю: поди и целуйся. А мне сокращать себя не из-за чего… Довольно, кажется, от меня всего получено: и деньги мои, и забота моя…

– Ах, Царь мой Небесный! – сокрушенно прошептал хозяин!

Наследник, я видел, подполз в это время к хозяину и забормотал ему на своем таинственном языке что-то невыразимо-ласковое и смешливое.

– Да н-ну тебя! Отвяжись, Христа ради! Дядюшка Микит! – закричал Мирон за стену. – Подь-ко! Ну-ко-ся!..

– Так, так! – заговорила жена со злой улыбкой. – Эфто я давно знала. Еще может третьеводни{268} знала…

– Ну и знай! – огрызнулся Мирон Петров, отсчитывая дяде Миките деньги и снабжая его зеленым полуштофом.

С какой-то конфузливой, но старавшейся быть бойкой юркостью подскочил ко мне Мирон Петров и шутливо заговорил:

– Вставайте-ка, Иван Петрович! Бабы вас пивком угостят, пирожка испекут…

– Да, как же! – шептала Матренушка. – Теперь всего для вас припасли.

Марья Петровна, дуя в чайное блюдечко, сдержанно хихикала при этих словах хозяйки.

Дядя Микит, живым манером оборудовавший полуштоф, теперь с неменьшим хозяйского конфузом мялся в дверях, потому что хозяйка, неприметно ни для кого, кроме меня, одним глазом выглядывавшего из-под тулупа, злобно погрозила ему маленьким кулачишком.

– Што мнешься-то, ровно бес перед заутреней? – закричал на него хозяин, очевидно, понимавший, в чем тут штука. – Иди! Кого ты должон слушаться здесь: меня, аль кого другого?

– Ну да, как же! Известно, тебя… – шепчет Матренушка. Дядя Микит послушно звякнул полуштофом об стол.

– Ну-ко-сь, Микитушка, спроворь там что-нибудь, по малости, на закуску, – приказывал хозяин, суетливо откупоривая посудину.

– Ну да ведь как же? – хихикают Матренушка и Марья Петровна. – Там эфтой закуски в-волю…

Дядя Микит, пошаривши в кухне некоторое непродолжительное время, возвратился оттуда с твердым убеждением, что закуски там не только нет в настоящее время, но даже как будто никогда не бывало и никогда не будет.

Хихиканье чаепийц раздалось еще громче; а Мирон Петров, не дослушав его конца, накинул на себя тулуп и стремглав побежал в неизвестное место, из которого скоро вернулся с двухфунтовой колбасой в руках, радостный и торжествующий.

– Иван Петрович! Ну-те-кось. Теперича это ничево… На похмелье-то… – потчевал он меня, огорошивши перед этим сам большой стакан водки.

– Вот так-то! – приветствовало эту выпиванцию, вместо вчерашней прачкиной трубы, злое шептание Матренушки. – Я так и знала.

– И знай! – ответил хозяин – Иван Петрович! Ну-те-ко-сь. Поднимайтесь. На них глядеть-то, верно, нечего…

Я поднялся и выпил.

– Ну-ка чайку нам! – приказал кому-то уже с сурьезом Мирон Петров; но кто-то, сидевший около по-змеиному шипевшего самовара, тоже с сурьезом ответил ему шепотом.

– Руки-то, поди, не отсохли еще! Сам нальешь… Еще ведь не натрескался.

– Ну-ну, – пробасил хозяин, – разговаривай по субботам!

После этого, как говорят историки, достопамятного изречения пред нами очутился вчерашний фатальный поднос с двумя стаканами чаю.

– Так-то лучше! – пробормотал Мирон Петров, с какой-то хитрой улыбкой, свое хозяйское слово. – У меня ведь так – так, а нет,


убрать рекламу






так ведь… знаешь как?..

– Знаю, злод-дей! – завопила Матренушка. – Муч-чи-тель, з-знаю!

– Н-ну, и молчи – выходит дело… Значит, теперича и помалкивай. Это я тебе, как перед Господом, говорю; потому напрасно не лайся. Я тебя не трогал.

