Название книги в оригинале: Татий Ахилл. Ахилл Татий "Левкиппа и Клитофонт". Лонг "Дафнис и Хлоя". Петроний "Сатирикон". Апулей "Метамофозы, или Золотой осел"

A- A A+ White background Book background Black background

На главную » Татий Ахилл » Ахилл Татий "Левкиппа и Клитофонт". Лонг "Дафнис и Хлоя". Петроний "Сатирикон". Апулей "Метамофозы, или Золотой осел".





Читать онлайн Ахилл Татий "Левкиппа и Клитофонт". Лонг "Дафнис и Хлоя". Петроний "Сатирикон". Апулей "Метамофозы, или Золотой осел". Татий Ахилл.

Ахилл Татий ЛЕВКИППА И КЛИТОФОНТ

Лонг ДАФНИС И ХЛОЯ

Гай Петроний Арбитр САТИРИКОН

Луций Апулей МЕТАМОРФОЗЫ, ИЛИ ЗОЛОТОЙ ОСЕЛ

 Сделать закладку на этом месте книги

Полякова С. Об античном романе

 Сделать закладку на этом месте книги

Знакомясь с античным романом, читатель знакомится с первыми шагами того жанра, который, начиная с XIX столетия, занимает главенствующее положение в литературе европейских стран.

Роман древних греков и римлян во многом обусловил возникновение и развитие позднейшей художественной прозы. Повествовательная техника европейского романа широко заимствовала открытия греческих и римских романистов, новеллистика — сюжеты и мотивы.

Начало плутовскому роману положили романы Петрония и Апулея (за их спиной стоял, правда, греческий роман); из различных типов распространенных в Греции романов выросли романы приключений и пасторальные романы нового времени; «Жиль Блас» Лесажа, «Поль и Виргиния» Бернарден де Сен-Пьера, «Мертвые души» Гоголя, «Признания авантюриста Феликса Круля» Томаса Манна имеют очень древнюю, восходящую к античности родословную.

Античный роман не так наивен, как следовало бы ожидать, по времени его возникновения, и не так прост, как может показаться. Поэтому апулеевское: «Внимай, читатель, будешь доволен», которым он начинает свою книгу, справедливо и сегодня, восемнадцать столетий спустя.


Роман — один из наиболее поздно сформировавшихся жанров античной литературы. Возникнув в Греции, очевидно, в I веке до нашей эры (если сохранившиеся фрагменты так называемого романа о Нине действительно отрывки романа, а не какого-нибудь иного жанра художественной прозы), он засвидетельствован произведениями, дошедшими до нас полностью; самые ранние из них относя теп к I–II векам нашей эры. Из Греции роман был перенесен в Рим и римские образцы этого жанра развились под влиянием греческих.

Греческий роман I–III веков нашей эры был весьма популярен как можно заключить по большому количеству его образцов. Пять романов дошли до нас целиком: «Харей и Каллироя» Харитона, «Повесть о Габрокоме и Антии» Ксенофонта Эфесского, «Леокиппа и Клитофонт» Ахилла Татия, «Дафнис и Хлоя» Лонга, «Эфиопика» Гелиодора; сохранились пересказы романов «Вавилоника» Ямвлиха и «Удивительные приключения по ту сторону Фулы» Антония Диогена; мы располагаем также множеством заглавий ныне утраченных романов и папирусными фрагментами, представляющими собой, по-видимому, тоже отрывки произведений этого типа; кроме того, существует латинский перевод романа «Повесть об Аполлонии Тирском», не сохранившегося в греческом оригинале.

В отличие от романа нового времени с его свободным сюжетом, содержание греческих романов и их основные персонажи были строго заданными. Необыкновенной красоты юноша и девушка, не только не знавшие любви, но враждебные ей, влюбляются друг в друга с первого взгляда. Взаимная склонность оказывается столь сильной, что существование врозь для них невозможно, и они соединяются браком или помолвкой, а если этому что-либо препятствует, вместе убегают из дому. Но разгневанное против них божество — это обычно Эрот, Афродита или богиня судьбы Тиха — очень скоро разлучает влюбленных, и начинаются трудные поиски друг друга. Во время этих поисков герои попадают в различные города и страны и проходят через серию стандартных приключении и опасностей — тут пленение пиратами или разбойниками, чудовищные морские бури, рабство, мнимая смерть (летаргическим сон), любовные домогательства нежеланных претендентов, всевозможные пытки и унижения, клеветнические наветы и т. д. Когда положение достигает, кажется, продела безнадежности, наступает внезапный перелом, и любящие вновь соединяются в финале, сохранив верность друг другу вопреки долгой разлуке, многочисленным соблазнам и посягательствам на их целомудрие. Роман непременно кончается браком, если влюбленная пара до начала своих бедствий не успела его заключить, или радостным воссоединением супругов, если брак предварял скитания. Несмотря на общность схемы, неожиданные всякий раз повороты сюжета, широта географического горизонта, дававшая возможность «побывать» в далеких городах и манящих неизвестностью странах, а также калейдоскопическое богатство приключений делали романы, при всем их сходстве, непохожими друг на друга. Их отличия определялись также тем адресатом, к которому они обращались. Низовые читатели получали роман упрощенного типа, напоминающий западные народные книги; на более образованных были рассчитаны произведения вроде «Левкиппы и Клитофонта», «Дафниса и Хлои», предполагавшие более высокий уровень подготовки.

Кроме стандартного сюжета, античные романы роднит господствующая в них условная атмосфера. Их действие протекает в мире, лишенном характеристики «здесь» и «теперь», на не поддающемся определению бытовом фоне. Мы не найдем в произведениях древних романистов отражения социально-бытовой обстановки, присущей времени создания того или иного романа, не встретим характерных следов эпохи. Эта черта греческого романа затруднила его датировку и создала почву для не оправдавших себя хронологических, а вслед за ними и историко-литературных построений.

Столь же условны и герои. Это ходульные воплощения любви и верности, лишенные характера и социальной типичности. Свойственны греческим романам и общие черты повествовательной техники — не связанные с сюжетом вставные новеллы, познавательные экскурсы, описания (главным образом предметов искусства), горестные монологи влюбленных и т. п. Правда, эти черты не столь обязательны, как сюжетная структура, как образы героев и условный характер фона, на котором развертывается действие.

Римский роман, при всей своей зависимости от греческого, отличается от него и техникой и структурой, но — еще существеннее — своим бытописательным характером; так, у Петрония и Апулея исторически достоверны и детали фона, и персонажи.


О личности романистов не сохранилось никаких современных им свидетельств (исключение составляет один Апулей). Самое большее, чем мы располагаем, это позднейшие недостоверные сообщения, и даже датировку отдельных произведений нельзя во всех случаях считать окончательно установленной.

Роман Ахилла Татия благодаря счастливым папирусным находкам может быть сравнительно точно датирован II веком нашей эры.

Из-за отсутствия материала время возникновения книги Лонга до сих пор не удалось определить с бесспорностью, но большинство ученых склонно относить его к концу II или началу III века нашей эры.

«Сатирикон» Петрония, как это можно заключить по ряду упоминаемых в нем имен и событий, датируется I веком нашей эры, временем правления Нерона. Однако отождествление Петрония Арбитра, автора «Сатирикона», с Петронием, приближенным Нерона, «арбитром изящества» при его дворе, о котором рассказывает историк Тацит, несмотря на свою соблазнительность, все же проблематично.

Лишь Апулей, главным образом благодаря своей «Апологии», речи, произнесенной в собственную защиту против обвинения в магии, не только точно датируется II веком нашей эры (он родился около 124 г.), но облечен для нас в плоть и кровь. Это несколько кокетничающий своей разносторонней образованностью человек, пленяющий своей внешностью и остроумием, красноречивый адвокат, софист, философ, адепт многих таинств.


* * *

Хотя «Сатирикон» написан раньше «Левкиппы и Клитофонта», мы, чтобы соблюсти историческую перспективу, начинаем обзор вошедших в настоящий том произведений не с Петрония, а с Ахилла Татия, так как жанр романа сформировался первоначально в старшей по возрасту греческой литературе.

Книга Ахилла Татия появилась в то время, когда греческий роман успел не только сложиться, но и получить широкое распространение. Это объясняет своеобразную позицию Ахилла Татия: он иронизирует над примелькавшимися штампами греческого романа, имея в виду читателей, которые различат в знакомом материале новые черты и сумеют оцепить их. Менее искушенные могут не заметить иронии и отнестись ко всему всерьез: Ахилл Татий рассчитывает на тонкий слух.

Традиционную идеализированную пару он заменяет новой, вместо идеального героя выводит «антигероя» Клитофонта, слабого и жалкого. Достаточно сказать, что его неоднократно бьют, причем намеренно избраны наиболее унизительные формы расправы: Клитофонта топчут ногами, влекут за волосы, ударяют по лицу, разбивают ему до крови нос. Вопреки обычной схеме, он не отличается ни постоянством, ни целомудрием: уже через шесть месяцев Клитофонт начинает забывать возлюбленную (а роман требует любви до гроба!), которую ошибочно считает погибшей, нарушает верность ей, а до того, как в нее влюбиться, ведет образ жизни, далекий от строгого образца, установленного требованиями традиционного сюжета.

Левкиппу роднит с обычной героиней романа только ее красота. Она, как и Клитофонт, показана в морально дискредитирующих ее положениях: мать застает в ее постели возлюбленного, а возлюбленный становится свидетелем непристойного поведения Левкиппы во время припадка безумия. Изворотливость, дерзкая ложь, житейская хитрость довершают портрет «антигероини».

Иронизирует Ахилл Татий и над нагромождением невероятных приключений и необоснованностью их мотивировок. Лишь этим можно объяснить троекратную мнимую смерть Левкиппы, дважды повторенное испытание девственности, балаганное псевдозаклание с применением случайно попавшего в руки театрального кинжала и меха, наполненного внутренностями животного, или эпизод убийства гетеры и следующий за ним, когда Клитофонт хоронит ее обезглавленное тело в полной уверенности, что перед ним Левкиппа.

Введением подобного материала Ахилл Татий нарочито сгущал краски, высмеивая стремление романистов всеми средствами разнообразить я усложнять повествование.

Пародийно обыгрываются Ахиллом Татием и стилистические особенности романа, например горестные сетования влюбленных или молитвы в минуту опасности. В подобных тонах выдержан надгробный плач Клиния: конь, ставший причиной гибели Харикла, осыпается упреками за равнодушие к красоте своего всадника. Молитва же Клитофонта во время бури, чтобы его и Левкиппу поглотило одно и то же чудовище, пародирует обычные в романах пожелания любящих умереть вместе.

Встречаются и другие пародийные черты. Ведь повествование Клитофонта о своей любви перенесено для иронического эффекта в ту самую обстановку, где происходила беседа о любви совсем иного, возвышенного характера в «Федре» Платона, — на берег ручья, в платановую рощу. Рассуждения Клитофонта о господство Эрота в неодушевленном мире, которые должны были послужить соблазнению Левкиппы, повторяют, придавая пассажу несколько иронический оттенок, доводы Эриксимаха в «Пире» Платона.

Однако не все обязательные элементы романа вызывают у Ахилла Татия полемическое отношение. Во вставных новеллах, познавательных экскурсах и описаниях ирония отсутствует. Рассказы Менелая и Клиния, представляющие собой обычного типа вставные новеллы любовного содержания, выдержаны в высоком тоне. (В упомянутом плаче Клиния ирония не касалась трактовки сюжета и была направлена только на приемы повествования.)

Многочисленные познавательные экскурсы в «Левкиппе и Клитофонте» посвящены самым разнообразным вопросам, начиная от мифологии и кончая естественной историей. Внимание автора привлекают преимущественно удивительные, поражающие воображение стороны действительности, диковинные звери и птицы или странные явления природы. Многие из этих описаний отличаются у Ахилла Татия точностью и, вероятно, основаны на личном наблюдении, некоторые — на фантастических сведениях. Ахилл Татий использует их с большой щедростью, и они составляют характерную особенность его причудливого романа.

Описания обычно служили в романе целям украшения, и авторы, вводя их, щеголяли своим стилистическим мастерством. Ахилл Татий не пренебрегал подобной задачей, но при этом стремился реализовать здесь свои интерес к внутренней жизни человека. Потому описания насыщаются подробностями, психологически объясняющими внешние черты изображаемого человека, его движения, позы, мимику.

Примером такого подхода могут послужить некоторые детали в описании картины «Похищение Европы», открывающем книгу. Автор изображает спутниц Европы с застывшей на губах улыбкой, хотя они охвачены ужасом, — этим он желает показать, что внезапность случившейся беды не успевает совсем уничтожить веселья, с которым они только что играли на лугу, и его следы еще видны на лицах. Вторая деталь снабжена авторским комментарием: девушки бросились вслед Европе и стоят в нескольких шагах от берега; «…кажется, что им хотелось бы за быком побежать, но страх не позволяет глубже в море зайти» (I, 1), объясняет Ахилл Татий.

Наиболее полно интерес автора к вопросам внутренней жизни проявляется в основной части повествования. Греческий роман, хотя и тяготел к подобной проблематике, все же отдавал предпочтение внешней стороне явлений. Ахилл Татий намечает здесь новые пути. Психологическая сторона действий и слов героев привлекает его больше, чем других романистов, и раскрывается, в отличие от них, более совершенно. Для этого используются не только обычные для романа формы самохарактеристики внутреннего состояния, то есть речи действующих лиц, и регистрируются не только простейшие проявления этих состояний, вроде слез, смеха, дрожи и т. д.; в «Левкиппе и Клитофонте» встречаются — и их немало — картины сложных душевных процессов. Представление об этом дает описание чувств Мелиты, когда она из письма Клитофонта узнает, что обманута: «Она стыдилась мужа, гневалась на письмо, любовь гасила гнев, а ревность разжигала любовь, и наконец любовь победила» (V, 24).

Комментарий к психологическим состояниям — другой чрезвычайно характерный для Ахилла Татия прием. Явление получает объяснение, вводится в круг психологических закономерностей или сопровождается обобщающим выводом в форме сентенции. Образчик подобного метода дает сцена в темнице, когда общий интерес к рассказу мнимого узника поясняется следующим образом: «Ведь люди, оказавшиеся в беде, обожают выслушивать рассказы о несчастьях своих ближних, находя в них утешение для себя» (VII, 2).

Более пространные комментарии чередуются у Ахилла Татия с краткими сентенциями, раскрывающими сущность происходящего. Так, сцена объяснения Ферсандра с женой, когда он близок к тому, чтобы отказаться от своих подозрений, но все же не может верить ей до конца, завершается объясняющей сентенцией: «Уж если ревность хоть раз закралась в душу, нелегко изгнать ее оттуда» (VI, 11).

Пристрастие Ахилла Татия к такого рода суммированию психологических наблюдений пришлось по вкусу византийцам, и многие его сентенции были включены ими в гномологии — собрания речений. (Забавно при этом равнодушие, с каким составители этих сборников относились к контексту, служившему источником той или иной цитаты, — сплошь и рядом он бывал самого неподходящего, легкомысленного свойства.) Роман Ахилла Татия вообще высоко ценился в Византии.

Наука только в самое последнее время, когда была установлена датировка «Левкиппы и Клитофонта» (прежде книгу ошибочно относили к гораздо более поздней эпохе), отвела роману подобающее место. Ведь ранняя дата его возникновения показала независимость Ахилла Татия от влияния романа Гелиодора, с которым в «Левкиппе и Клитофонте» есть точки соприкосновения, и позволила увидеть в полемической позиции автора по отношению к традиционным приемам греческого романа больше смелости и оригинальности.


* * *

Роман Лонга «Дафнис и Хлоя» вызвал в новое время громадный интерес. (Показательна в этом смысле одна крайность: офицер наполеоновской армии Поль-Луи Курье дезертировал во время военных действий при Ваграме, чтобы посвятить себя работе над рукописью романа.) Но, несмотря на пристальное — вплоть до сегодняшнего дня — внимание ученых, проблематика книги подчас заслонена инерцией восприятия романа в свете позднейшей пасторали. Язык образов Лонга многие еще склонны переводить на жеманный язык европейского романа этого типа, для которого пастушки, овечки и сельские боги составляли только условный фон галантной любви и чувствительных переживаний.

Прежде всего, отношение Лонга к религии вполне серьезно: вера в существование богов и пиетет к культу у него подлинные, а образы богов и рассказы о творимых ими чудесах — не украшающий повествование привесок. Так же следует рассматривать и посвящение романа в дар Эроту, нимфам и Пану. Это не должно удивлять, поскольку во времена Лонга живо было почитание богов классического греческого пантеона, а религиозно-философские интересы занимали едва ли не важнейшее место в жизни человека. Задача автора — прославить древнего мирового бога Эрота, знакомого нам по Платону и архаическим поэтам. Лонг воскрешает этот образ, давно вытесненный образом шаловливого Эрота — пухлощекого мальчика с луком и стрелами. Эрот Лонга «Кроноса старше и всех его веков» (II, 5), он управляет вселенной и является источником жизни: «Царит он над стихиями, — пишет Лонг, — царит над светилами, царит над такими же, как сам он, богами… Цветы эти — дело рук Эрота; деревья эти — его созданье. По воле его и реки струятся, и ветры шумят» (II, 7).

Взаимоотношения любящей пары воплощают господство Эрота как универсального творческого начала. Это божество определяет всю жизнь Дафниса и Хлои с момента их рождения. По его замыслу приемные родители делают их пастухами, Эрот внушает им любовь друг к другу и устраивает их брак. Представление о мировом Эроте определило и буколический характер романа. Действие вынесено за пределы города, в леса и поля, так как мир элементарных сил (ведь неодушевленная природа — это воплощенный в своем творении Эрот) выступает там осязаемо-наглядно, а пастушеские обязанности приводят героев в тесное соприкосновение со сферой живой природы, тоже подвластной Эроту и его воплощающей. Эта нерасторжимая связь с природой выражена в чудесной помощи вскормивших Дафниса и Хлою животных и в необычной, как подчеркивает Лонг, даже для пастухов привязанности молодых людей к своим стадам. Очевидно, что сходство Дафниса и Хлои с пасторальными героями — чисто внешнее, поскольку эти образы порождены совсем иным кругом идей и представлений.

Любовь Дафниса и Хлои подается, таким образом, как пример власти мирового Эрота, соединившей своих избранников. То, что Дафнис и Хлоя — его любимцы и предмет особой заботы, неоднократно подчеркнуто автором.

Люди, заслужившие такую долю, представляются идеальными, а их жизнь — образцовой… Это дает возможность Лонгу перекинуть мост от одного круга занимающих его проблем к другому, от вопросов религии к вопросам социальным и нравственным.

Греческий роман испытал на себе влияние эллинистических утопий, рисовавших картины идеального общественного строя. Следы этого различимы в романе Лонга, и в идеализированной жизни на Лесбосе можно заметить элементы утопии. Страна лонговских пастухов стилизована в утопические тона: боги являются там людям, овцы и козы вскармливают младенцев. Необычную страну населяют и необычные люди.

В соответствии с этическим характером своей утопии Лонг изображает не каких-нибудь карликов или великанов, а нравственно идеальных людей. Их отличает простота, непосредственность и естественность чувств, продиктованных природой. Это особенно ясно обнаруживается на примерах Ламона и Дриаса, которые, в подражание доброте животных, кормивших подкинутых детей, решаются усыновить Дафниса и Хлою. Следует особо подчеркнуть, что и в среде поселян и рабов Лонг находит высокие моральные достоинства. Жизнь в идеальной стране течет спокойно и счастливо, без серьезных конфликтов; если мирное существование нарушается, в этом неизменно повинны горожане, вносящие своим появлением всевозможные тревоги и потрясения.

Город у Лонга — синоним зла, а горожане — носители отрицательных, противных природе качеств: они безжалостно подкидывают своих детей, не чужды противоестественной любви, оценивают человека только по его происхождению, лишены простоты и т. д. Из этого противопоставления видно, что совершенным, по мысли Лонга, может быть только близкий к природе, естественный человек; пропасть же между ним и развращенным жителем города столь велика, что ее не способны преодолеть даже привязанность и близкое родство. Это выражено финалом романа, коренным образом менявшим традиционный сюжет. Широко распространенная в мифе и литературе история подкинутого ребенка, воспитанного в не соответствующей его происхождению среде и нашедшего впоследствии своих родителей, обычно завершалась тем, что он занимал подобающее по праву рождения место и расставался с миром своего детства. Вопреки такому финалу Лонг заставляет Дафниса и Хлою вернуться в деревню к своим пастушеским обязанностям.

Роман Лонга занимает особое положение среди греческих романов, обнаруживая множество отступлений от жанрового канона. Прежде всего, буколическое оформление не встречается у других известных нам романистов. Выбор этого повествовательного фона предопределил и другие особенности «Дафниса и Хлои». Количество приключений заметно сократилось, и они утратили привкус сенсационности, — в противном случае сюжет грозил вступить в противоречие с буколической обстановкой, в которой развертывается действие. Соответственно резко сузился географический горизонт. Единство места не нарушается (за исключением поездки героев в Митилену). Это, в свою очередь, перенесло центр тяжести с внешней занимательности, с путешествий и скитаний по далеким городам и диковинным странам — на внутренний мир героев. Причем в связи с основной задачей романа — показать торжество любви — внимание автора ограничивается областью любовных переживаний Дафниса и Хлои. Но и здесь романист отходит от жанрового стандарта и вместо любви, охватывающей героев с первого взгляда, рассказывает о постепенном нарастании и развитии их чувства.

Приемы, использованные Лонгом для создания буколической атмосферы (стилизованная простота изложения; выбор ситуаций, увиденных глазами наивных героев; цитаты и реминисценции из буколических поэтов), были поняты впоследствии как жеманство; это в значительной мере не позволило читателям и исследователям разглядеть серьезность проблематики романа. Но едва ли правомерно с нынешними критериями подходить к произведению древнего автора: многое, что кажется нам сегодня искусственным или безвкусным, современниками могло восприниматься и, вероятно, воспринималось иначе.


* * *

Одно из самых своеобразных произведений древности, «Сатирикон», или «Сатиры», Петрония, сохранилось только в отрывках. То, что до нас дошло, — части, по-видимому, очень обширного романа, охватывавшего, во всяком случае, больше шестнадцати книг: книга шестнадцатая, которой мы располагаем, не доводит повествования до конца. К сожалению, невозможно с достаточной определенностью судить о характере «Сатирикона» по отдельным фрагментам, содержащим к тому же пропуски и лишенным связи между собой. Это обстоятельство породило в XVII веке фальсификацию француза Нодо, реставрировавшего пробелы: текст собственного сочинения он выдал за подлинный, сообщив, что обнаружил полную рукопись романа. Несмотря на неискусный характер этих вставок и грубые анахронизмы (Нодо, например, перенес в римскую действительность такие глубоко чуждые ей бытовые штрихи, как обыкновение светских молодых людей его времени присутствовать при утреннем туалете дамы), их ради цельности сюжета продолжают публиковать до сих пор, и они докучной тенью сопровождают роман Петрония.

Насколько можно судить по сохранившимся фрагментам, «Сатирикон» не имеет аналогий и стоит в древней литературе особняком. В причудливое единство автор спаял элементы многих известных нам жанров. Прежде всего здесь комически перелицованный греческий роман, и читатель без труда узнает в Энколпии и Гитопе знакомую ему, но пародийно сниженную любовную пару, а в их приключениях и бедах — стандартные мотивы греческого романа, кораблекрушения, мнимые смерти, любовные домогательства; враждебное божество, которое в традиционном романе распоряжается их судьбой, заменено здесь богом мужской силы Приапом. Чередование прозы и стиха заимствовано из так называемой Менипповой сатиры, обличительный или дидактический тон которой отброшен; использованы также мим, новелла, анекдот и ряд других жанров. Все они послужили только материалом, из которого автор создал нечто, по существу уже независимое от своих компонентов, — комический роман нравов.

Самый выбор жанра комического романа нравов в значительной мере обусловил внимание Петрония к теневым, отрицательным сторонам жизни; для античного автора понятия комического и низменно-грубого совпадали. Но при этом его книга не укладывается в рамки, привычные для такого рода проблематики: в ней нет ни моральной дидактики, ни порицающего отношения к изображаемому. Хотя Петроний дает достаточно красноречивые свидетельства падения человеческой личности, хотя он заглядывает в грязные притоны, сомнительные гостиницы, прибежища тайных культов или на кишащий жуликами рынок, он говорит обо всем как сторонний, незаинтересованный наблюдатель. Следствием этой позиции наблюдателя, бесстрастно регистрирующего то, что он видит, являются в романе многочисленные сцены противоестественных любовных связей и безудержной чувственности; для развращенного и безнравственного общества того времени они были типичны.

Но ничто не вызывает у Петрония отрицательного отношения. Он в такой мере не показывает неприязни к героям, запятнанным всевозможными пороками и преступлениями, что ученые согласны видеть во многих из них (особенно охотно в Эвмолпе, Энколпии и Агамемноне) выразителей личных взглядов и симпатий автора.

Здесь мы подходим к сложному вопросу интерпретации романа. Его понимание чрезвычайно затрудняется отсутствием положительных персонажей, в чьих словах можно было бы услышать голос автора; форма повествования почти лишает Петрония возможности и повода говорить от своего лица (ведь роман — это личный рассказ Энколпия); помехой является также невозможность определить место дошедших до нас частей в контексте целого.

Правда, в виде исключения вставные стихи, сопровождающие повествование, комментируют действие от автора, обнаруживая взгляды самого Петрония. Они характерны для периода общественного разложения I века нашей эры: Петроний ни во что не верит и на все смотрит мрачно (за деньги можно купить и судью и друга); добрые чувства — только комедия, которую разыгрывают, пока это выгодно; искусство переживает упадок и т. п.

Большое место отведено в романе эстетическим вопросам, затронуты область живописи, риторики, эпической поэзии. Но и здесь было бы неосторожно всегда отождествлять рассуждающих на эти темы героев с автором. Так, Эвмолп в своей поэме «О гражданской войне» вводит в действие богов, то есть пользуется традиционным мифологическим аппаратом, от которого отказался современник Петрония эпический поэт Лукан. Однако мы не можем сказать с уверенностью, полемизирует ли Петроний с Луканом или только высмеивает авторов распространенного в то время классицистского эпоса, пародией на который являются стихи Эвмолпа.

Столь же затруднено и суждение относительно философских симпатий Петрония. В романе больше всего свидетельств интереса к Эпикуру: встречаются реминисценции из Эпикура, из философов его направления и лестные отзывы о нем, но все они обычно произносятся действующими лицами романа. Только однажды Петроний, защищая свою книгу от нападок моралистов (как он выражается, Катонов), оправдывает ее вольное содержание царящим в мире законом любви и кончает ссылкой на Эпикура (CXXXII):


Правды отец, Эпикур, и сам повелел нам, премудрый,
Вечно любить, говоря: цель этой жизни — любовь.

Но эта ссылка скорее иронического характера, тем более что эпикуреизм, вульгарно понятый как жизнь ради наслаждения, не утверждается повествованием, а служит лишь объектом изображения.

Несомненно только, что Петронию была близка позиция Эпикура по отношению к богам; Эпикур отводил им скромную роль: согласно его учению, боги существовали, но не правили миром. Петроний был, очевидно, решительнее. Полные иронии замечания о богах тоже принадлежат героям повествования, но самый характер этих замечаний позволяет думать, что автор согласен с ними, — в противном случае, он едва ли позволил бы себе подобный тон, хотя представление о религиозном пиетете и имело в древности очень подвижные границы.

Сравнительно с греческим романом, у Петрония появляются, кроме характерных черт его эпохи (сюда, в первую очередь, относятся картина нравов, свидетельства развития в Риме восточных культов, изображение поднявшегося сословия вольноотпущенников), социально типизированные образы. Фигуры вольноотпущенников — нуворишей, хвастливых, необразованных, лишенных вкуса, — представляют собой высокую ступень обобщения, а описание пира Трималхиона поражает мастерством деталей, складывающихся в социально-психологическую картину большого размаха.

К новшествам, введенным автором, относится и дифференцированный язык действующих лиц.

Люди нового времени привыкли к тому, что каждый персонаж литературного произведения говорит в соответствии со своим социальным и психологическим обликом, и потому сейчас трудно в полной мере оценить эту заслугу Петрония. Между тем в греческой и римской литер


убрать рекламу






атуре представители различных культурных слоев обычно лишены речевой характеристики.

Особенно это бросается в глаза, когда нужно бывает определить говорящее лицо в каком-нибудь фрагменте. Точки зрения ученых обычно расходятся, и кандидатами на ту или иную реплику оказываются боги и кормилицы, рабы и мифологические герои…

Иное дело у Петрония. При сравнении речи Трималхиона и других вольноотпущенников с манерой выражаться ритора Агамемнона или Эвмолпа ощутимо резкое различие: речь первых изобилует народными элементами, пословицами, поговорками, избегает придаточных предложений, пестрит грубыми словами, ошибками и провинциализмами, а Эвмолп и Агамемнон говорят корректным и изящным языком образованных людей.

Скептико-ироническая позиция автора послужила причиной смещения масштабов и уравняла между собой высокое и низменное, смешное и серьезное. Поэтому в романе комические сцены неожиданно сменяются философскими и литературными рассуждениями, площадная брань соседствует с поэзией, а юридический документ — с вольной шуткой. Пестроту создают и многочисленные вставные новеллы, фантастические, иронические и бытовые, из которых наибольшую популярность приобрела в новое время новелла об эфесской матроне.


* * *

«Метаморфозы» Апулея — рассказ о превращенном в осла человеке — еще в древности получили название «Золотой осел», где эпитет означал высшую форму оценки, совпадая по смыслу со словами «замечательный», «прекраснейший». Такое отношение к роману, который был одновременно развлекательным и серьезным, понятно — он отвечал самым разнообразным потребностям и интересам: при желании можно было найти удовлетворение в его занимательности, а более вдумчивые читатели получали ответ на вопросы нравственные и религиозные.

В наши дни эта сторона «Метаморфоз», конечно, сохраняет лишь культурно-исторический интерес. Но художественное воздействие романа не утратило своей силы, а удаленность времени создания сообщила ему дополнительную привлекательность — возможность проникнуть в прославленный и малознакомый мир чужой культуры. Так что и мы называем «Метаморфозы» «Золотым ослом» не только по традиции.

Апулей использовал распространенный фольклорный сюжет превращений. Повествования о злоключениях человека, силой колдовских чар принявшего облик осла, были известны и до Апулея; это — не дошедшая до нас греческая повесть Лукия Патрского и сохранившаяся — тоже греческая — повесть «Лукий, или Осел», ошибочно приписывавшаяся Лукиану (II в. н. э.), с которой «Метаморфозы» имеют много точек соприкосновения. Предполагают, что оба они, Апулей и псевдо-Лукиан, перерабатывали, каждый по-своему, повесть Лукия Патрского. В отличие от конспективного изложения событий, характеризующего «Лукия» псевдо-Лукиана, Апулей дает подробный рассказ, перемежающийся большим количеством вставных новелл, а своей новой концовкой сообщает философское значение сюжету, пародийно-сатирически поданному псевдо-Лукианом.

Странствия Луция-осла кончаются неожиданным финалом: помощь богини Исиды возвращает ему человеческий облик, и отныне, пережив духовное перерождение, он становится адептом ее религии. В «Лукии» же развязка только подчеркивала комическое понимание автором своего материала; героя, вновь ставшего человеком, встречает оскорбительное разочарование возлюбленной, которой он нравился, когда был ослом, и его с позором прогоняют.

Торжественно-религиозная заключительная книга Апулея, присоединенная к забавным первым десяти, кажется нам странным несоответствием. Но нельзя забывать, что смешное и серьезно-величавое были в древности гораздо ближе друг к другу, чем сейчас, и Апулей мог, не вызывая удивления, завершить скитания Луция-осла столь своеобразно.

Финальную метаморфозу автор понимает как преодоление героем грубо животного, чувственного начала. Низменные формы человеческого существования воплощены в образе осла — животного, считавшегося в древности не столько глупым, сколько сладострастным, и сменяются формами чисто духовного бытия, поднимающего личность все выше по ступеням мистериального посвящения. В самом делении романа на одиннадцать книг содержится намек на его концепцию: для готовящихся посвятиться в таинства Исиды десять дней служили подготовкой к одиннадцатому — дню посвящения в мистерии. Перед нами, таким образом, повесть об освобождении личности от животной природы (животная природа подчеркивалась потерей человеческого облика) и торжестве ее в нравственно-религиозном прозрении.

Характерно, что в XI книге особенно отчетливо начинают проступать автобиографические черты, и образ героя постепенно сливается с образом автора. Луций оказывается жителем Мадавры, родного города Апулея, и его судьба, после того как он расколдован, имеет точки соприкосновения с личной судьбой автора. Некоторые моменты, впрочем, сближают Луция и Апулея еще в начале повествования (интерес к магии, к неоплатонизму, пребывание в Афинах). Все это говорит о том, что книга о победе человека над низменными сторонами своей природы в известной мере строилась на опыте собственной жизни, религиозно-философски переосмысленном.

Кроме нравственной стороны, Апулея интересует и проблема судьбы. Чувственный человек, по мысли автора, находится во власти слепой судьбы, которая незаслуженно наносит ему свои удары. Это иллюстрируется многочисленными злоключениями Луция. Личность, победившая чувственность, посредством религии таинств обеспечивает себе покровительство «зрячей», то есть справедливой судьбы, и автор показывает, как руководимый божеством Луций достигает высоких степеней посвящения и жизненных успехов.

В соответствии с двумя фазами существования героя оформляются обе части романа. Этап животно-чувственного состояния и власти слепой судьбы над героем выражен, помимо ряда ничем не мотивированных злоключений Луция, также характером всего входящего в эти части материала: здесь нет никаких моральных запретов, и допускаются сюжеты весьма вольные. XI книга — этап преодоления чувственности, а с ним и судьбы — выдержана в совсем иных, высоких и торжественных тонах, намеренно контрастирующих с тоном предшествующих частей.

События основного повествования сконцентрированы вокруг героя и даются с его точки зрения: как у Ахилла Татия и Петрония, роману придана форма рассказа от первого лица. Обличив животного позволяет Луцию расширить круг своих наблюдений и познакомиться с такими сторонами жизни, которые обычно закрыты для наблюдателя-человека: ведь люди, принимая Луция за осла, в своем поведении не считаются с его присутствием, а слепая судьба заботится о том, чтобы возникали все новые и новые поводы для обогащения его опыта. Благодаря этому и перед глазами читателя появляется панорама римской жизни, не ограниченная единственно ее отрицательной стороной. Луций встречается на своем пути не только с проявлениями зла; хотя большинство приключений сталкивает его с людской жестокостью, алчностью, коварством и распутством, противоположные стороны действительности все же открываются ему в том, что он видит, переживает или о чем ему доводится слышать. Социальный диапазон романа очень широк — представлены все слои общества, множество профессий, люди различных религий, многие стороны культуры и быта.

Вставные новеллы, прерывающие повествование, служат у Апулея задачам основного замысла, связаны с ним и введены не ради отвлечения или развлечения читающего. Их содержание согласовано с соответствующими разделами книги, чтобы создать фон, на котором действует герой, или для освещения его судьбы и внутренней жизни; они являются сопровождением главной линии сюжета. Поэтому вставные новеллы образуют циклы, тематически соотнесенные с повествованием о Луции; так, тем его частям, которые предваряют превращение, сопутствуют новеллы о колдовстве, а рассказ о жизни Луция в плену у разбойников и непосредственно после бегства от них перемежается новеллами о разбойниках.

Сообразно с такой ролью вставных новелл в центре романа помещена повесть или, как ее принято называть, сказка об Амуре и Психее, перекликающаяся с его нравственной проблематикой. Несомненно, что, рассказывая поэтическую историю судьбы Психеи (psyche по гречески значит душа), автор рассчитывал на ее аллегорическое толкование и понимал бедствия и торжество Психеи как падение и возрождение человеческой души, возвращаясь здесь к теме, интересовавшей его в повествовании о Луции. Чтобы подчеркнуть связь вставной новеллы и основного повествования, Апулей наделяет Психею и Луция сходной чертой характера, любопытством, которое служит в их жизни причиной злоключений, в обоих случаях прерываемых вмешательством верховных божеств. Серьезное и смешное в новелле контрастно соединено, как и в главном сюжете, и поэтический рассказ, хотя он имеет осознанный автором аллегорический подтекст, передает «выжившая из ума пьяная старушонка», украшая его комически-пародийными деталями (такова, например, трактовка образа богини Венеры).

Новелла об Амуре и Психее пользовалась на протяжении веков особенно большим признанием и оставила след в творчестве ряда писателей и художников.

«Метаморфозы» написаны в стилистических традициях риторической прозы, в цветистой и утонченной манере. Стиль вставных новелл более прост.

Мы напрасно стали бы искать в романе психологического раскрытия характера его героя, хотя у Апулея встречаются отдельные — и подчас тонкие — психологические наблюдения. Аллегорическая задача исключала — необходимость в этом, и фазы жизни Луция должны были обнаруживать себя в смене его облика. Известную роль в подобной конструкции образа, вероятно, сыграло также стремление Апулея не покидать почвы фольклорной техники, поскольку сюжет был фольклорного происхождения.

Попытка религиозно-философски осмыслить фольклорный сюжет привела к противоречию: первая метаморфоза (превращение Луция в осла) не получила в концепции автора внутреннего оправдания; ведь это превращение не изменило природу Луция, а только наглядно показало ее: с точки зрения Апулея, Луций и в человеческом облике был в той же мере животным, то есть рабом чувственности, как и в личине осла.


* * *

Рассмотренные романы раскрывают разные стороны жизни греко-римского общества первых веков нашей эры, дополняя друг друга и способствуя возникновению многосторонней социально-культурной картины. Но значение античного романа, конечно, не исчерпывается этим; иначе его можно было бы заменить свидетельствами документов. Античный роман — это прежде всего своеобразное произведение искусства, и подлинную жизнь ему сообщает эстетическое воздействие воплощенного в нем материала. Именно это служит причиной широкого читательского интереса к античному роману и отводит его лучшим памятникам почетное место в истории мировой литературы.

С. Полякова 

Ахилл Татий

ЛЕВКИППА И КЛИТОФОНТ

 Сделать закладку на этом месте книги

Перевод с древнегреческого и примечания: В. Чемберджи. 

Книга первая

 Сделать закладку на этом месте книги

I

На Ассирийском море стоит город Сидон[1]. Он приходится матерью финикийскому народу — отцу фиванцев. Просторная двойная гавань залива постепенно смыкает морскую ширь. С правой стороны воды залива глубже вдаются в сушу, заполняя второе прорытое ими устье, и у гавани образуется другая гавань, тихая, укрытая от ветров. Торговые суда уходят зимовать в эту гавань, в то время как летом они стоят в самом заливе.

Я оказался в Сидоне, спасшись от сильного ненастья, и поспешил принести благодарственную жертву богине, которую жители города называют Астартой[2]. Затем я отправился бродить по городу, рассматривал жертвенные приношения и остановился перед картиной, изображавшей море и землю. Я узнал Финикийское море, Сидонскую землю и Европу[3]. На лугу кружился хоровод девушек. В морских волнах несся бык, на спине у него сидела прекрасная девушка, они плыли по направлению к Криту.

Цветы в несметном множестве покрывали луг, деревья и кусты росли в столь близком соседстве, что касались друг друга листьями, сплетались ветвями кроны, образуя над цветами непроницаемую крышу. Художник нарисовал и тень, которую отбрасывали деревья, — солнечные лучи едва-едва пробивались сквозь густую сень листвы. Луг был обнесен оградой и покоился внутри нее в лиственном венце. Нарциссы, розы, мирты росли на грядках, разбитых в тенистых кущах. В самой середине луга бил из глубины земли родник, влагой своей освежавший цветы и кусты. Мастер изобразил и землекопа, с киркой в руках склонившегося над ручьем и расчищающего воде русло. На краю луга, у самого моря стояли девушки. Одновременно восторг и ужас являли собой они. Венки обрамляли чело каждой, волосы разметались по плечам. Хитон, подтянутый поясом до колен, открывал ноги, не обутые в сандалии. Бледные, искаженные лица, устремленные к морю глаза, чуть прикрытые уста, казалось, готовые испустить вопль ужаса, руки, простертые к быку. Они вошли в море, ступни их в волнах, кажется, что им хотелось бы за быком побежать, но страх не позволяет глубже в море зайти. Морская вода переливается двумя оттенками, у берега она отливает пурпуром, вдали — переходящим в синь. Мастер изобразил и пену морскую, и скалы, и волны. Скалы возвышались над землей, убеленные пеной воля, вздымающихся и разбивающихся об их подножия. Несся среди морской пучины бык, — согнув ноги, он оседлал вздыбленный вал. На спине его сидела девушка, ноги ее свешивались с правой стороны. Бык послушно следовал за рукой, которая направляла его. Хитон закрывал грудь девушки, а нижняя часть ее тела была скрыта складками плаща. Тело ее просвечивало сквозь белый хитон и пурпурный плащ. Глубоко посажен пупок в напряженных мышцах ее живота, тонкий стан округлялся ниже талии, едва угадывались сквозь ткань соски грудей. Пояс, стягивающий хитон, касался и сосков ее, так что хитон обратился как бы в зеркальное отражение ее тела. Одну руку она протягивала к рогам быка, другую к его хвосту. Обеими руками она держала развевающееся над головой покрывало, ниспадающее вдоль спины. Ткань, наполненная воздухом, выгибалась и растягивалась — так художник изобразил ветер. Девушка плыла на быке подобно тому, как плывут на корабле, и покрывало служило ей парусом. Плясали вокруг быка дельфины, играли в волнах Эроты, они были нарисованы, словно живые, в движении. Эрот увлекал за собой быка. Малое дитя, осененный крылом Эрот, с колчаном за спиной и факелом в руке, улыбаясь, обратил свое личико к Зевсу, как бы насмехаясь над тем, что из-за него Зевсу пришлось стать быком.


II

Все нравилось мне в этой картине, но, тонкий знаток любви, я не мог оторвать взора от Эрота, увлекающего за собой быка.

— Чтобы такому младенцу, — воскликнул я, — равно повиновались и небо, и земля, и море!

В ответ на мои слова юноша, который стоял рядом со мной перед картиной, возразил:

— Я претерпел столько горестей от любви, что очень хорошо это знаю.

— Что же ты претерпел, мой дорогой? — спросил я его. — Ведь, судя по твоей наружности, ты не далек от постижения таинств этого бога.

— Ты вызываешь своим вопросом целый сонм рассказов, похожих на сказки.

— Не медли же, мой дорогой, — ради Зевса и самого Эрота поведай мне обо всем, особенно если приключения твои похожи на сказки.

С этими словами я беру его за правую руку и веду в ближнюю рощу под густую сень могучих платанов; прозрачный ручей струит здесь студеную воду, какая бывает только от растаявшего зимой снега. Мы садимся с ним рядом на низенькую скамеечку, и я говорю:

— Вот теперь я готов слушать твой рассказ; восхитительно это место и достойно сказок о любви.


III

И он начал свой рассказ так:

— Я родился в Тире[4], в Финикии, зовут меня Клитофонт, отца Гиппий, его брата Сострат, но они не родные братья, — у них один отец, матери же разные: у отца тириянка, а у Сострата византиянка[5]. Сострат живет в Византии: в наследство от матери ему досталось большое состояние; мой же отец в Тире. Своей матери я не знал, потому что она умерла, когда я был еще младенцем. Отец женился во второй раз, и от этого брака родилась моя сестра Каллигона. Отец хотел поженить нас, но Мойры[6], более могущественные, чем люди, предназначили мне в супруги другую.

Божество любит являться нам ночью и приоткрывать завесу над нашим будущим, не для того, однако, чтобы мы сумели уберечь себя от него (ведь людям не под силу справиться с роком), но для того, чтобы с большим смирением мы к нему отнеслись. Ведь все, что обрушивается на человека неожиданно, ошеломляет его душу своей внезапностью и погружает ее в безысходность, если же люди исподволь готовят себя к страданию, пусть еще даже не испытанному, то острота его понемногу притупляется.

Мне шел девятнадцатый год, отец готовился на следующий год поженить нас с Каллигоной, когда в игру вступила Судьба. Мне приснилось, будто я сросся с какой-то девушкой нижней частью тела до самого пупка, а выше тела наши раздваиваются, — и вдруг предстает передо мной огромная женщина, страшная, свирепая, с глазами, налитыми кровью, с искаженными лютой злобой чертами лица, со змеями вместо волос. В правой руке у нее серп, в левой — факел, она бросается на меня, ударяет прямо в пах, где соединялись наши тела, и отсекает от меня девушку. В ужасе от этого видения я вскочил, но никому не рассказал про свой страшный сон, предвещавший мне многие беды. И вскоре происходит следующее. У отца, как я уже говорил, был брат Сострат, — так вот от него приехал какой-то человек и привез письмо из Византия, в котором было написано: «Брату Гиппию привет от Сострата. К тебе прибывают моя дочь Левкиппа[7] и моя жена Панфия, потому что фракийцы напали на Византий. Сбереги самое дорогое, что у меня есть, пока не кончится война».


IV

Прочитав письмо, отец вскочил, бросился к морю и немного погодя вернулся. За ним следовала целая толпа рабов и служанок, которые, по велению Сострата, сопровождали жену и дочь его. В середине шла высокая женщина, одетая очень богато. И вдруг словно молния ослепила мои глаза: слева от нее я увидел девушку, которая была похожа на Селену[8], — когда-то я видел ее изображенной на быке; искрометный взор, золотые кудри, непроглядно черные брови, белые щеки, розовеющие подобным пурпуру румянцем, — в такой примерно цвет женщины в Лидии окрашивают слоновую кость, — уста как бутон розы, только начинающий распускаться. В тот миг, как я увидел ее, я погиб. Ведь красота, ослепившая глаза и проникшая в душу, ранит больнее стрелы. Дорогу любовным ранам открывают наши глаза. Я почувствовал, как душу мою одновременно обуревают восторг, смятение, трепет, стыд, бесстыдство; я преклонялся перед ее величием, был ошеломлен ее красой, сердце колотилось, я смотрел на нее дерзко, в то же время стыдясь, что оказался плененным ею. Я пытался оторвать от девушки взор, но глаза мои не слушались, — они тянулись к ней, прикованные цепью ее красоты, и победили.


V

Наконец гостьи вошли, и отец, отведя им покои в нашем доме, заказал обед. В урочный час мы принялись за трапезу, причем расположились за столом по двое (так нас рассадил отец): мы с ним в середине, две матери слева, а две девушки справа. Услышав от отца, что мы разместимся именно так, я чуть было не набросился на него с поцелуями за то, что Левкиппа оказывалась у меня прямо перед глазами.

Клянусь всеми богами, я и понятия не имел о том, что я тогда ел. Словно я ел во сне, а не наяву. Опершись локтями на подушку, я не отрывал глаз от девушки, в то же время стараясь скрыть от всех, что гляжу на нее, — вот и весь мой обед. Когда трапеза кончилась, пришел мальчик, слуга отца, с настроенной кифарой. Перебирая пальцами струны кифары, он извлекал из нее звучные аккорды, а потом взял плектор, ударил им по струнам, поиграл немного и запел под музыку. В песне говорилось о том, как Аполлон упрекает Дафну за то, что она убегает от него, как он преследует ее, пытаясь настичь девушку, как Дафна превращается в лавр, и Аполлон увенчивает себя им. Пение мальчика еще больше воспламенило мою душу. Ведь рассказы о любви всегда разжигают влечение. Даже если человек стремится обуздать себя благоразумием, то чужой пример обязательно побуждает его к подражанию, особенно в том случае, когда пример этот подает некто более могущественный. Тогда робость обращается смелостью, ведь так случалось и с теми, кто более достоин уважения. И я сказал себе: «Сам Аполлон был влюблен в девушку, но, любя, не испытывал никакого стыда, напротив, он преследовал ее. А ты медлишь, робеешь и вовсе некстати стараешься образумиться, а разве ты сильнее, чем бог?»


VI

Наступил вечер, женщины первыми отправились спать, а немного спустя и мы последовали их примеру. Все, кроме меня, мерили удовольствие радостями желудка, я же насытил лишь свои глаза созерцанием девушки и уходил, переполненный одной только ею, опьяненный своей любовью. Я пришел в свою спальню, но не мог заснуть. Мы так созданы природой, что по ночам телесные и душевные наши раны болят еще сильнее, и в то время, как тело предается покою, страдания возрастают. В ночные часы сильнее болит язва, муки же от сердечных ран становятся нестерпимыми. Днем глаза и уши бывают поглощены множеством забот, которые отвлекают душу от горестей, не дают ей времени предаться им и смягчают остроту переживаний. Но иссякают дневные дела, тело получает отдых, и тут-то боль начинает бушевать с новой силой. Пробуждается все то, что доселе дремало в душе: у страдальцев — их горе, у поглощенных заботами — их думы, у людей, находящихся в опасности, — страхи, у влюбленных — пламя любви. Лишь под самое утро я ненадолго забылся сном.

Но и тогда девушка не покидала моего сердца, — все сновидения были полны Левкиппой. Я говорил с ней, играл, разделял с ней трапезу, я прикасался к ней, и радость моя превзошла ту, что я испытал днем. Я даже поцеловал ее, поцеловал по-настоящему. Поэтому, когда раб разбудил меня, я выбранил его, — ведь он прервал мой сладостный сон так не вовремя!

Поднявшись с постели, я нарочно стал прогуливаться по дому, стараясь попасться Левкиппе на глаза. Уткнувшись в книгу, я делал вид, что читаю, но, подходя к дверям ее комнаты, украдкой бросал на нее взгляды. Несколько раз я прошелся, и при каждом взгляде любовь моя разгоралась все сильнее. Наконец я удалился, и на душе у меня было тяжело. Так я сгорал в огне любви три дня.


VII

У меня был двоюродный брат, сирота, звали его Клиний. Двумя годами старше меня, — уже причастный к таинству любви, он был влюблен в одного отрока. Клиний проявлял к мальчику необычайную щедрость. Как-то он купил себе коня, и, когда мальчик похвалил покупку, Клиний немедленно отдал ему этого коня.

Я всегда подшучивал над ним, ведь он растрачивал время на то, чтобы любить, он был рабом радостей любви. Улыбаясь, Клиний покачивал головой и говорил мне:

— Подожди немножко, и сам попадешь в рабство к Эроту.

Вскоре после того, как все это со мной случилось, я побежал к Клинию, сел рядом с ним, обнял его и сказал:

— Клиний, я, кажется, наказан за свои шутки. Я тоже стал рабом.

Клиний захлопал в ладоши, засмеялся и поцеловал мое измученное любовной бессонницей лицо.

— Ты любишь, ты любишь по настоящему! — восклицал он. — Я вижу это по твоим глазам.

Не успел он сказать это, как вбегает Харикл (так звали его возлюбленного).

— Я погиб, Клиний, — говорит он, объятый тревогой.

Клиний застонал и, словно от ответа мальчика зависела его жизнь, стал просить:

— Я умру, если ты будешь молчать! Что за беда случилась с тобой? С кем надо сразиться?

— Отец, — отвечает Харикл, — задумал женить меня. Причем он прочит мне в жены уродку, таким образом суля мне двойное зло. Ведь жена — сама по себе уже зло, даже если она красива, а уродливая жена это зло вдвойне. Но отец спешит породниться с ней, чтобы таким образом получить богатство. И я, несчастный, должен жениться на ее деньгах, продают меня в рабство.


VIII

Когда Клиний услышал это, вся краска сошла с его лица. Он принялся отговаривать мальчика от вступления в брак и при этом осыпал бранью весь женский род.

— Отец понуждает тебя уже вступить в брак. В чем же ты провинился, чтобы надевать на тебя эти оковы? Разве ты не знаешь, что сказал по этому поводу Зевс?


Зло подарю я им вместо огня,[9] и они забавляться
Будут им, сколько хотят, своим собственным горем довольны.

Такую радость приносят женщины, они по природе своей сродни Сиренам[10], которые убивают своей сладостной песнью. О размерах этого несчастья можно судить даже по приготовлениям к браку. Флейты воют, ворота лязгают, пылают факелы. Наблюдая всю эту суматоху любой скажет: «Как видно, вступление в брак — это большое несчастье, похоже, что человека отправляют на войну».

Если бы ты не был достаточно образован, ты бы мог еще не знать всех злодейств, которые совершили женщины; но ты ведь и другим можешь рассказать о тех ролях, которые они играют на сцене жизни: вспомни только ожерелье Эрифилы[11], пир Филомелы[12], клевету Сфенебеи[13], воровство Аэропы[14], убийство Прокны[15]. Когда Агамемнон томился по красоте Хрисеиды, он нагнал на Элладу чуму, Ахиллес, томясь по красе Брисеиды, причинил себе горе; у Кандавла[16] была красавица жена, но она его убила. Огонь брака Елены спалил Трою. А скольких женихов отправила на тот свет благонравная Пенелопа? Федра убила Ипполита, потому что любила его, а Клитемнестра убила Агамемнона, потому что не любила его. О женщины, способные на все! Они любят и убивают, они не любят, и тоже убивают! Подумать только, что суждено было погибнуть Агамемнону, чья красота была подобна красоте небожителей!


Зевсу, метателю грома, головой и очами подобный…[17]

И такую голову, о Зевс, отсекла женщина!

Все это зло творили женщины, чья красота умеряла причиняемое ими горе. Ведь красота такова, что несет в себе самой утешение и даже в несчастье делает нас счастливыми. Если же женщина, как ты говоришь, к тому же не обладает красотой, то она сулит двойную беду. Нет человека, который способен вынести ее, а такой прекрасный юноша, как ты, нипочем с ней не справится. Харикл, я умоляю тебя, ради всех богов, не превращайся в раба, не губи раньше времени цветок твоей юности. Ведь, кроме всего прочего, в браке заложено еще одно зло: он иссушает силы и красоту. Молю, Харикл, не дай погубить себя. Ты не должен разрешить безобразному садовнику срезать прекрасную розу.

— На то воля богов и моя, — ответил Харикл, — ведь у меня еще есть время, до свадьбы осталось несколько дней, а бывает и так, что одна-единственная ночь поворачивает ход событий. А сейчас я пойду, потому что мне очень хочется покататься верхом. Я ведь еще не ездил на том прекрасном коне, которого ты мне подарил. Может быть, верховая езда отвлечет меня от мыслей о надвигающемся несчастье.

С этими словами Харикл ушел. Мы не знали, что больше не увидим его, потому что ему суждено было оседлать коня в первый и последний раз.


IX

Мы остались вдвоем с Клинием, и я принялся рассказывать обо всем, что со мной случилось, как я увидел Левкиппу, я страдал, как мы обедали, какова ее красота. Уже заканчивая свой рассказ, я почувствовал, что легко могу стать предметом насмешек.

— Клиний, — воскликнул я, — нет у меня сил переносить эту муку. Эрот нисколько не щадит меня, он не дает мне и ночью сомкнуть глаз: везде мне мерещится Левкиппа. Ни с кем еще не случалось подобного несчастья, горе неразлучно живет со мной!

— Какую чушь ты несешь, — ответил мне Клиний, — и это ты-то, которого Эрот осчастливил. Ведь он не требует от тебя, чтобы ты околачивался у чужих дверей, чтобы ты выискивал себе помощников. Судьба не только подарила тебе возлюбленную, она еще и поселила ее в одном доме с тобой. Иной влюбленный почитает за счастье для себя даже один-единственный взгляд любимой девушки, он благодарен судьбе за то, что хотя бы глаза его блаженствовали; другие счастливы, если любимая проронила хоть одно слово. Ты же все время видишь ее, все время слышишь ее, ты с ней ешь, ты с ней пьешь. И еще жалуешься! Неблагодарностью ты отвечаешь на дары Эрота. Неужели ты не знаешь, что значит смотреть на возлюбленную? Видеть ее — это большее наслаждение, чем обладать ею. Взоры влюбленных отражаются друг в друге и, словно в зеркале, запечатлевают их образы. Свет красоты, из глаз пролившийся в душу, это своего рода обладание любимой, хотя бы и на расстоянии. Оно сладостнее, чем настоящее слияние тел, потому что оно необычно. Но тебе я предсказываю скорое соединение с возлюбленной. Потому что нет лучшего средства для достижения твоей цели, чем постоянно видеть ту, кого ты любишь. Глаза — это верный помощник в любви, и чем чаще влюбленный видит свою возлюбленную, чем больше он общается с ней, тем легче он добьется ее благосклонности. И если даже диких зверей удается приручить, когда они привыкают к нам, то тем б


убрать рекламу






олее возможно смягчить сердце женщины.

Если девушку любит юноша одного с ней возраста, то в его любви есть для нее что-то особенно притягательное. Увлекаемая самой природой своего расцвета, сознавая, что она любима, девушка чаще всего отвечает на эту любовь. Ведь каждой девушке хочется быть красивой, ей радостно быть любимой, и она благодарна возлюбленному за то, что его любовь свидетельствует о ее красоте. Если же никто не любит девушку, она не может поверить в свою привлекательность.

Тебе же я даю один-единственный совет: пусть она убедится в том, что ты любишь ее, и, увидишь, она ответит тебе.

— Но что же мне сделать для того, чтобы твое предсказание сбылось? Научи меня. Ты ведь уже посвящен в таинства Эрота, ты, конечно, лучше во всем этом разбираешься. Что мне говорить? Что мне делать? Как добиться того, чтобы она меня полюбила? Я не знаю, какие пути ведут к этому.


X

— Даже и не пытайся, — ответил мне Клиний, — научиться этому у других. Эрот сам научит тебя всем премудростям. Так же, как новорожденных не надо учить находить себе пищу, ибо природа сама указывает им путь к материнской груди, так и юноша, впервые беременный любовью, не нуждается в поучениях. Когда начинаются схватки и наступает срок для родов, пусть даже первых, всякий умеет разрешиться от бремени, не испытывая при этом никаких сомнений, но с помощью самого бога. Однако существуют общеизвестные истины, которые не связаны с выбором благоприятного мгновения, их ты выслушай и прими к сведению. Не вздумай заводить с девушкой разговоров на любовные темы, но молча старайся добиться того, чтобы она стала твоей.

Юноша и девушка в одинаковой мере стыдливы; даже если они ни о чем не могут думать, кроме наслаждений Афродиты, они не хотят, чтобы об их терзаниях говорили вслух; им кажется, что в подобных речах заключено нечто постыдное. Женщинам доставляют удовольствие и слова, девушки же охотно идут на любовную перестрелку намеками, как будто бы не касающимися самого дела, и потом неожиданно соглашаются на то, что кроется в этих намеках. Если же ты подойдешь к ней открыто и станешь настаивать на том, чтобы она отдалась тебе, ты оскорбишь такими словами ее слух, она зальется краской, возненавидит твои речи, сочтет себя опозоренной. Даже если раньше она хотела подарить тебе радость, то теперь устыдится. Когда девушке в словах слышится любовное искушение, она считает, что уже пережила и само обладание. Попробуй не говорить ничего, подготовь девушку исподволь, обращайся с ней как можно ласковее, и, когда почувствуешь, что она послушна тебе, подойди к ней и молча, словно во время мистерий[18], поцелуй ее. Поцелуй влюбленного для девушки, которая готова отдаться ему, имеет непреоборимую силу, если же девушка колеблется, то поцелуй убеждает ее больше, чем мольбы. Бывает и так, что девушка, желая уступить, все-таки предпочитает сделать вид, будто ее взяли силой, чтобы избежать упреков в добровольном согласии. Поэтому не медли, даже если ты видишь, что она сопротивляется тебе, однако внимательно следи за тем, как она сопротивляется, — здесь уже необходимо чутье. Не применяй силы, если ее сопротивление упорно, — это значит, что она еще не покорилась. Но коли ты чувствуешь, что девушка слабеет, не упусти случая доиграть свою роль до конца.


XI

— Ты даешь мне великолепные советы, Клиний, — сказал я, — и мне бы очень хотелось воспользоваться ими. Но я боюсь, как бы достигнутый успех не послужил началом больших несчастий, ввергнув меня в еще большую любовь. Ведь если это наваждение вырастет, то что же мне делать? Жениться я не могу. В жены мне предназначена другая девушка. Отец тверд в своем намерении женить меня на ней, и намерение это справедливо, потому что моя будущая жена не чужестранка, она не безобразна, отец не продает меня за богатство, как это делают с Хариклом, он отдает мне в жены свою дочь, и притом красавицу. О боги! Она и вправду казалась мне красавицей до тех нор, пока я не увидел Левкиппу. Теперь же я слеп к ее красоте, только Левкиппу я вижу. Я между двух огней, с одной стороны Эрот, с другой — отец. Сыновний долг вступил в борьбу с огнем любви. Как разрешить этот спор по справедливости? Кто победит: необходимость или природа? Я бы и хотел, отец, быть тебе послушным сыном, но твой противник сильнее. Он терзает меня, угрожает стрелами, огнем. Если я пытаюсь ослушаться его, он сожжет меня.


XII

Так мы сидели и рассуждали. Вдруг вбегает мальчик, один Из рабов Харикла, и по лицу его видно, что он принес плохую весть. Клиний тотчас это понял:

— С Хариклом стряслась беда! — вскричал он.

— Харикл мертв! — почти одновременно с Клинием воскликнул раб.

При этом известии Клиний лишился дара речи и остался недвижим, словно пораженный ударом грома. Раб же начал рассказывать:

— Он сел на твоего коня, Клиний, и поначалу конь шел медленно. Сделав два или три круга, Харикл остановил коня, и чтобы обтереть с него пот, но не спешился, а поводья отпустил. Он обтирал пот с боков коня, как вдруг сзади послышался какой-то шум. Перепуганный конь встал на дыбы и, обезумев, пустился вскачь. Ужаленный страхом, он летел стрелой, выгнув шею, закусив удила, грива его развевалась по ветру. Ноги его словно устроили состязание между собой, — задние ускоряли бег передних, как будто стремясь обогнать их. Из-за этого конь несся неровным шагом, хребет его изгибался то вверх, то вниз, подобно кораблю во время бури, когда он то вздымается на волне, то проваливается вниз. Злополучный Харикл, попавший во власть этой бури, был выбит из седла и то оказывался у самого хвоста, то вниз головой летел к шее коня. Не будучи в состоянии овладеть поводьями и предав себя вихрю этой скачки, он потерял всякую власть над конем и уповал лишь на волю судьбы. Конь в своем неукротимом беге вдруг свернул с дороги в лес и разбил несчастного всадника о дерево. Харикл вылетел из седла, словно его выбросила метательная машина. На лице его оставили безобразные раны все острые суки дерева. Поводья, обвившись вокруг тела, не отпускали его, но продолжали волочить Харикла по стезе смерти. Конь, вконец перепуганный падением всадника, почувствовал, что тело несчастного мешает ему продолжать бег, поэтому он стал бить Харикла копытами, пытаясь избавиться от препятствия. Так что никто не узнал бы Харикла по его трупу.


XIII

Убитый горем, молча выслушал Клиний этот рассказ. Придя в себя, он страшно зарыдал и бросился к телу Харикла. Я поспешил за ним, на ходу утешая его по мере своих сил.

В этот момент Харикла внесли на носилках, и нам представилось зрелище душераздирающее: весь он был сплошной раной. Никто из присутствующих не смог сдержать слез. Отец Харикла начал надгробный плач и горестно возопил:

— Каким ты ушел от меня, дитя мое, и каким ты вернулся! Проклятая верховая езда! Ты не умер так, как другие смертные. Твой труп выглядит непристойно. Другие мертвецы хотя бы сохраняют в своем облике что-то знакомое, краски уходят с их лиц, но черты остаются неизменными, и, глядя на них, убитые горем близкие могут утешаться, успокаивая себя тем, что смотрят на спящего. Смерть отнимает у человека душу, но оставляет ему тело. У тебя же судьба отняла все, ты погиб как бы дважды, и телом и душой. Можно сказать даже, что умерла и тень твоя. Унеслась твоя душа, но и тела я не могу найти. Когда же ты, дитя мое, вступишь в брак? Когда же я совершу жертвоприношения в честь твоей свадьбы? О наездник и жених! Жених несостоявшийся, и всадник неудачливый! Могила — твой брачный покой, смерть — твой брак, погребальный плач — твоя свадебная песнь, рыдания — свадебный гимн. Другое пламя хотел возжечь я в твою честь, о мое дитя! Но завистливая судьба не дала зажечь его, она погасила твою жизнь, а тебе приготовила другие факелы, факелы зла. О горестные факелы! Вместо свадьбы вы будете освещать погребение.


XIV

Так оплакивал сына отец, Клиний же изливал свое горе другими словами (так что происходило нечто вроде состязания в плаче отца и возлюбленного):

— Потерял я своего повелителя! Зачем я только подарил ему этого коня? Ведь я мог подарить ему золотой фиал, чтобы он пил из него, совершал возлияния и наслаждался моим даром, не таящим в себе никакой опасности. А я, вместо этого, подарил сияющему красотой мальчику свирепое чудовище, и еще украсил его нагрудниками, нацепил ему на лоб серебряные бляхи, снабдил его золотыми поводьями! Горе мне, о Харикл, я озолотил твоего убийцу! Конь, ты самое жестокое из всех чудовищ, ты самый неблагодарный, ты слеп к красоте! Твой наездник заботливо обтирал с тебя пот, сулил тебе прекрасный корм, хвалил твой бег, ты же убил его за это. Ты остался бесчувственным к прикосновению такого тела, ты не гордился таким всадником, бессердечный, такую красоту ты низринул на землю! Горе мне, несчастному! Я сам купил убийцу, мужеубийцу!


XV

После погребения я поспешил к Левкиппе. Она гуляла по саду, который окружал наш дом. Сад этот походил на рощу, он услаждал взор всякого, кто на него глядел. С четырех сторон он был обнесен невысокой оградой, а внутри ограды выстроился хоровод колонн, в котором густо теснились деревья, уступая колоннам в высоте. Пышные ветви соседних деревьев сплетались между собой, листья крон перемешивались, цветы и плоды сливались в тесном объятии. Плющ и вьюнок обвивались вокруг мощных стволов, побеги вьюнка виднелись среди густой листвы платана и сбегали вниз по его стволу, плющ взбирался на сосну, заключив ее в свои объятия, став ее опорой и в то же время увенчав ее вершину. Вокруг деревьев, опираясь на тростник, поднимались виноградные лозы, и тяжелые гроздья сочных ягод свешивались вниз, являя собой как бы кудри растения. Пробиваясь сквозь листву, трепетавшую от порывов ветра, солнечные лучи дрожали на земле.

Рядом сверкали яркими красками розы, нарциссы, фиалки, багрянцем горела земля. Чашечки розы и нарцисса по форме одинаковы, это фиал цветка; но лепестки розы и нарцисса как бы дополняют друг друга своими цветами, лепесток розы, у основания своего молочно-белый, переходит в кровавый пурпур, а лепесток нарцисса того же цвета, что нижняя часть розового лепестка. У фиалки нет чашечки, и цвет ее напоминает сверкающую в безветрии морскую гладь. Среди великолепия цветов бил ключ. Влага его, заключенная в четыре стены искусно сделанного бассейна, была зеркалом для цветов, так что создавалось впечатление, будто у нас не одна роща, а две: одна настоящая, а другая — существующая в отражении.

Порхали по саду птицы, одни, ручные, довольствовались кормом, которым услаждали их люди, другие вольно порхали в вершинах деревьев. Одни разливались трелями, другие радовали взор красой оперения. Цикады и ласточки напевали о любви Зари, о пиршестве Терея. Павлины, лебеди и попугаи были ручные — лебедь плавал по водной глади, попугай жил в клетке, которая висела на дереве, павлин ходил по земле, волоча по цветам свой хвост. Сверкали цветы, подобные в своем блеске крыльям птиц.


XVI

Прежде чем заговорить с Левкиппой о делах любви, мне хотелось ее к этому подготовить. Я начал беседовать с Сатиром, причем повод для этой беседы подал мне павлин. Левкиппа в это время прогуливалась с Клио и остановилась, привлеченная зрелищем, которое являл собой распустившийся хвост павлина.

— Павлин делает это, конечно, не без умысла, — сказал я, — он знает толк в любовных делах. Именно поэтому он и прихорашивается, пытаясь таким способом привлечь к себе возлюбленную. Видишь на соседнем дереве паву? (Я показал ее Сатиру.) Ей-то он и демонстрирует свою красоту, распуская пестрый луг перьев. Но его луг блещет более красивыми цветами, чем настоящий, — золотом изукрашены его перья, золото заключено в пурпурные кольца, и на каждом пере глаз.


XVII

Сатир с полуслова понял мой замысел и, чтобы дать мне возможность продолжить разговор на эту тему, воскликнул:

— Неужели же Эрот обладает такой силой, что его огонь сжигает даже птиц?

— Не только птиц, — в этом я не нахожу ничего удивительного, потому что он ведь и сам крылат, — ответил я. — Но ему подвластны и змеи, и растения, и, мне кажется, даже камни. Например, магнесийская руда влюблена в железо, — как только она его увидит, она его касается, влечет его к себе, словно у нее есть огонь любви. Разве нельзя сравнить это с поцелуем?

А что рассказывают ученики мудрецов о растениях? Я бы не поверил им, если бы того же не говорили и дети земледельцев. Оказывается, что растения тоже влюбляются друг в друга, причем особенно страдают от любви финиковые пальмы. Среди них есть деревья мужского и женского пола. Бывает так, что они влюбляются друг в друга, и если пальму-женщину сажают далеко от того места, где растет ее возлюбленный, она начинает увядать. Но земледелец понимает причину печали растения, он выходит на такое место, откуда можно обозреть пальму со всех сторон, и смотрит, в какую сторону она склонилась. А пальма склоняется в сторону возлюбленной. Выяснив направление, земледелец вылечивает болезнь дерева. Он срезает побег пальмы-женщины и прививает его к сердцу любимого. Так земледелец исцеляет душу дерева, и тогда умирающее тело начинает воскресать, наливается жизненными соками и опять оживает, — такова радость соединения с возлюбленной. Это брак растений.


XVIII

Бывает, что воды сливаются в браке при посредстве моря. Элидский поток, например, влюблен в Сицилийский источник. Среди морской пучины мчится этот поток, словно по равнине. И море не заливает его своей соленой волной, но разверзает пучину, чтобы освободить ему путь, так что расселина его становится руслом для одержимого любовью потока. Море сочетает браком и Алфея, провожая его к Аретузе[19]. Во время Олимпийских празднеств к потоку собираются люди и бросают в него разные подарки, он же стремительно несется с ними прямо к своей возлюбленной и спешит передать ей свадебные дары.

Другою рода таинства любви происходят у пресмыкающихся, причем вступают в брак не только однородные из них, но и принадлежащие к разным видам. Гадюку влечет к себе мурена, хотя гадюка живет на земле, а мурена — морская змея, причем она змея по виду, а используется в пищу как рыба. Когда приходит пора им вступить в брак, гадюка выходит на берег моря и свистит в сторону моря, подавая таким образом знак мурене, а мурена понимает этот условный знак и выплывает из волн морских. Но мурена не идет сразу к своему жениху, потому что знает, — в зубах его смертельный яд, она вылезает на какую-нибудь скалу среди морских волн и там сидит в ожидании того, когда ее жених освободит от яда свою пасть. Так они стоят друг против друга, она на скале, а он на берегу, и смотрят один на другого. Когда же влюбленный избавится от того, чего страшится его невеста, и она убедится, что смерть уже покинула уста ее возлюбленного и исторгнута на землю, мурена спускается со скалы в море, плывет к берегу, выбирается из воды и обвивается вокруг возлюбленного, не страшась более его поцелуев.


XIX

Рассуждая обо всем этом, я все время посматривал на девушку, стараясь понять, как она относится к моим россказням на любовные темы. И мне показалось, что она внимала мне не без удовольствия.

И блеск павлиньих перьев, казалось мне, не мог сравниться со сверкающей красотой Левкиппы. Прелесть ее тела превосходила великолепие луговых цветов. Лицо ее было цвета нарциссов, розы цвели на ее ланитах, фиалковым цветом мерцали ее глаза, а кудри вились пышнее, чем плющ. Все цветы цвели на луге ее лица.

Немного погодя Левкиппа ушла, — наступил час, когда она играла на кифаре. Мне же казалось, что она все еще здесь, потому что, уходя, она оставила свой образ в моих глазах.

Мы же с Сатиром принялись хвалить самих себя, я — за свои рассказы, а он за то, что дал мне повод их рассказывать.

Книга вторая

 Сделать закладку на этом месте книги

I

Продолжая хвалить самих себя, мы пошли в комнату Левкиппы для того, дескать, чтобы послушать ее игру на кифаре, — на самом же деле я просто не мог совладать со своим желанием постоянно видеть девушку. Сначала она спела из Гомера[20] про битву льва с вепрем, потом сладкозвучную песню Музы. Если, отбросив всякие рулады и гармонические ухищрения, передать содержание этой песни прозой, то вот о чем в ней говорилось: «Если бы Зевс пожелал избрать царицу цветов, то царила бы над цветами роза. Роза — украшение земли, краса растений, сокровище среди цветов, румянец лугов, молния красоты. Веющая Эротом, благоухающая лепестками, улыбающаяся Зефиру трепетными листами, она радушно встречает Афродиту». Так пела Левкиппа, мне же казалось, что ее уста подобны розе, словно кто-то придал чашечке цветка очертания губ.


II

Едва Левкиппа перестала играть на кифаре, наступил час обеда. В это время в Тире происходили празднества в честь покровителя виноградных лоз Диониса. Тирийцы считают Диониса своим богом, ведь именно в Тире сложили миф о Кадме[21]. В нем рассказывается о том, как возник этот праздник. Когда-то люди не знали, что такое вино, ни темное душистое, ни собранное с лоз Библоса[22], ни маронское[23] из Фракии, ни хиосское[24], ни икарское[25] островное; все эти вина переселились в разные края из Тира, где выросла та виноградная лоза, что явилась им всем матерью. Говорят, что некогда жил один гостеприимный пастух, которого афиняне называют Икарием, о нем и сложили миф, подобный существующему в Аттике. К этому пастуху пришел как-то Дионис, и пастух радушно предложил ему нехитрое угощение, что дает земля и упряжка волов, а напиток у людей и у волов был тогда один и тот же, — вина-то еще не знали. Дионис похвалил пастуха за гостеприимство и в знак своего расположения поднес ему чашу, полную вина. Пастух осушил чашу обезумел от восторга и говорит богу:

— Откуда у тебя, чужестранец, эта пурпурная влага? Эта сладкая вода цвета крови? По земле она не течет, — обыкновенная вода, разливаясь в груди, не дает такого наслаждения. Твоя же влага не только услаждает вкус, но и обоняние радует. Если коснуться ее, она холодна, но, попадая в желудок, она разжигает там огонь радости.

И Дионис ответил:

— Это влага винограда, его кровь.

Потом он подвел пастуха к виноградной лозе, взял гроздь, выжал из нее сок и, указав на лозу, сказал пастуху:

— Вот влага и источник ее.

Так, согласно тирийскому сказанию, пришло к людям вино.


III

В честь Диониса каждый год в определенный день справляют праздник. Находясь в добром расположении духа, отец не пожалел ничего для того, чтобы устроить роскошный обед, и поставил в честь Диониса дорогую священную чашу из узорного хрусталя, соперничать с которой могла только чаша Главка Хиосского[26]. Из нее как бы росли виноградные лозы, и свешивающиеся по бокам гроздья винограда увенчивали ее края. Виноград еще не созрел и оставался неспелым, пока чаша была пуста; когда же ее наполняли вином, виноград понемногу темнел и созревал на глазах. На лозе был вырезан Дионис, чтобы он покровительствовал взращиванию лозы.

Уже было выпито немало вина, и я смотрел на Левкиппу не отрываясь. Эрот и Дионис — жестокие божества, они приводят душу в состояние безумия и любовного исступления. Эрот жжет душу своим огнем, а Дионис подливает в этот огонь горючие вещества в виде вина, ведь вино — это пища любви. Левкиппа тоже осмелела и не таясь смотрела на меня. Так прошло десять дней. Мы лишь смотрели друг на друга и ни на что другое не решались.


IV

Я рассказал обо всем Сатиру и попросил его помочь мне. Но Сатир, по его словам, догадался о моих чувствах раньше, чем я рассказал ему о них, — он только не решался признаться мне в этом, видя, что я стараюсь скрыть случившееся. Ведь если человек любит тайком, он сочтет всякого, кто обнаружит его страсть, хулителем и возненавидит этого человека.

— Стечение обстоятельств, — сказал Сатир, — благоприятствует нам. Служанка Левкиппы Клио, на попечении которой спальня девушки, стала моей любовницей. Я исподволь подготовлю ее к тому, чтобы она стала нашей помощницей. Но пора и тебе от томных взглядов перейти к словам, которые пронзили бы ее. После этого приступай к делу. Дотронься до ее руки, сожми ей пальчик и, продолжая сжимать его, вздохни. Если она стерпит все это, и не без удовольствия, тогда уже твое дело назвать ее владычицей твоей души и поцеловать в шею.

— Клянусь Афиной, — воскликнул я, — твои наставления звучат убедительно. Но вдруг случится так, что я смалодушничаю, и робость сделает меня слабым борцом Эрота.

— Эрот, друг мой прекрасный, не выносит робости, — ответил мне Сатир. — Ты вспомни, какой у него воинственный вид: лук, колчан, стрелы, факел, — все в его облике исполнено мужества и отваги. В тебе живет такой бог, а ты робеешь и боишься чего-то! Смотри, не вздумай обмануть его ожидания! Вначале я тебе помогу. Как только будет удобно, я постараюсь увести Клио, чтобы ты смог остаться наедине с Левкиппой.


V

С этими словами Сатир ушел. Я остался один и под влиянием Сатира стал сам себя уговаривать стать посмелее. «До каких же пор, малодушный, ты будешь молчать? Можно ли быть таким робким воином столь отважного бога? Уж не ждешь ли ты, чтобы девушка подошла к тебе первой? Где твой разум, злополучный? — продолжал увещевать я себя. — Почему ты не любишь ту, которую тебе положено любить? Ведь рядом с тобой есть другая красивая девушка, — ее люби, на нее смотри, на ней женись». Мне уже казалось, что я убедил себя, когда вдруг словно из самой глубины моего сердца отозвался Эрот:

— Неужто, дерзкий, ты собираешься бороться со мной и осмеливаешься вступить со мной в бой? Осененный крыльями, я посылаю из лука разящие стрелы, я сжигаю огнем. Как же ты скроешься от меня? Если убережешься от стрел, тебя настигнет огонь. Если благоразумием своим ты потушишь его, я настигну тебя в полете.