Прачка-Петруха вбежал к нам в это время, необыкновенно испуганный, и закричал:

– Иван Петрович! Поднимись к нам, сударь, ради Христа! У меня там как есть Пугач поднялся… Бунт – одно слово!.. И што это у них только за политика такая?..

– Ну-ко-сь, Петруша! Ну-ка!

– Да уж мне не до эфтого!.. – почти плакал прачка. – Меня всево, может, сестры, как собаки какие бешеные, изгрызли.

– О! Ну их к Богу в рай! – толковал хозяин. – Ну-ка, Петушок! Куша-кось!

Мы поднялись наверх на прачкину квартиру, и там сразу осадил нас частый бабий гомон, словно бы торговала и кипела там какая-нибудь десятитысячная уездная ярмарка, со своими многочисленными горланящими кабаками, кричащими паяцами, ревущими коровами, гулко громыхающими телегами и т. д. и т. д.

– Варвар! Варвар! – неистовым голосом взывала вчерашняя востроносая девица. – Видь ты жисть мою загубил! Что же ты молчишь-то, ирод? Аспид! ты что же молчишь-то?

Нам еще не видать было говорящего лица, но тем не менее слишком заметно было, что слова эти вместе с кулаками так и стремились к лицу того субъекта, к которому были обращены.

Прежде всего наверху нас встретила сестра Петруши, высокая, грудастая прачка, с носорожьим лицом и коровьим голосом, по ремеслу которой мой политичный компаньон и назывался, по общему голосу всей девственной улицы, прачкой-Петрухой.

– Гони! Сичас ты у меня их в три жилы гони{269}! Слышь? – в буквальном смысле заревела она на брата.

– Нихр-рошо! Добрых людей постыдись! – отвечал брат; но сестрица была вовсе не такого сорта, который мог бы, в некотором смысле, полинять от взоров добрых людей.

– Извольте, сударь, Иван Петрович, – обратилась она ко мне, – вашего товарища совсем и с паскудницей его взять от нас, куда вам угодно. Довольно даже мы от них натерпелись…

– Напотелась ты от их чаев с вареньями, а не натерпелась! – вдруг воскликнул Петруха, с блистательной вальяжностью закидывая в штанишки ручонки и запрокидывая голову к грязному потолку.

– Ах-х, т-ты паршивый! – удивилась сестра этой оппозиции, никак не подозревая, по случаю раннего времени, что Петруша успел уже садануть у Мирона Петрова стакашек, вызывавший обыкновенно с его стороны подобные протесты. – Да ты что же это выдумал, паскуда ты эдакая – а?

– Молчать! – загремел прачка. – Мер-рзавец! Молчать! Где ты такой палитике научился – а? Мр-разь!..

– Погоди, паршивец! – как сбесившаяся кошка, металась из стороны в сторону сестрица, наиприлежнейшим манером отыскивая что-нибудь по своей могучей руке, чем бы можно было как можно изящнее ошарашить по голове дорогого братца. – Погоди! Погоди! Я тебе вот покажу палитику!..

– Мол-ча-ать, тварь необузданная! – азартничал Петруша, вельможно притопывая дырявыми сапожонками. – Тв-а-аррь! Не сметь выгонять учителя, потому что я здесь хозяин. Прач-чка т-ты под-длая! Ты кто? – ты прачка; а я, по крайности, образованный человек… Ма-ал-лчать!..

– Погоди, па-аг-гади! – шептала сестрица. – Я вот тебе покажу, какой ты такой есть хозяин…

Но я, не дождавшись этих показов, благополучно проюркнул в комнату, занятую учителем.

Здесь на первом плане, опершись локтями об стол, сидел сам учитель; перед ним, чахоточно задыхаясь, стояла, со сжатыми кулаками, востроносая девица и орала:

– А, подлец! Заступаться за себя привел? Заступаться? Хыр-рошо! Не трог заступаются…

Говоря это, девица смеялась каким-то глупо-мошенническим смехом.

Я не ждал от нее такой прыти.

– Послушайте, Груша! Что же это вы делаете? – заговорил было я…

– Ударь! Ударь! – перебила она мою речь. – Нет, ныне вашего брата за это… знаешь куда? К козе на пчельник… Ха-ха-ха-ха!..