VI

Погруженный в раздумья, я и сам не заметил, как оказался лицом к лицу с Левкиппой, — при виде ее я сначала побледнел, а затем покраснел. Левкиппа была одна, даже Клио не сопровождала ее. И несмотря на это, я так оробел, что не нашел ничего лучшего, как сказать:

— Здравствуй, владычица.

В ответ на мои слова она улыбнулась, причем улыбка ее сказала мне, что девушка прекрасно поняла, в каком смысле я употребил слово «владычица».

— Я твоя владычица? — удивилась она. — Не говори так.

— Да, кто-то из богов продал меня тебе, как Геракла Омфале[27].

— Ты говоришь о Гермесе? — смеясь, сказала она. — Ведь именно он исполнял это поручение Зевса.

— Причем тут Гермес? Зачем ты шутишь? Ты ведь прекрасно знаешь, о чем я говорю.

Слово за слово мы продолжали разговор, как вдруг на помощь мне пришло провидение.


VII

Накануне около полудня приключилось такое происшествие: Левкиппа играла на кифаре, рядом с ней сидела Клио, а я, по обыкновению, прогуливался рядом: вдруг, откуда ни возьмись, прилетела пчела и ужалила Клио в руку. Клио закричала, а Левкиппа вскочила, отложила кифару и, склонившись над ранкой, стала рассматривать ее, при этом она успокаивала Клио. Левкиппа обещала произнести два слова, которые сразу успокоят боль, — какая-то египтянка научила ее заговаривать раны от укусов пчел и ос. Одновременно Левкиппа напевала что-то, я вскоре Клио сказала, что чувствует облегчение.

Так и сегодня. Пчела или оса долго с жужжанием кружилась вокруг меня и наконец задела мою щеку. Я сделал вид, что она ужалила меня, схватился за щеку и принялся стенать и жаловаться. Левкиппа тотчас подбежала ко мне, отняла от лица мою руку и стала допытываться, куда меня ужалила оса.

— В губы, — ответил я. — Почему же ты не заговариваешь боль, милая?

Левкиппа подошла ко мне еще ближе и приложила свои рот к моему, чтобы начать ворожбу, — нашептывая что-то, она коснулась губами моих губ. И тогда я тихонько стал целовать ее, стараясь, чтобы звуки поцелуев не были слышны. Губы ее то приоткрывались, то смыкались, она что-то шептала, но, замирая на наших устах, заговор превращался в поцелуи. Я обнял ее и уже не старался скрывать, что целую ее.

— Что ты делаешь? — спросила меня Левкиппа. — Ты тоже заговариваешь ранку?

— Я целую исцелительницу, — ответил я, — за то, что она облегчила мои страдания.

Она поняла меня и улыбнулась, а я, ободренный этой улыбкой, продолжал:

— Увы, милая, я опять ранен, на этот раз еще опаснее. Рана поразила мое сердце, и оно молит тебя успокоить боль волшебным заговором. Но на твоих губах тоже пчела, мед струится с них, и ранят твои поцелуи. Я умоляю тебя, начни снова колдовство и не торопись кончить, а то снова разболится моя рана.

С этими словами я крепче обнял ее, стал целовать со всей страстью, и она была послушна мне, хотя, конечно, сопротивлялась немного.


VIII

В это время издали показалась служанка, и нам пришлось отойти друг от друга, — я с трудом оторвался от Левкиппы, а как она, не знаю. Все же мне стало легче, я преисполнился надежд, я чувствовал лежащий на моих губах поцелуй как некое тело, несущее в себе наслаждение, особенно острое, когда его испытываешь впервые. Ведь поцелуй рождает самая прекрасная часть человеческого тела: уста — это источник слов, а слова — это тень души. Слияние уст переполняет восторгом и влечет душу к поцелуям. Мое сердце не знало доселе подобного наслаждения; тогда-то я и понял, что никакую радость нельзя сравнить с поцелуем любви.


IX

Вскоре наступил час обеда, и снова вино полилось рекой. Наш виночерпий Сатир прибегнул к следующей любовной уловке: он подменил кубки[28] — мой подал Левкиппе, а ее — мне, налил нам обоим вина, разбавил его и поставил кубки перед нами. Я следил за Левкиппой, когда она пила, чтобы прикоснуться к тому же краю кубка, которого касались ее губы, при этом я как бы целовал край кубка. Когда Левкиппа увидела это, она поняла, что я целую даже след ее губ. Сатир, наш сообщник, снова обменят кубки. И вдруг я увидел, что Левкиппа подражает мне и делает то же самое, — радости моей не было предела. Мы обменялись кубками в третий раз, потом в четвертый, и весь остальной обед провели, обмениваясь поцелуями таким образом.


X

После обеда Сатир подошел ко мне и сказал:

— Теперь наступил самый подходящий момент для того, чтобы ты действовал как подобает мужчине. Ты знаешь, что мать Левкиппы нездорова и лежит у себя в комнате; Левкиппа, прежде чем лечь спать, будет гулять без нее в сопровождении одной только Клио; ее я беру на себя, отвлеку разговором и уведу.

Мы с Сатиром разошлись в разные стороны и стали выслеживать, он — Клио, а я — Левкиппу. Все случилось именно так, как он предсказал. Клио исчезла, а Левкиппа осталась в саду одна.

Я подождал, пока сумерки сгустились, набрался храбрости и, не мешкая, направился к девушке, как воин, предвкушающий победу и не испытывающий страха перед боем. Я был вооружен до зубов: вином, любовью, надеждой, нашим уединением. Не говоря ни слова, так, словно мы обо всем заранее договорились, я обнял девушку и стал ее целовать. Я уже готов был достойно завершить дело, как вдруг позади нас послышался какой-то шум. В испуге мы отскочили друг от друга, она бросилась бежать в свою спальню, а я — в противоположную сторону. В отчаянии от того, что такое прекрасное дело пришлось прервать, я проклинал шум. Тут я налетел на Сатира, который шел навстречу мне, и на лице его было написано удовольствие. Скорее всего, он наблюдал за нами и, спрятавшись за дерево, внимательно следил за тем, чтобы нам не помешали. Увидев, как кто-то приближается, он нарочно произвел шум, чтобы предупредить нас.


XI

Прошло несколько дней, и отец неожиданно стал готовиться к моей свадьбе, хотя до назначенного срока оставалось еще время. Причина этой поспешности крылась в сновидениях, которые не на шутку встревожили его. Ему снилось, что он уже справляет нашу свадьбу, зажег факелы, но огонь почему-то погас; подобные предзнаменования заставили его поторопиться. Он назначил свадьбу на завтра. Каллигоне купили необходимые для вступления в брак одежды: ожерелье из цветных камней, пурпурное платье, украшенное золотом в тех местах, где обыкновенные платья украшались пурпуром. Камни соревновались друг с другом в блеске своих цветов: гиацинт был словно роза среди камней, в золоте отливал багрянцем аметист. В середине же соединялись между собой три камня, заимствующие оттенки друг у друга, — у основания черный камень, затем как бы выливающийся из него блеск белизны и увенчивающий эти два цвета пурпур. Оправленный в золото, камень походил на глаз.

Платье было окрашено не простым пурпуром, но тем, который, согласно тирийскому преданию, нашла собака одного пастуха. В такой пурпур до сих пор окунают пеплос Афродиты. Ведь было время, когда людям была неизвестна красота пурпура, — маленькая витая раковина скрывала ее в своем завитке. Однажды рыбак выловил такую раковину. Сначала он подумал, что это рыбка, но, когда понял, что выловил лишь какую-то шершавую ракушку, выбранил свою добычу и выбросил ее как отбросы моря. По счастью, собака нашла ракушку и разгрызла ее, — мгновенно и зубы ее, и губы окрасились кровью цветка, вся пасть собаки обагрилась. Пастух увидел окровавленные губы собаки, решил, что она ранена, и стал смывать кровь морской водой, а она не только не смывалась, но багровела еще ярче. Когда же он дотронулся до нее ру


убрать рекламу






кой, тотчас и его рука заалела. И тогда пастух проник в природу раковины, — она выращивала в себе зелье красоты. Он взял клочок шерсти и опустил его в недра раковины, и снова произошло чудо, — шерсть окрасилась в алый цвет, как незадолго до того пасть собаки. Пастух понял, где поселился пурпур. Он поднял несколько камней, разбил ими стены жилища пурпура и обнаружил приют найденного им со кровища.


XII

Отец уже совершал обычные перед свадьбой жертвоприношения. Узнав об этом, я счел себя погибшим и стал всеми силами изыскивать средство, с помощью которого можно было бы отсрочить свадьбу. Пока я усиленно размышлял об этом, в мужской половине дома послышался какой-то шум. Случилось же вот что: когда отец совершал заклание и уже возложил на жертвенник животное, с неба камнем упал орел и похитил священное мясо; все пытались отогнать орла, но безуспешно, — он сумел улететь вместе с добычей. Это показалось дурным предзнаменованием, и свадьбу отложили. Отец созвал прорицателей и ясновидцев и рассказал им о знамении. Они посоветовали умилостивить Зевса Гостеприимца[29] жертвоприношением, причем совершить его надо было в полночь на берегу моря, так как птица полетела именно туда. Я же был несказанно рад случившемуся и расхваливал орла, — видно, по справедливости его считают царем среди птиц, — говорил я. Немного времени прошло, и сбылось то, что предвещало знамение.


XIII

В Виза́нтии жил юноша по имени Каллисфен, сирота и богач, необузданный и расточительный. Он прослышал о том, что у Сострата дочь-красавица, и, хотя ни разу в жизни ее не видел, пожелал обязательно на ней жениться. Влюбился понаслышке. Своенравие разнузданных людей таково, что они могут полюбить, довольствуясь одними лишь слухами, в то время как обычно нас ввергают в любовь пораженные красотой глаза. Еще до того, как на Византий обрушилась война, он попросил Сострата отдать ему в жены Левкиппу. Сострат же чувствовал отвращение к распутной жизни Каллисфена и отказал ему. Каллисфен разгневался и счел себя оскорбленным, потому что вообразил, что по-настоящему влюблен в девушку. Каллисфену не давал покоя сочиненный им образ девушки, он все добавлял к нему новые красоты. Затаив в сердце злобу на Сострата, он решил отомстить ему за нанесенное оскорбление и удовлетворить свою страсть. В Византии есть закон, согласно которому всякий, кто похитил девушку и успел сделать ее своей женой, карается браком с ней. Именно на него и уповал Каллисфен. Он стал выжидать удобный момент для того, чтобы воспользоваться действием этого закона.


XIV

Шла война, и девушку увезли к нам, но Каллисфен, прекрасно зная все это, не оставил своего замысла. Вскоре судьба помогла ему и вот как. Византияне получили оракул:


Город на острове есть, в честь дерева названы люди,
Остров и берег вдали связал меж собой перешеек.
Радости полный Гефест светлоокой владеет Афиной,
В городе этом почти жертвой священной Геракла.

Византийцы никак не могли разгадать смысла прорицания. Сострат же (я говорил, что он был стратегом[30]) сказал: — Мы должны послать жертву Гераклу в Тир. Описание, данное в прорицании, полностью подходит к Тиру. Божество сказало, что люди там называются в честь дерева, — значит, этот остров принадлежит финикийцам, которые заимствовали свое название у финиковой пальмы. Спорят об этом острове земля и море. Море зовет его к себе, он же не обидел ни моря, ни земли. Посреди морской пучины он расположился, но и от земли не ушел окончательно — узкий перешеек, словно шея, связывает его с берегом. Основание его не лежит на дне морском, но течет под ним вода, и под перешейком образуется пролив. Так что зрелище получается необыкновенное: город в море и остров на земле. Гефест владеет там Афиной, — в этих словах заключен намек на оливу и огонь, которые у нас мирно сожительствуют. За оградой есть священное место: там простирает свои блестящие ветви оливковое дерево, а рядом с ним поднимаются языки пламени, которые лижут побеги растения, и сажа питает растение. Такова дружба огня и растения, о которой говорит оракул как о любви Гефеста к Афине.

Херефон, старший стратег, тириец со стороны отца, пришел в восторг:

— Ты замечательно истолковал прорицание, — сказал он. — Однако не одному лишь огню следует удивляться, чудеса заложены и в природе воды. Мне самому довелось наблюдать такое диво: с огнем смешаны волны Сицилийского источника, с самой поверхности воды устремляется ввысь пламя. Причем, если ты коснешься воды рукой, то она оказывается холодной как снег так что огонь не согревает воду, а вода не тушит огня — они дружны.

Иберийская река на первый взгляд ничем не отличается от любой другой реки, но на самом деле эта река обладает даром речи. Если ты хочешь услышать журчание ее слов, то подожди немного, до первого порыва ветра, и напряги слух. Если даже легкий ветерок коснется поверхности воды, то речные потоки зазвучат подобно струнам кифары под ударами плектора.

В ливийском порту есть чудо наподобие тех, что бывают на Индийской земле. Ливийские девушки посвящены в тайны воды, хранящей в себе богатство, — спрятанный в ил, укрывается там источник золота. Девушки опускают в воду багор, покрытый смолой, и отпирают речные замки. Золото попадается на багор, как рыба на крючок. Смола становится приманкой для добычи; стоит частицам золота коснуться смолы, как она тотчас увлекает их за собой на берег, — так из Ливийской реки вылавливают золото.


XV

Рассказав обо всем этом, Херефон, с одобрения всех жителей города, отправил в Тир жертву. Не теряя времени, Каллисфен добился того, что был назначен одним из теоров[31]. Вскоре они прибыли в Тир, и Каллисфен, разузнав, где находится дом моего отца, с нетерпением стал поджидать женщин. Они вышли из дома посмотреть на жертвоприношение — в действительности роскошное. Византияне не пожалели благовоний для воскурения, послали и множество цветов. Шафран, кассия, ладан благоухали, сверкали нарциссы, розы, мирты. Дыхание цветов, смешиваясь с благоухающими курениями, возносило в воздух тонкий и сильный аромат, веял ветер радости. Византияне прислали для жертвоприношения много разных животных, среди которых выделялись нильские быки. Египетский бык прославился не только своей величиной, но и окраской. Он обыкновенно очень велик, с массивной шеей, плоской спиной и мощным животом; рога у египетского быка не простые, как у сицилийского, и не безобразные, как у кипрского. Круто поднимаясь над лбом, они постепенно загибаются с обеих сторон, причем концы их находятся на том же расстоянии друг от друга, что и основания. По форме они походят на полную луну. Окраска его как раз та, за которую Гомер хвалил коней фракийского царя.[32] Бык этот шествует с гордо поднятой головой, всем своим видом показывая, что не зря его называют царем среди быков. Если миф о Европе — правда, то нет сомнений в том, что Зевс обратился именно в египетского быка.


XVI

Случилось так, что моя мать была в это время нездорова. Левкиппа тоже притворилась больной и не вышла из дома, так как мы условились встретиться с ней, как только все уйдут. Из-за этого стечения обстоятельств мать Левкиппы вышла из дома с моей сестрой, а не с Левкиппой. Каллисфен, как я уже говорил, ни разу не видел Левкиппу и, конечно, принял мою сестру за нее, тем более что мать Левкиппы он знал в лицо. Он не стал ничего расспрашивать, но, плененный видом Каллигоны, подозвал к себе самого преданного из своих рабов, показал ему девушку, посвятил его в свои планы и велел набрать шайку разбойников, с помощью которых предстояло похитить ее. Через несколько дней как раз должен был состояться большой праздник, во время которого все девушки выходят к морю. Объяснив все это рабу, Каллисфен быстро справился с данным ему поручением и ушел.


XVII

Еще в Византии Каллисфен снарядил собственный корабль и привел его в Тир на случай, если его предприятие увенчается успехом. Другие теоры уже отплыли, а Каллисфен тоже немного отошел на своем корабле от берега; он сделал это для того, чтобы все думали, будто он последовал за своими согражданами, и не застали его на месте преступления во время похищения девушки, если судно его будет находиться рядом с Тиром. Он приплыл в тирийскую деревню Сарапту, которая располагалась на берегу моря, там он достал лодку и передал ее Зенону, — так звали раба, которому он доверил свои планы, — чтобы тот организовал похищение. Зенон, силач и пират по натуре, быстро разыскал разбойников в самой деревне и тотчас отплыл с ними в Тир. Неподалеку от Тира есть маленькая гавань и островок (тирийцы называют его могилой Родопиды), — в этой гавани и укрылась лодка.


XVIII

Еще до того как наступил праздник, которою поджидал Каллисфен, случилось происшествие с орлом и прорицанием, о котором я уже рассказывал. На следующий день ночью мы должны были отправиться к морю, чтобы принести жертву богу.

Наши приготовления не укрылись от Зенона. Когда в поздний час мы вышли из дома, он последовал за нами. Только мы ступили на берег, как Зенон подал условный знак, лодка немедленно подплыла к нам, и мы увидели в ней десять юношей. Оказалось, что еще до того, как мы пришли к морю, Зенон устроил там засаду из восьми юношей, одетых в женскую одежду, сбривших бороду, с мечами за пазухой. Они тоже якобы приносили жертву, таким образом скрывая от нас свои истинные намерения. Мы приняли их за женщин. Едва мы начали разжигать костер, как с громкими криками они выскочили из засады и потушили наши факелы. Мы все бросились наутек, а они, обнажив мечи, схватили мою сестру, посадили ее в лодку, тотчас уселись туда сами и исчезли быстрее птиц. Некоторые из нас убежали так быстро, что ничего не видели и не слышали, — те же, кто видел, что произошло, стали кричать:

— Разбойники схватили Каллигону!

Но лодка уже вышла в море. Когда похитители подплывали к Сарапте, Каллисфен издали заметил их, они дали ему условный знак, он поплыл к ним навстречу, принял девушку и тотчас же уплыл с ней в открытое море. Я вздохнул с облегчением, радуясь тому, что мой брак расстроился так неожиданно, но в то же время горюя о моей сестре, с которой приключилось такое несчастье.


XIX

Прошло несколько дней, и я сказал Левкиппе:

— До каких же пор, дорогая, мы с тобой будем ограничиваться одними поцелуями? Поцелуи — это прекрасно, но ведь это же только начало! Давай прибавим к ним что-нибудь более существенное. Мы должны дать друг другу залог верности. Ведь если Афродита введет нас в свои таинства, нам ничто не будет страшно.

Я то и дело нашептывал Левкиппе подобные речи и добился наконец того, что она согласилась принять меня ночью в своей спальне. Мы надеялись на помощь Клио, которая охраняла спальню Левкиппы. Опочивальня состояла из четырех комнат: две из них были справа и две слева; их разделял узкий коридор, в начале которого и располагалась единственная дверь. Все это помещение занимали женщины, две внутренние комнаты, находившиеся друг против друга, поделили между собой Левкиппа и ее мать, из двух других, помещавшихся у самой двери, одну, соседнюю с комнатой Левкиппы, занимала Клио, a другую отвели под кладовую. Укладывая Левкиппу спать, мать всегда запирала изнутри входную дверь, а снаружи ее запирал кто-нибудь другой и бросал ключи внутрь. Мать девушки хранила их у себя до восхода солнца, затем звала того, кто должен был следить за ключами, и передавала их ему с тем, чтобы он отпер дверь. Сатир сумел сделать точно такие же ключи и попробовал отпереть ими дверь, — когда он увидел, что его ключи точно подходят к замку, он уговорил Клио (с согласия Левкиппы) не противодействовать осуществлению нашего замысла. Так и договорились.


XX

Был у них раб по имени Комар, он вечно совал во все свой нос, болтал без умолку, обжирался, и вообще не было недостатка, которым он не обладал. Мне казалось, что он исподтишка наблюдает за нами. Естественно, что больше всего его тревожило, как бы не случилось чего ночью, поэтому он не спал до рассвета, широко растворив двери своей комнаты, — в таких условиях было очень трудно сохранить все втайне от него. Сатир, желая подольститься к нему, часто заигрывал с ним, называл его комаром и подшучивал над этим именем. Комар, догадываясь, что Сатир что-то затеял, отшучивался, однако держался стойко. Как-то он сказал Сатиру:

— Раз ты все время насмехаешься над моим именем, давай, я расскажу тебе басню про комара.


XXI

— Лев часто упрекал Прометея. «Ты, — говорил Лев титану, — создал меня большим и красивым, вооружил мои челюсти зубами, укрепил ноги когтями, ты дал мне силу, большую, чем у всех остальных зверей, — и вот, такой, как я есть, я боюсь петуха!»

Предстал перед ним Прометей и сказал: «Зачем ты понапрасну укоряешь меня? Я сделал для тебя все, что мог, и нет моей вины в том, что у тебя робкая душа».

Лев зарыдал, стал бранить себя за трусость — и наконец решил умереть. В таком состоянии он встретился со Слоном, поздоровался и остановился, чтобы побеседовать с ним. Лев обратил внимание на то, что уши Слона непрестанно шевелились, и спросил его: «Что с тобой? Почему твои уши ни минуты не находятся в покое?»

Слон, показав Льву на пролетавшего в это время мимо его ушей комара, ответил: «Видишь ты эту жужжащую малявку? Если, не дай бог, она залетит мне в ухо, я погиб».

Лев обрадовался и воскликнул: «Зачем же мне умирать, когда я настолько же счастливее слона, насколько петух больше комара?»

— Видишь, — продолжал Комар, — какова сила комаров, если они даже слона могут испугать?

Сатир отлично понял намек, содержащийся в басне Комара, и ответил ему, улыбнувшись:

— Послушай и мой рассказ о комаре и льве, который я узнал от одного философа, и мы сквитаемся.


XXII

— Как-то хвастунишка комар говорит льву: «Небось ты думаешь, что и для меня ты царь, как для всех зверей? Но ты ведь и не красивее, чем я, и не храбрее, и ростом не больше. Прежде всего, в чем состоит твое мужество? Ты царапаешься когтями, пускаешь в ход зубы. Но разве не то же самое делает женщина, когда она дерется? Во-вторых, где твоя красота и рост? Действительно, у тебя широкая грудь, могучие плечи и масса волос на шее. Но ты не видишь, насколько ты безобразен сзади. Мой же рост так же безграничен, как воздух, который преодолевают мои крылья. Моя красота — это убор лугов. Луговые травы служат мне одеждой, когда я погружаюсь в них, желая отдохнуть от полета. Смешно было бы усомниться в моей воинственности: я весь представляю собой орудие войны. Когда я готовлюсь к бою, то даю сигнал на трубе, причем и труба и стрелы — это мое жало. Так что я одновременно и трубач и лучник. Я и стрела и лук. Запускают меня в воздух мои крылья, и в то же время я сам становлюсь стрелой и наношу рану. Раненый тотчас вскрикивает и начинает искать обидчика. Я же, присутствуя, отсутствую, я и остаюсь, и исчезаю. Я задеваю человека крылом и смеюсь, наблюдая за тем, как он пляшет от моих укусов. Но что говорить без толку! Давай сразимся!»

С этими словами комар бросается на льва и начинает кусать в глаза и во все безволосые части его морды, он кружится вокруг льва и при этом не перестает жужжать. Лев рассвирепел, завертелся волчком и, лязгая зубами, стал глотать воздух.

Комар, в восторге от того, что вызвал такой гнев льва, кусал его даже в самые губы. Лев сгибался во все стороны, ища источник своих страданий, а комар, словно борец, закаляющий свое тело в упражнениях, проскальзывал между зубами льва, между челюстями, которыми тот напрасно щелкал. Лев уже выдохся в тщетной борьбе с комаром, устал без толку лязгать зубами и прекратил сопротивление, обессиленный своим гневом. Комар же продолжал кружиться вокруг его головы и наконец затрубил победную песнь. Сознание успеха настолько опьянило его, что в своей самоуверенности он потерял всякое чувство меры и, увеличив круг своего полета, попал в паутину, запутался в ней, и паук заметил его. Комар не мог вырваться из паутины и, объятый горем, воскликнул: «О неразумный! Я вызывал на бой самого льва, а попался в сети ничтожного паука!»

— Не следует ли и тебе, — со смехом обратился Сатир к Комару, — опасаться паука?


XXIII

Прошло несколько дней, и Сатир, зная, что Комар находится в постоянной зависимости от прихотей своего желудка, купил сонные порошки и пригласил Комара поужинать. Комар сразу заподозрил что-то неладное и сначала отказался от приглашения. Но затем ненасытный его желудок одержал верх, и он согласился. Он пришел к Сатиру, отужинал вместе с ним и собрался было уже уходить, когда Сатир в последний кубок подсыпал ему приготовленное зелье. Комар осушил этот кубок, и едва добрался до своей комнаты, как сон сморил сто. Сатир немедленно прибежал ко мне и сказал:

— Уснул твой Киклоп.[33] Ты же сравняйся в доблести с Одиссеем. — Он еще не договорил, как мы оказались у дверей моей возлюбленной. Сатир остался снаружи, а я вошел с помощью Клио, бесшумно и дрожа от радости и страха одновременно. Страх перед опасностью приводил в замешательство мою полную надежд душу, но в то же время упования на успех побеждали страх. Так смущались мои надежды и радовались мои опасения.

Едва я подошел к ложу девушки, как с ее матерью приключилось следующее: ей приснился страшный сон. Будто какой-то разбойник с обнаженным мечом похищает ее дочь, при этом он опрокидывает девушку навзничь и рассекает ей живот снизу, от паха; перепуганная до полусмерти этим сном, она вскочила с постели и, в чем была, ворвалась в спальню дочери, расположенную рядом, в то время как я только что лег. Услышав скрип открываемых дверей, я немедля встал, но было уже поздно, — мать оказалась у самого ложа. Я мгновенно сообразил, что дело плохо, и бросился к дверям. Перепуганный и дрожащий, я кинулся к Сатиру, и мы в темноте пустились бежать к нашему жилищу.


XXIV

Мать Левкиппы упала от внезапного головокружения, а придя в себя, схватила Клио и принялась бить ее, потом стала рвать на себе волосы и запричитала, обращаясь к дочери:

— Ты лишила меня всех надежд, Левкиппа, — всхлипывала она, — увы, Сострат, ты воюешь в Византии за неприкосновенность других браков, а в это время в Тире ты побежден и кто-то разрушил брак твоей дочери. О, я жалкая! Не думала я, не гадала увидеть такой брак! Лучше бы тебе остаться в Византии! Лучше бы ты претерпела насилие по праву войны! Лучше бы какой-нибудь фракиец изнасиловал тебя! Подобное несчастье не сулило бы тебе позора. Теперь же, злополучная, ты опозорена в твоем несчастье! Обманывали меня все мои сны, не приснилась мне лишь истина! С большим позором разрезали тебе чрево, чем мне привиделось во сне. Рана, нанесенная тебе, страшнее, чем рана от меча. Я не знаю даже твоего обидчика, не знаю, как все это случилось. Горе мне, горе! Уж не раб ли это был?

Видя, что я успел скрыться, Левкиппа набралась храбрости и говорит:

— Не оскорбляй моей девственности, мать. Я не заслужила твоих упреков. Я не знаю, кто это был, бог, герой или разбойник. Я лежала и так перепугалась, что от страха не могла даже кричать. Ведь страх сковывает язык. Но одно я знаю, — никто не тронул моей девственности.

Панфия снова упала и принялась стенать.

Оставшись вдвоем, мы с Сатиром стали обсуждать, что же делать дальше, и решили, что единственный выход — это бежать, причем еще до зари, прежде чем подвергнутая пыткам Клио во всем сознается.


XXV

За словами тотчас последовало дело. Мы не стали откладывать побега и, сказав привратнику, будто идем к любовнице, поспешили к дому Клиния. Была уже полночь, и привратник открыл нам без всякой охоты. Спальня Клиния находилась наверху, — услышав наш разговор, он встревожился и тотчас спустился вниз. В этот момент мы заметили, что нас догоняет Клио. Оказывается, она тоже решила бежать. Мы все заговорили в один голос, и вот Клиний услышал сразу о том, что случилось с нами, мы — о том, как убежала Клио, а она о наших планах. Войдя в дом, мы стали обсуждать случившееся и сказали Клинию, что не находим другого выхода, кроме побега. Клио сказала:

— Я тоже с вами. Если я останусь здесь до зари, то меня ждет смерть. Хотя и смерть слаще, чем пытки.


XXVI

Клиний взял меня за руку, увел подальше от Клио и сказал:

— Мне кажется, что я нашел наилучший выход, — ее мы незаметно отправим, а сами несколько дней подождем, но если придется все же бежать, то хорошенько подготовимся и тронемся в путь. Ведь вы сами говорите, что мать Левкиппы не знает, кто нанес ее дочери оскорбление, а поскольку не будет Клио, она и не узнает. Может статься, что вы и Левкиппу убедите последовать за вами.

Вот что сказал мне Клиний, при этом он добавил, что, возможно, и сам разделит с нами путешествие. На этом и порешили. Клиний вызвал своего раба и поручил ему посадить Клио на какой-нибудь корабль. Когда Клио ушла, мы стали думать о том, как быть дальше. В конце концов мы остановились на том, что попытаемся уговорить Левкиппу бежать вместе с нами, если она согласится, то так и сделаем, если же нет, то мы и сами останемся, вручив себя Судьбе. Ночь была уже на исходе, когда мы легли спать, а утром вернулись домой.


XXVII

Панфия, как только встала, приказала позвать Клио, чтобы подвергнуть ее пыткам. Но так как Клио не оказалось на месте, Панфия снова бросилась к Левкиппе и принялась за свое:

— Ты скажешь мне наконец, как все это произошло, или нет? И Клио я не вижу.

Левкиппа еще больше осмелела и говорит:

— Что еще ты хочешь от меня? Какие доказательства моей правдивости тебе еще нужны? Если ты хочешь проверить, девственна ли я, то проверяй!

— Только этого еще недоставало! — воскликнула Панфия, — чтобы мы опозорились при свидетелях! — С этими словами она ринулась вон из комнаты.


XXVIII

Левкиппу, ошеломленную криком матери, обуревали самые разные чувства: она печалилась, стыдилась, возмущалась. Она испытывала печаль, потому что была поймана, стыдилась, потому что ее поносили, возмущалась оттого, что ей не верили. Стыд, печаль и гнев — это три волны души. Вливаясь через глаза, стыд уничтожает их свободу; печаль заливает грудь и тушит искры души; гнев же, взрывающийся в сердце, топит рассудок в пене безумия. И все эти три волны рождаются от слова. Слово, словно стрела, пущенная из лука, попадая в цель, вонзается в душу и наносит ей рану. Стрелы брани влекут за собой гнев, если же слово вскрывает твое несчастье, то возникает и объемлет душу печаль. Стрела упрека наносит рану, называемую стыдом. И хотя раны, нанесенные словами, бескровны, но след их очень глубок. И лучшее средство отразить стрелы слов — это пустить в ответ такие же. Ядовитое оружие языка страшится только одного противоядия, содержащегося в языке другого. Только так можно смирить раздражение опечаленной души. Если же, в силу необходимости, пришлось смолчать перед более могущественным противником, то подобное молчание растравляет раны. Ведь волны страдания, поднявшиеся от слов, разгуливаются еще сильнее, если они не могут освободиться от пены. Именно поэтому Левкиппа чувствовала себя такой несчастной, не будучи в состоянии отразить натиск матери.


XXIX

Случилось так, что именно в тот момент, когда Левкиппа остро переживала обиду, я послал к ней Сатира, чтобы он спросил ее, хочет ли она бежать вместе с нами. Она, еще не дослушав до конца предложение Сатира, взмолилась:

— Ради всех богов, молю вас, избавьте меня от матери, как хотите. Если вы оставите меня здесь, а сами исчезнете, я надену на шею петлю и хоть таким способом, но освобожу свою душу.

Тяжелый груз сватался с моих плеч, когда я узнал, что Левкиппа так ответила Сатиру. Через два дня, дождавшись того, что отец куда-то уехал, мы начали готовиться к побегу.


XXX

У Сатира еще оставались те сонные порошки, которыми он усыпил Комара. Прислуживая нам за столом, он незаметно подсыпал зелье в последнюю чашу Панфии и подал ей. Встав из-за стола, Панфия отправилась в свою спальню и тотчас заснула. У Левкиппы в это время появилась уже другая служанка, причем Сатир делал вид, что и в нее он влюблен; эту служанку Сатир тоже усыпил своими порошками, а затем отправился на охоту в третий раз и опоил порошками привратника. У ворот стояла наготове повозка, которую приготовил для нас Клиний, он сам уже сидел в ней, поджидая нас. Все спали глубоким сном, и в первую ночную стражу[34] мы потихоньку вышли из дома, — Левкиппу вел за руку Сатир. Нам повезло и в том отношении, что Комар, который все это время не спускал с нас глаз, именно в этот день ушел из дома, выполняя какое-то поручение своей госпожи. Сатир неслышно распахнул двери, мы вышли, быстро достигли ворот и сели в повозку.

Нас было шестеро: Левкиппа, Сатир, я, Клиний и двое его рабов. Мы поехали по Сидонской дороге и прибыли в Сидон на рассвете; не останавливаясь, мы двинулись в Бейрут, рассчитывая найти там стоящий на якоре корабль. И действительно! В Бейруте мы застали корабль, который вот-вот должен был сняться с якоря. Мы даже не стали спрашивать, куда он плывет, но немедленно на него перебрались. Начинало светать, когда мы были готовы к отплытию в Александрию, великий город на Ниле.


XXXI

Увидев море, я очень обрадовался, хотя судно еще не покинуло гавани и покачивалось на волнах. Подул попутный ветер, благоприятный для отплытия, и на корабле началась страшная суматоха. Кормчий отдавал приказы, по палубе взад и вперед сновали матросы, натягивали канаты, вращали рею, спускали парус. Подняли якорь, и отчаливший корабль покинул гавань.

Мы смотрели, как земля медленно исчезает вдали, словно уплывает сама. Все пели пэан[35] и, призывая богов-спасителей, истово молили их о благополучном исходе плавания. Порыв ветра наполнил парус и повлек корабль в открытое море.


XXXII

Случайно по соседству с нами расположился один юноша. Когда наступил час завтрака, он радушно предложил нам разделить с ним трапезу. Сатир стал прислуживать. Мы выложили на середину все, что было у нас, и начали есть и беседовать. Я первый спросил:

— Откуда ты, юноша, и как твое имя?

— Меня зовут Менелай, родом я из Египта. А вы кто такие?

— Я Клитофонт, а он Клиний, мы оба из Финикии.

— По какой же причине отправились вы путешествовать?

— Расскажи нам о себе, тогда услышишь о нас.


XXXIII

— Завистливый Эрот и неудачная охота принудили меня пуститься в путешествие, — ответил Менелай. — Я любил прекрасного отрока, а он был страстным охотником. Я часто отговаривал его, но не мог справиться с его приверженностью к этому занятию. Не будучи в состоянии убедить его оставить охоту, я сам сопровождал его. Как-то мы с ним выехали на охоту верхом, и поначалу, пока мы преследовали мелких зверей, удача сопутствовала нам. Вдруг из леса выбежал вепрь, и мальчик, не раздумывая, бросился вдогонку за ним. Вепрь неожиданно повернул и помчался навстречу охотнику. Но тот не испугался и не повернул вспять, хотя я отчаянно кричал и звал его:

— Осади коня, зверь опасен!

Вепрь сделал рывок и столкнулся с охотником. Когда я увидел это, меня бросило в дрожь. Боясь того, как бы в своем натиске вепрь не поразил коня, я поспешно, не прицелившись достаточно тщательно, пускаю в него стрелу. И она попадает в мальчика!

Может кто-нибудь представить себе, что творилось в моей душе, если она только не покинула меня в тот момент? Но самое трогательное заключалось в том, что, умирая, он обнял меня, вместо того чтобы возненавидеть своего убийцу, и до последнего вздоха не выпускал из своей руки ту самую руку, которая поразила его.

Родители мальчика повели меня в суд, причем я нисколько не сопротивлялся. Когда мне предоставили слово, я и не подумал оправдываться, но сам сказал, что достоин смерти. Судьи были тронуты моим поведением и присудили меня всего лишь к трем годам изгнания. Теперь этот срок истекает, и я возвращаюсь на родину.

Во время рассказа Менелая Клиний несколько раз принимался плакать, будто бы о Патрокле,[36] а на самом деле, конечно, вспоминал Харикла.

— Ты плачешь от того, что случилось со мной, или мое несчастье напоминает тебе твои собственные переживания? — спросил Менелай у Клиния.

Клиний тяжело вздохнул и поведал Менелаю о смерти Харикла, а потом и я рассказал о своих злоключениях.


XXXIV

Видя, что Менелай совсем пал духом, растравив душу воспоминаниями о возлюбленном, а Клиний утопает в слезах, думая о Харикле, я решил рассеять их грусть и завел речь о любовных утехах. Левкиппы в тот момент с нами не было, она уже спала в каюте. Я, улыбаясь, начал так:

— Ничего не поделаешь, Клиний теперь одержит верх надо мной. Ведь он, по обыкновению, хочет выступить против женщин. Но теперь, когда он нашел себе единомышленника, ему легче будет отстоять свою позицию. Никак не могу взять в толк, почему теперь так распространилась любовь к мальчикам.

— Но разве, — возразил мне Менелай, — эта любовь не превосходит во всех отношениях любовь к женщинам? Мальчики ведь в сравнении с женщинами безыскусственны, а красота их доставляет более острое наслаждение.

— Как более острое?! — воскликнул я. — Ведь красота эта, едва мелькнув, исчезает и не дает любящему возможности насытиться ею. Ее можно сравнить с питьем Тантала.[37] Любовник только начинает наслаждаться красотой возлюбленного, как она уже исчезает, и приходится покинуть волшебный источник, не испив из него. Словно питье жаждущего Тантала. Покидая мальчика, любовник никогда не испытывает полного удовлетворе


убрать рекламу






ния, он жаждет по-прежнему.


XXXV

— От тебя, Клитофонт, — скачал Менелай, — укрылось самое главное в наслаждении. Влечет к себе то, что не насыщает. То, что постоянно в твоих руках, постепенно пресыщает и теряет свою сладость. Похищенное же всегда ново, и сознание того, что вот-вот оно ускользнет от тебя, вызывает еще больший расцвет страсти. В страхе потери таится нестареющее наслаждение, и чем оно быстротечнее, тем сильнее.

Потому, мне кажется, и роза — самое прекрасное из растений, что красота ее исчезает на глазах. Я полагаю, что двум видам красоты суждено жить среди людей, красоте небесной и красоте земной. Небесная по самой своей природе стремится как можно скорее улетучиться, освободившись от тяготящей ее смертной оболочки. Что касается земной красоты, то она более прочна и своей оболочки долго не покидает. В доказательство того, что красота небесная возносится на небо, я приведу тебе строки Гомера, послушай их:


Он-то богами и взят в небеса,[38] виночерпием Зевесу,
Отрок прекрасный, дабы обитал среди сонма бессмертных.

Между тем ни одна женщина не удостоилась того, чтобы благодаря своей красоте стать небожительницей, а ведь Зевс дарил свою благосклонность и женщинам. Но уделом Алкмены[39] стало горе и изгнание. Даная[40] получила в дар ларец и море. Семела[41] стала пищей огня. И только полюбив фригийского мальчика[42], Зевс даровал ему небо, чтобы отрок мог жить вместе с ним, разливая нектар; та же, что прежде исполняла обязанности виночерпия, своего места лишилась, — и, думаю, потому, что она была женщиной.