Учитель как-то особенно тяжело приподнял со стола голову, взглянул на меня, уныло и апатически улыбаясь, и, будто сквозь сон, проговорил:

– Видишь? Пойдем!..

Мы пошли – и целый ад закипел в доме, гладко выструганные стены которого вчера еще так славно блестели на морозном полуночном фоне, смягчая его угрюмую, серую безжизненность своей ярко-зеленой крышей и пугливо, но отрадно мелькавшими из окон огоньками.

Схвативши под руку совсем ошалелого учителя, я торопливо побежал по девственной улице. На ней, во вчерашнем сугробе, в том самом, в котором так благодушно прошлой ночью играли Мирон Петрович с будочником Илюшей, теперь раздавались какие-то непередаваемые крики, подымались и опускались толстые палки, показывались – то дюжий кулак дяди Микиты, то избитое лицо Мирона Петрова, то седенькая головенка прачки-Петрухи, то вдруг краснелся, взвиваемый ветром, красный фартук, то грозный лоб с черной прядью волос, нетерпеливо отбрасываемый в сторону сильной рукой…

– Батюшки! Кр-раул! Кр-ра-аул!.. – разносило по улице двадцать голосов. Неистово скача около бесновавшейся группы и гремя звонкими цепями, вторили этим голосам громадные собаки, собранные кутерьмой в одну кучу изо всех домов.

– Что теперь станешь с ними делать? – в тяжелом раздумье спрашивали друг у друга оба будочника, стоя над кучей. – Забирать бы, по-настоящему, надо, да жаль, – люди-то хорошие больно…

Квартальный поручик, объезжая свой участок, закричал было стражам роковое «взять», но стражи, подбежавши к нему, с почтительными улыбками доносили ему:

– Никак невозмож-жно, ваше благородие! Больно люди-то милые! Все здешние обыватели…

– О, ч-чер-рт!.. пробормотал поручик и махнул рукой. Лихая пара бойко подхватила его щегольские санки, и только и видно было, как засеребрился


Морозной пылью
Его бобровый воротник{270}.

Весь этот день мы крутились с учителем по разным развлекающим заведениям. Мрачно уставя глаза в стакан, он часто спрашивал меня:

– Так ты говоришь, все это вздор – а?

Я молчал.

– Ну, скажи же что-нибудь. Ты думаешь, я пьян? Не-ет! Я ведь все помню. Ты сказал именно: неотразимый вздор… Так ведь – а?

– Ну, и сказал! Тысячу раз говорил тебе… Отвяжись теперь…

– Во что же я верил? Боже мой! Во что же я верил? Ведь это именно такое слово тут должно стоять: неотразимый вздор…. Черт знает, как это я не догадался прежде! Во что я верил?.. Ну-ка, налей!

Я наливал, а он пил и скрежетал зубами, обращая тем на себя общее внимание кабацкого человечества. Между тем на дворе стояла тихая, первозимняя ночь. С неба, грациозно волновавшимися пушинками, летел мягкий снег; а месяц, словно красавица из-под вуали, так приветливо всматривался в далекую от него землю…

Всю душу измучила мне сложенная мной в эту ночь какая-то, решительно новая, нигде не слышанная и не читанная мной, молитва, с которой я обращался к небу этого вечера. Зажигала она сердце мое несказанным жаром любви к природе и людям; но тем не менее, когда я мысленно произносил ее, это прекрасное, всегда утешающее меня небо принимало в моих глазах какой-то холодный, исполненный неумолимой, но прекрасно-величавой мудрости, образ, который будто бы отвернувшись от меня наотрез, говорил мне:

– О чем ты просишь? Молчи – и иди!

И я шел… я шел; но с каждым шагом становилось бремя мое тяжелее и тяжелее, и всю человеческую, так долго и страстно горевшую и страдавшую, кровь мою охватило непреодолимое желание – спать, спать и спать…

Запивоха

 Сделать закладку на этом месте книги

I

 Сделать закладку на этом месте книги

Намереваясь сейчас как можно рельефнее вылепить для вас так часто встречающийся в Москве тип человека, подверженного запою, я для того, чтоб осветить должным светом его больну