XXXVI

— Именно неумирающая красота женщин представляется мне небесной, — перебил я Менелая — она непреходяща и тем приближается к божественности, в то время как быстрогибнущее подражает природе смертных и является обычным. Да, Зевс полюбил фригийского мальчика и вознес его на небо, но из-за красоты женщин, случалось, Зевс сам покидал небо и спускался на землю. Он мычал из-за женщин, он плясал из-за них, превратись в сатира, обращался ради них в золото. Пусть Ганимед разливает вино, ведь среди богов пьет и Гера, и мальчик ей прислуживает. Чувство жалости вызывает во мне его похищение, хищная птица набросилась на него и унесла его на небо, уподобив повешенному, тем самым подвергнув его оскорбительному насилию. Позорное зрелище являл собой висящий в когтях хищника мальчик. Семелу же увлек на небо огонь, а не какая-нибудь злая птица. И не следует тебе удивляться тому, что с помощью огня попадают на небо, — так ведь и Геракл стал небожителем. Если же ты насмехаешься над ларцом Данаи, то почему молчишь о Персее? Алкмене же достаточно и того подарка, что Зевс ради нее украл у солнца целых три дня.[43]

Но оставим мифы и поговорим о самой радости обладания. Должен признаться, что мой опыт в этом деле невелик, так как до сих пор я имел дело лишь с теми женщинами, которые продают утехи Афродиты за деньги. Возможно, человек более сведущий мог сказать бы больше, чем я. Все же я не промолчу о том, что узнал сам.

Заключенное в объятие тело женщины податливо, губы ее нежны при поцелуе. Поэтому, когда обнимаешь женщину, тело твое как будто полностью окутывается ее плотью, и любовник словно погружается в наслаждение. Целуя, она накладывает свои уста на уста возлюбленного как печать, искусны ее поцелуи, она умеет сделать их сладкими. Женщина хочет целовать не только губами, зубы ее тоже участвуют в поцелуе, и она упивается устами любовника, покусывая их. Особая радость таится в прикосновении ее груди. На вершине наслаждения Афродиты она в исступлении обнимает возлюбленного и целует его, близкая к безумию. Языки стремятся коснуться друг друга и, встретившись, нежно ласкаются своими кончиками. Ведь если при поцелуе уста открыты, это еще больше усиливает радость обладания. Когда же предел наслаждения достигнут, женщина тяжело дышит, погруженная в зной страсти. Дыхание ее, слившись с любовным дуновением, на устах встречается с блуждающим на них поцелуем, который ищет дорогу. Поцелуи следует за дыханием и пронзает сердце, — пораженное поцелуем, оно трепещет. Если бы оно не было связано с другими внутренностями, то, без сомнения, выскочило бы из груди вслед за поцелуями.

Мальчики же целуют без всякого искусства, объятия их неловки, притязания Афродиты тщетны, наслаждения никакого.


XXXVII

— Однако ты вовсе не кажешься мне новичком в делах любви, — заметил Менелай, — тебе, оказывается, доподлинно известны все женские ухищрения. Что же, теперь пришла твоя очередь послушать о мальчиках.

Все у женщин поддельно, и речи их, и красота. Если женщина поначалу и кажется красивой, то это лишь следствие многочисленных притираний. Вся ее красота — это мирра, крашеные волосы и прочие выдумки. Если же лишить ее всех этих хитростей, то она уподобится галке из басни, с которой сняли чужие перья.

Красота мальчика не нуждается в помощи благовонной мирры и прочих чужих ароматов, — приятнее всех женских притираний запах пота отроческого тела. Еще до того, как заключить мальчика в любовные объятия, можно бороться с ним на палестре[44], когда тела сплетаются открыто, и нет в этом переплетении ничего постыдного. В объятиях тело мальчика не расслабляется из-за рыхлости его плоти, крепкие тела борются друг с другом за наслаждение. Поцелуи отрока, в отличие от женщины, бесхитростны, не сыщешь в его губах тех праздных обманчивых ухищрений, которым научены женщины, нет ничего искусственного в поцелуях мальчика, — он целует как дитя. Если бы сгустился нектар, то ты пил бы его с уст возлюбленного. И такие поцелуи не насыщали бы тебя, но вызывали еще большую жажду, и, наконец, ты бы оторвался от источника наслаждения, чтобы не ощутить избыток его.

Книга третья

 Сделать закладку на этом месте книги

I

Мы плыли уже третьи сутки, как вдруг среди бела дня сгустился внезапный сумрак и скрыл от глаз синеву неба. Из самой пучины моря поднялся ветер и налетел на наш корабль. Тотчас кормчий приказал повернуть рею. Матросы поспешно стали выполнять его приказ, — они свернули одну часть паруса, потому что сильный ветер не давал возможности спустить его совсем, а другую направили по ветру так, чтобы он благоприятствовал ходу корабля.

Парус наполнился ветром, и корабль накренился, а затем началась сильнейшая качка, — судно то вздымалось на волнах, то стремглав проваливалось вниз; многие из нас подумали, что корабль так и не сдвинется с места, но при каждом порыве ветра будет поворачиваться из стороны в сторону. Мы попробовали перейти на тот борт, который поднимался выше, чтобы, освободив от своей тяжести другой, немного привести судно в равновесие. Но эта попытка не увенчалась успехом, так как наша тяжесть была ничто в сравнении с силой волн, поднимающих ту часть палубы, на которую мы перешли. Некоторое время мы все же старались таким образом справиться с качкой. Вдруг новый порыв ветра обрушился на бок корабля и чуть не погрузил его в пучину, — борт, который до сих пор лежал на волнах, устремился ввысь, а другой, высоко поднимавшийся над волнами, сровнялся с водой. В тот же миг на корабле начались стоны и беготня, все снова бросились на прежние места. Три или четыре раза нам приходилось перебегать с одною борта на другой, — не успевали мы пристроиться с одной стороны, как были вынуждены переходить на другую.


II

Весь день мы перетаскивали наши вещи с места на место, тысячу раз совершали этот утомительный пробег, каждый раз ожидая смерти, и она действительно была рядом. Еще до наступления сумерек солнце совершенно скрылось, и мы видели друг друга словно в лунном свете. Вдруг засверкала молния, раздались мощные раскаты грома, заполнил собой все небо грохот, внизу с ревом сталкивались волны, между небом и морской пучиной завывал ветер. Возникало ощущение, будто кто-то играл на гигантских трубах. Веревки, привязывающие парус, оборвались, заскрипели под ударами ветра снасти. Когда мы услышали, как трещат доски палубы, мы затрепетали от ужаса, что вот-вот выпадут скрепы и корабль рассыплется на части. Скрывшись от потоков ливня под плетеными навесами, которые были устроены на корабле, — запрятавшись там, словно в пещере, мы решили более не бороться с судьбой и отбросили все надежды на спасение. Гигантские волны, бушующие со всех сторон корабля, разбивались друг о друга, то поднимали корабль ввысь, то бросали его в пропасть. Сами волны напоминали то горы, то пропасти. Разъяренная стихия заливала водой навесы и палубу. Вздымающаяся выше облаков громада волны была видна уже издалека, — мы с ужасом смотрели на ее приближение и каждый раз ждали, что она раздавит корабль. В дикой пляске состязался с волнами ветер, — не было никакой возможности удержаться на ногах, так как корабль сотрясался. Все смешалось в один общий вопль — рев волн, завывание штормового ветра, стоны женщин, крики мужчин, приказания моряков. Кормчий велел освободить корабль от груза, и вот все полетело за борт без разбора: серебро, золото и не имеющая никакой цены рухлядь. Многие купцы, обладатели ценного груза, рассчитывали выручить за него большие деньги, но и они без колебаний швыряли свое имущество за борт. Уже нечего было выкидывать, а буря не унималась.


III

Наконец кормчий отчаялся привести корабль в повиновение, бросил руль и отдал судно на волю волн. Затем он спустил на воду лодку и прыгнул в нее, приказав матросам следовать за ним. Они не замедлили подчиниться его приказу. Началась страшная паника, которая привела в конце концов к рукопашной схватке. Те, кто успел занять места в лодке, изо всех сил старались перерезать канат, привязывавший ее к кораблю. Матросы же, которые остались на корабле, хотели вслед за кормчим попасть в лодку, они пытались притянуть ее к себе за канат, а сидящие в ней сопротивлялись. Потрясая топорами и ножами, они готовы были направить свое оружие против каждого, кто спустится в лодку. В свою очередь, толпившиеся на корабле не оставались в долгу, они вооружились всем, что попалось под руку, — будь то обломок весла или скамейка для гребцов. Таковы уж морские обычаи — схватка здесь не в новинку. Завязался бой, и те, кто был в лодке, и те, кто прыгал в нее, пустили в ход оружие, которым до сих пор лишь угрожали друг другу. Палки, весла, топоры и ножи замелькали в воздухе. Уже не связывали этих людей ни дружба, ни хотя бы совесть, каждый думал только о собственном спасении, ничуть не заботясь об остальных. Так большая опасность с легкостью разрывает узы дружбы.


IV

Наконец одному из оставшихся на корабле, сильному юноше, удалось притянуть за канат лодку к борту корабля; лодка уже почти коснулась борта, и все приготовились, как только это будет возможно, прыгнуть в нее. Но удача выпала на долю лишь двоих или троих, и то не без потери крови, многие же другие попадали в воду. Матросы тотчас отвязали лодку, перерубив канат топором, и понеслись по волнам. Вслед им раздавались проклятия. Беспомощный корабль неуклюже плясал на волнах. Неожиданно он налетел на подводный риф и дал глубокую трещину по всему корпусу. Мачта рухнула, задавив при своем падении немало людей, и упала в море. Я думал про тех, кто мгновенно погиб в волнах: им еще повезло, потому что смерть настигла их сразу. Ведь постоянное ожидание гибели, которое доводится испытывать на море, часто губит людей еще до того, как она приходит. Глазам представляется нескончаемый простор разбушевавшегося моря, и сердце мучается неослабевающим страхом в предчувствии близкой погибели, — умирать так гораздо страшнее. Насколько беспредельна морская даль, настолько поражает взор отчаяние. Некоторые пытались удержаться на волнах, но безуспешно, — они разбились о камни. Повиснув на отломавшихся досках, иные то скрывались под водой, то вновь появлялись над волнами подобно рыбам, — жизнь постепенно покидала их.


V

Корабль рассыпался на части, но некое доброе божество сохранило для нас часть его носа, и мы с Левкиппой, пристроившись на ней, носились по волнам. Что касается Менелая и Сатира, то они уцепились за мачту и не выпускали ее. Вблизи нас очутился и Клиний, державшийся за рею, — вдруг мы услышали, как он закричал:

— Держись за бревно, Клитофонт!

Не успел он крикнуть эти слова, как волна накрыла его с головой. Мы было подняли крик, но вдруг заметили, как эта волна угрожает и нам. Охваченные ужасом, мы даже не сразу поняли, что смерть миновала нас и на этот раз: по счастью, волна нас не накрыла, но прошла под нами, подняв на свой гребень бревно, и мы снова увидели Клиния.

— Сжалься, владыка Посейдон[45], — со стоном взмолился я тогда. — Сжалься над теми, кто не погиб при кораблекрушении! Мы все уже испытали страх смерти. Если задумал ты всех нас погубить, то хоть не откладывай нашего конца. Только сделай так, чтобы мы стали добычей одной и той же волны, или одного и того же чудовища морского, или одной и той же рыбы, пусть попадем мы в одно и то же чрево, чтобы покоиться в нем вместе.

Едва я окончил свою молитву, как стих ветер и утихомирились волны. Кругом плавали в воде трупы. Менелая вместе с его спутниками прибило к берегу. Это было уже побережье Египта, в котором тогда полновластно царили разбойники.

Случай благоприятствовал нам с Левкиппой, и под вечер, неизвестно какими судьбами, нас отнесло к Пелусию[46]. Счастливые, мы вышли на землю, воздавая хвалу бессмертным богам. Но не забыли оплакать Клиния и Сатира, так как сочли их погибшими.




«Левкиппа и Клитофонт»

Б. Дехтерев


VI

В Пелусии находится священная статуя Зевса Касийского[47]. Статуя эта изображает юношу, чей облик более всего напоминает Аполлона, да и возраст юноши сближает его с Аполлоном, В протянутой вперед руке он держит гранат; некий мистический смысл заключен в этом плоде. Мы вознесли к богу свои мольбы и заодно попросили у него знамения относительно судьбы Клиния и Сатира (считается, что он обладает даром прорицания), потом стали рассматривать храм. На задней стене его мы заметили двойную картину[48], под ней стояла подпись художника: Эвантей. Художник изобразил Андромеду и Прометея, — оба они скованы цепями, — думается, именно из-за схожести их судеб мастер нарисовал их вместе, ведь по своему содержанию эти картины — родные сестры. Андромеда и Прометей прикованы к скалам, обоих терзают звери, его палач — птица, ее — морское чудовище. Благоволят же к ним два соплеменника — аргосцы, ему покровительствует Геракл, ей — Персей. Геракл из лука поражает птицу, а Персей сражает чудовище Посейдоново. Геракл нацеливает стрелу, стоя на земле, Персей парит в воздухе.


VII

В скале, изображенной на картине, выдолблена ниша высотой в рост Андромеды. По тому, как художник нарисовал нишу, ясно, что она не является делом рук человеческих, но создана самой природой. Доказательством тому — неровность ее стен. Открытая взору стоит в ней Андромеда; и если смотреть лишь на ее красоту, то зрелище это производит впечатление статуи удивительного совершенства, но достаточно взглянуть на тяжелые оковы и чудовище — и кажется, будто глядишь на неожиданное погребение. В лице девы красота смешана с ужасом; щеки ее бледны от страха, в глазах же сияет неувядаемая краса. Но мастер не изобразил бледность щек совсем лишенной красок, сквозь нее проступает слабый пурпур румянца, а в сияющих глазах не один свет, но и тревога, они похожи на увядающие фиалки, — так украсил ее живописец благообразным страхом. Андромеда простерла руки вверх, цепи подняли их и приковали к скале, а кисти рук свешиваются вниз подобно гроздьям винограда Ослепительная белизна локтей ближе к кисти переходит в синеву, а пальцы кажутся мертвыми. Закованная, она будто ждет смерти. Убранная в брачный наряд, она словно невеста, предназначенная Аидонею[49]. Андромеда облачена в ниспадающий до пят белый хитон, сотканный точно из паутины, такова тонкость ткани не из овечьего руна, но из птичьего пуха, — с деревьев добывают индийские женщины такую пряжу.

Перед самым лицом Андромеды высовывает из морской пучины голову чудовище, — тело его скрыто под водой, одна лишь голова на поверхности. Но под водой угадываются очертания его спины, покрытой чешуей, изгибы шеи, колючих плавников и хвоста. Огромная длинная пасть разинута до предела, до самых плеч чудовища, так что видно его чрево. Между девой и чудовищем нарисован спускающийся с неба Персей, совершенно нагой, лишь вокруг плеч его обвивается плащ, а на ногах сандалии. Голова его скрыта под шлемом, напоминающим шлем Аида. В левой руке он держит голову Горгоны[50], выставив ее вперед, как щит. Страх наводит эта голова и цветом своим, и выражением выпученных глаз; волосы на висках вздыблены, шевелятся змеи. Даже нарисованная, голова эта заставляет застыть в ужасе. Ею и вооружена левая рука Персея, в правой же руке у него другое оружие — раздвоенный нож, лезвие которого с одной стороны серп, а с другой — меч. Рукоять у него единая, но затем она разветвляется, одна ветвь искривляется, а другая заостряется. Заостренная часть представляет собой меч, а искривленная — серп, — таково это оружие, предназначенное для того, чтобы в один прием поразить врага и вцепиться в рану.

Так изображена Андромеда.


VIII

По соседству с ней мастер нарисовал Прометея. Прометей железными цепями прикован к скале, Геракл вооружен луком и копьем. Птица впилась в живот Прометея; терзая открытую рану, разрывая ее своим клювом, она словно ищет печень Прометея. Печень видна настолько, насколько художник раскрыл рану. Когти птицы вцепились в бедро Прометея, который содрогается от боли, напрягая мышцы и, на горе себе, поднимая бедро, — ведь из-за этого птице еще легче добраться до печени. Одну ногу Прометея свела судорога, он вытянул ее вниз, подогнув пальцы. Вся картина являет собой муку, страдальчески морщатся брови, в гримасе боли искривлены губы, обнажая сжатые зубы. Начинаешь жалеть чуть ли не самую картину, глядя на нее.

Геракл вселяет в страдальца надежду. Он стоит и прицеливается из лука в Прометеева палача. Приладив стрелу к тетиве, он с силой направляет вперед свое оружие, притягивая его к груди правой рукой, мышцы которой напряжены в усилии натянуть упругую тетиву. Все в нем изгибается, объединенное общей целью: лук, тетива, правая рука, стрела. Лук изогнут, вдвойне изгибается тетива, согнута рука.

Прометей объят одновременно надеждой и страхом. Он смотрит и на рану свою, и на Геракла. Он хотел бы не отводить взора от своего избавителя, но не под силу ему полностью отвлечься от своих мук.


IX

Мы провели в Пелусии два дня, немного оправились от своих злоключений и наняли египетский корабль; к счастью, нам удалось сохранить немного денег, которые были зашиты в пояс. Корабль по Нилу плыл в Александрию. Мы намеревались пробыть там относительно долгое время, так как не совсем потеряли надежду разыскать своих друзей, — ведь вполне возможно, что судьба занесла их именно в Александрию.

Мы достигли какого-то города, как внезапно услышали страшный крик.

— Разбойники! — закричал один из матросов и стал разворачивать корабль, чтобы немедленно плыть обратно. Но берег уже заполонили дикари страшного вида. Все они были огромные, черные, но не такие черные, как индийцы, а наподобие нечистокровных эфиопов, с безволосыми головами, тонкими ногами и тучными телами. Говорили они на каком-то варварском языке.

— Мы погибли! — воскликнул кормчий и остановил корабль.

В этом месте река была узкой, и четверо разбойников мгновенно достигли корабля, взошли на него, захватили все, что только можно было захватить, включая наши деньги, а нас заперли в какой-то хижине, приставив стражу. Наутро нас должны были отвести к «царю», — так разбойники называли своего главаря. От товарищей по несчастью мы узнали, что путь к царю должен был занять два дня.


X

Наступила ночь, и мы легли, по-прежнему закованные; заснули и наши стражи. Тогда наконец у меня появилась возможность дать волю отчаянию и оплакать удел Левкиппы. Я отдавал себе отчет в том, что стал для нее причиной множества бед; в глубине души обливаясь слезами, я, однако, не позволил им вылиться наружу и рассудком подавил готовые вырваться рыдания.

— О великие боги и божества! — взмолился я. — Если вы существуете и слышите меня, скажите, каковы наши прегрешения, чтобы за несколько дней мы окунулись в такую бездну несчастий. Теперь вы отдали нас в руки египетских разбойников, лишив даже возможность вызвать в них сострадание. Ведь эллинского разбойника можно сломить словом, заставить смилостивиться мольбой. Нередко случается нам речами вызвать сочувствие к себе: язык наш обладает способностью мольбой приглушить душевные муки и смирить гнев в сердце того, к кому обращена эта мольба. Но теперь-то на каком языке изливать нам свою скорбь? Какие произносить клятвы? Даже если бы запел кто-нибудь слаще Сирен, то и тогда не поняли бы его эти убийцы. Только и остается мне что умолять знаками и жестами. О, горе горькое! Сейчас примусь за надгробный плач. Я не печалюсь о себе, Левкиппа, пусть даже мои страдания были бы еще сильнее. Но ты! Где взять слова, чтобы выразить мою скорбь о тебе? Где взять слезы, чтобы оплакать твою участь? О, верная в роковой любви, нежная к неудачливому возлюбленному! До чего же красивы твои брачные уборы! Брачные чертоги твои — это темница, ложе — земля, ожерелья и браслеты — веревки и петля, дружкой тебе — разбойник, который спит рядом с тобой. Вместо свадебных песен кто поет тебе плач надгробный? Напрасно, море, мы тебя благодарили! Жестокостью оборотилось для нас твое человеколюбие! Лучше бы уж ты сделало нас своей добычей; ведь, подарив нам спасение, ты тем самым нас погубило. Из зависти ты захотело не дать нам погибнуть от руки разбойников.


XI

Так скорбел я в тиши, но плакать не мог. Ведь истинно большие несчастья лишают наши глаза способности проливать слезы. Если беда невелика, слезы текут обильно и вид их словно немая мольба, обращенная к тому, кто является причиной несчастья, — они облегчают душу несчастливца, как бы вскрывая нарыв горя. Но если горе непереносимо, то слезы бегут прочь от очей, изменяя им. Только начнут они набегать, как скорбь становится для них неодолимым препятствием, она останавливает их движение и вслед за собой уводит их глубоко внутрь. Остановленные на своем пути к глазам, непролитые слезы скапливаются в сердце и усиливают гнет его раны. Все то время, что я говорил, Левкиппа молчала.

— Почему ты все молчишь, моя любимая, и ничего не отвечаешь мне? — спросил я ее.

— Потому, Клитофонт, — ответила она, — что голос мой умер еще раньше, чем моя душа.


XII

За разговорами мы и не заметили, как на смену ночи пришел день. И тут появился вдруг какой-то всадник с всклокоченной головой, да и конь его был неоседланный, невзнузданный, с нечесаной гривой. Ведь именно такие обычно у разбойников кони. Разбойник этот явился к нам как посол от главаря шайки.

— Если среди пленных, — сказал он, — есть какая-нибудь девушка, то ее велено отослать богу как будущую очистительную жертву за войско.

Стражники тотчас направились к Левкиппе, а она со стоном припала ко мне. Разбойники пытались оттащить ее, а меня нещадно били. Наконец они оторвали от меня девушку, схватили ее и унесли. Остальных пленников, в том числе и меня, неспешно погнали куда-то.


XIII

Мы успели отойти от деревни на два стадия[51], как послышался громкий воинственный клич, сопровождающийся звуком трубы. Мы увидели отряд воинов, сплошь тяжеловооруженных. Разбойники немедля поместили нас в середину и стали ждать встречи с воинами, намереваясь дать им отпор. Вскоре гоплиты[52], примерно пятьдесят человек, приблизились, вооруженные одни длинными, другие круглыми щитами. Разбойники, превосходившие их в численности, схватив с земли комья, принялись бросать их в воинов. Эти египетские комки опаснее камня, тяжелые, шероховатые, с неровными краями. Неровность образуется остриями камня. Попадание такого камня причиняет двойное страдание: ушиб и опухоль как от камня и разрез как от стрелы. Но воины, прикрывшись щитами, не особенно беспокоились. Вскоре разбойники выдохлись, и тогда фаланга[53] раздвинулась, выпустив легковооруженных воинов, каждый из которых имел при себе копье и меч. Они немедленно принялись метать дротики, причем били без промаха. Их атаку поддержали гоплиты, только теперь вступившие в бой. Завязалась беспощадная битва, и с той и с другой стороны посыпались удары, было много раненых и убитых. Воины с лихвой восполняли численное превосходство разбойников своей сноровкой. Мы же, пленные, выждали удобный момент, когда разбойникам приходилось туго, прорвали их строй и перебежали к противникам. Так как сначала воины не знали, что мы бежали из разбойничьего плена, они было приготовились и нас убивать, но, заметив, что на нас нет почти никакой одежды, кроме оков, поняли, в чем дело, пропустили нас сквозь свою фалангу и дали нам возможность немного отдышаться. В это время в атаку ринулись всадники, они окружили разбойников, зажали их в кольцо и начали уничтожать их, — многих они тотчас же убили, другие, хотя и были уже полумертвыми, пытались продолжить бой. Оставшихся в живых взяли в плен.


XIV

Солнце уже закатилось, когда стратег вызвал нас к себе и каждого в отдельности расспросил, кто он и каким образом оказался в плену. Я тоже поведал ему свою историю. Когда он разузнал обо всем, нам приказали следовать за войском и обещали оружие. Стратег задумал, дождавшись подкрепления, напасть на главный разбойничий стан. По слухам, разбойников в нем было не менее десяти тысяч.

Я обратился к стратегу с просьбой дать мне коня, так как считал себя хорошим наездником и много упражнялся в верховой езде. Привели коня, я оседлал его и, несколько раз объехав фалангу, показал в определенном ритме различные военные приемы. За верховую езду стратег удостоил меня большой похвалы. В тот же день он пригласил меня отобедать вместе с ним и во время трапезы подробно расспросил о моих злоключениях. Рассказ мой вызвал у него сочувствие. Обычно, когда человек слушает повесть о чужих несчастьях, он проникается состраданием к своему собеседнику, и возникшее в нем сочувствие понемногу переходит в дружбу. Душа смягчается под впечатлением грустного рассказа и, потрясенная им, превращает сострадание в участие, а скорбь — в жалость. Мой рассказ так подействовал на стратега, что он даже заплакал вместе со мной. Но мы ничего не могли сделать, — ведь Левкиппа находилась в руках разбойников. Чтобы хоть как-то выказать свою дружбу, стратег подарил мне раба из Египта.


XV

На следующий день воины начали готовиться к переходу, — но путь преграждал ров, который надо было засыпать. Мы видели, что по ту сторону рва разбойники сосредоточили большие силы и ждали нас во всеоружии. Нам был виден жертвенник из глины, по-видимому сооруженный ими самими. Близ жертвенника стояла гробница.

Вдруг я вижу, как два каких-то человека ведут девушку, руки ее связаны за спиной. Я не мог различить их лиц, но заметил, что оба они были вооружены, в девушке же я сразу узнал Левкиппу. Сначала они совершили над ее головой возлияния, а затем обвели вокруг жертвенника. Слышались звуки флейты, а жрец пел, наверное, египетскую песнь, — видно было, как он шевелит губами и раздувает щеки. Затем по какому-то знаку все отходят подальше от жертвенника. Один из юношей навзничь опрокидывает девушку и привязывает ее ко вбитым в землю кольям, как связанного Марсия[54] привязывали к дереву ваятели. После этого юноша, схватив меч, погружает его в тело девушки около сердца и вспарывает ее тело до самого низа живота. Тотчас оттуда вываливаются все внутренности, разбойники вытаскивают их руками и кладут на жертвенник.

Когда внутренности девушки изжарились, они поделили их между собой и съели. При виде всего этого воины в ужасе вскрикивали и старались не смотреть на происходящее. Я же просто остолбенел. Невероятно, но я сидел и не сводил глаз с жертвенника. Несчастье, которому не было меры, повергло меня в оцепенение. Тогда-то я понял, что миф о Ниобе[55] правдив, — нечто подобное происходило и с ней, когда она смотрела на гибель своих детей, — настолько застыла она в своем горе, что казалась окаменевшей. Когда разбойники покончили со своим делом, они положили тело в гроб, закрыли его крышкой, уничтожили жертвенник и убежали без оглядки, — таково было повеление жреца.


XVI

К вечеру ров был засыпан; наше войско переправилось через него, расположилось на ночлег, и мы приступили к трапезе. Стратег пытался отвлечь меня от моего горя, но я был безутешен.

Заступила уже первая ночная стража, все уснули, и я, захватив с собой меч, пошел к гробнице, намереваясь покончить с собой. Подойдя к гробнице, я вытащил меч из ножен и сказал:

— О мученица Левкиппа, ты самая несчастная из людей! Горюю я не только о том, что тебя больше нет, но еще и о том, что ты умерла в чужой стороне, не о том, что силой тебя обрекли на заклание, но о


убрать рекламу






том, что судьба сыграла с тобой злую шутку, что ты стала очистительной жертвой нечистых людей. Как страшно, что ты была еще жива, когда рассекали твое чрево. О горе, ты могла даже видеть свою рану. Я никогда не примирюсь с тем, что проклятый жертвенник и эта могила унесли с собою твой гроб и тайны твоего чрева. Тело твое здесь, но где же твои внутренности? Лучше бы они стали добычей огня! Но случилось так, что насытили ими свои утробы разбойники! О, это отвратительное шествие с факелами вокруг жертвенника! О, неслыханные тайны яств! И боги могли смотреть сверху на это жертвоприношение! И не погас огонь, но, оскверненный, поднял к небу подобный тук! А теперь, Левкиппа, прими возлияние, достойное тебя.


XVII

И с этими словами я заношу над собой меч, чтобы распроститься с жизнью на месте заклания Левкиппы, как вдруг вижу (было полнолуние) двух человек, которые что есть сил бегут ко мне навстречу. Я подумал, что это, верно, разбойники, и решил, что могу умереть и от их руки. Приблизившись ко мне, они оба закричали. Это были Менелай и Сатир. Я же, совершенно неожиданно убедившись в том, что они живы, не бросился обнимать их и не ощутил никакой радости, настолько велико было мое горе. Они же схватили меня за руку и пытались отобрать у меня меч.

— Ради всех богов, — взмолился я, — не лишайте меня желанной смерти, она одна может исцелить меня от горя. Даже если вы вынудите меня, я все равно не смогу жить после того, как так ужасно погибла Левкиппа. Вы можете отнять у меня вот этот меч, но слишком глубоко вонзился в меня меч моей скорби, он понемногу все равно лишит меня жизни. Или вы хотите, чтобы я умирал медленно в вечном заклании?

— Если из-за смерти Левкиппы ты хочешь умереть, — сказал Менелай, — то брось меч. Сейчас оживет твоя Левкиппа.

— Ты еще насмехаешься надо мной, — ответил я, взглянув на него. — Тебе, видно, недостаточно, что я и так полон горя. И ты, Менелай, еще поминаешь Зевса Гостеприимца.

Он постучал по крышке гроба и сказал:

— Уж если Клитофонт мне не верит, то хоть ты, Левкиппа, подтверди, что ты жива.

С этими словами он два или три раза постучал по гробнице, и вдруг оттуда послышался какой-то невнятный голос Весь дрожа, я уставился на Менелая, думая, что он волшебник. Он же в это время уже открыл гробницу, и поднялась из нее Левкиппа, — это было ужасающее зрелище, невыносимое потому, что все ее чрево было раскрыто и пусто. Она рванулась ко мне, мы заключили друг друга в объятия и рухнули наземь без чувств.


XVIII

Как только ко мне вернулось сознание, я спросил Менелая:

— Не расскажешь ли ты мне, как все это понять? Ведь я вижу сейчас Левкиппу, я слышу, как она говорит, я снова с ней. Что же я видел вчера? Что это было? Что пригрезилось мне? То, что я видел вчера? Или сейчас я сплю? Но нет, я ощущаю на губах истинный живой поцелуй Левкиппы, сладкий, как все ее поцелуи.

— А сейчас снова наполнится ее чрево и срастется грудь, она станет невредимой. Но ты отвернись, — мне ведь придется призвать на помощь Гекату[56].

Я поверил ему и отвернулся. Менелай начал колдовать, приговаривая про себя какие-то слова. Одновременно он снимал с Левкиппы всякие удивительные приспособления, возвращая ей прежний вид.

— А теперь смотри, — сказал он.

В страхе от того, что увижу сейчас Гекату (я ведь поверил Менелаю, что он позвал ее), я отнял руку от лица и увидел Левкиппу целой и невредимой. Я не мог прийти в себя от удивления и взмолился:

— Дорогой мой Менелай, если ты служитель богов, то умоляю тебя, расскажи, куда я попал и что я вижу?

— И правда, — поддержала меня Левкиппа, — хватит тебе, Менелай, дурачить его. Расскажи, как все было на самом деле, как удалось тебе перехитрить разбойников.


XIX

И тогда Менелай начал рассказывать:

— Ты ведь уже знаешь, что родом я из Египта. Об этом я говорил тебе еще на корабле. Мои владения, в основном, сосредоточены около этой деревни, и многих старейшин здесь я хорошо знаю. После кораблекрушения меня прибило к берегам Египта, и мы с Сатиром тут же попали в руки разбойников, стоявших там на страже. Когда нас привели к главарю, то многие из разбойников узнали меня, и тогда с меня сняли оковы. Разбойники советовали мне отбросить все опасения и разделить с ними их ремесло, им казалось это вполне естественным. Я воспользовался случаем и стал просить за Сатира как за моего друга.

— Что ж, прекрасно, — сказали они, — но сначала ты должен показать нам, на что ты способен.

Как раз в это время они получили оракул, который гласил, что надо принести в жертву девушку и тем очистить разбойничий стан. Им предстояло попробовать печень этой девушки, останки ее похоронить и уйти с этого места, чтобы его заняли вражеские войска. Об остальном расскажи ты, Сатир, теперь твое слово.


XX

И Сатир начал:

— Когда меня силой приволокли в разбойничий лагерь, я плакал, мой господин, я горевал и, узнав, что случилось с Левкиппой, молил Менелая спасти ее любой ценой. Какое-то доброе божество покровительствовало нам. Накануне того дня, когда должно было совершиться жертвоприношение, мы, пригорюнившись, сидели на берегу моря и обсуждали сложившееся положение. В море показался корабль, как видно сбившийся с пути. Разбойники, заметив его, направились к кораблю. Те кто был на корабле, поняли, что́ им грозит, и попытались повернуть обратно, но разбойники опередили их, и им пришлось обороняться. Среди них был один актер, игравший обычно в театре гомеровские представления. Он надел свой театральный костюм, облачился в гомеровские доспехи, обрядил подобным образом своих спутников и попытался оказать сопротивление разбойникам. Первые атаки разбойников они отбили успешно, но, когда увидели, что приближается еще несколько лодок, полных разбойников, они потопили свой корабль вместе с разбойниками, которые были на его борту. Во время кораблекрушения случайно волны унесли какой-то ящик, и течение прибило его вместе с обломками корабля к тому самому месту, где мы сидели. Менелай вытащил этот ящик, отозвал меня в сторонку (он думал, что в нем есть что-то ценное) и открыл его. Мы увидели плащ и меч, причем рукоятка этого меча довольно длинная, а лезвие удивительно короткое, длиной не больше трех пальцев при рукоятке около четырех палест[57]. Менелай поднял меч и нечаянно опустил его лезвием вниз, и вдруг оно выскочило из рукоятки, как из норы, и оказалось ничуть не короче ее. Когда же Менелай повернул меч обратно, лезвие тотчас спряталось внутрь. Видимо, несчастный актер пользовался этим мечом в театре, когда изображал сцены убийства.


XXI

Увидев все это, я сказал Менелаю:

— Если ты захочешь сделать доброе дело, нам поможет бог. Ведь мы можем теперь спасти девушку, да так, что разбойники и подозревать об этом не будут. Вот послушай, как это сделать. Мы возьмем тонкую шкуру овцы, сошьем из этой шкуры мешок величиной с человеческий живот и наполним его внутренностями и кровью какого-нибудь зверя. Потом зашьем мешок, чтобы внутренности не выпали. Этот мешок мы наденем на девушку под длинное платье, завяжем пояс и таким образом скроем нашу хитрость. Ведь слова оракула как нельзя более удобны для того, чтобы мы могли осуществить наш замысел. Он гласит, что дева должна быть полностью одета и меч должен пронзить ее посередине ее платья.

А теперь взгляни на этот меч, как хитро он устроен. Когда он упирается в тело, лезвие уходит в рукоятку, а зрители думают, что оно погрузилось в плоть. Между тем оно почти полностью скрывается в рукоятке, и лишь кончик его разрезает мнимое чрево, а рукоятка касается кожи приносимой жертвы. Когда же лезвие вынимают, оно снова выходит наружу по мере того как поднимают рукоятку, и зрители обыкновенно бывают этим обмануты. Ведь всем кажется, что при заклании меч вонзился во всю длину, таково его хитрое устройство.

Если мы воспользуемся этим мечом, то разбойники ни о чем не догадаются, потому что при заклании из мешка вывалятся внутренности, ведь шкуру-то лезвие разрежет. Мы возьмем внутренности и возложим их на жертвенник. Разбойники больше не подойдут к телу, и мы сможем сами положить его в гробницу.

Ты ведь помнишь, что их главарь хочет убедиться в нашей храбрости. Ты как раз можешь пойти к нему и сказать, что представился удобный случай показать себя. Во время всего этого разговора я молился Зевсу Гостеприимцу, вспоминал, как мы вместе угощались на корабле и какое общее несчастье нас на этом корабле постигло.


XXII

— Серьезное дело ты задумал, — отвечал мне этот добрый человек, — но ради друга радостно претерпевать опасности и сладостно даже умереть.

— У меня почти нет сомнений и в том, — продолжал я, — что Клитофонт тоже жив. Я расспросил о нем Левкиппу, и она сказала мне, что оставила его закованным среди других пленников, которых захватили разбойники. Но я слышал, как разбойники докладывали своему главарю, что все их пленники перебежали в лагерь врага. Так что Клитофонт будет тебе очень благодарен, когда узнает, что ты спас несчастную от ужасной смерти.

Менелай внял моим словам, а Судьба нам благоприятствовала. Я начал сооружать задуманное нами приспособление. Менелай только собрался заговорить с разбойниками о предстоящем жертвоприношении, как их главарь предупредил его, облегчив нам задачу:

— У нас есть закон, — сказал он, — по которому священнодействие должны начинать вновь посвященные — и особенно в тех случаях, когда приносится в жертву человек. Так что иди и готовься к завтрашнему жертвоприношению, а твой раб будет помогать тебе.

— Прекрасно, — ответил Менелай, — мы сейчас же начнем подготовку и докажем вам, что можем справиться с этим ничуть не хуже любого из вас. Но мы должны сами надлежащим образом приготовить девушку.

— Жертва ваша, — ответил главарь.

Мы берем к себе Левкиппу и начинаем одевать ее так, как надо, при этом мы ободряем ее, посвящаем во все детали нашего плана, рассказываем девушке, что после пробуждения ей придется пробыть в гробнице еще целый день.

— Если же что-нибудь помешает нам осуществить этот план, — говорим мы, — то спасайся сама и беги в лагерь воинов.

С этими словами мы ведем ее к жертвеннику. Остальное тебе известно.


XXIII

Я выслушал все это, и в душе у меня поднялась буря, — я недоумевал, как же мне отблагодарить Менелая. По обычаю, я припал к нему, обнимал его, поклонялся ему, как божеству, и радость затопила меня. Теперь, убедившись в том, что Левкиппа нисколько не пострадала, я спросил:

— А что с Клинием?

— Я не знаю, — ответил мне Менелай. — Когда произошло кораблекрушение, я видел, как он уцепился за рею, но куда отнесли его волны, мне неизвестно.

Услышав этот ответ, я, находясь на вершине восторга, застонал. Из зависти божество не дало мне испить полную чашу радости. После Левкиппы Клиний был властелином моей души, из-за меня он нигде не показывался, и вот именно его поглотило море — и сделало это не только для того, чтобы отнять у него жизнь, но и чтобы лишить его погребения.

— О море, — воскликнул я, — зачем ты отказало нам в том, чтобы полной мерой отблагодарить тебя за твое человеколюбие?

Мы направились к лагерю, вошли в мою палатку и остаток ночи провели в ней все вместе. Это не осталось незамеченным.


XXIV

На рассвете я повел Менелая к стратегу и обо всем ему рассказал. Стратег разделил мою радость и принял Менелая в число своих друзей. Затем он стал узнавать, каковы силы разбойников. Менелай ответил, что они заняли соседнее селение, что все эти отчаянные люди в сборе и что их несметное множество.

— Пяти тысяч наших воинов с лихвой хватит на двадцать тысяч разбойников. Но, помимо этих пяти тысяч, к нам прибудет еще двухтысячное пополнение из тех воинов, которые охраняют от варваров Дельту и Солнечный Город[58].

Едва он это сказал, как вбегает мальчик и сообщает, что с Дельты прибыл гонец с вестью о том, что две тысячи воинов задерживаются на пять дней. Причина этой задержки крылась не в продолжающихся набегах варваров, — напротив, они почти прекратились. Но как раз в тот момент, когда войско готово было выступить, прилетела священная птица, неся с собой могилу своего отца. Так что необходимо было отложить поход именно на пять дней.


XXV

— Что же это за птица, — спросил я, — которую так чествуют? И какую могилу она принесла с собой?

— Эта птица называется Феникс[59], родом она из Эфиопии, по размеру не уступает павлину, но красотой оперения значительно превосходит его. Смешаны на ее крыльях золото и пурпур. Она гордится своим господином — Солнцем, о том, что она служит солнцу, говорит и голова ее, осиянная лучезарным венцом. Венец этот — отражение Солнца. Черная, подобная розе, она прекрасна. В сиянии лучей на крыльях своих Феникс несет восход. Эфиопы заслужили жизнь Феникса, а египтяне — погребение его. Когда Феникса, дожившего до преклонного возраста, настигает смерть, сын уносит его на берега Нила и сооружает ему могилу. В Эфиопии он берет ком самой благовонной мирры, делает в нем углубление в рост отца, удобно укладывает его в это углубление, как в гробницу, сверху засыпает землей и несет могилу к Нилу. За Фениксом следует хоровод других птиц, словно сопровождение копьеносцев. Птица уподобляется царю, отправившемуся в дорогу, причем она никогда не собьется со своего пути к Городу Солнца. Там и будет погребен умерший.

Феникс останавливается на высоком утесе, озирает все вокруг и ждет служителей бога. И вот появляется какой-нибудь египетский жрец, в руках у него книга со священными письменами, и он устраивает птице испытание согласно этим письменам. Феникс знает, что ему не верят, он показывает свои тайные знаки отличий, показывает мертвеца и произносит над его гробом мудреную речь. Только тогда чада жрецов Солнца принимают мертвеца и предают его погребению.

Таков Феникс, что кормится среди эфиопов и после смерти становится египтянином, обретая у них упокоение.

Книга четвертая

 Сделать закладку на этом месте книги

I

Когда стратегу стало известно, что разбойники готовятся к битве, а союзники задержались, он решил вернуться в селение, из которого мы выступили, и там дожидаться прихода подкрепления. Нам с Левкиппой отвели домик чуть повыше ставки стратега. Как только мы вошли, я сразу же обнял Левкиппу и хотел показать себя настоящим мужчиной, но она не позволила.

— До каких же пор, — воскликнул я тогда, — мы будем лишать себя таинств Афродиты? Неужели ты не видишь, какие неожиданности преследовали нас в последнее время, — тут и кораблекрушение, и разбойники, и жертвоприношение, и погребение. Но сейчас, в безветрии судьбы, как же не воспользоваться этим затишьем, пока не обрушились на нас еще более тяжкие напасти?

— Нет, — ответила мне Левкиппа, — сейчас этого не будет. Когда я плакала, обреченная на заклание, ко мне во сне явилась Артемида и сказала: «Не плачь, теперь ты не умрешь, я буду твоей заступницей. Ты останешься девственной, пока я не устрою твоего бракосочетания, и мужем твоим станет не кто иной, как Клитофонт».

Я от промедления горевал, но, в надежде на будущее, ликовал. Услышав же о том, что приснилось Левкиппе, я тотчас вспомнил свой сон, очень похожий. В прошлую ночь приснился мне храм Афродиты, а в нем — статуя богини. Когда я приблизился к этому храму, намереваясь помолиться в нем, двери передо мной закрылись. Я расстроился, и тогда передо мной предстала женщина, в точности похожая на изображение богини в храме, и сказала:

— Еще не пришла пора тебе вступить в храм; но подожди немного, и я не только открою перед тобой его двери, но сделаю тебя жрецом богини.

Я рассказал Левкиппе этот сон и оставил попытки овладеть ею силой. Сравнивая свой сон со сновидением Левкиппы, я испытывал сильное волнение.


II

Тем временем Хармид (так звали стратега) стал заглядываться на Левкиппу, и вот как это началось. Воины поймали удивительного речного зверя, — египтяне называют его нильским конем. И он действительно похож на коня, особенно брюхо и ноги, но копыта у него раздвоены. Животное это величиной с самого большого быка, у него короткий хвост, безволосый, как все тело. Голова круглая и не маленькая, строение скул — как у коня. Из широких ноздрей валит огненный дым, как от костра. Челюсти у животного такой же ширины, как и скулы. До самых висков разевает он свою пасть. У него кривые клыки, по форме как у кабана, но в три раза длиннее.


III

Хармид позвал нас посмотреть на зверя. Левкиппа тоже пошла. Мы все уставились на невиданное животное, а Хармид на Левкиппу, она пленила его с первого взгляда. И так как ему хотелось задержать нас как можно дольше, чтобы вдоволь наглядеться на Левкиппу, стратег завел длинный разговор. Сначала он стал рассказывать о повадках этого зверя, а потом уже и о том, как его ловят.

— Это животное, — рассказывал он, — очень много ест, оно может сожрать урожай с целого поля. Ловят его с помощью такой хитрости: находят сначала его логовище, потом роют яму и сверху прикрывают ее тростником и засыпают землей. На дне ямы под этим сооружением из тростника ставят деревянную клетку с открытой дверью, а затем начинают подстерегать животное. Как только зверь ступит на тростник, он тотчас проваливается и попадает в клетку, тогда охотники захлопывают дверцу, и добыча оказывается у них в руках. Только таким способом и можно его поймать, а иначе с ним не справиться. Он обладает огромной силой, кожа у него, как видите, достаточно толстая, чтобы не почувствовать ударов копья. Его можно назвать еще египетским слоном, Кажется, сильнее его только индийский слон.


IV

— А слона-то ты видел когда-нибудь? — спросил Менелай.

— Конечно, и не раз, — ответил Хармид, — сведущие люди рассказывали мне самые удивительные вещи о том, как он появляется на свет.

— А мы, — сказал я, — до сих пор видели его только на картине.

— Я охотно расскажу вам о слоне, — продолжал Хармид, — ведь у нас есть время. Мать носит его очень долго. Плод созревает целых десять лет.[60] По истечении этого срока происходят роды, причем детеныш рождается уже старым. Из-за этого, я думаю, он и становится таким большим, в бою непобедимым, в еде неукротимым и в высшей степени живучим. Говорят, он живет дольше Гесиодовой вороны[61]. Одна лишь челюсть слона величиной с голову быка. Увидев его пасть, ты бы сказал, что в ней два рога, на самом же деле это изогнутые зубы. Между зубами у него хобот, похожий на трубу и по форме и по размеру. Он совершенно послушен воле слона. Хоботом слон подхватывает пищу, — все, что только попадется по дороге. Как только слон увидит что-нибудь съедобное, он тотчас пускает в ход хобот, который обвивается вокруг пищи, поднимает ее вверх и отправляет прямо в рот. Случается слону наткнуться и на что-нибудь, пригодное для человека, и тогда слон хоботом захватывает найденное и протягивает своему господину. Сидит же на нем Эфиоп, необычный всадник, и слон старается подольститься к нему, боится его, слушается его окриков и повинуется ударам. А бьют его железной секирой.

Довелось мне однажды быть свидетелем совершенно необыкновенного зрелища. Один эллин всунул свою голову прямо в пасть слону. Слон разинул пасть и обдавал голову этого человека своим дыханием. И то и другое очень меня удивило: и дерзновение человека, и снисхождение слона. Эллин рассказывал потом, что за мзду слон овевает его чуть ли не индийскими благовониями. Дыхание слона исцеляет от головной боли. Слон отлично знает о целебных свойствах своего дыхания, и даром пасти не откроет. Он кичливый врач и требует платы вперед. Но если уж ему заплатили, то он разевает пасть и держит ее открытой столько времени, сколько нужно человеку. Он прекрасно понимает, что продал свое благоуханное дыхание.


V

— Откуда же черпает столь безобразное животное свои благовония? — спросит я.

— Источник их в пище слона, — ответил мне Хармид.

Ведь Индия ближайший сосед солнца. Индийцы первыми видят восхождение этого божества, солнце посылает им самые теплые свои лучи, почему и кожа их сохраняет огненный цвет. У эллинов есть цветок такого же оттенка, как кожа эфиопа, у индийцев же это не цветок, а лист, подобный листьям наших растений. Этот листок скрывает свои свойства и не выказывает своей способности благоухать. То ли не хочет он бахвалиться перед знатоками, то ли не желает ублажать своих сограждан. Но стоит ему оказаться за пределами родины, как он щедро отдает скрытое в нем наслаждение, становится из листа цветком и распространяет вокруг себя благоухание. Это черная индийская роза, — она-то и является пищей слона, подобно траве наших быков. Слон питается этой розой с самого своего рождения, поэтому дыхание его, пропитанное испарениями черной розы, благоуханно.


VI

Стратег закончил свой рассказ, и мы отправились восвояси, а он, немного помедлив, чтобы никто не заметил его состояния, подозвал Менелая, взял его за руку и сказал ему:

— Я знаю, что ты прекрасный друг, — об этом легко судить хотя бы по тому, что ты сделал для Клитофонта, но и во мне ты найдешь не менее преданного друга. Я прошу тебя об одной услуге, которая не составит для тебя особого труда, а мне спасет жизнь, если только ты захочешь. Погубила меня Левкиппа. Помоги же мне. Она ведь еще не заплатила тебе за то, что ты не дал ей погибнуть. В награду ты получишь пятьдесят золотых, а она сколько пожелает.

— Оставь при себе свое золото, — сказал Менелай, — прибереги его для тех, кто продает свои услуги за деньги, я же постараюсь по-дружески помочь тебе.

Ответив ему так, Менелай поспешил ко мне и все рассказал. Мы стали думать, что же теперь делать, и решили обмануть Хармида. Ведь отказать ему было отнюдь небезопасно, потому что в этом случае он мог прибегнуть к силе. Бежать было невозможно; нас окружали со всех сторон разбойники, а войско было в руках стратега.


VII

Немного спустя Менелай пришел к Хармиду и говорит ему:

— Дело сделано. Поначалу она и слышать ни о чем не хотела, но я так уговаривал ее и так кстати напомнил ей о моем благодеянии, что она в конце концов сдалась. Правда, Левкиппа просит тебя, и, как мне кажется, справедливо, подождать немного, хотя бы пока она прибудет в Александрию. Ведь здесь деревня, все произойдет здесь же, у всех на виду, и будет чересчур много свидетелей.

— Надолго же ты откладываешь мое наслаждение, — возразил Хармид. — Разве на войне можно медлить? Разве воин с оружием в руках знает, долго ли еще ему жить? Неизведанны пути к смерти. Испроси у судьбы безопасности для меня, и я соглашусь ждать. Сейчас я отправляюсь воевать с разбойниками, а в душе у меня между тем разгорелась другая война. Другой воин осаждает меня, вооруженный луком и стрелами. Я сражен, стрелы его попали в цель. Позови же мне скорее врача. Рана болит нестерпимо. Я готовлюсь огнем истреблять врага, но Эрот зажигает против меня другие факелы. Поэтому, Менелай, придется тебе погасить этот огонь. Нет лучшего предзнаменования перед войной, чем любовное сплетение тел. Пусть к Арею[62] пошлет меня Афродита.

— Но ты ведь понимаешь, — ответил ему Менелаи, — что все это не так просто, да еще когда надо скрываться от мужа, который рядом и любит жену.

— Ну, от Клитофонта-то нетрудно будет избавиться, — говорит Хармид.

Менелай понял, что Хармид не желает медлить нисколько, и, испугавшись за меня, быстро сочинил правдоподобную отговорку.

Ну ладно уж, — сказал он, — я открою тебе истинную причину промедления, — вчера у нее начались месячные, и ей нельзя сходиться с мужчиной.

— Тогда подождем здесь, — сказал Хармид, — ведь трех или четырех дней более чем достаточно. А сейчас я прошу у нее того, что можно. Пусть она часто показывается мне на глаза и говорит со мной. Я хочу слышать ее голос, касаться ее рук, ощущать прикосновение ее тела: таковы услады влюбленных. Кроме того, целовать ее ведь тоже можно, — больной живот не помеха поцелуям.


VIII

Когда Менелай пересказал мне слова Хармида, я закричал, что скорее умру, чем допущу, чтобы поцелуи Левкиппы достались кому-то другому.

— Разве есть что-нибудь упоительнее поцелуя? Что касается самого дела Афродиты, то у него есть предел, и ничего от него не останется, если лишить его поцелуев. Они не имеют границ, ими нельзя пресытиться, они всегда новы. Три сокровища заключены в устах: дыхание, голос и поцелуй. Мы целуем друг друга губами, и в душе возникает источник наслаждения. Поверь моим словам, Менелай, я открою тебе сейчас тайну, которой не открыл бы, не попав в столь печальные обстоятельства: только одно и подарила мне Левкиппа — поцелуи. Она девственна, и жена мне только через поцелуи. Если же кто-нибудь похитит у меня и это, я не переживу потери. Я не позволю осквернить ее поцелуев, принадлежащих мне.

— В таком случае, — отвечал мне Менелай, — нам необходимо принять какое-то мудрое решение, и как можно скорее. Влюбленный может перенести все, что угодно, пока он во власти надежд. Но как только он отчается в своем стремлении достичь желаемого, настроение его изменится, и он с такой же силой будет стремиться как можно больнее уязвить своего противника. Если же случается так, что он достаточно силен, чтобы действовать безнаказанно, то отсутствие опасений в его душе еще больше раздражает скопившуюся в ней ярость. Да и момент сейчас очень неподходящий.


IX

В то время как мы обсуждали создавшееся положение, вбежал перепуганный воин и сказал мне, что Левкиппа, гуляя, неожиданно упала, закатив глаза. Мы вскочили, побежали к ней и увидели, что она лежит на земле. Подойдя к Левкиппе, я стал допытываться у нее, что с ней. Но она, увидев меня, вскочила на ноги, дала мне пощечину и уставилась на меня налитыми кровью глазами. Когда же Менелай попытался остановить ее, она и его ударила ногой. Мы стали удерживать ее силой, так как поняли, что у нее буйное помешательство. Левкиппа же вступила с нами в борьбу, причем она совершенно не старалась скрыть того, что женщины обыкновенно не позволяют видеть. Около палатки поднялся страшный шум, так что сам стратег прибежал посмотреть, что случилось. Сначала он заподозрил, что Левкиппа прикидывается, чтобы провести его, и исподлобья взглянул на Менелая. Но убедившись, что недуг ее непритворен, он и сам очень огорчился и стал жалеть девушку. Тут же принесли веревки и несчастную связали. Увидев ее снова связанной, я дождался, пока все ушли, и стал умолять Менелая:

— Развяжите ее, умоляю вас, развяжите. Ее нежные руки не созданы для веревок, позвольте мне остаться с ней. Я один обовью ее и стану для нее узами. Пусть она безумствует против меня. На что теперь мне жизнь? Я рядом, и Левкиппа не узнает меня. Вот она лежит передо мной связанная, а я, бесстыдный, могу освободить ее и не хочу. Неужели Судьба вырвала тебя из рук разбойников, чтобы теперь ты стала игралищем безумия? Как же мы несчастны, чуть было не достигнув счастья! Мы убежали от ужасов, которые преследовали нас дома, — лишь для того, чтобы стать жертвами кораблекрушения; мы не погибли в морской пучине, для того чтобы потом попасть в руки разбойников; уцелели, плененные ими, чтобы теперь на нас напало безумие. И теперь, если разум вернется к тебе, возлюбленная моя, я буду опасаться новых злодеяний божества. Есть ли кто-нибудь злополучнее нас? Ведь мы боимся даже самого счастья! Но все же приди в себя, стань прежней Левкиппой, и тогда пусть Судьба снова начнет свои шутки.


X

Менелай и все окружающие стали утешать меня, говоря, что подобные недуги преходящи и возникают из-за бурного расцвета юности. Молодая кровь, которая бурлит в теле во время созревания его, наполняет сосуды, приливает к голове и затмевает порой рассудок. Надо послать за врачом и попытаться оказать ей помощь. Менелай пошел к стратегу и попросил у него разрешения вызвать войскового врача. Хармид, конечно, охотно разрешил, — ведь влюбленному всегда приятны дела, связанные с его любовью. Пришел врач и сказал:

— Прежде всего мы погрузим ее в сон, чтобы приостановить разгар безумия. Сон — лучшее лекарство от всех болезней. А затем будем принимать все прочие меры.

Он дал нам небольшое, величиной с горошину, лекарство, ветел растворить его в масле и натереть им голову Левкиппы. Пообещал приготовить и другое лекарство для очищения желудка. Мы выполнили все указания врача: натерли ей голову, и она тотчас уснула и проспала оставшуюся часть ночи до восхода солнца. Я же неусыпно бодрствовал около нее, смотрел на связывающие ее веревки и плакал:

— Горе мне, о возлюбленная моя, даже спишь ты связанная, даже сон твой несвободен. Что грезится тебе? Вернулся ли к тебе твой разум или и во сне ты безумствуешь?

Наконец она пробудилась и снова стала выкрикивать какие-то бессвязные слова. Тогда явился врач и стал лечить ее по-другому.


XI

Тут прибывает посланец от египетского сатрапа и приносит письмо стратегу. Судя по всему, в письме содержалось указание поторопиться с выступлением. Хармид тотчас приказал всем снарядиться, чтобы идти войной на разбойников. Все заторопились, каждый вооружился, и вскоре войско выстроилось под командой лохагов[63]. Стратег сообщил им пароль и приказал разбить лагерь, — сам же остался один. На другой день вместе с зарей он выступил против врагов.

Деревня, которую занимали разбойники, была расположена следующим образом. Нил течет сверху от Египетских


убрать рекламу






Фив[64] и, не разветвляясь, достигает Мемфиса[65]. Немного ниже по течению, где кончается единый поток реки, есть деревня, которая называется Керкасор. Там речной поток преграждает суша, и из одной реки образуются три, причем две меняют направление и текут в разные стороны, а третья сохраняет основное направление Нила. Но и из этих рек ни одна не достигает моря: отделившись друг от друга у разных городов, они текут в разные стороны, причем рукава эти шире, чем иные эллинские реки. Хотя Нил отдает столько воды своим притокам, он не оскудевает, но дает возможности для судоходства, снабжает водой и оказывает помощь земледельцам.


XII

Нил для египтян все: и река, и земля, и море, и болото. Трудно поверить своим глазам, когда видишь соседями корабль и кирку, весло и плуг, руль и серп, моряков и земледельцев, рыб и быков. Там, где ты только что плыл, ты можешь засеять поле, а засеянное поле окажется возделанным морем. Временами Нил разливается, и тогда египтяне сидят и ждут, считая дни. И Нил не станет обманывать, — это река, которая дружит с временем, очень точно отмеривает свои воды и не хочет, чтобы ее обвинили в опоздании.

Можно видеть, как земля и вода соперничают друг с другом. Идет между ними постоянная борьба, причем вода стремится затопить обширные земли, а земля хочет вместить мощные потоки пресной воды. Но обе стихии оказываются победительницами, и ни одна не терпит поражения. Потому что вода и земля распространяются вместе, и разбойники оседают в тек местах, где находят изобилие двух стихий. Но приходит время, когда Нил заливает всю страну и превращает ее в болото. Даже после того как Нил входит обратно в берега, болота остаются, не отдавая воды. Египтяне и ходят и плавают по этим болотам, но судну, на котором больше одного человека, не проплыть по ним. Землей завладевает ил. Легкие лодки разбойников не нуждаются в большом количестве воды, а если вода спадает совсем, то они переносят лодки на спинах, пока не достигнут места, где снова смогут сесть на весла. Болота усеяны разбросанными по ним отдельными островками. Иные из этих островков совершенно лишены каких-либо строений и заросли папирусами. Папирусы растут рядами, причем настолько густо, что между ними может встать только один человек. Над головой же его сплетаются между собой листья папируса, образуя надежнее укрытие, я жители пользуются им, они залезают в заросли, совещаются там и устраивают засады, защищенные стеной из папируса. На других островках стоят тростниковые хижины, и островки эти напоминают города, укрепленные болотами. Здесь-то и расположены пристанища разбойников. Один из островов, что поближе, выделяется среди других своей величиной и заселенностью, называется он Никохида. Разбойники собрались на этом острове, считая его наиболее защищенным. Они возлагали большие надежды как на свою численность, так и на расположение Никохиды. Только один перешеек соединял Никохиду с сушей, этот перешеек и делал из острова полуостров. Длина перешейка — стадий, а ширина — двенадцать оргий[66]. Город окружен болотами со всех сторон.


XIII

Когда разбойники увидели, что стратег приближается, они решили прибегнуть к хитрости: собрали всех стариков и вручили им пальмовые жезлы, обозначающие просьбу о милости, а сзади поставили здоровых молодых мужчин, вооруженных щитами и копьями. Подняв пальмовые ветви, старики должны были загородить ими стоящих позади разбойников, а те, в свою очередь, должны были склонить копья к самой земле, чтобы их нельзя было заметить. Если стратег согласится на мольбы стариков, то копьеносцы не вступят в сражение, если же нет, то решено было заманить стратега в город, пообещав ему, что разбойники сами предадут себя смерти. Когда войско стратега окажется на середине перешейка, то старики по условленному заранее сигналу бросят пальмовые ветви и разбегутся в разные стороны, освободив дорогу вооруженным разбойникам, которые окружат войско, оказавшееся в полной их власти.

Так они и сделали. Старики пришли со своими жезлами и стали просить стратега, чтобы он не пренебрег их просьбами о снисхождении и пощадил город. Старики посулили дать самому стратегу сто талантов[67] серебра, а сатрапу послать сто человек, которые готовы были за родной город принести себя в жертву, став добычей сатрапа. Надо сказать, что эти обещания стариков не были ложью и они выполнили бы их, если бы стратег внял их просьбам. Но стратег отклонил их. И тогда старики сказали:

— Что же, если так, нам ничего не остается, как смиренно подчиниться решению злой судьбы. Но не убивай нас вдали от ворот родного города, отведи в родные места, на землю отцов, к родимым домам, и там похорони нас. Мы ведем тебя на нашу смерть.

Когда стратег услышал эти слова, он успокоился, прекратил приготовления к сражению и приказал войску следовать за собой.


XIV

Поодаль разбойники расположили разведчиков и приказали им следить за приближением противника, — как только разведчики заметят, что войско начинает переправу, они должны прорвать плотину, чтобы на неприятеля обрушилась вода.

Египтяне строят плотины на всех притоках Нила для того, чтобы река не затопила земли, разлившись раньше времени. Если же вода требуется для орошения равнины, то египтяне чуть приоткрывают плотину, и вода устремляется на нее.

Позади деревни нес свои воды полноводный приток Нила. Когда разведчики увидели приближающееся войско, то плотину немедленно прорыли в нескольких местах. А затем все произошло одновременно. Старики неожиданно расступились, из-за их спин выбежали вооруженные копьями разбойники, и начала прибывать вода. Болота, разбухая от воды, ширились на глазах, вода затопляла перешеек, все кругом стало походить на море. Разбойники, ринувшись в атаку, пронзают копьями оказавшихся перед ними воинов и самого стратега, застигнутых врасплох и смятенных неожиданностью натиска. Смерть прочих не поддается описанию. Одни погибли в самом начале атаки, не успев даже взяться за копье, другие пали, не успев защититься: ведь все случилось одновременно, — разом они поняли свою беду, и уже были сражены. Некоторые погибли даже прежде, чем поняли причину настигнувшей их смерти. Иные, окаменев от неожиданности, стояли, объятые ужасом, и ожидали смерти, другие пытались спастись бегством, но не могли бежать, так как скользили в продолжавшей прибывать воде; те же, кому удалось пробежать несколько шагов, попадали в болото, и оно их засасывало. Стоящих вода затопила уже по пояс, щиты их отнесло, и животы были открыты. А в болотах вода поднялась уже выше человеческого роста. Нельзя было понять, где болото, а где твердая земля. Те, кто был на твердой земле, боясь оступиться, замедляли шаги и мгновенно оказывались в плену, те же, кто бродил по болоту, надеясь на то, что это суша, тонули в нем. Происходила невиданная беда, страшное кораблекрушение, и при этом ни одного корабля не было видно; и странное что-то происходило и необычное, — сухопутная битва в воде и морское сражение на земле. Разбойники возгордились сверх всякой меры своей победой, забыв о том, что победу одержала не храбрость их, а коварство. Египтянин устроен так, что если он напуган, то целиком попадает в плен своей трусости, если же расхрабрится, то воинственность его безудержна, причем в обоих случаях он не знает меры. Слишком слаб он в несчастье, слишком кичлив в счастье.


XV

Уже десять дней продолжалось безумие Левкиппы, а улучшения все не было. Однажды она произнесла во сне вещие слова: «Горгий, из-за тебя я безумствую». Едва занялась заря, как я передал Менелаю эти слова и стал припоминать, нет ли в деревне какого-нибудь человека по имени Горгий.

Не успели мы прийти в деревню, как сразу же к нам подошел какой-то юноша и сказал: «Я пришел, чтобы спасти тебя и твою жену». Я перепугался, подумав, что он, видно, посланец богов.

— Уж не Горгий ли ты? — спросил я.

— Нет, — ответил он, — я не Горгий, а Хэрей. Что же касается Горгия, то он-то тебя и погубил.

Я еще больше испугался и спрашиваю:

— Кто же такой этот Горгий, и как он это сделал? Некое божество ночью открыло мне его имя. Объясни же мне это прорицание.

— Горгий — это один из египетских воинов. Теперь его уже нет, он стал жертвой разбойников. Этот Горгий был влюблен в твою жену. Так как он от природы был чародеем, то приготовил какое-то любовное зелье и уговорил прислуживавшего вам египтянина взять это зелье и подмешать его в питье Левкиппы. Но ему было невдомек, что яд-то был неразбавленный, и вместо того, чтобы полюбить его, Левкиппа обезумела. Все это рассказал мне вчера слуга Горгия, он отправился в поход вместе с ним, но каким-то чудом уцелел, — может быть, Судьба пощадила его именно ради вас. Он обещает исцелить твою жену и просит за это четыре золотых. Ему известно, как приготовить другое зелье, которое уничтожит действие первого.

— Да будешь ты благословен за твою помощь, — сказал я ему, — и приведи к нам того человека, о котором ты говорил.

Он ушел, а я разыскал нашего слугу-египтянина и, вне себя от гнева, два или три раза ударил его кулаком по лицу, приговаривая:

— Говори, что ты дал Левкиппе, отчего она впала в безумие?

Он, дрожа от страха, рассказал мне все, о чем я уже знал от Хэрея. Мы заключили его под стражу.


XVI

В это время появился Хэрей со слугой Горгия. Я обратился к ним обоим с такими словами:

— Я сразу даю вам четыре золотых, вот они, берите в награду за хорошие известия. Но выслушайте то, что я хочу вам сказать о вашем лекарстве. Вы видите, что причина нынешнего состояния Левкиппы кроется тоже в лекарстве. Ее желудок и так уже пропитан зельем, — не опасно ли продолжать кормить ее лекарствами? Будь добр, расскажи нам про свойства твоего зелья и приготовь его в нашем присутствии. Если ты так сделаешь, получишь еще четыре золотых.

— Я вполне понимаю твои опасения, — ответил мне этот человек, — но составные части моего зелья общеизвестны и съедобны. Я сам отведаю его столько же, сколько примет она.

С этими словами он приказывает слуге купить все необходимое для приготовления спасительного средства, причем перечисляет все его составные части. Вскоре слуга вернулся с покупками, и египтянин, приготовив в нашем присутствии лекарство, разделил его на две части.

— Половину я выпью сам, а остальное дам ей. После того как она примет положенную дозу, она проспит всю ночь, а на заре ее покинут и сон и болезнь.

Он выпивает свою часть лекарства, а оставшееся приказывает под вечер дать Левкиппе.

— Я ухожу, потому что теперь я должен лечь спать, этого требует зелье.

Я дал ему четыре золотых, и он ушел.

— Остальное я дам тебе, когда Левкиппа выздоровеет.


XVII

Когда пришло время дать Левкиппе лекарство, я налил его и стал ему молиться:

— О дитя земли, о дар Асклепия[68], о зелье, да окажется истиной то, что говорят о тебе. Принеси же мне самое большое счастье, исцели мою возлюбленную. Одержи победу над тем свирепым и варварским зельем, которым опоили ее.

Наставив зелье таким образом, я поцеловал кубок и подал его Левкиппе. Она же, как и предсказывал египтянин, выпив его, тут же уснула. Я сел рядом с ней и стал говорить, как будто она меня слышала:

— Неужели к тебе вернется рассудок? Узнаешь ли ты меня наконец? Неужто снова услышу я твой голос? Открой мне что-нибудь теперь, когда ты спишь. Ведь вчера ты во сне назвала имя Горгия, и истиной стало твое вещание. Может статься, что во сне покидает тебя твое безумие и, обретая разум, ты счастливее, когда спишь, чем когда бодрствуешь.

Пока я вел с Левкиппой такие разговоры, как будто она могла меня слышать, занялась наконец долгожданная заря. И Левкиппа заговорила. Первым ее словом было: «Клитофонт!» Я вскочил, подошел к ней и тотчас стал расспрашивать, как она себя чувствует. Но оказалось, что она совершенно не помнит, что с ней произошло; только увидев на себе веревки, она очень удивилась и спросила, кто же ее связал. Убедившись в том, что передо мной прежняя Левкиппа, я испытал огромную радость и бросился развязывать веревки, а потом уж и рассказал ей, как все было. Узнав о том, что с ней произошло, Левкиппа очень смутилась, покраснела, словно все это она совершала сейчас. Я убеждал ее не стыдиться, утешал ее и охотно заплатил за лекарство. Ведь разбойники не отняли у Сатира деньги, зашитые в его поясе, да и у Менелая все было цело.


XVIII

Тогда же против разбойников были двинуты из столицы более крупные силы, которые до основания уничтожили их город. Таким образом река была освобождена от дерзких разбойников, и мы стали готовиться к отплытию в Александрию. С нами собирался отправиться и Хэрей, так как он стал нашим другом, после того как помог спасти Левкиппу. Сам он был родом с острова Фарос, где занимался рыбной ловлей. Он служил наемником на корабле в походе против разбойников, так что по окончании его был освобожден от воинской службы. После долгого затишья суда снова заполонили реку, и глаза радовались при виде царившего на ней оживления. Звучали песни матросов, раздавались крики корабельщиков, вели свой хоровод суда. Праздник был на реке, и наш переезд походил на веселое гулянье. Тогда я впервые испил нильской воды, не смешанной с вином, так как мне хотелось вкусить чистого наслаждения от питья. Ведь вино искажает природный вкус воды. Я зачерпнул воду чашей из прозрачного хрусталя и сразу увидел, что блеск воды превосходил сверкание хрусталя. Сладостно было пить эту воду, студеную как раз в меру наслаждения. Я знаю, что в иных реках Эллады вода просто ранит своим холодом. Так что я мог сравнить воду Нила с ними. Мне стало попятно, почему египтяне без страха пьют нильскую воду, не нуждаясь в услугах Диониса. Дивился я и тому, каким способом египтяне пьют ее. Они никогда не пьют из кубков, терпеть их не могут и предпочитают им собственные руки. Если кто-нибудь во время плавания испытывает жажду, он свешивается через борт корабля, наклоняет к воде лицо и погружает в нее руки. Сложив их в виде ковша, он зачерпывает таким способом воду и отправляет ее в рот. Рот при этом держат открытым, он как бы ждет водяного броска, принимает его, закрывается и не позволяет воде вылиться.


XIX

Довелось мне увидеть в водах Нила и другого зверя, которого превозносят за то, что он сильнее, чем нильский конь. Называется он крокодил. По виду он одновременно напоминает и рыбу и зверя. Длина его от головы до хвоста очень велика, и ширина ей не соответствует. Шкура шероховатая и чешуйчатая, у спины цвет камня, темно-серый, живот белый. У крокодила четыре ноги, загибающиеся немного в разные стороны, как у сухопутной черепахи. Хвост длинный, толстый и похож на твердое тело. Он не свешивается вниз, как хвосты других животных, но служит продолжением позвоночника. Поверхность хвоста состоит из острых колючек, которые похожи на зубцы пилы. Во время охоты крокодил пользуется хвостом как бичом. Он ударяет своего противника хвостом, и один такой удар наносит множество ран. Так как у крокодила нет шеи, то голова непосредственно врастает в тело, соединясь со спиной по наклонной линии. Но более всего ужасает пасть крокодила, челюсти у него невероятно длинны, и животное раскрывает пасть во всю их длину. В обычное время, когда пасть крокодила закрыта, это голова. Но стоит ему во время охоты разинуть пасть, как вся голова в нее превращается. Он поднимает верхнюю челюсть, в то время как нижняя неподвижна. Расстояние между ними очень велико, пасть разверзается до самых плеч, и через нее видно чрево крокодила. У него множество зубов, и они посажены в челюсти длинными рядами. Говорят, что у крокодила столько же зубов, сколько дней зажигает бог в течение целого года. Таков урожай равнины его челюстей. Когда он выбирается на сушу, то, видя, как он волочит по ней свое тело, веришь в его чудовищную силу.

Книга пятая

 Сделать закладку на этом месте книги

I

Спустя три дня мы приплыли в Александрию. Я прошел через ворота, которые называются Вратами Солнца, и передо мной развернулась сверкающая красота города, наполнившая радостью мой взор. Прямые ряды колонн высились на всем протяжении дороги от ворот Солнца до ворот Луны, — эти божества охраняют оба входа в город. Между колоннами пролегла равнинная часть города. Множество дорог пересекало ее, и можно было совершить путешествие, не выходя за пределы города.

Я прошел несколько стадиев и оказался на площади, названной в честь Александра. Отсюда я увидел другие части города, и красота его разделилась. Прямо передо мной рос лес колонн, пересекаемый другим, таким же лесом. Глаза разбегались, когда я пытался оглядеть все улицы и, не будучи в состоянии охватить целого, не мог утолить ненасытную жажду зрения. Что-то я видел, а что-то только хотел увидеть, торопился посмотреть одно и не хотел пропустить другого. Владело моими взорами созерцаемое, влекло к себе ожидаемое. Я без устали бродил по улицам города, тщетно стремясь увидеть все своими глазами, и, наконец, выбился из сил. «Очи мои, мы побеждены», — сказал я.

Представились мне два неслыханных и невиданных чуда: соревнование величия и красоты, населения и города, и участники этого состязания равно одерживали победу. Казалось, что город больше, чем целый материк, а население многочисленнее, чем целый народ. Я смотрел на огромный город и не верил, что найдется столько людей, чтобы его заполнить; я смотрел на людей и не верил, что может существовать город, который в состоянии вместить их. С такой точностью были уравновешены чаши весов.


II

Случилось так, что именно тогда происходили празднества в честь великого бога, которого эллины называют Зевсом, а египтяне — Сераписом[69]. Факельное шествие двигалось по улицам. Более величественного зрелища мне не доводилось видеть. Солнце уже закатилось, был вечер, но нигде нельзя было застать ночи, потому что взошло новое солнце, рассыпавшееся на множество огней. Очам моим представился город, чья красота могла соперничать с небесной. Дивился я на Зевса Милосердного и Небесный Храм его.

Я обратил к великому богу мои молитвы и мольбы о том, чтобы он ниспослал конец нашим бедам. А потом мы отправились в дом, который подыскал для нас Менелай.

Но бог, как видно, не пожелал внять моим мольбам, — нас ожидало новое, уготованное Судьбой, испытание.


III

Оказалось, что Хэрей уже давно был втайне влюблен в Левкиппу, поэтому-то он и помог нам спасти ее, преследуя при этом две цели: сблизиться с нами и исцелить для себя девушку. Он прекрасно понимал, что у него ничего не выйдет, если он не применит какой-нибудь хитрости, поэтому Хэрей придумал коварный план: собрал разбойников, своих товарищей по ремеслу, — сам-то он был моряком, — посвятил их в свой замысел и пригласил нас всех к себе в гости на Фарос, якобы на день рождения.

Едва мы вышли из дома, как сразу явилось нам дурное знамение: преследующий ласточку ястреб задел крылом голову Левкипппы. Встревоженный этим, я поднял глаза к небу:

— О Зевс, — обратился я к богу, — что это? Как понять это знамение? Если от тебя эта птица, то подай еще какой-нибудь знак, чтобы можно было лучше тебя понять.

С этими словами я обернулся, а стоял я неподалеку от мастерской живописца, и заметил выставленную там картину: она словно подтверждала мои опасения, вызванные только что представившимся знамением. На ней изображено было надругательство над Филомелой, насилие Терея, вырезание языка. Во всех подробностях рассказывала эта картина о случившемся: можно было увидеть на ней и пеплос, и Терея, и пиршество. Держа в рука развернутый пеплос, стояла служанка, рядом с ней Филомела показывала пальцем на вытканный на пеплосе рисунок, Прокна кивала головой, понимая, что́ изображено на нем; она смотрела на рисунок грозно и гневалась. На рисунке был выткан фракиец Терей, вступивший в любовную борьбу с Филомелой Волосы у нее растрепаны, пояс развязан, хитон порван, грудь полуобнажена, правую руку она протягивает к глазам Терея, а левой натягивает на грудь разорванный хитон. Терей сжимает Филомелу в своих объятиях, изо всех сил стараясь привлечь ее тело к себе как можно ближе. Таким изобразил художник вытканный на пеплосе рисунок. В другой части картины были нарисованы женщины, которые показывали Терею на остатки пиршества, лежащие в корзине, — а остатками этими были голова и руки мальчика. Женщины и смеются и ужасаются одновременно. Я увидел и Терея, который вскакивает с ложа и извлекает из ножен меч, собираясь направить его против женщин, — ногой он уперся в стол, а стол и не упал еще, но и не стоит уже, а, наклонившись, вот-вот упадет.


IV

— Мне кажется, что нам не следует ехать на Фарос, — сказал тогда Менелай. — Ты видишь, что два недобрых знамения явились нам: птица задела крылом Левкиппу, и картина предвещает какую-то беду. Истолкователи знамений говорят, что надо обязательно обращать внимание на содержание картин, которые встретились путнику, отправляющемся на какое-нибудь дело. Они велят судить об исходе этого дела по смыслу тех событий, которые изображены на картине. Ты видишь, сколькими ужасами наполнена эта картина? Здесь и противозаконная любовь, и бесстыдная измена, и горе женщин. Придется нам воздержаться от этой поездки.

Мне показалось, что Менелай прав, и я извинился перед Хэреем, отложив в этот день нашу поездку. Он удалился, крайне недовольный, и сказал, что придет к нам на следующий день.


V

Известно, что женщины обожают всякие рассказы, поэтому Левкиппа тотчас спросила меня:

— О чем говорит эта картина? Что это за птицы изображены на ней? Кто эти женщины? Кто этот бесстыдный мужчина?

И я начал рассказывать ей:

— Соловей, ласточка и удод. Все они люди и одновременно птицы. Удод — мужчина, а две женщины — соловей и ласточка. Филомела — ласточка, а Прокна — соловей. Женщины родом из Афин. Мужчина — это Терей. Прокна — жена Терея. Но варварам, как видно, недостаточно одной жены, чтобы предаваться утехам Афродиты, — они не замедлят воспользоваться удобным случаем для того, чтобы дать волю своей необузданности. Нежная привязанность Прокны как раз и позволила фракийцу Терею обнаружить природу своей натуры: случилось так, что Прокна послала своего мужа Терея за любимой сестрой. Терей же ушел мужем Прокны, а возвратился любовником Филомелы, по дороге он сделал Филомелу новой Прокной. Боясь языка Филомелы, Терей срывает цветок ее голоса, чтобы никогда она не смогла уже заговорить, так что брачным приданым девушки становится вечная немота. Но больше он ничего не достиг этим, потому что Филомела благодаря своему искусству рассказала обо всем без слов. Своим вестником она сделала пеплос, и вышитые ею узоры сказали все, чего уже не мог рассказать ее язык: она расшила пеплос утками и вплела в узор все, что с ней произошло. Языку подражала ее рука, она рассказала глазам Прокны то, чему должны были внимать ее уши, с помощью челнока несчастная Филомела поведала Прокне обо всех своих страданиях.

Прокна услышала голос пеплоса, поняла, что совершилось насилие, и решила жестоко отомстить мужу за оскорбление. Смешались две ярости, две женщины, оскорбленные и одновременно объятые ревностью, дышали одним желанием и задумали пиршество страшнее самого брака. Сын Терея должен был стать яством на этом пиршестве, — тот, кто еще недавно был сыном Прокны, пока не ослепил ее гнев. Забыла она родовые муки. Так ревность бывает сильнее даже материнского лона. Одного только хотели женщины — доставить осквернителю брачного ложа самую ужасную боль. Пусть даже и сами они будут страдать от своей мести, но страдание женщин облегчается сладостью осуществленной мести.

Терей отведал яства, приготовленного для него этими Эриниями[70], а они принесли ему в корзине останки ребенка и смеются, но ужаса полон их смех. Терей увидел останки ребенка, и горе охватило его над пищей, отцом которой он был. Едва он понял, что с ним сделали, как, объятый неистовым гневом, схватил меч, чтобы поразить им женщин, — он бросается на них, но в птиц обращаются женщины, и Терей вслед за ними поднимается в воздух, и становится птицей; так и до сих пор Терей гонится за соловьем, потому что никогда не остынет его гнев, хотя он сменил свою одежду на птичье оперение.


VI

В тот день удалось нам избежать злого умысла, но выиграли мы только один день. На другое утро снова пришел к нам Хэрей, и мы, постеснявшись, не решились возразить ему. Пришлось нам сесть в лодку, и вскоре мы прибыли на Фарос. Дома остался один Менелай, сославшись на плохое самочувствие.

Хэрей сначала подвел нас к башне и показал удивительное замысловатое строение. Посреди моря, возвышаясь до самых облаков, лежала гора, а под ней текла вода; как бы висело над морем это сооружение, а над вершиной его сияло солнце, кормчий всех кораблей.

Оттуда мы с Хэреем отправились к его дому, который стоял в самом отдаленном уголке острова, у моря.


VII

Наступил вечер, и Хэрей вдруг вышел куда-то, сказав, что у него не все в порядке с желудком. Прошло совсем немного времени, и у дверей неожиданно раздался крик. В ту же минуту ворвались здоровенные детины с обнаженными мечами, их было много, и все они бросились на Левкиппу. Увидев, что похищают мою возлюбленную, я не выдержал и ринулся на них сквозь мечи. Кто-то из них рассек мне мечом бедро, — я упал. Лежа на земле, я истекал кровью. Они же посадили девушку в лодку и удрали. На шум и крики, которые подняли разбойники, явился стратег острова. Мы познакомились с ним еще в те времена, когда стояли в лагере. Я показал ему свою рану и попросил его о том, чтобы он не дал разбойникам скрыться. В городе стояло на якоре множество кораблей. Он взошел на один из них и вместе с отрядом, который был при нем, пустился в погоню за разбойниками. Меня на носилках тоже внесли на этот корабль.

Когда разбойники увидели, что к ним приближается корабль, готовый завязать сражение, они вывели на палубу девушку со связанными за спиной руками, кто-то из них закричал во всю мочь: «Вот вам награда!» — и с этими словами снес ей голову с плеч, а потом обезглавленное тело девушки разбойники бросили в море. Увидев все это, я закричал, зарыдал и вскочил, чтобы броситься в море вслед за ней. Но так как мне не дали этого сделать, я стал умолять остановить корабль. Пусть хоть кто-нибудь другой прыгнет в волны, чтобы я мог получить тело Левкиппы для погребения. Стратег послушался меня и остановил корабль; два моряка кинулись в воду, нырнули и вынырнули с телом в руках.

Разбойники, увеличивая скорость, тем временем удалялись от нас все дальше и дальше. Когда мы значительно сократили расстояние между кораблями, они неожиданно увидели еще один корабль, вероятно, известный им, и позвали его на помощь. На корабле этом находились пираты, промышлявшие пурпурницами, которых они вылавливали. Когда стратег понял, что против нас уже два корабля вместо одного, он испугался и приказал повернуть обратно. Было очевидно, что пираты отказались от попытки укрыться от нас, но были готовы вступить с нами в бой.

Когда мы высадились на землю, я обнял бездыханное тело Левкиппы и заплакал:

— Теперь, Левкиппа, ты и вправду умерла, и притом двойной смертью, потому что поделили твою гибель суша и море. У меня в руках останки твоего тела, но тебя самое я потерял. Не поровну поделились тобой море и земля. Малую часть тебя оставило мне море, хотя и кажется она большей, морю же досталась ты сама, в малом оно завладело всей тобой. Но пусть злая Судьба не дала мне целовать лицо твое, я стану целовать твой обезглавленный труп.


VIII

Так я оплакивал смерть возлюбленной, потом я предал ее тело погребению и вернулся в Александрию. Хотя я и не хотел этого, но рану мою исцелили, и, утешаемый Менелаем, я скрепя сердце продолжал жить.

Прошло шесть месяцев, и постепенно горе начало притупляться. Ведь время — это лучшее лекарство от печали, оно одно врачует душевные раны. Щедро радостью солнце; понемногу проходит даже самая глубокая скорбь, побеждаемая дневными заботами, хотя подчас избыток ее и вскипает в пылающей душе.

Я прогуливался по площади, когда кто-то, подойдя ко мне сзади, взял меня за руку и, повернув к себе, не говоря ни слова, обнял и стал целовать. Я не понял сначала, кто это, и оцепенел в изумлении, представив собой как бы мишень для столь бурных проявлений восторга. Когда же этот человек перестал целовать меня, я увидел его лицо, и это было лицо Клиния! Я вскрикнул от радости, в свою очередь, бросился его обнимать, и мы пошли ко мне домой. Он рассказал мне о том, как спасся после кораблекрушения, а я — о том, что произошло с Левкиппой.


IX

— Как только разбился наш корабль, — рассказывал Клиний, — я бросился к рее, уже облепленной людьми, едва сумел обхватить ее конец руками и повис на ней. Но недолго пришлось нам плавать, уцепившись за рею, потому что громадная волна подняла ее на свой гребень и с размаху швырнула на подводную скалу, но не тем концом, за который я держался, а противоположным. Ударившись о скалу, бревно с силой отскочило назад, словно орудие, а меня метнуло, как камень из пращи. Весь остаток дня меня носило по волнам, причем я уже потерял всякую надежду на спасение. Совершенно выбившись из сил, я вручил свою жизнь Судьбе, как вдруг заметил несущийся мне навстречу корабль. Я простер к нему руки, насколько мог, и знаками показывал, что молю о спасении. То ли бывшие на корабле сжалились надо мной, то ли по воле ветра, но судно направилось прямо ко мне. Ко


убрать рекламу






гда оно поравнялось со мной, один из моряков бросил мне канат, и, ухватившись за него, я поднялся на корабль, вырвавшись из врат смерти. Корабль плыл в Сидон, и некоторые из тех, кто на нем были, узнали меня и оказали мне помощь.


X

На третий день мы прибыли в город. Вместе со мной плыли сидоняне — торговец Ксенодамант и его зять Теофил. Я попросил их, чтобы они не говорили никому из тирийцев, с которыми могут встретиться, о том, что я спасся от кораблекрушения. Мне не хотелось, чтобы они узнали о том, что я бежал с тобой. Это можно было легко скрыть, если только они будут хранить молчание, — ведь прошло всего пять дней, как я исчез. А своим домашним, как ты знаешь, я дал наказ на все вопросы обо мне отвечать, что я уехал в деревню на десять дней.

Приехав, я убедился в том, что все так и думали. В это время твой отец еще не вернулся из Палестины, — он приехал спустя два дня и сразу же получил письмо от отца Левкиппы, которое пришло всего на день позже нашего отъезда. В этом письме Сострат писал, что отдает тебе в жены Левкиппу. Когда твой отец прочитал письмо и узнал о нашем бегстве, он пришел в отчаяние от разнообразия несчастий, которые обрушились на него: во-первых, он терял награду, которая была обещана ему в письме, а во-вторых, Судьба так повернула ход событий, что лишь самой малости недоставало для того, чтобы все устроилось ко всеобщему удовольствию, — ведь ничего не произошло бы, если бы письмо доставили раньше.

Он решил, что пока следует воздержаться от того, чтобы писать брату, и попросил, чтобы и мать Левкиппы этого не делала.

— Ведь, может быть, мы сумеем разыскать их, и Сострат не узнает, что случилось несчастье. Как только дойдет до них весть, что им разрешено жениться, они с удовольствием вернутся, потому что в этом случае исчезнет причина, заставившая их бежать.

Всеми возможными способами отец твой стремился разузнать, куда вы бежали. Недавно из Египта приплыл на корабле тириец Диофант и рассказал твоему отцу, что видел тебя в Александрии. Я как узнал об этом, не мешкая сел на корабль, в чем был, и вот уже восьмой день с утра до вечера хожу по городу, разыскивая тебя. Тебе следует обдумать все это, потому что со дня на день сюда может приехать и твой отец.


XI

Когда я все это услышал, то не смог сдержать рыданий, — как Судьба играла с нами!

— О злое божество! — воскликнул я. — Теперь Сострат отдает мне Левкиппу, посреди войны он посылает мне невесту, точно отмерив дни, чтобы только не помешать моему бегству. О, запоздалое счастье! Каким счастливцем я мог быть, приди это письмо днем раньше! После смерти — брак, после погребальных песен — гименеи[71]! Какую невесту посылает мне Судьба! Даже трупа ее она не дала мне невредимым!

— Сейчас неподходящий момент для того, чтобы оплакивать мертвых, — сказал Клиний, — давай лучше подумаем, как нам быть, то ли тебе возвращаться на родину, то ли дожидаться отца здесь.

— Ни того, ни другого не стану я делать, — ответил я. — Как я посмотрю отцу в глаза после того, как обратился в столь позорное бегство, да еще при этом погубил сокровище, доверенное ему братом. Мне остается только скрыться, пока он сюда не пришел.

В этот момент входит Менелай и с ним вместе Сатир. Они обнимают Клиния и узнают от нас обо всем, что произошло.

— Но ведь у тебя сейчас есть прекрасная возможность устроить свои дела наилучшим образом и при этом еще проявить снисхождение к душе, которая истомилась любовью к тебе, — сказал Сатир. — Пусть и Клиний узнает об этом. Ведь Афродита даровала Клитофонту великое благо, а он не хочет принять его. Афродита зажгла страстью к нему красивейшую женщину, — кто бы ни увидел ее, скажет, что она подобна статуе богини. Зовут ее Мелита, а родом она из Эфеса[72]. Богатство ее велико, а возраст юн. Муж ее недавно погиб в море, и она хочет, чтобы Клитофонт стал ее повелителем, — не скажу мужем, — всю себя она отдает ему вместе со всем своим состоянием. Из-за Клитофонта она провела здесь уже четыре месяца, умоляя его последовать за ней. Он же зазнался и пренебрегает ею, думая, видно, что Левкиппа может ожить.


XII

— В том, что говорит Сатир, — сказал Клиний, — по-моему, есть доля истины. Ведь если одновременно пришли к тебе красота, богатство и любовь, то неразумно бездействовать и медлить. Ведь красота несет наслаждение, богатство — роскошь, а любовь — благоговение. А бог ненавидит пустых гордецов. Так послушайся же Сатира и заодно угоди богу.

Застонав, я ответил:

— Веди меня куда угодно, если и Клиний этого хочет. Только пусть эта женщина не надоедает мне и не требует без конца, чтобы я овладел ею раньше, чем мы приедем в Эфес. Ведь когда я потерял Левкиппу, то поклялся не сходиться здесь с другими женщинами.

Услышав мои слова, Сатир бросился к Мелите, чтобы обрадовать ее. Очень скоро он возвратился и рассказал, что Мелита от радости едва не лишилась чувств. Она попросила меня прийти к ней в тот же день, чтобы вместе пообедать перед тем, как вступить в брак. Я повиновался и отправился к Мелите.


XIII

Увидев меня, Мелита тотчас вскочила, обняла меня и все мое лицо покрыла поцелуями. Она на самом деле была прекрасна: ты бы сказал, что лицо ее белее молока, а на щеках цветут розы. Любовным пламенем горел ее взор, тяжелая копна золотых волос увенчивала голову, — так что я не без удовольствия взирал на эту женщину.

Обед был роскошным, — она же едва прикасалась к изысканным яствам, которые были поданы. Делая вид, что ест, она на самом деле не могла наслаждаться едой, а все время смотрела на меня. Ведь ничто не кажется влюбленному сладостным, кроме предмета его любви. Любовь забирает всю душу без остатка, не оставляя в ней места для пищи. Радость от того, что ты видишь возлюбленную, через глаза проникает в душу и заполняет ее. Такое созерцание увлекает за собой образ любимой, воспроизводит его в зеркале души и воссоздает в ней любимый облик. Красота невидимыми лучами струится во влюбленное сердце и запечатлевает в глубинах его свою тень.

Я все понял и говорю ей:

— Но ты ведь ничего совершенно не ешь; так, как ты, едят только на картинах.

— Какое яство может быть более утонченным для меня, какое вино более драгоценным, чем ты? — ответила она и с этими словами стала меня целовать, и поцелуи ее были мне приятны, а потом она сказала:

— Вот моя пища.


XIV

Так мы с ней проводили время. Когда же настал вечер, Мелита стала уговаривать меня провести с ней ночь, но я отказался, сославшись на то, о чем уже говорил Сатиру. Мы условились на другой день встретиться в храме Изиды[73], чтобы обо всем договориться и дать друг другу клятву верности перед богиней.

Вместе с нами пришли в храм Клиний и Менелай, и мы поклялись — я любить ее без хитрости, а она сделать меня своим мужем и владетелем всего, что ей принадлежало.

— Наше соглашение вступит в силу, — сказал я, — когда мы прибудем в Эфес, а пока мы здесь, тебе придется уступить место Левкиппе, как я уже и говорил тебе.

Тем временем нам приготовили роскошный обед, он назывался свадебным, хотя на деле брак наш был отложен. И я припоминаю, как во время этого обеда Мелита пошутила. В то время как все приглашенные славословили наш брак, она, склонившись ко мне, шепнула:

— Только я одна на свете, — сказала она, — претерпеваю подобное тому, что делают с мертвыми, чей труп не найден: в таких случаях воздвигают гробницу над пустой могилой, а я вступаю в брак, которого на самом деле нет.

Так шутила она, и в шутках ее был намек.


XV

На следующий день все было готово к отъезду, волей Судьбы и ветер торопил скорее отправляться в дорогу. Менелай проводил нас до самого залива и на прощание пожелал более благополучного путешествия по морю; он был замечательным юношей, достойным богов, и, расставаясь с нами, заплакал, да и мы залились слезами.

Клиний же принял решение не оставлять меня, пока мы не приплывем в Эфес и он не поживет там со мной некоторое время, чтобы убедиться в том, что дела мои пошли на лад. Только тогда он собирался вернуться на родину.

Ветер подгонял корабль, наступил вечер, и, поужинав, мы отправились спать. Для нас с Мелитой был поставлен на корабле отдельный шатер. Она заключила меня в объятия, стала целовать и требовать, чтобы я вступил с ней в настоящий брак.

— Ведь теперь, — просила она меня, — мы вышли из пределов, отданных Левкиппе, и достигли тех мест, где должен вступить в силу наш договор, — наступил положенный срок. Зачем нам ждать, пока мы достигнем Эфеса? Неизвестно, как обойдется с нами море. Нельзя верить переменчивым ветрам. Поверь мне, Клитофонт, я вся горю. Если бы только я могла показать тебе этот огонь! Если бы только огонь любви был схож с обыкновенным огнем, я зажгла бы тебя своими объятиями! Но он не таков, это особый огонь, — в его ярком пламени сливаются в объятиях влюбленные, но он щадит их. О, пламя таинственное, сокровенное, пламя, не покидающее доверенных ему пределов! Давай же, о возлюбленный мой, посвятим себя таинствам Афродиты!


XVI

— Не заставляй меня, — ответил я, — нарушать святой закон почитания умерших. Ведь мы не вышли еще из границ, отведенных несчастной девушке, не достигли мы еще другой земли. Разве не известно тебе, что она погибла в море? Я плыву сейчас над могилой Левкиппы. Может статься, вокруг корабля витает ее призрак. Я слышал, что души погибших в море не спускаются в Аид, но бродят по волнам, и в то время, как мы с тобой обнимаемся, может предстать перед нами Левкиппа. Неужто это место кажется тебе подходящим для вступления в брак? Брак в волнах, брак, увлекаемый морской пучиной! Не хочешь же ты, чтобы наш свадебный чертог был возведен на воде.

— Ты что-то мудришь, мой любимый, — ответила мне Мелита, — любое место для влюбленных может стать брачным чертогом, для бога не существует запретов. Мне кажется, море более всего подходит для Эрота и таинств Афродиты. Афродита дочь моря. Давай порадуем богиню любви, почтим браком ее мать! Повсюду чудятся мне символы брака. Это ярмо, нависшее над головой, эти узы, обвитые вокруг реи, — все это, любимый, прекрасные предзнаменования. Осененный ими стоит наш брачный чертог, да и кормило поблизости от нашей опочивальни. Сама Судьба управляет нашей свадьбой. Брачными узами соединяют нас Посейдон и хоровод Нереид. Здесь сам Посейдон сочетается браком с Амфитритой[74]. Сладко свищет ветер в корабельных снастях. Мне представляется, что ветры своим дыханием напевают нам свадебную песнь. Посмотри, как закругляется наполненный ветром парус, словно чрево беременной женщины. И это тоже хороший знак, — скоро ведь и ты у меня будешь отцом.

— Женщина, — сказал я ей, видя, что она продолжает настаивать, — будем же благоразумны, пока не достигнем земли. Клянусь тебе самим морем и судьбой нашего плавания, я страстно жажду того же, что и ты. Но у моря существуют свои законы. Я часто слышал от моряков, что корабли должны быть чисты от дел Афродиты, — может быть, оттого, что суда священны, а может быть, и оттого, что никто не должен среди опасностей предаваться наслаждению. Не станем же, любимая моя, оскорблять море, смешивать радости любви со страхом. Сохраним радость неомраченной.

Говоря так, я старался отрезвить ее, убеждал, помогая себе поцелуями, и остальную часть ночи мы проспали спокойно.


XVII

Мы плыли пять дней и, наконец, прибыли в Эфес. Оказалось, что Мелите принадлежал первый из всех эфесских домов. Огромный, он кишел многочисленной прислугой и блистал роскошью убранства. Мелита приказала приготовить самый восхитительный обед, какой только можно представить.

— А мы пока что, — сказала она, — поедем в мое поместье. Поместье у Мелиты находилось в четырех стадиях от города. Мы сели в колесницу и поехали.

Только мы прибыли туда и стали прохаживаться по саду, как внезапно к нашим ногам бросается женщина с остриженной головой, в тяжелых колодках, с мотыгой в руках, грязная, в подпоясанном нищенском хитоне.

— Смилуйся надо мной, — восклицает она, — о моя госпожа! Как женщина над женщиной! Я родилась свободной, а теперь Судьба превратила меня в рабыню. — С этими словами она умолкла.

— Встань, женщина, — ответила ей Мелита. — Скажи мне, кто ты, откуда, кто заковал тебя в железо? Ведь даже сейчас, когда ты попала в беду, красота твоя говорит о том, что ты благородного происхождения.

— Твой раб, — сказала она, — поступил со мной так за то, что я не захотела стать его наложницей. Меня зовут Лакэна, родом я из Фессалии[75]. Я вручаю тебе мою жизнь, как молящий о спасении масличную ветвь. Спаси меня от несчастья. Защити меня до той поры, пока я не заплачу две тысячи. За эту цену Сосфен купил меня у разбойников. Ты можешь быть уверена, что я очень скоро раздобуду их. Если же нет, то я стану твоей рабыней. Посмотри, как он истерзал меня побоями.

Она приоткрыла хитон и показала спину, всю исполосованную бесчисленными ударами.

Слушая все это, я чувствовал себя смущенным: женщина напоминала мне Левкиппу. Мелита же сказала:

— Положись на меня, женщина. Мы избавим тебя от всех бед и отправим домой без всякого выкупа. А теперь пусть кто-нибудь позовет нам Сосфена.

С женщины тотчас сняли оковы, а Сосфен пришел изрядно напуганный.

— Где ты видел, злодейская голова, — сказала она ему, — чтобы с самым негодным из рабов обращались у нас подобным образом? Отвечай мне немедленно, кто эта женщина, и не вздумай лгать.

— Я ничего не знаю, госпожа, — ответил он, — кроме того, что какой-то купец по имени Каллисфен продал мне девушку. Он сказал, что сам купил ее у разбойников, но что она свободна. Купец этот называл ее Лакэной.

Мелита тотчас лишила Сосфена должности управляющего, которую он занимал до сих пор, а Лакэну поручила рабыням, приказав вымыть ее, одеть в чистую одежду и отвезти в город. Потом она отдала необходимые распоряжения, ради которых и приехала в свое имение, села в колесницу, и мы поехали обратно в город, прибыв к самому обеду.




«Левкиппа и Клитофонт»

Б. Дехтерев


XVIII

Посреди обеда Сатир кивком головы подал мне знак, чтобы я вышел, при этом у него было очень серьезное лицо. Я притворился, что желудок торопит меня выйти из-за стола, и покинул трапезу. Когда я подошел к Сатиру, он, ни слова не говоря, протянул мне письмо. Я взял его, и, еще не начав читать, обмер: я узнал почерк Левкиппы. Вот что было написано в письме:

«Левкиппа Клитофонту, господину своему. 

Ведь именно так теперь я должна называть тебя, потому что ты стал мужем моей госпожи. Ты знаешь, сколько всего я перенесла из-за тебя. Но пришла необходимость напомнить тебе об этом. Из-за тебя я оставила мать и предалась скитаниям; из-за тебя я претерпела кораблекрушение и попала в руки разбойников; из-за тебя я стала очистительной жертвой и умерла во второй раз; из-за тебя меня продали в рабство, сковали железом, я работала мотыгой, копала землю, меня били, — и все это для того, чтобы я стала для другого мужчины тем же, чем ты стал для другой женщины! Не бывать этому! Но я выдержала и осталась верна тебе, несмотря на принуждение. Тебя же никто не продавал в рабство, никто не подвергал побоям, и ты женишься! Если есть в тебе хоть немного благодарности за то, что я столько страдала ради тебя, попроси твою жену, чтобы она отправила меня в город, как она обещала. А те две тысячи, которые заплатил за меня Сосфен, я вышлю, — поверь мне и поручись за меня Мелите. Ведь рядом Византий. Если же тебе самому придется заплатить за меня, то считай, что этими деньгами ты вознаграждаешь меня за мои страдания. Будь здоров и наслаждайся новым браком. Я же пишу тебе это письмо девушкой».


XIX

Не могу передать, что сделалось со мной, когда я прочитал это письмо. Я заливался краской, бледнел, поражался, не верил, радовался, горевал.

— Уж не из Аида ли ты явился с этим письмом? — спросил я Сатира. — Что все это означает? Левкиппа снова ожила?

— Конечно, — сказал он, — это та самая девушка, которую мы видели в поместье Мелиты. Из-за остриженных волос у нее был настолько юный вид, что узнать ее было невозможно.

— Такое огромное счастье в твоих руках, — воскликнул я, — и ты услаждаешь им только мои уши, не показывая его моим глазам!

— Ты должен онеметь, чтобы не погубить всего, — ответил мне Сатир, — пока мы самым тщательным образом не обдумали наши действия. Ты видишь, что первая среди эфесских женщин безумствует из-за тебя, мы же беспомощны в сетях, которыми она нас оплела.

— Но я не могу! Счастье разливается по всем моим жилам. Посмотри, как она упрекает меня в своем письме. — И я тотчас снова начинаю перечитывать письмо, словно вижу за буквами саму Левкиппу, и приговариваю: — Справедливы твои упреки, возлюбленная моя. Все на свете ты вынесла из-за меня, всем твоим бедствиям я виной.

Читая слово за словом, я дошел до того места, где Левкиппа описывала пытки и побои, которым подвергал ее Сосфен, и заплакал, словно пытки эти происходили у меня на глазах. Разум, отсылая очи моей души к строкам письма, показывал мне все, что было в них сказано, как будто это совершалось передо мной наяву. Снова читая, как она укоряет меня за то, что я вступил в брак, я покраснел, как застигнутый на месте преступления прелюбодей. Такой стыд испытывал я при чтении ее письма.


XX

— Горе мне, Сатир, — сказал я, — как оправдаться теперь? Я уличен. Левкиппа обвиняет меня. Быть может, она меня возненавидела. Но скажи мне, как удалось ей спастись и чье тело мы похоронили?

— Придет время, и она сама все тебе расскажет, — ответил Сатир. — Сейчас ты должен написать ей ответ и успокоить девушку. Ведь я поклялся ей в том, что ты женился против воли.

— Ты сказал ей, что я женился?! Так ты погубил меня! — вскричал я.

— До чего же ты простодушен, — ответил он мне. — Весь город знает о твоем браке.

— Но я не женился, Сатир, клянусь тебе Гераклом и своей судьбой!

— Ты шутишь дорогой мой. Ты ведь с ней спишь!

— Я знаю, что невозможно поверить моим словам, но до этой самой минуты я ни разу не прикоснулся к Мелите. Но говори, что же мне писать! Я до того ошеломлен всем происшедшим, что совершенно растерялся и чувствую себя беспомощным.

— Эрот подскажет тебе, потому что я нисколько не мудрее тебя. Только пиши поскорее, — ответил Сатир.

И я начал писать:


«Здравствуй, владычица моя Левкиппа!

Я несчастлив в счастье, потому что, хотя я рядом с тобой, увидеть тебя я не могу, а вижу вместо тебя, которая так близко, твое письмо. Если ты хочешь знать правду и не осуждаешь меня заранее, то поверь мне, что, подобно тебе, и я сохранил до сих пор свою девственность, если такое понятие уместно в отношении мужчин. Если же ты, не пожелав выслушать моих оправданий, уже возненавидела меня, то клянусь тебе спасшими тебя богами, что очень скоро сумею оправдать себя во всем. Будь здорова и милостива ко мне, возлюбленная моя».


XXI

Я отдал письмо Сатиру и попросил его рассказать Левкиппе все, что он сочтет нужным. Мне же пришлось возвратиться к столу. Я вернулся на пир, переполненный одновременно радостью и горем. Я знал, что в эту ночь Мелита ни за что не допустит, чтобы я не стал ее мужем. Но, обретя вновь Левкиппу, я не мог даже смотреть на другую женщину, не говоря уже о том, чтобы жениться на ней. Я силился сохранить то же выражение лица, которое было у меня раньше, но временами не мог сладить с собой. Когда побеждало обуревавшее меня волнение, я ссылался на то, что чувствую озноб. Мелита догадалась, что озноб мой — всего лишь уловка, изобретенная для того, чтобы уклониться от моего обещания, но доказать этого она не могла. Не прикоснувшись к еде, я встал, чтобы пойти лечь, а она, не кончив обедать, тотчас тоже поднялась со своего места и последовала за мной. Когда мы пришли в спальню, я стал еще сильнее притворяться, что болен, она же взмолилась:

— Что же ты делаешь? До каких пор ты будешь мучить меня? И море мы уже переплыли и в Эфес прибыли, — настал срок вступить нам в брак. Чего теперь мы должны ждать? Долго мы еще будем спать, как в храме? Ты кладешь меня возле многоводной реки и не даешь напиться из нее. Все время передо мной вода, но я жажду по-прежнему, хотя сплю у родника. Ложе твое для меня похоже на пищу и питье Тантала.

Так она говорила и, положив голову мне на грудь, плакала так жалобно, что вызвала в моей душе сострадание. Я не мог решить, что же мне делать; упреки ее казались мне справедливыми. И тогда я сказал ей:

— Любимая, клянусь тебе отчими богами, что я и сам сгораю желанием ответить на твою любовь. Но я не знаю, что со мной случилось, — какая-то болезнь напала на меня, а ты ведь знаешь, что когда нет здоровья, тщетны притязания Афродиты.

Говоря это, я утирал Мелите слезы, снова давал ей клятвы, пытался уверить ее в том, что скоро сбудутся все ее желания. В ту ночь она едва вынесла все это.


XXII

На следующий день Мелита вызвала служанок, которым была поручена забота о Левкиппе, и прежде всего спросила у них, достаточно ли хорошо они за ней ухаживают. Когда служанки ответили, что не забывают ничего из того, что им было велено, Мелита приказала привести к ней Левкиппу. Пришла Левкиппа, и Мелита сказала:

— Я думаю, что было бы лишним напоминать тебе о том, насколько человечно я к тебе отнеслась, ты ведь и сама это знаешь. Но и ты отплати мне милостью, насколько это в твоих силах. Я слышала, что фессалийские женщины обладают волшебным искусством настолько приворожить к себе любимого, что он даже смотреть не может на других женщин, а к той, что его приворожила, относится так, словно в ней заключен для него весь мир. Дорогая, умоляю тебя, дай мне такое зелье, потому что я сгораю в огне. Ты заметила юношу, с которым я вчера гуляла?

— Ты имеешь в виду твоего мужа? — не без злорадства перебила ее Левкиппа. — Так сказали мне слуги.

— Какого мужа? — усмехнулась Мелита. — У нас с ним столько же общего, сколько у двух камней. Меня превзошла мертвая соперница. Спит или ест, он не может забыть имени Левкиппы, — так он ее называет. Я же, милая, четыре месяца провела ради него в Александрии, просила, умоляла, обещала; чего только я не говорила, чего я не делала для того, чтобы уломать его. Но в ответ на все мои мольбы он оставался бесчувственным, как железо или дерево. И даже время бессильно против него. Единственное, что он позволил, — это смотреть на себя. Клянусь тебе самой Афродитой, что вот уже пятый день я сплю с ним в одной постели, а поднимаюсь с нее так, словно провела ночь с евнухом. Похоже на то, что в статую я влюбилась. Только глаза мои обладают возлюбленным. Как женщина женщину, как вчера ты меня, так сегодня я тебя молю: дай мне какое-нибудь средство против этого надменного человека. Ты спасешь мою душу, которая уже совсем обессилела.

Когда Левкиппа услышала все это, она почувствовала большое облегчение от того, что ничего у меня с этой женщиной не было. Она сказала Мелите, что если ей позволят, она поищет в поле какую-нибудь подходящую траву, и с этими словами она ушла. Ведь если бы она отказалась, ей бы не поверили, — поэтому, мне думается, она и пообещала Мелите исполнить ее просьбу. Мелита же от одной только надежды повеселела, — ведь упование на счастье, пусть его и нет еще, радует тоже.


XXIII

Я ничего не знал об этом и совершенно пал духом, не в силах придумать способ, как и в грядущую ночь оттолкнуть от себя Мелиту и встретиться с Левкиппой. Думаю, что и Мелита предавалась подобным размышлениям. Чтобы Левкиппа смогла отправиться в поле за волшебной травой и к вечеру возвратиться, она снарядила для нее колесницу.

Мы же снова пошли пировать. Едва мы возлегли, как на мужской половине дома послышался сильный шум и началась беготня. Вдруг вбегает один из слуг и, еле переводя дыхание, сообщает:

— Ферсандр вернулся живой!

Ферсандр был мужем Мелиты, который, как она считала, погиб в море. Дело в том, что когда корабль, на котором плыл Ферсандр, перевернулся, некоторые из его рабов спаслись, но, решив, что Ферсандр утонул, по возвращении в Эфес сообщили об этом Мелите. Раб еще не успел кончить говорить, как по его пятам ворвался сам Ферсандр. По дороге он успел все узнать обо мне и теперь спешил схватить меня. Пораженная неожиданностью происходящего, Мелита вскочила с места и попыталась обнять мужа, но он оттолкнул ее прочь, а при виде меня завопил: «Вот где этот прелюбодей!» — набросился на меня и в ярости дал мне сильнейшую пощечину. Потом он схватил меня за волосы, швырнул на пол и стал нещадно избивать. Я же, словно во время мистерий, никак не мог взять в толк, что же происходит: кто этот человек, за что он колотит меня. Я решил, что это какой-то сумасшедший, и хотя мог обороняться, не стал, сочтя это опасным. Наконец оба мы устали, — он избивать меня, а я философски относиться к его побоям. Тогда я встал и говорю ему:

— Кто ты такой? За что ты так покалечил меня?

Он же, услышав мои слова, впал в еще большее неистовство, опять нанес мне удар и потребовал, чтобы принесли цепи и оковы. Меня схватили и отвели в темницу.


XXIV

Во всей этой суете я не заметил, что потерял письмо Левкиппы: оно было спрятано у меня под хитоном, привязанное шнурками. Мелита потихоньку подобрала его. Она боялась, что это одна из ее записок ко мне. Оставшись одна, она тотчас стала читать письмо и, найдя в нем имя Левкиппы, почувствовала себя уязвленной в самое сердце: ведь она и представить себе не могла, что Левкиппа жива, после того как я столько раз твердил ей, что она умерла. Когда же она стала читать дальше все, что там написано, правда открылась перед ней и душу ее захватили одновременно стыд, гнев, любовь и ревность. Она стыдилась мужа, гневалась на письмо, любовь гасила гнев, а ревность разжигала любовь, и наконец любовь победила.


XXV

Наступил вечер, и Ферсандр, опомнившись после первого приступа ярости, ушел к одному из своих друзей, чей дом был поблизости. Мелита тотчас переговорила со стражем, которому было поручено охранять меня, и втайне от всех пробралась ко мне, приставив к дверям двух слуг. Она застала меня лежащим на земле. Мелита встала рядом со мной, охваченная желанием высказать мне сразу все, что мучило ее. Все обуревавшие ее чувства были написаны на ее лице.

— О, я несчастная! На горе себе увидела я тебя, понапрасну полюбила тебя, как безумная, с первого взгляда! Ненавидимая тобой, я люблю тебя, ненавистника моего, мучимая тобой, я люблю тебя, моего мучителя, и даже бесчувственность твоя не убивает мою любовь. О, чета злонамеренных чародеев, мужчина и женщина! Один уже столько времени издевается надо мной, а другая ушла, чтобы принести мне зелье. А я и не знала, что выпрашиваю любовное зелье против самой себя у самых заклятых своих врагов.

И с этими словами она швырнула мне письмо Левкиппы, Увидев его и узнав, я вздрогнул и уставился в землю, уличенный в обмане. Она же начала сызнова плакаться:

— Горе мне, несчастной! И мужа моего потеряла я из-за тебя, и ты уже никогда не станешь моим, даже глаза мои не будут обладать тобой, а ты мог принадлежать мне весь. Я знаю, что муж меня возненавидел, а тебя обвинил в прелюбодеянии, прелюбодеянии бесплодном, лишенном радостей любви, принесшем мне лишь поругание. Другие женщины в награду за свои позор получают хотя бы наслаждение, которое утоляет их страсть, а я, злополучная, навлекла на себя один только позор, а наслаждения не изведала никакого. Неверный! Варвар! Ты осмелился оттолкнуть женщину, которая тебя любит, и после этого ты дерзаешь еще называть себя рабом Эрота? Видно, не пугает тебя его гнев. Разве не страшит тебя его огонь? Не благоговеешь ты перед его таинствами? Не проняли тебя и эти очи, залитые слезами! О самый свирепый из разбойников! Ничто не заставило тебя послужить Афродите, хотя бы только один раз, ни мольбы, ни время, ни сплетение наших тел, — нет, и вот это самое оскорбительное для меня: ты прикасался ко мне, ты целовал меня, а потом вставал так, как будто сам был женщиной. Какой-то тенью брака был наш союз. И ведь не со старухой ты спал, не с женщиной, которая избегала твоих объятий, но с женщиной юной и любящей тебя, прекрасной, как сказали бы другие. Евнух! Мисогин[76]! Ненавистник красоты! Проклинаю тебя самым справедливым проклятьем! Пусть так же обойдется с тобой Эрот и в твоей любви! — так говорила она, обливаясь слезами.


XXVI

Я все молчал, потупив глаза, она же спустя некоторое время заговорила уже по-другому:

— Все, что я тебе сейчас говорила, любимый, продиктовали гнев и горе. А то, что я скажу тебе теперь, подсказывает мне любовь. Когда я гневаюсь, я горю, когда же чувствую себя оскорбленной, люблю. Давай же заключим мир, и сжалься надо мной. Я уже не прошу у тебя долгих дней супружества, о котором я, несчастная, так мечтала. Достаточно мне и одного-единственного объятия, которое станет столь слабым лекарством от столь тяжелой болезни. Хоть немного потуши пламя. Если же я опрометчиво оскорбила тебя чем-нибудь, то будь снисходительным ко мне, любимый мой. Ведь несчастная любовь приводит в неистовство. Я знаю, что не должна так поступать, но, говоря о таинствах Эрота, я не чувствую никакого стыда. Ведь я говорю об этом с человеком, который посвящен в них. Ты-то понимаешь, что я испытываю. Для других людей стрелы этого бога остаются невидимыми. Никто не может показать стрел, которые нанесли рану, — один влюбленные знают, насколько они мучительны. Всего один день остался у меня, и я хочу, чтобы ты исполнил свое обещание. Вспомни храм


убрать рекламу






Изиды, вспомни клятвы, которые были там произнесены. Если бы ты захотел жить со мной, как ты поклялся, я бы не обратила внимания на тысячи Ферсандров. Но теперь, когда ты вновь обрел Левкиппу, брак с другой женщиной для тебя невозможен, я понимаю и принимаю это, я признаю себя побежденной. Я не прошу у тебя большего, чем могу получить, потому что все против меня, даже мертвые встали из своих гробов. Море! Ты пощадило меня, когда несло на своих волнах, но зачем ты спасло меня? Ведь оставив меня живой, ты погубило меня, извергнув из своей пучины двух мертвецов!

Ты не удовольствовалось тем, что оживило Левкиппу (пусть она живет, чтобы никогда больше не горевал Клитофонт), но воскресило и злого Ферсандра, который теперь явился к нам.

Тебя колотили у меня на глазах, и я, несчастная, даже не могла помочь тебе. На это лицо, о боги, сыпались удары! Я думаю, что Ферсандр ослеп. Но я умоляю тебя, Клитофонт, повелитель мой, ведь ты повелитель моей души, стань моим сегодня в первый и в последний раз. Для меня же это краткое мгновение обратится в многие дни. Не умрет от этого Левкиппа, даже мнимой смертью. Не презирай моей любви, ставшей для тебя величайшим счастьем, ведь она вернула тебе Левкиппу: если бы я не полюбила тебя и не привела сюда, она все еще была бы для тебя мертвой. Судьба, Клитофонт, иногда посылает нам подарки, и тот, кому посчастливилось найти сокровище, почитает место, где он нашел его, воздвигает алтарь, приносит жертву, увенчивает землю цветами. Ты же благодаря мне нашел сокровище любви, но не хочешь воздать благодарность за это. Пойми, это Эрот говорит тебе моими устами: «Клитофонт, сделай это ради меня, твоего учителя. Не уходи, оставив Мелиту непосвященной. Ее огонь — это мой огонь».

Узнай же, как я намереваюсь поступить с тобой. Ты будешь освобожден от оков, даже если это не угодно Ферсандру. Ты проведешь столько времени, сколько захочешь, у моей молочной сестры. А на заре жди Левкиппу. Ведь она просила, чтобы ее отпустили на всю ночь собирать травы при свете луны, — так она посмеялась надо мной. Я просила у нее зелье против тебя, потому что приняла ее за фессалиянку. Мне ведь ничего больше не оставалось, как собирать разные травы. Уповать на всяческие снадобья — это последнее убежище несчастных влюбленных. А насчет Ферсандра не беспокойся: он вне себя от ярости выскочил из моего дома и помчался к своему приятелю. Мне кажется, что какой-то бог надоумил его уйти из дома, чтобы я могла получить от тебя последнюю милость. Отдайся же мне.

Так мудро она рассуждала, — ведь Эрот научает и словам, — потом сняла с меня оковы, стала покрывать поцелуями мои руки, подносила их к своим глазам и сердцу и говорила:

— Ты чувствуешь, как колотится мое сердце, как удары его полны тоски и надежды, пусть же забьется оно и от радости, ведь, трепеща, оно молит тебя о наслаждении.

Когда она освободила меня от оков и, рыдая, обняла, я испытал то же, что испытал бы на моем месте любой другой человек я действительно почувствовал страх перед Эротом, не желая навлечь на себя его гнев, особенно после того, как он вернул мне Левкиппу. В дальнейшем же я намеревался избавиться от Мелиты; да и брак наш вовсе не был браком, а лишь лекарством для исстрадавшейся души.

Поэтому я разрешил ей обнять меня, и не противился, когда она обвивалась вокруг меня своим телом, — и случилось то, чего желал Эрот, и не понадобилось нам ни ложе, ни прочие ухищрения Афродиты, потому что Эрот сам делает свое дело, он мудрый изобретатель и может совершить свое таинство в любом месте. А в делах Афродиты безыскусность слаще многочисленных уловок, она одна приносит истинное наслаждение.

Книга шестая

 Сделать закладку на этом месте книги

I

Облегчив страдания Мелиты, я сказал ей:

— А теперь устрой мне побег и исполни свое обещание относительно Левкиппы.

— Можешь не беспокоиться, — ответила мне Мелита, — считай, что она уже твоя. Ты же надень мою одежду и скрой лицо под пеплосом[77]. Путь к дверям покажет тебе Меланто, а там тебя будет поджидать юноша, которому я приказала проводить тебя в дом, где ты найдешь не только Клиния и Сатира, но и Левкиппу.

Мелита говорила, одновременно надевала на меня свою одежду и целовала.

— Ты стал еще красивее в этой одежде, — сказала она. — Таким я когда-то видела на картине Ахилла. Спасайся, мой возлюбленный, а одеяние мое сохрани себе на память. Мне же оставь свою одежду, чтобы, надевая ее, я оказывалась как бы в твоих объятиях.

Она дала мне сто золотых и позвала свою верную служанку Меланто, которая сторожила нас за дверьми. Мелита объяснила ей, что надо было делать, и приказала вернуться, как только я выйду из ворот.


II

Переодетый в платье Мелиты, я вышел, и сторож пропустил меня, приняв за свою госпожу, — Меланто кивком головы подала ему знак. Я миновал нежилую часть дома и наконец подошел к какой-то двери, где по приказанию Мелиты меня встретил юноша. Это был вольноотпущенник[78], из числа тех, кто плыл с нами на корабле, — еще с тех пор он проникся ко мне дружественным отношением.

Когда Меланто возвратилась, она заставила сторожа, только что запершего темницу, немедленно снова открыть ее. Сторож отворил двери, и она, пройдя мимо него, сообщила Мелите, что я вышел, а затем позвала сторожа. Тот вошел и от неожиданности онемел. Мелита сказала ему:

— Не потому я воспользовалась обманом, что сомневалась в твоем желании выпустить Клитофонта. Мне понадобился этот обман для того, чтобы ты смог оправдаться перед Ферсандром, — ведь теперь ты совершенно ни при чем. Вот тебе десять золотых, — это дар Клитофонта, если ты захочешь остаться здесь, если же ты решишься бежать, то это деньги тебе на дорогу.

Пасион (так звали сторожа) ответил:

— Я сделаю все, госпожа, как ты прикажешь.

Мелита решила, что Пасиону надо скрыться где-нибудь до той поры, пока она уговорит мужа сменить гнев на милость. Тогда можно будет и Пасиону вернуться. Он так и сделал.


III

Что касается меня, то Судьба снова принялась вытворять со мной свои обычные шутки: на этот раз она заставила меня столкнуться с возвращающимся Ферсандром. Друг, к которому он ушел, уговорил его вернуться ночевать домой, и вот, пообедав, Ферсандр направился к себе. В это время происходил праздник Артемиды, кругом было полно пьяных, и площадь всю ночь была запружена толпами народа. Я полагал, что только этого мне и следовало опасаться, не подозревая о более серьезной опасности, надвигавшейся на меня. Дело в том, что тот самый Сосфен, который в свое время купил Левкиппу и по приказанию Мелиты должен был оставить должность управляющего имением, узнав о возвращении Ферсандра, не выполнил приказа госпожи и задумал ей отомстить. Прежде всего этот доносчик поспешил оклеветать меня перед Ферсандром, а потом он завел с ним разговор о Левкиппе, сочинив вполне правдоподобную историю. Так как ему самому пришлось отказаться от мысли овладеть ею, он стал сводничать, соблазняя Левкиппой Ферсандра с тем, чтобы отдалить его от Мелиты.

— Господин мой, — начал Сосфен, — я купил девушку неописуемой красоты, — поверь моим словам о ней, как будто ты сам ее видел. Я приберег ее для тебя: я ведь слыхал о том, что ты жив, и верил этому, потому что хотел, чтобы так было. Но я хранил свои мысли про себя, чтобы ты сумел застать госпожу на месте преступления, и не дал насмеяться над тобой бесчестному прелюбодею из чужой страны. Вчера госпожа отняла у меня девушку и намеревалась отослать ее, но судьба сохранила ее для тебя, так что ты сможешь овладеть этой красотой. Она сейчас в поле, — госпожа послала ее туда, сам не знаю зачем. Если хочешь, я запру ее раньше, чем она успеет вернуться в город, и она станет твоей.


IV

Ферсандр похвалил Сосфена и приказал ему действовать. Сосфен помчался в поле и, осмотрев хижину, в которой Левкиппа намеревалась провести ночь, нашел двух работников, которым приказал отвлечь приставленных к Левкиппе служанок, как можно дольше занимая их разговорами. Двух других он захватил с собой. Дождавшись момента, когда Левкиппа осталась одна, он набросился на нее, заткнул ей рот, схватил ее и побежал с ней в сторону, противоположную той, куда направились служанки. Он добежал со своей ношей до какого-то стоявшего в уединении домика, там опустил ее на землю и сказал:

— Я засыплю тебя несметными милостями, но, достигнув высшего счастья, не забывай и обо мне. Не опасайся этого похищения и не думай, что оно станет для тебя злом. Напротив, знай, что из-за него ты станешь любовницей моего господина.

Левкиппа, потрясенная несчастьем, молчала, а Сосфен бросился искать Ферсандра, чтобы рассказать ему обо всем, что произошло. Он застал Ферсандра возвращающимся домой. Сосфен сообщил ему, где сейчас находится Левкиппа, и с таким жаром расписал Ферсандру ее красоту, что тот, сгорая от нетерпения скорее увидеть этот поистине прекрасный образ, уже существующий в его воображении, приказал тотчас указать дорогу к ней и собрался было в путь. Праздник продолжался, а до поля надо было пройти четыре стадия.


V

Тут-то я и попался ему на глаза в одежде Мелиты. Сосфен, первым узнав меня, говорит:

— Смотри, а вот и наш прелюбодей шествует навстречу в праздничном настроении и в одежде твоей жены.

Сопровождавший меня юноша заметил их уже издали и в панике бросился бежать, не подумав предупредить меня об опасности. Они, конечно, тотчас схватили меня. Ферсандр поднял крик, и на него сбежалась толпа ночных гуляк. Ферсандр еще пуще запричитал, осыпая меня разными ругательствами, называл меня прелюбодеем и вором. Затем он повел меня в тюрьму и передал в руки стражи, предъявив мне обвинение в прелюбодеянии. Но ничто не огорчало меня — ни оскорбительное прикосновение оков, ни словесное истязание. Я совершенно не сомневался в том, что сумею доказать в своей речи, что я не прелюбодей, так как вступил в брак с Мелитой открыто. Меня мучил страх за Левкиппу, потому что она все еще не была со мной. Если надвигается беда, то душа обыкновенно полна предчувствий, но счастья она не предчувствует. Я не мог утешить себя никакими успокоительными выдумками, все казалось мне подозрительным и внушало ужас. Только о Левкиппе скорбела моя душа.


VI

Упрятав меня в тюрьму, Ферсандр ринулся к Левкиппе. Достигнув хижины, он нашел Левкиппу лежащей на земле. Ум ее повергли в размышления слова Сосфена, и на лице ее отражались одновременно печаль и страх. Неправыми кажутся мне те, кто утверждает, что мысли совершенно неуловимы. Они отражаются на лице, как в зеркале. Охваченный восторгом, ум зажигает в глазах отсвет радости; стесненный тоской, он наполняет взор печалью.

Когда Левкиппа услышала, что отворяются двери, она на мгновение подняла голову и тут же снова опустила ее. В хижине горел светильник, и в свете его перед Ферсандром, как вспышка молнии, мелькнула ее красота, — ведь глаза это главное прибежище красоты, — и душа Ферсандра сразу устремилась к девушке. Он застыл на месте, пригвожденный к земле прекрасным зрелищем, в ожидании, когда девушка вновь поднимет на него глаза. Не дождавшись, он сказал:

— Почему ты смотришь вниз, женщина? Для чего краса твоих очей стекает в землю? Пусть устремится она к моим очам.


VII

Когда Левкиппа услышала эти слова, она залилась слезами, а слезы придавали ей особую прелесть. Налившиеся слезами глаза становятся более выпуклыми. Если глаза безобразные и тусклые, то слезы увеличивают их безобразие, если же они нежны, с черными зрачками, окруженными белыми венчиками, то, увлажненные, они напоминают набухшую грудь потока. Когда из очей струится соленая влага, то белки становятся светлее, а зрачки багровеют, так что уподобляются фиалке и нарциссу. Слезы же, переливаясь, сверкают в глазах. Такими были слезы Левкиппы, даже печаль обращающие в красоту. Если бы, падая, они сгущались, земля получила бы новый янтарь.

Пораженный видом красавицы, Ферсандр был смущен ее горем и сам заплакал. Ведь для того природа и создала слезы, чтобы вызывать жалость у тех, кто их видит, в особенности же вызывают сострадание женские слезы. Чем больше они текут, тем больше жалости влекут. Если же плачущая женщина прекрасна, а тот, кто смотрит на нее, влюблен, то и его глаза не остаются безучастными, — они подражают глазам возлюбленной. Ведь красота прекрасных людей — в их глазах, и, струясь оттуда в очи того, кто поглощен ее созерцанием, она находит в них упокоение и увлекает за собой слезы. Влюбленный, и тем и другим насыщаясь, красоту любимой укрывает в своей душе, а слезы на своих глазах старается сохранить. Он молит о том, чтобы его слезы были замечены, и не утирает их, хотя и мог бы. Он бережет свои слезы, не желая, чтобы они выкатились из глаз преждевременно. Даже самое движение глаз он сдерживает, чтобы слеза не упала раньше, чем возлюбленная увидит ее. Ведь не сыщешь лучшего доказательства любви к ней, чем слезы.

Все это в полной мере относилось и к Ферсандру. Он испытывал те же чувства, которые испытывал бы на его месте любой другой человек, а Левкиппе хотел показать, что плачет под влиянием ее слез. Наклонившись к Сосфену, он шепнул ему:

— Утешь ее. Ты ведь видишь, как она страдает. А я пока уйду, чтобы не быть назойливым, хотя мне и не хочется уходить. Когда она успокоится, я поговорю с ней.

Затем, обратясь к Левкиппе, он сказал:

— А ты, женщина, доверься мне. Скоро ты перестанешь плакать.

И, уже на пороге, снова говорит Сосфену:

— Поговори с ней обо мне, как подобает. А на рассвете, когда все уладится, приходи ко мне.

С этими словами он ушел.


VIII

Пока разворачивались все эти события, Мелита, удовлетворенная нашим свиданием, послала за Левкиппой юношу, потому что уже не нуждалась в зелье. Юноша пришел в поле и нашел там служанок Левкиппы, которые в сильной тревоге разыскивали ее. Так как Левкиппы нигде не оказалось, он поспешил обратно и рассказал Мелите о случившемся. Узнав сперва о том, что меня бросили в тюрьму, а затем и об исчезновении Левкиппы, Мелита почувствовала, что над ней сгустились злые тучи. Она не могла сразу доискаться до истины, но заподозрила во всех кознях Сосфена. Прежде всего Мелита решила заставить Ферсандра в открытую предпринять поиски Левкиппы, и с этой целью она сочинила целую речь, в которой истина хитро переплеталась с обманом.


IX

Не успел Ферсандр переступить порог своего дома, как снова принялся кричать:

— Ты выкрала прелюбодея, ты сняла с него оковы, ты вывела его из дома, — все это дело твоих рук. Чего же ты сама не бросилась вслед за ним? Зачем ты осталась здесь? Почему ты не бежишь к своему возлюбленному, чтобы насладиться видом самых крепких оков, которыми он скован?

— Какого прелюбодея? — говорит Мелита. — Что с тобой? Если ты опомнишься и захочешь выслушать меня, то легко узнаешь истину. Я только об одном тебя прошу, будь справедливым судьей, не внемли клевете, выброси из сердца гнев, призови в качестве судьи один лишь разум свой и выслушай меня.

Этот юноша не был мне ни любовником, ни мужем. Родом он финикиец, ни в чем не уступающий любому тирийцу. Несчастье настигло его в плавании, а груз его стал добычей моря. Услышав о беде, в которую он попал, я пожалела его и, помня о тебе, дала ему приют. Может быть, думала я, и Ферсандр мой так же скитается где-нибудь, может быть, и его приютила какая-нибудь женщина. Если же молва не ошибается и он действительно погиб, то воздадим почести кораблекрушению. Сколько других людей, потерпевших кораблекрушение, я кормила! Скольких убитых морем людей я хоронила! Если море выбрасывало на землю какую-нибудь доску от затонувшего корабля и я находила ее, я всегда говорила: «Быть может, Ферсандр плыл на этом корабле». И этот юноша — всего лишь один из тех, кого я спасла от моря, причем спасла во имя тебя. Ведь он, как и ты, пустился в плавание, — я почтила несчастье, подобное твоему, любимый мой. Почему же я привезла его сюда? Я открою тебе всю правду. Он горевал о своей жене, которая пропала. Кто-то сказал ему, что она жива и находится здесь, у нас, у одного из наших управляющих, — он назвал Сосфена. Так оно и оказалось на самом деле. Когда мы приехали сюда, мы нашли эту женщину. Только из-за этого он последовал за мной. Сосфен у тебя, а женщина в поле. Ты можешь проверить каждое мое слово. Если хоть что-нибудь из того, что я тебе сказала, окажется ложью, ты можешь считать, что я действительно изменила тебе.


X

Так говорила Мелита, делая вид, что не знает об исчезновении Левкиппы. Ведь если Ферсандр захочет узнать истину, думала она про себя, то придется позвать служанок, которые сопровождали девушку в поле, — служанки же, в том случае, если Левкиппа не вернется к утру, вынуждены будут сказать, что она пропала, и тогда Мелита открыто начнет поиски девушки, к которым должен будет присоединиться и Ферсандр. Убедительно смешав в своем рассказе истину с ложью, она продолжала:

— Верь мне, муж мой. Мы прожили с тобой, мой любимый, немало лет. И я ни разу не давала тебе повода заподозрить меня в измене. Не поддавайся подозрениям и теперь. Все эти слухи распространились из-за того внимания, которое я оказывала юноше, но никто не понимал истинных причин нашей дружбы, Если доверять молве, то надо было считать, что ты умер. Молва и клевета — это два бедствия, которые состоят в кровном родстве между собой. Молва — дочь Клеветы. Клевета острее, чем меч, неистовее, чем огонь, убедительнее, чем Сирена. Молва же быстротечнее волны, стремительнее ветра, быстрее птиц. Пущенное Клеветой слово летит, как стрела из лука, и ранит намеченную жертву, даже если она далеко. Только коснется слово Клеветы чьего-нибудь уха, как мгновенно ему верят, начинают пылать гневом и разъяряются на раненого. Волны Молвы, порожденные стрелами Клеветы, обильными потоками затопляют уши слушателей, они с легкостью преодолевают огромные пространства, бушуя в вихре речей и мчась на крыльях сплетен. Объединившись, и та и другая обрушились на меня. Они захватили мою душу и заперли твои уши от моих слов.


XI

С этими словами Мелита взяла Ферсандра за руку и хотела поцеловать его. Правдоподобный рассказ жены несколько умерил гнев Ферсандра. Поскольку слова ее о Левкиппе звучали в согласии с теми сведениями, которые Ферсандр получил от Сосфена, недоверие его несколько уменьшилось. Однако он был еще далек от того, чтобы окончательно поверить Мелите. Уж если ревность хоть раз закралась в душу, нелегко изгнать ее оттуда. Помимо всего прочего, Ферсандр разволновался, узнав о том, что Левкиппа — моя жена, и возненавидел меня сильнее, чем прежде. Мелите он заявил, что проверит все, что она сказала ему, и отправился спать в одиночестве. Мелита же страдала в душе, что не сумела выполнить данного мне обещания.

Сосфен, проводив Ферсандра и наобещав ему уладить дело с Левкиппой, снова возвратился к ней и, изобразив на своем лице восторг, сказал:

— Лакэна, все устроилось. Ферсандр до того обезумел от любви к тебе, что готов сделать тебя чуть ли не своей женой. Это все благодаря мне. Я столько всего наговорил ему про твою красоту, что ты завладела всей его душой. Чего же ты плачешь? Встань и принеси Афродите благодарственную жертву. Но и меня не забывай.


XII

— Пусть у тебя будет такое счастье, какое ты сулишь мне, — ответила Сосфену Левкиппа.

Тот не понял ее насмешки и, приняв слова девушки за чистую монету, ласково продолжал:

— Я хочу поподробнее рассказать тебе о Ферсандре, чтобы ты получила полное представление о том, каков он на самом деле, и обрадовалась еще больше. Он — муж Мелиты, — ее ты видела в поместье. По знатности своего происхождения он первый из ионийцев. Что касается богатства, то оно превосходит даже его знатность. А благородство превосходит и богатство его. О его возрасте ты могла судить сама. Он молод, он прекрасен, — он все, чего только может желать женщина.

Этих слов Левкиппа не могла уже вынести.

— Свирепое чудовище! — прервала она Сосфена. — До каких же пор ты собираешься оскорблять мой слух? Что у меня может быть общего с Ферсандром? Пусть он будет прекрасен для Мелиты и богат во славу города, пусть он будет благороден по отношению к тем, кто нуждается в его благородстве. Но мне-то все это не нужно, будь он хотя бы знатнее Кодра[79] и богаче Креза[80]. Зачем рассыпаешь ты передо мной всю эту кучу несообразных похвал? Только в том случае я сочту Ферсандра прекрасным человеком, если он оставит в покое чужих жен.


XIII

— Ты шутишь, — поспешно прервал ее Сосфен.

— Это я-то шучу? — воскликнула Левкиппа. — Оставь меня, пожалуйста, пусть распоряжается мной судьба и злое божество. Я прекрасно понимаю, что попала в разбойничий вертеп.

— На тебя, мне кажется, напало безумие, причем неизлечимое, — разозлился Сосфен. — Что ты называешь вертепом: богатство, брак и роскошь? Даже мужа послала тебе Судьба, мужа, настолько любимого богами, что они вырвали его из самых врат смерти.

Затем Сосфен стал рассказывать о кораблекрушении, причем обрисовал все так, словно Ферсандра спасли боги, и напридумывал больше чудес, чем приписывают дельфину Ариона[81]. Поскольку Левкиппа осталась равнодушной к его рассказам, он сказал:

— Подумай хорошенько, что для тебя лучше, и не говори Ферсандру ничего такого, что может рассердить этого благородного человека. В гневе он страшен. Ведь доброта, встречая благодарность, умножается, но, сталкиваясь с поруганием, вспыхивает гневом. Чрезмерное добродушие может обратиться чрезмерной яростью для наказания.

Вот что было с Левкиппой.


XIV

Когда Клиний и Сатир узнали от Мелиты о том, что я заключен в тюрьму, они с наступлением ночи прибежали ко мне в тюрьму. Друзья хотели остаться со мной, но начальник тюрьмы запретил им это и велел поскорее убираться прочь. Так, вопреки желанию, им пришлось покинуть меня. Я же попросил их прийти ко мне на заре, если вернется Левкиппа, и рассказал им об обещании Мелиты. Моя душа лежала на весах страха и надежды, — я боялся, надеясь, и надеялся, боясь.


XV

С первыми лучами солнца Сосфен поспешил к Ферсандру, а Клиний и Сатир ко мне. Не успел Ферсандр увидеть Сосфена, как стал допытываться у него, как обстоит дело с девушкой, удалось ли склонить ее на его домогательства. Сосфен не решился сказать правду и в ответ стал лгать, но весьма убедительно:

— Пока что она отказывается, но я думаю, что она просто хитрит: должно быть, девушка боится, что ты насладишься с ней один раз и бросишь ее, а она будет опозорена.

— Пусть она не беспокоится об этом, — возразил Ферсандр. — Моя любовь к ней такова, что не умрет никогда. Одного я только боюсь: как бы она действительно не оказалась женой того юноши, как говорила мне Мелита.

Так за разговорами они пришли к хижине Левкиппы. Подойдя к самым дверям, они услышали ее горькие стенания и, стараясь не шуметь, стали подслушивать.


XVI

— Горе мне, Клитофонт, — без конца повторяла она. — Ты не знаешь, где я, что со мной, а я не знаю, как поступила с тобой Судьба, — оба мы страдаем от неведения. Только бы Ферсандр не застал тебя в своем доме! Только бы он не заставил тебя переносить оскорбления! Сколько раз мне хотелось расспросить о тебе Сосфена, но я не знаю, как спросить его. Ведь если я стану спрашивать о тебе как о муже, то могу принести тебе вред и навлечь на тебя гнев Ферсандра. Если же я сделаю вид, что ты мне чужой, и начну проявлять интерес к незнакомцу, то это покажется подозрительным, — как женщина может спрашивать о том, что ее не касается? Я пыталась заставить себя заговорить о тебе, но язык мой мне не повиновался. Только одно могу я повторять: «О мой Клитофонт, муж мой единственный, одной Левкиппе ты принадлежал, верный и постоянный. Не склонила тебя к измене другая женщина, хотя она спала с тобой. Я же, черствая, поверила слухам и, увидя тебя в поле после столь долгой разлуки, не покрыла тебя поцелуями! Что мне сказать Ферсандру, когда он придет? Может быть, настало время прекратить притворство и открыть ему всю правду? Знай, Ферсандр, что я не рабыня. Я дочь византийского стратега, жена первого из тирийцев. Я не фессалиянка, и имя мне не Лакэна, — такую кличку придумали для меня пираты, ведь они похитили у меня даже имя. Мой муж Клитофонт, родина его — Византий, отец мой — Сострат, а мать — Панфия. Но ведь ты не поверишь моим словам. А если даже ты и поверишь тому, что я скажу о Клитофонте, то как бы мне такой неуместной смелостью не погубить моего возлюбленного. Лучше уж буду играть свою, роль до конца, лучше останусь Лакэной».


XVII

Когда Ферсандр услыхал все это, он отошел в сторону и говорит Сосфену:

— Ты слышал эти невероятные речи, исполненные любви? Как она говорила, как она стенала, как она себя обвиняла! Этот прелюбодей везде одерживает надо мной верх. Наверное, он не только разбойник, но и волшебник. Мелита его любит, Левкиппа его любит. О Зевс, сделай меня Клитофонтом!

— Не надо отчаиваться, — сказал Сосфен, — надо идти к девушке, мой господин. Даже если она сейчас и без ума от этого проклятого прелюбодея, то всего лишь до той поры, пока одного его знает и ни с кем другим не имела дела. Если же ты достигнешь того же, что он, — а ты, несомненно, достигнешь этого, потому что намного превосходишь его красотой, — она тотчас выбросит его из сердца. Ведь новая любовь легко вытесняет старую. А женщина в состоянии любить только того, кто рядом с ней, если же человек отсутствует, то она помнит о нем ровно столько времени, сколько ей нужно, чтобы найти другого. Как только она найдет другого, первый исчезнет из ее души.

Услышав эти слова, Ферсандр несколько приободрился. Ведь так легко веришь словам, если в них кроется надежда на успех в любви. Любовная жажда, обретя желанного союзника, пробуждает надежды.


XVIII

Когда Левкиппа перестала разговаривать сама с собой, Ферсандр помедлил немного у дверей, чтобы ей не пришло в голову, будто он подслушивал, и вошел, придав своему лицу выражение, которое он счел наиболее подходящим. Лишь только он увидел Левкиппу, как в душе его вспыхнуло пламя, девушка показалась ему еще прекраснее, чем прежде. Всю ночь, находясь вдали от нее, Ферсандр подкармливал огонь, а теперь вид ее подействовал на пламя, как самые горючие вещества, и оно запылало с новой силой. Наклонившись, Ферсандр слегка обнял Левкиппу, но потом овладел собой, сел и понес любовную околесицу. Таковы все влюбленные; когда они беседуют со своими возлюбленными, душа их устремлена к ним, но речь обыкновенно лишена смысла, язык выпаливает слова без всякого участия своего кормчего — разума. Во время разговора Ферсандр обнял Левкиппу за шею и хотел поцеловать ее. Она же, словно предвидя дальнейшее движение его руки, поникла и склонила голову на грудь. Но он, не выпуская ее из своих объятий, насильно старался поднять голову девушки. Защищаясь, она наклонялась все ниже и противилась его поцелуям. Когда же наступило время действовать руками, Ферсандр почувствовал, как его захватил любовный азарт. Левой рукой он держал лицо девушки за подбородок и поднимал его, а правой — за волосы тянул ее лицо назад. Когда же он прекратил борьбу, то ли получив то, чего хотел, то ли нет, а может статься, просто утомившись, Левкиппа сказала ему:

— Ты поступаешь не так, как человек свободный и благородного происхождения. Ты действуешь так же, как Сосфен. Раб достоин своего господина. Но больше тебе ничего не удастся, оставь надежду на успех, разве только ты превратишься в Клитофонта.


XIX

Услышав мое имя, Ферсандр окончательно вышел из себя. Он и любил и гневался. Любовь и гнев — два факела. Ведь и у гнева есть свой огонь, противоположный по своей природе огню любви, но равный ему по силе. Один зажигает ненависть, другой заставляет любить. Близко один к другому расположены источники каждого из этих огней. Один прячется в печени,[82] другой горит в сердце. Когда оба они объемлют человека, душа его становится весами, на каждой чаше которых взвешивается огонь. Они борются, стремясь перевесить. И чаще побеждает огонь любви, особенно если страсть завершается успехом. Если же любовью пренебрегают, то она сама вызывает на помощь гнев. Сосед повинуется, и оба они зажигают огонь. Но бывает, что гнев завладевает любовью и в своей непримиримости оберегает ее от страсти не как друг, но как хозяин, — он повелевает страстью, как рабыней, связав ее по рукам и ногам, и не дает ей примириться с тем, к кому она зажглась, если даже этого хочет сама любовь. Затопленная волнами гнева, любовь теряет свою свободу, она тонет, вынужденная ненавидеть любимое. Но, утомленный, выплеснувшись через край, гнев, наконец, утихает, и тогда любовь переходит к защите, она вооружает страсть и побеждает уже заснувший гнев. Оглядываясь на оскорбления, которые в ослеплении она нанесла любимой, любовь не знает, как замолить свою вину, как оправдаться, умоляет о свидании и заверяет, что гнев уже укрощен радостью. Добившись успеха, любовь становится милостивой, но, коль скоро ее притязания тщетны, она снова воспламеняется гневом. Гнев, проснувшись, возобновляет борьбу, он верный союзник бесславной любви.


XX

Вначале Ферсандр, надеясь добиться успеха, всецело был рабом Левкиппы, но, обманувшись в своих надеждах, предался гневу. Он стал бить Левкиппу по щекам, говоря при этом:

— Злополучная рабыня, одержимая похотью! Я ведь слышал все твои речи. Тебе неприятно, что я с тобой говорю, ты не считаешь за счастье для себя


убрать рекламу






поцелуи твоего господина. Ты жеманничаешь и прикидываешься безумной. На самом же деле ты просто грязная женщина, и это ясно хотя бы потому, что ты любишь прелюбодея. Но если ты не хочешь повиноваться мне как любовнику, тебе придется повиноваться мне как господину твоему.

— Если ты вздумал мучить меня, я согласна вынести любые пытки, но не насилие.

Заметив Сосфена, она обратилась к нему с такими словами:

— Подтверди и ты мое отношение к таким бесчинствам, ведь ты оскорблял меня еще сильнее.

Уличенный ею и желая скрыть свой собственный позор, Сосфен закричал:

— Эту женщину, господин мой, надо избить плетьми и пытать тысячами пыток, чтобы она уяснила себе наконец, как надо уважать своего хозяина.


XXI

— Послушайся же Сосфена, — сказала Левкиппа, — он дает тебе достойный совет. Начинайте же пытки! Несите колесо! Вот руки, вытягивайте их! Несите и плети, — вот спина — бейте! Разожгите огонь, — вот тело — сжигайте его! Не забудьте и железо, — вот кожа — режьте! Невиданное доселе сражение представится вашим глазам: одна женщина против всех пыток, и она победит. И ты еще называешь прелюбодеем Клитофонта! Когда на самом деле прелюбодей — ты! Скажи мне, у тебя нет страха перед Артемидой[83]? Ты подвергаешь насилию деву в городе девы? О владычица, Артемида! Где твои стрелы?

— Деву?! — засмеялся Ферсандр. — О, наглость! О, издевательство! Дева, которая переночевала с пиратами! Или, может быть, они были евнухами? И ты философствовала с ними? А может быть, они были слепыми?


XXII

— Осталась ли я девой после Сосфена, спроси у него, — ответила Левкиппа. — Он-то действительно обращался со мной как разбойник. А настоящие разбойники вели себя гораздо приличнее, чем вы, и никто из них не был насильником. Если же судить по тому, как ведете себя вы, то здесь настоящий вертеп. И не стыдно вам делать то, на что не решались даже разбойники? Ты сам не замечаешь, что твое бесстыдство еще больше увеличит славу моей добродетели. Ведь если сейчас, обезумев от гнева, ты убьешь меня, то все будут говорить обо мне так: Левкиппа осталась девушкой после разбойников, девушкой после Хэрея, девушкой после Сосфена. Но это еще что! Она осталась девушкой после Ферсандра, — вот что достойно величайшей похвалы, потому что Ферсандр необузданнее любого разбойника. И вот, не сумев овладеть ею, он убил ее.

А теперь вооружайся, неси плети, колесо, огонь, железо. Пусть союзником твоим в борьбе со мной станет твой советчик Сосфен. Я же безоружна, одна, и я женщина. Одно лишь у меня оружие — свобода, и вам не выбить ее из меня плетьми, не вырезать железом, не выжечь огнем. Никогда я не откажусь от нее. Если даже начнешь жечь меня, то убедишься, что огонь недостаточно горяч для нее.

Книга седьмая

 Сделать закладку на этом месте книги

I

Разные чувства овладели Ферсандром после слов Левкиппы: досада, гнев, злонамеренность. Он возмущался, потому что был оскорблен; досадовал, потому что ничего не достиг; строил коварные планы, потому что был влюблен. Раздираемый всеми этими чувствами, он выскочил из хижины Левкиппы, не ответив ей ни слова. Первое время он всецело находился во власти гнева, но, предоставив себе время поразмыслить над всеми этими треволнениями и посовещавшись с Сосфеном, он отправился к начальнику тюрьмы и попросил его отравить меня каким-нибудь зельем. Но тот отказался из страха перед властями города: его предшественник был уличен в отравлении и приговорен к смерти. Тогда Ферсандр обратился к нему с другой просьбой: посадить ко мне в камеру под видом осужденного какого-нибудь человека. Ферсандр объяснил начальнику, что это нужно ему для того, чтобы через этого человека узнать мои намерения. Начальник тюрьмы склонился на его доводы и поместил со мной мнимого узника. Этот человек получил от Ферсандра хитроумные наставления, — при случае он должен был завести разговор о Левкиппе и рассказать мне, что она убита, причем убийство ее подстроено Мелитой. Ферсандр прибег к этой хитрости для того, чтобы в случае моего освобождения я не стал искать Левкиппу, считая ее мертвой. Мелита же выставлялась в качестве виновницы убийства, чтобы я не женился на ней и не остался в Эфесе, но, возненавидев ее за убийство моей возлюбленной, навсегда покинул этот город и предоставил бы возможность Ферсандру совершенно безбоязненно наслаждаться Левкиппой.


II

Не успел этот человек очутиться рядом со мной, как он принялся разыгрывать комедию. Полный коварства, он начал причитать:

— К чему ждать чего-то от жизни? К чему стараться избежать опасностей? Разве достаточно того, чтобы человек вел разумный и справедливый образ жизни? Ведь на каждом шагу нас подстерегают случайности, которые топят нас и опрокидывают все благие намерения. Мне же надо было прежде всего узнать, кем был мой спутник и что он натворил.

В таком духе он беседовал сам с собой, стремясь втянуть меня в разговор и заставить спросить, что же с ним случилось. Но я пропускал мимо ушей все его стенания. Зато кто-то из других узников, — ведь люди, оказавшиеся в беде, обожают выслушивать рассказы о несчастьях своих ближних, находя в них утешение для себя, — спросил его:

— Что же с тобой случилось? Как подшутила над тобой Судьба? Ведь судя по всему ты не совершил никакого преступления, а впал в немилость к божеству. То же самое произошло и со мной.

И он рассказал, каким образом он сам угодил в тюрьму. Я же по-прежнему не обращал ни на кого из них никакого внимания.


III

Закончив рассказ, он, в свою очередь, попросил соседа поведать о его злоключениях.

— Теперь и ты, — сказал он, — расскажи о том, что произошло с тобой.

— Вчера, — начал тот, — я шел из города, направляясь в Смирну[84]. Я проделал уже путь в четыре стадия, как ко мне подошел какой-то юноша из деревни, завел со мной разговор и немного спустя спросил:

— Куда ты держишь путь?

— В Смирну, — ответил я.

— И я тоже иду туда, благодарение судьбе, — сказал он. Мы пошли вместе и разговорились, как это обычно бывает в дороге.

Добравшись до какой-то гостиницы, мы решили вместе позавтракать. Тут же к нам подсели четверо незнакомцев и стали делать вид, что тоже завтракают, но при этом все время косились на нас и кивали друг другу головой. Заметив это, я заподозрил неладное, но не мог понять, что означают их кивки. Что же до моего спутника, то он мгновенно побелел, стал торопиться и задрожал. Стоило тем четверым это заметить, как они вскочили, схватили нас и связали ремнями. Кто-то из них дает пощечину моему спутнику. И одного этого удара хватило для того, чтобы он, словно подвергнувшись тысяче пыток, заговорил, хотя его никто еще и не спрашивал:

— Я убил девушку и получил сто золотых от Мелиты, жены Ферсандра. Ведь это она наняла меня для того, чтобы я совершил убийство. Возьмите эти сто золотых. Так вы и меня освободите, и сами будете в выигрыше.

Едва услышав имена Ферсандра и Мелиты, я пробудился, — слова эти ужалили мою душу, как овод, в то время как раньше я оставался совершенно безучастным к рассказу мнимого узника. Я повернулся к нему и спросил:

— Кто такая эта Мелита?

— Мелита — это первая из эфесских женщин, — ответил он мне. — Она была влюблена в какого-то юношу. Помнится, поговаривали, что он тириец. А у этого юноши была возлюбленная, которую он нашел в доме Мелиты, — ее продали туда. Мелита, обезумев от ревности, обманом завладела девушкой, передала ее в руки того человека, который по велению злого рока оказался моим спутником, и велела ему убить ее. Тот и выполнил ее нечестивое приказание. А я, несчастный, ни словом, ни делом не причастный к убийству, заодно с ним был связан и схвачен как соучастник в преступлении. Но хуже всего то, что эти четверо, отойдя немного от гостиницы, забрали у него сто золотых и отпустили его на свободу, меня же привели к стратегу.


IV

Когда я услышал его рассказ о моем несчастье, я не застонал и не заплакал, у меня не оказалось ни слез, ни голоса. Я задрожал, сердце на мгновение перестало биться, и душа чуть было не покинула моего тела. Очнувшись от оцепенения, в которое повергли меня его слова, я сказал:

— Как же этот наемник убил девушку и что он сделал с ее телом?

Но тот молчал, его дело уже было сделано, и овод терзал мою душу. Я снова обратился к нему с вопросами, и тогда он сказал:

— Мне кажется, ты думаешь, будто я принимал участие в ее убийстве. Я ведь слышал только то, что он убил эту девушку, а где и как, он не сказал.

Тут-то у меня и хлынули слезы, и глаза мои предались отчаянию. Ведь если удар нанесен даже по телу, то и тогда не сразу появляется кровоподтек, а сперва место, по которому ударили, остается бесцветным и потом немного вспухает. Когда кабан поражает человека клыком, не сразу увидишь рану, потому что первое время она скрыта в глубине, и в момент удара порез не виден. Потом внезапно выступает белый след, предвестник крови, и вскоре кровь уже струится обильными потоками. Так и душа. Пронзенная стрелой горя, пущенной словами, она уже ранена, но удар нанесен так внезапно, что рана еще не успевает открыться, и слезы еще далеки от глаз. Ведь слезы это кровь душевной раны. Когда же жало скорби вопьется в самую глубину сердца, тогда открывается рана, растворяются в глазах двери для слез, и уже ничто не может их удержать. Так случилось и со мной.

Рассказ поначалу пронзил мое сердце стрелой, он лишил меня речи и запер дорогу слезам. И только потом, когда душа немного привыкла к горю, хлынули слезы.


V

Обрел я снова и дар речи:

— Какому злому божеству понадобилось обмануть меня столь преходящей радостью? Кто вздумал показать мне Левкиппу только для того, чтобы еще усилить горе? Не насытились ею глаза мои, хотя только им и было отпущено счастье владеть ею! Недолго же оно продолжалось! Поистине лишь во сне наслаждался я ее видом. Увы, Левкиппа, сколько раз ты умирала для меня! Разве хоть когда-нибудь переставал я тебя оплакивать? Я постоянно скорблю о тебе, а смерти гонятся по пятам друг за другом. Но когда ты раньше умирала, Судьба лишь зло шутила надо мной, теперь же твоя смерть уже не игра Судьбы. Как же ты погибла в этот раз, моя Левкиппа? Когда мнимая смерть уносила тебя раньше, мне оставалось хотя бы слабое утешение: в первый раз все твое тело было со мной, а во второй раз я думал, что недостает для погребения только твоей головы. Теперь же ты умерла двойной смертью, и тела твоего даже не осталось. Удалось тебе убежать от двух разбойничьих шаек, вертеп Мелиты убил тебя. Я же, нечестивый преступник, часто целовал твою убийцу, сплетался с ней в нечистых объятиях и подарил утехи Афродты ей, а не тебе.


VI

Рыдающим и застал меня Клиний. Я рассказал ему все и заявил, что на этот раз твердо решил умереть. Он стал возражать мне:

— Кто знает, может быть, она снова жива. Ведь часто казалось, что она умерла, но всякий раз она возвращалась к жизни. Зачем убивать себя столь безрассудно? У тебя еще будет время умереть, когда ты, по крайней мере, узнаешь точно, что она мертва.

— Чепуха, — ответил я. — Что же может быть в этом известии ложного? По-моему, я нашел великолепный способ умереть, так что и проклятая богами Мелита не останется безнаказанной. Вот послушай. Как тебе известно, я готовился защищаться на суде от обвинения в прелюбодеянии. Теперь же я принял решение сделать все наоборот. Я заявлю на суде, что сознаюсь в прелюбодеянии и что мы с Мелитой, влюбленные друг в друга, вместе погубили Левкиппу. Таким образом Мелита будет наказана, и я, наконец, сведу счеты со своей несчастной жизнью.

— Замолчи, — сказал Клиний. — Ты осмеливаешься принять на себя позор убийцы, да еще убийцы Левкиппы?

— Я не вижу ничего позорного в том, что причиняет горе врагу.

Так мы разговаривали с Клинием, а между тем соглядатая Ферсандра, сообщившего ложные сведения об убийстве Левкиппы, потихоньку освободили, — тюремщик увел его под предлогом, что его требует начальник тюрьмы для дачи показаний. Клиний и Сатир всеми силами старались утешить меня и отговорить от осуществления моего замысла, но напрасно. В тот же день они нашли себе какое-то новое пристанище и переселились туда, чтобы не находиться под одной крышей с молочной сестрой Мелиты.


VII

На другой день меня повели в суд. Ферсандр был во всеоружии, он собрал не менее десяти обвинителей, которые должны были выступить против меня. Мелита тоже серьезно подготовилась к защите. Когда ораторы закончили свои выступления, я попросил слова.

— Все эти люди, — сказал я, — несли чушь, и те, кто говорил от имени Ферсандра, и защитники Мелиты. Я же сейчас открою вам всю правду. У меня была возлюбленная, родом из Византия, по имени Левкиппа. В Египте она была похищена разбойниками, и я считал ее мертвой. Потом я встретился с Мелитой, мы стали жить с ней и вместе приехали сюда. И вдруг оказалось, что Левкиппа здесь. Она стала рабыней Сосфена, одного из управляющих поместьями Ферсандра. Каким образом Сосфену удалось сделать свободную женщину своей рабыней и каковы его взаимоотношения с разбойниками, я предоставляю рассудить вам. Едва Мелита узнала, что я нашел свою прежнюю возлюбленную, она испугалась, что я отдам ей предпочтение, и задумала убить ее. И я согласился на это, — к чему скрывать правду? — потому что Мелита пообещала отдать в мое распоряжение все свое имущество. Я нанял одного человека, чтобы он убил девушку. За убийство я должен был заплатить ему сто золотых. Он сделал свое дело и скрылся. Но любовь мне отомстила. Как только я узнал, что Левкиппа убита, я тотчас раскаялся, зарыдал и вновь почувствовал, что люблю только ее. Я люблю ее и сейчас. Именно поэтому я даю вам показания против себя самого, — я хочу, чтобы вы послали меня вслед за моей возлюбленной. Жизнь не нужна мне теперь. Я стал убийцей и люблю ту, которую сам убил.


VIII

Моя речь, сообщившая делу совершенно неожиданный поворот, повергла всех в крайнее изумление, особенно Мелиту. Защитники Ферсандра, считая себя победителями, завопили от восторга, а защитники Мелиты старались понять, какой же смысл может иметь моя речь. Что касается самой Мелиты, то она, волнуясь, что-то отрицала, что-то подтверждала, торопилась с ответами, но все же из ее слов стало ясно, что она знает о Левкиппе и обо всем остальном, за исключением, впрочем, убийства. Тем самым она поставила в затруднительное положение своих защитников, которые потеряли к ней доверие после того, как она чуть ли не во всем согласилась со мной.


IX

И вот в тот момент, когда в помещении суда царила всеобщая суматоха, поднялся со своего места Клиний:

— Позвольте и мне, — сказал он, — высказаться. Ведь речь идет о жизни человека.

Когда ему дали слово, то с глазами, полными слез, он воскликнул:

— Эфесцы! Не спешите приговорить к смерти того, кто сам к ней стремится, потому что смерть — это естественное прибежище несчастных людей. Клитофонт солгал, когда взял на себя вину за совершенные преступления, он хотел лишь, чтобы его постигла кара. Я коротко расскажу вам, в чем состоит его несчастье. У него действительно была возлюбленная. В этом он не солгал. И все, что он рассказал о ее похищении разбойниками, о Сосфене, обо всем том, что предшествовало убийству, тоже правда. Затем возлюбленная его внезапно исчезла, я не знаю, убита она или похищена и жива. Но одно я знаю — в нее влюбился Сосфен, без конца пытал ее, но ничего не достиг. Кстати, Сосфен состоит в большой дружбе с разбойниками. Клитофонт же уверен в том, что девушка погибла, жизнь ему теперь не нужна, и поэтому он ложно обвинил себя в убийстве. Ведь он сам признался в том, что из-за тоски по девушке не хочет больше жить. Сами посудите: бывает ли так, чтобы убийца захотел последовать за своей жертвой? Возможно ли, чтобы настоящий преступник от горя жаждал умереть? Видали вы когда-нибудь такого доброго убийцу? Такого щедрого на любовь к предмету своей недавней ненависти? Ради всех богов, молю вас, не верьте ему, не убивайте того, кто более нуждается в сострадании, чем в возмездии. Если Клитофонт говорит, что он виновник убийства Левкиппы, тогда пусть назовет человека, которого нанял на это дело, пусть скажет, где жертва. Какое же может быть убийство без убийцы и жертвы? Где это слыхано? «Я — говорит он, — полюбил Мелиту и из-за нее убил Левкиппу». Разве можно поверить этим словам, когда теперь он свою любимую Мелиту обвиняет вместе с собой в убийстве, а из-за якобы убитой им Левкиппы жаждет умереть? Вот, оказывается, что бывает на свете: можно ненавидеть любимое и любить ненавидимое! Разве не было бы более естественным с его стороны отрицать свою причастность к убийству, чтобы спасти любимую женщину и самому не погибнуть из-за своей жертвы?

Но зачем он оклеветал Мелиту, если она ни в чем неповинна? Сейчас я объясню вам и это, только молю вас, не подумайте, будто я хочу дурно говорить об этой женщине. Нет, я просто хочу объяснить, как все это произошло. Мелита увлеклась Клитофонтом и поговаривала даже о браке с ним, как вдруг ожил Ферсандр, этот возникший из моря мертвец. Клитофонт же был совершенно равнодушен к Мелите и не помышлял о браке с ней. И как раз в это время, как он сам и сказал вам, он нашел у Сосфена свою возлюбленную, которую считал умершей. Тогда он стал еще более чуждаться Мелиты. А Мелита, до тех пор пока она не знала, что рабыня Сосфена — это возлюбленная Клитофонта, относилась к ней с состраданием, освободила ее от оков, которые надел на нее Сосфен, приняла в свой дом и оказала ей гостеприимство как свободной женщине, ставшей жертвой несчастья. Но, узнав истину, Мелита тотчас отослала ее в деревню и заставила работать на себя. После этого, как говорят, девушка исчезла. Мелита и две служанки, которые сопровождали Левкиппу в поле, могут подтвердить, что я не лгу. Тогда у Клитофонта и возникло подозрение, что Мелита убила его возлюбленную из ревности. Во-вторых, когда он находился в тюрьме, его подозрения, по воле случая, подтвердились, и он окончательно разъярился на Мелиту, да и на самого себя. Один из заключенных, описывая свои злоключения, рассказал, что где-то в пути он столкнулся с человеком, который оказался убийцей: за деньги этот человек убил женщину, причем, когда его схватили, он не замедлил назвать имена, — Мелита, якобы, подбила его на убийство, а убитую им женщину звали Левкиппой. Так ли это, я не знаю, — докопаться до истины ваш долг. В вашем распоряжении заключенный, есть служанки, есть Сосфен. Пусть Сосфен объяснит, как он заполучил в рабыни Левкиппу. Пусть служанки расскажут, как она исчезла. Пусть Клитофонт предъявит обвинение наемнику. Прежде чем вы не раскроете всех обстоятельств, нечестиво и непозволительно лишать жизни несчастного юношу, поверив его безумным речам. Ведь его повергло в безумие горе.


X

Многим из присутствующих речь Клиния показалась убедительной, но защитники и друзья Ферсандра подняли крик и требовали казни Клитофонта, если он, по воле провидения, сам сознался в убийстве. Мелита предоставила в распоряжение суда своих служанок и потребовала от Ферсандра, чтобы и Сосфен предстал перед судом. Может статься, именно он и убил Левкиппу. Такое предположение неоднократно высказывали защитники Мелиты. Но Ферсандр, испугавшись, тайно отправил в деревню одного из своих дружков, с тем, чтобы тот передал Сосфену приказание немедленно скрыться, пока за ним не пришли. Посланец Ферсандра оседлал коня и изо всей мочи помчался к Сосфену, — он объяснил ему положение дел и предупредил об опасности и о том, что Сосфена поведут на пытку, если он не скроется. Надо сказать, что он застал Сосфена у Левкиппы, пытающимся ее соблазнить. На тревожные крики вестника Сосфен вышел на порог. Услышав от него, как обстоят дела, Сосфен струсил: считая, что с минуты на минуту за ним придут палачи, он поспешно сел на коня и понесся по направлению к Смирне. Гонец же вернулся к Ферсандру.

Видно, правду говорят, что страх отшибает память. Так случилось с Сосфеном, — испугавшись за свою судьбу, он совершенно забыл обо всем остальном. Он настолько потерял рассудок, что не запер дверей дома Левкиппы. Рабская натура в тяжелых обстоятельствах обыкновенно проявляет всю свою трусость.


XI

Между тем на суде дела разворачивались следующим образом: раньше чем суд приступил к рассмотрению заявления Мелиты, слово взял Ферсандр:

— Не кажется ли вам, — сказал он, — что пора положить конец нелепым россказням этого человека, кем бы он ни был. Я поражаюсь вашей бесчувственности и тупоумию: вы поймали на месте преступления убийцу, — ведь признание в совершении преступления значит не меньше, если не больше, — и как ни в чем не бывало сидите здесь и разглагольствуете вместо того, чтобы приказать палачу немедленно казнить его. Вы развесили уши и внимаете этому обманщику, правдоподобно разыгрывающему роль и правдоподобно проливающему перед вами слезы.

Думаю, что он тоже причастен к убийству и теперь боится за себя. Я не понимаю, зачем нужны еще какие-нибудь допросы, когда и без того все совершенно ясно. Я даже подозреваю, что они совершили еще одно убийство. Дело в том, что Сосфен, которого требуют привести сюда, уже три дня как исчез. Естественно предположить, что это тоже их рук дело, причем, зная, что в таком случае я не смогу представить его суду, они злонамеренно продолжают требовать этого. О, если бы Сосфен мог сюда прийти! Если бы только он оказался живым! Впрочем, если бы он даже явился сюда, чем бы он помог нам? Купил ли он какую-то девушку? Допустим, что да. Взяла ли ее к себе Мелита? Моими устами она говорит, что да, взяла. Сосфен подтвердил бы все это, и его бы отпустили. А теперь позвольте мне обратиться к Мелите и Клитофонту. Что вы сделали с моей рабыней? Ведь, не правда ли, она принадлежала мне, раз ее купил Сосфен? И если бы эти убийцы не сделали ее своей жертвой, а пощадили бы ее, то она и по сей день была бы моей рабыней.

Эти слова Ферсандр произнес не зря: преисполненный коварных замыслов, он рассчитывал заполучить Левкиппу обратно к себе в том случае, если она окажется жива.

— Клитофонт, — продолжал он, — сознался в содеянном преступлении и попал в руки правосудия. Мелита же отрицает все. Прежде чем выслушать ее, необходимо допросить служанок. Если они скажут, что девушку поручила им Мелита, то пусть объяснят, почему они не привели ее обратно и что с ней случилось? Вообще, что же произошло на самом деле? И с кем? Разве не всем ясно, что преступники натравили кого-то на со вершение убийства? Служанки же, конечно, не знали этих людей, — ведь чем меньше свидетелей, тем меньше опасность быть пойманным. Служанки оставили девушку как раз в том месте, где была устроена засада, — естественно, что в таком случае они не видели, как было совершено преступление. Клитофонт нес здесь какую-то околесицу об узнике, якобы сообщившем ему об убийстве. Что за странный узник? Стратегу он ни словом не обмолвился об этом преступлении, а Клитофонту ни с того ни с сего раскрыл все тайны. Этому можно было бы поверить только в том случае, если бы узник признал в Клитофонте своего сообщника. Прекратите же заниматься пустыми домыслами, не превращайте в детскую игру серьезные дела. Ведь не думаете же вы, что Клитофонт обвинил себя без божьей на то воли.


XII

В то время как Ферсандр произносил свою речь и клялся, что понятия не имеет о том, куда девался Сосфен, проэдр[85] уже вынес решение. Он принадлежал к царскому роду, и на его суд предоставляли решение уголовных дел, причем в качестве советчиков он обыкновенно привлекал старейшин, которые понаторели в знании законов. Итак, посовещавшись с заседателями, он присудил меня к смертной казни, согласно закону, по которому следует казнить тех, кто сам обвиняет себя в убийстве. Дело Мелиты решили рассмотреть после того, как будут допрошены служанки. Ферсандру велено было принести письменную клятву в том, что он действительно не знает, где Сосфен. А меня, так как я уже был приговорен, решили подвергнуть пыткам, чтобы добиться от меня сведений о соучастии Мелиты в убийстве.

Меня заковали, сорвали с тела одежду, надели на шею петлю. Палачи принесли плети, колесо и развели огонь. Клиний испустил горестный вопль и стал призывать на помощь богов, как вдруг перед взорами всех возник увенчанный лавром жрец Артемиды. Его появление обозначает, что приближается теори́я[86] в честь богини. В таких случаях принято откладывать казнь до той поры, пока все участники торжественного шествия не принесут жертвоприношений. Меня на время оставили в покое. Шествие возглавлял Сострат, отец Левкиппы: византийцы одержали победу над фракийцами, и было совершенно очевидно, что в войне Артемида встала на их сторону, поэтому они считали необходимым почтить богиню жертвоприношениями в благодарность за дарованную им победу. Но, кроме этого, богиня ночью явилась к самому Сострату. Такой сон означал, что Сострат найдет в Эфесе свою дочь и сына своего брата.


XIII

Примерно в это же время Левкиппа обнаружила, что Сосфен забыл запереть двери ее дома, — она выглянула, чтобы посмотреть, не стоит ли он за дверью. Убедившись в том, что его нет поблизости, она снова воспрянула духом, и в ней проснулась надежда на спасение. Сознание того, что она уже не раз, вопреки всем ожиданиям, выходила живой из самых опасных переделок, сообщало Левкиппе уверенность в том, что и на сей раз ей удастся избежать гибели. Поэтому она не замедлила воспользоваться удобным случаем. Близ деревни находился храм Артемиды. Левкиппа добежала до этого храма и укрылась в нем. Издревле заведено, что доступ в него открыт только мужчинам и девушкам, но свободным женщинам запрещено ступать на его порог. Если женщина осмеливалась проникнуть в святилище Артемиды, ей грозила смерть, — только рабыне дозволялось приходить в храм, чтобы пожаловаться на своего господина. Ей предоставлялось право обратиться со своими мольбами к богине, а архонты[87] должны были рассудить ее с господином. Если выяснялось, что господин не нанес рабыне никакой обиды, он получал свою служанку обратно, причем приносил клятву никогда не поминать злом ее побег. Если же признавали, что рабыня права в своих жалобах, то ее оставляли в храме служительницей богини.

Не успел Сострат вместе с жрецом выйти из храма, чтобы прекратить судопроизводство, как туда вбежала Левкиппа, — еще немного, и она встретилась бы со своим отцом.


XIV

Когда меня освободили от пытки и прекратили суд, тотчас вокруг собралась шумная толпа; одни сочувствовали мне, другие призывали богов, третьи расспрашивали меня. Сострат, подойдя ко мне поближе и вглядевшись, узнал меня. В начале своего рассказа я упоминал о том, что Сострат некогда провел в Тире немало времени, присутствуя на празднествах Геракла, — правда, это было задолго до нашего побега. Сострат без труда узнал меня, — тем более что из-за своего сновидения он ожидал встречи со мной.

— Вот и Клитофонт, — сказал он, подойдя ко мне, — а где же Левкиппа?

Когда я понял, что передо мной Сострат, я упал на землю, а все присутствующие стали наперебой рассказывать ему, в чем я себя обвинял. Сострат завопил, стал бить себя по голове и топтать меня, причем чуть не выбил мне глаза. Я не сопротивлялся и подставлял свое лицо ударам. Но Клиний воспротивился оскорблениям, которые наносил мне Сострат, и, пытаясь утешить его, сказал:

— Что ты делаешь, человек? Зачем ты изливаешь свой гнев на юношу, который любит Левкиппу сильнее, чем ты? Ведь он решился умереть только оттого, что считал твою дочь погибшей.

Много еще говорил Клиний, успокаивая несчастного отца. Но Сострат со стонами взывал к Артемиде:

— Для этого ли, о владычица, ты меня сюда привела? Неужели таков смысл моего сновидения? А я-то поверил твоему прорицанию и надеялся найти у тебя мою дочь. Прекрасный дар преподнесла ты мне! Ты послал мне убийцу моей дочери.

Клиний же, как только услышал о том, что Артемида в сновидении явилась Сострату, воскликнул:

— Соберись с духом, отец! Артемида не обманула тебя. Жива твоя Левкиппа, поверь моим вещим словам. Разве невдомек тебе, что Артемида спасла и Клитофонта, когда он уже висел на дыбе?


XV

Не успел он закончить, как вбегает, запыхавшись, храмовый служитель, направляется прямиком к жрецу и во всеуслышание объявляет:

— Какая-то девушка, чужестранка, укрылась в храме Артемиды.

Услышав эти слова, я почувствовал, что надежда вновь окрылила меня, я поднял глаза к небу и понемногу стал возвращаться к жизни. Обернувшись к Сострату, Клиний воскликнул:

— Вещими оказались мои слова, отец! — затем, обращаясь к вестнику, он спросил его:

— Девушка красива?

— Я другой такой и не видел никогда, — одной Артемиде она уступает, — ответил вестник.

Я вскакиваю и кричу:

— Ты говоришь о Левкиппе!

— Вот именно, — ответил он, — она сказала мне, что ее зовут Левкиппа, что родом она из Византия, а отец ее Сострат.

Клиний от радости всплеснул руками, издавая восторженные крики. Сострат от радости упал без чувств, а я, несмотря на оковы, взвился в воздух, словно пущенная стрела, и полетел к храму. С криками: «Держи его!» — стража бросилась за мной вдогонку, по-видимому сочтя, что я решил сбежать. Но в тот миг ноги несли меня, словно крылья. Им едва удалось догнать меня. Они было накинулись на меня с побоями, но теперь я уже храбро оборонялся. Тем не менее они поволокли меня в тюрьму.


XVI

Тут подоспели Клиний и Сострат.

— Куда вы тащите этого человека? — закричал Клиний. — Он не совершил


убрать рекламу






убийства, за которое осужден.

Сострат тоже встал на мою защиту и, подтверждая слова Клиния, говорил, что он и есть отец той девушки, которую считали убитой. Присутствующие, узнав, как обстоит дело, принялись славословить Артемиду, окружили меня и помешали страже увести меня в темницу. Но эти блюстители порядка настаивали на том, что не имеют права отпустить человека, осужденного на смертную казнь. Наконец, по просьбе Сострата жрец поручился за меня и обещал немедленно предоставить меня в распоряжение властей, если это потребуется. Освободившись, я ринулся к храму. Сострат устремился вслед за мной, — не знаю, можно ли было сравнить его радость с моей. Но как бы скоро ни бежал человек, молва все равно опередит его в своем полете. Так случилось и на этот раз: извещенная молвой о Сострате и обо мне, Левкиппа выбежала из храма навстречу нам и бросилась на шею к отцу, однако взоры ее были устремлены на меня. Я же остановился, сдерживая, из почтения к Сострату, свое неистовое желание обнять Левкиппу, и лишь не отводил глаз от ее лица. Так мы ласкали друг друга глазами.

Книга восьмая

 Сделать закладку на этом месте книги

I

Только мы хотели сесть и подробно поговорить обо всем, что с нами случилось, как влетает Ферсандр в сопровождении нескольких свидетелей, направляется с большой поспешностью к храму и, обращаясь к жрецу, во весь голос говорит:

— Я при свидетелях заявляю, что ты не имеешь права освобождать от оков и смерти человека, который по закону должен умереть. Кроме того, ты укрываешь у себя мою рабыню, похотливую безумицу. Изволь вернуть мне ее.

Слова «рабыня» и «похотливая безумица» так глубоко ранили мою душу, что я перебил его:

— Ты сам трижды раб, ты сам похотливый безумец. А она свободна, девственна и достойна божества.

— Ах, так ты еще бранишься, — завопил Ферсандр, — это ты-то, колодник, которому место в тюрьме!

С этими словами он изо всех сил ударил меня по лицу, потом еще; из носа у меня хлынула кровь, — видно, весь гнев свой он вложил в эти удары. Он наносил мне уже третий удар, когда по неосторожности расшиб свою руку о мои зубы, поранив при этом пальцы. С воем он тотчас отдернул руку. Так мои зубы отомстили за оскорбленный нос. Ведь они разодрали пальцы, наносящие удар, без всякого моего участия, так что рука оскорбителя была наказана за свои деяния. Итак, Ферсандр закричал и с неудовольствием прекратил свои побои, я же сделал вид, что не заметил нанесенного ему увечья, и на весь храм принялся причитать, жалуясь на этого тирана и насильника:


II

— Где же еще нам искать убежища от насильников? Куда бежать? К какой богине обратить мольбы, если не к Артемиде? Ведь нас избивают в самом храме! Колотят в обители неприкосновенности! Такое может происходить только в пустыне, где не найдешь ни одного свидетеля! Ты же насильничаешь на глазах самих богов! В храме оказываются в безопасности даже преступники, а меня, не совершившего ничего дурного, молящего помощи у Артемиды, бьют перед самым алтарем, в присутствии самой богини. Твои удары сыплются на самое Артемиду. И, бесчинствуя, ты не ограничиваешься побоями, ты наносишь раны в лицо, словно во время войны или сражения, и пол оскверняется человеческой кровью. Хороши возлияния в честь богини! Не варвары ли здесь, не тавры[88] ли, не скифская[89] ли Артемида? Ведь у них принято обагрять святилища кровью! В Скифию ты превратил Ионию, в Эфесе льешь кровь, словно в стране тавров. Возьми уж тогда и меч. Хотя зачем тебе железо? Все, что совершает меч, сделала твоя рука. Рука мужеубийцы, запятнанная кровью, способная на убийство!


III

На мои крики сбежался народ, присутствовавший в храме, и все стали поносить Ферсандра, и сам жрец стал стыдить его за то, что он позволяет себе открыто бесчинствовать в храме. Я же приободрился и сказал:

— Вот что пришлось вытерпеть мне, свободному человеку, выходцу из не последнего города, приговоренному к смерти, но спасенному Артемидой, которая доказала ясно, что человек этот клеветник. А теперь мне нужно выйти из храма и умыться. Да не случится мне сделать это в храме, чтобы не осквернить пролитой кровью святую воду.

С большим трудом Ферсандра удалось оттащить и вывести из храма. Уже с порога он заявил:

— Но ты все равно уже осужден и не избежишь казни, а мнимую девственность этой гетеры[90] покарает сиринга[91].


IV

Наконец он убрался, а я вышел из храма и умылся. Между тем наступило время обеда, и мы были в высшей степени радушно приняты жрецом. Я не решался смотреть в глаза Сострату, сознавая, что разгневал его, да и сам Сострат избегал встречаться со мной взглядом, так как его смущал вид свежих царапин, которые были делом его рук. Левкиппа тоже все больше смотрела в землю. Так что обед превратился в сплошные взаимные укоры. Когда же Дионис понемногу развязал нам языки, — ведь он отец свободы, — то жрец первым обратился к Сострату:

— Почему, дорогой гость, ты не расскажешь нам о себе? Я не сомневаюсь в том, что твой рассказ будет изобиловать любопытнейшими приключениями. За чашей вина особенно приятно слушать подобные повествования.

Сострат охотно воспользовался предложением жреца и сказал:

— Мой рассказ очень прост: имя мое Сострат, родом я из Византия, Клитофонту я дядя, а Левкиппе отец. Об остальном, не стесняясь, расскажи ты, дитя мое, Клитофонт. Если и выпала на мою долю какая-нибудь печаль, то, видно, не ты в этом виноват, а злое божество. Думаю, что рассказ о горестях, которые уже позади, будет тебе скорее приятен, чем тяжел, — в рассказах о прошедших несчастьях всегда кроется утешение.


V

И я начинаю рассказ обо всех наших приключениях с того дня, как мы покинули Тир, — о плавании, о кораблекрушении, о Египте, о разбойниках, о том, как они схватили Левкиппу, о ее искусно сделанном чреве у жертвенника, о хитрости Менелая, о любви к ней стратега, о зелье Хэрея, о разбойничьем похищении, о ране, которую нанесли мне в бедро, причем я показал шрам. Когда же я дошел до Мелиты, я со всей возможной скромностью описал все, что было, но ни разу не солгал: не утаивая того, что Мелита влюбилась в меня, я рассказал о моем благоразумии, о том, как долго она молила меня, как все ее мольбы оставались тщетными, как она обещала, как она горевала. Потом я рассказал о том, как мы сели на корабль и поплыли в Эфес, как мы с ней спали вместе и как она, клянусь в том Артемидой, вставала с постели, словно провела ночь с женщиной. Все это я поведал им без утайки, умолчав лишь о том, как в последний раз все-таки пожалел Мелиту. Потом я рассказал об обеде, о том, как я сам себя оклеветал, и дошел до самой теори́и.

— Но все, что происходило со мной. — сказал я, — даже сравниться не может с тем, что вынесла Левкиппа. Она была продана, она превратилась в рабыню, она копала землю, голова ее лишилась своей красоты, ты ведь видишь, что она острижена.

И я рассказал все по порядку. А дойдя до Сосфена и Ферсандра, я обрисовал страдания Левкиппы более подробно, чем свои собственные, — мне хотелось в присутствии ее отца показать, как я люблю ее. Я рассказал, что Левкиппа перенесла бесчисленные муки и истязания, кроме одного, и, чтобы не подвергнуться насилию, вынесла все остальное.

— И до сегодняшнего дня, отец, она осталась такой же какой ты отпустил ее из Византия. Если и по сей день мне не удалось добиться от нее того, ради чего мы бежали, то хвалить за это надо не меня, а ее. Она сохранила девственность в разбойничьем стане и одержала победу над самым опасным разбойником, — я имею в виду Ферсандра, этого бесстыдного насильника. Мы решились бежать, отец, потому что нас гнала любовь, это было бегство возлюбленного и возлюбленной, но все время, что мы провели вместе, мы оставались братом и сестрой. Если только можно сказать про мужчину, что он девствен, то таков я в отношении Левкиппы. Всей душой она предана Артемиде. Владычица Афродита, не сочти себя оскорбленной нами: не хотелось нам стать мужем и женой без благословения отца. Но теперь он с нами, — приди же и ты. Будь милостива к нам.

Жрец не пропустил ни одного слова из моего рассказа, не переставая удивляться, а Сострат даже всплакнул в том месте, где я описывал страдания Левкиппы.

Заканчивая свое повествование, я сказал:

— Теперь вы знаете о нас все. Но и мне бы хотелось, жрец, узнать у тебя одну вещь: что это за сиринга, которой Ферсандр, уходя, пригрозил Левкиппе?

— Хорошо, что ты спросил об этом, — ответил мне жрец. — Раз мы знаем, что это такое, то наш долг рассказать об этом всем присутствующим. Своим рассказом я вознагражу тебя за твой.


VI

— Ты видишь ту священную рощу, что позади храма? В ней находится пещера, в которую нет доступа женщинам, одни лишь чистые девы могут войти в эту пещеру. Вблизи входа висит в этой пещере сиринга. Если у вас в Византии есть такой инструмент, то вы знаете, о чем я говорю. Если же не все вы достаточно хорошо знакомы с ним, я охотно расскажу вам о сиринге, а заодно и о Пане[92].

Сиринга состоит из нескольких трубок, каждая трубка — это тростник. Все вместе тростники звучат, как одна флейта. Расположенные в ряд, они прикреплены друг к другу. Спереди сиринга точно такая же, как сзади. Причем так как один тростник выше другого, то надо иметь в виду, что с одного конца первый тростник настолько выше второго, насколько второй выше третьего, и так далее, а с противоположной стороны все тростники равны; средний тростник ровно вполовину короче самого длинного. Не случайно сиринга устроена именно таким образом, этого требуют законы гармонии. Самый высокий тростник издает самый высокий звук, а самый короткий звучит ниже всех. Так поделили между собой тоны крайние тростники, а те, что находятся между ними, служат переходом от высоких тонов к басам. Благодаря им звучание сиринги распределено равномерно. Так же, как под пальцами Афины заливается флейта, так в устах Пана поет сиринга. Но если флейтой управляют пальцы, то сиринга подчиняется движениям рта мастера, подражающего пальцам. Флейтист, прикрыв пальцами прочие отверстия, оставляет открытым одно, через которое льется его дыхание, играющий же на сиринге оставляет свободными все тростники, кроме одного, который он прикладывает к губам для того, чтобы он зазвучал, — он переносит свое дыхание с одного тростника на другой, как подсказывает ему гармония, заставляющая его губы совершать пляску на инструменте.

Но когда-то давно сиринга была не флейтой и не тростниками, она была прекрасной девушкой. Влюбленный Пан преследовал ее в любовном беге, но густой лес укрыл уносящуюся от него прочь девушку. Пан уже было настиг ее и простер вперед руку. Он думал, что догнал ее и держит за волосы, — оказалось же, что он схватил не волосы красавицы, а листву тростников. Говорят, что деву скрыла в себе земля, а вместо нее родила тростник. От гнева и обиды Пан срезал тростник, который, как он думал, спрятал его возлюбленную. Но и после этого он не смог ее найти. Тогда он подумал, что девушка превратилась в тростник, и очень опечалился от того, что сам убил ее, когда срезал тростник. Он собрал все срезанные тростинки, как части ее тела, соединил их вместе, взял их в руки и стал целовать свежие срезы, словно раны девушки; приложив к ним уста, он издавал любовные стоны, и вместе с поцелуями касалось тростников его дыхание. Заполняя отверстия, дыхание его проникало сквозь отверстия в тростники, и сиринга зазвучала. Говорят, что Пан освятил эту сирингу, поместил ее в пещеру, часто ходил туда и привык играть на ней. Прошло время, и он подарил это место Артемиде под непременным условием, чтобы ни одна женщина не проникала в его пещеру.

С тех пор и повелось, что если девушку обвиняют в том, что она потеряла невинность, то народ провожает ее к пещере Пана и отдает на суд сиринге. Девушка, облаченная в соответствующую одежду, входит в пещеру, и кто-нибудь затворяет за ней двери. Если она оказывается девой, то из пещеры доносится певучая божественная мелодия, — то ли дыхание самой этой местности наполняет сирингу, то ли сам Пан наигрывает на ней. Немного погодя двери пещеры сами растворяются, и девушка выходит из пещеры, убранная сосновыми ветвями. Если же, объявляя себя девственной, она лжет, то из пещеры доносятся стоны вместо музыки; народ тотчас расходится и оставляет обманщицу в пещере. Только на третий день туда входит жрица этих мест и обнаруживает, что сиринга лежит на земле, а девушка исчезла.

Приготовьтесь к этому испытанию и будьте осторожны. Если Левкиппа действительно девушка, как я бы хотел того, то радуйтесь: сиринга будет милостива к вам, — никогда еще она не погрешила против истины в своем суде. Если же то, что говорит Левкиппа, неправда, — ведь вы сами знаете, в каких переделках ей случилось побывать, то…


VII

Перебив жреца, Левкиппа с жаром сказала:

— Тут не о чем и говорить: я готова тотчас, не дожидаясь вызова, войти в эту пещеру и затвориться в ней.

— Прекрасны твои слова, — сказал жрец — я рад твоей скромности и счастью.

Наступил вечер, и мы отправились спать в покои, приготовленные для каждого из нас жрецом. Клиний не обедал с нами, не желая обременять хозяина лишними заботами. Он провел этот день там же, где был накануне.

Я чувствовал, что Сострат несколько обеспокоен рассказом о сиринге, — он боялся, что, стыдясь перед ним, мы не открыли всей правды. Я незаметно кивнул Левкиппе, чтобы она по мере возможности успокоила отца, ведь кому же, если не ей, полагалось знать, как это сделать наилучшим образом. Она, верно, тоже заметила состояние Сострата, потому что сразу поняла меня. Прежде чем я кивнул ей, она уже и сама думала о том, как бы поосторожнее рассеять страхи отца. Перед тем как лечь спать, она подошла к отцу и тихонько шепнула ему:

— Не беспокойся, отец, и верь всему, что я сказала. Клянусь тебе Артемидой, в наших рассказах не было ни слова лжи.

Весь следующий день Сострат и жрец занимались теори́ей, жертвы были уже приготовлены, прибыли и члены совета, чтобы принять участие в совершении обряда. Много раз призывали к славословию богини. Ферсандр же, который тоже присутствовал на богослужении, подошел к проэдру и сказал ему:

— Назначь суд на завтра, потому что осужденного кто-то вчера освободил, а Сосфена между тем нигде нет.

Итак, суд был назначен на следующий день, и мы готовились к нему со всей серьезностью.


VIII

Настал решительный день, и Ферсандр произнес такую речь:

— Не знаю даже, с чего начать, кого обвинить первым, кого вторым. Много преступлений совершено, и много людей в них замешано, и ни одно из них не уступает другому в тяжести. Трудно объединить их, так как они не связаны между собой. Настолько не дают покоя моей душе некоторые из преступлений, что я боюсь, как бы моя речь не затянулась до бесконечности. Ведь говоря об одних, я не удержусь от того, чтобы не вспомнить о прочих. И, спеша высказать сразу все, опережая в словах самого себя, я боюсь лишить свою речь цельности. Ведь когда прелюбодеи убивают чужих слуг, убийцы прелюбодействуют с чужими женами, а развратники нарушают теори́и, когда блудницы оскверняют своим присутствием священнодействия, когда у господ коварно похищают рабынь, что же тогда можно сделать? Все смешалось в одну кучу, — беззаконие, разврат, бесчестье и убийство. Вы присудили человека к смерти, неважно за что, осудили, связали и отправили в тюрьму, чтобы он пробыл там до совершения казни. А он, вот он, стоит среди нас как ни в чем не бывало и, вместо оков, на нем белая одежда. Среди свободных стоит преступник. А скоро он, чего доброго, и заговорит и станет поносить меня, и не столько меня, сколько вас и ваш приговор.

Прочтите же постановление проэдра и его советников. Вы слышите, что сказано в вашем решении в ответ на выдвинутое мною обвинение? Клитофонт должен умереть. Где же палач? Ведь ему надлежит взять с собой Клитофонта. Дайте ему яд! Он уже мертв по закону. Срок приговора уже прошел. Что ж ты скажешь на это, благочестивейший и скромнейший жрец? В каких божественных законах записано, что дозволяется ставить себя выше проэдров и судов, спасая от наказания людей, осужденных советом и пританами[93] на смертную казнь и закованных в цепи? Проэдр, встань со своего места, уступи ему свою власть и право творить суд. Ты здесь больше не хозяин. Ты уже не можешь выносить приговор преступникам. Сегодня твои решения отменяются. Что же ты, жрец, стоишь среди нас, как равный среди равных? Поднимись, займи трон проэдра и стань впредь нашим судьей, веди себя, как настоящий тиран[94]; огради себя от знания законов, воздержись от чтения судебных постановлений. Да и не причисляй себя к роду смертных людей, ты ведь уже ожидаешь поклонения вместе с Артемидой, — и ее права ты похитил. Насколько я знаю, одной только Артемиде дозволено спасать людей, которые прибежали к ней в поисках защиты, и то если приговор еще не объявлен. Но и сама богиня еще ни разу не освободила от цепей узника и не избавила от смерти ни одного человека, приговоренного к ней. Алтари существуют не для преступников, а для тех, кто попал в беду. Ты же освобождаешь от оков и смерти именно преступников. Не иначе как твоя власть превзошла власть Артемиды! Кто поселился в храме, в то время как место ему в тюрьме? Убийца и прелюбодей под крылышком у чистой девы! Увы, развратник рядом с девственницей! А вместе с ним и распутная девка, сбежавшая от своего господина. Ведь и ее, насколько нам известно, ты приютил, с ними обоими ты разделил свою трапезу, предоставив им место у своего очага. Уж не спал ли и ты с ней, жрец, сделав из святого храма дом терпимости? Храм Артемиды превратился в спальню прелюбодеев и публичной женщины! Впрочем, даже не во всяком притоне такое увидишь. Эта моя речь направлена против двоих: одного я требую наказать за превышение власти, другого же, согласно приговору, следует снова посадить в тюрьму.

Второе мое обвинение — в адрес Мелиты, которая должна понести наказание за прелюбодеяние. Я не собираюсь распространяться на эту тему, потому что дознание должно быть произведено с применением пыток, которым подвергнут служанок. Я настаиваю на том, чтобы их пытали. Если под пыткой они покажут, что этот обвиняемый долгое время жил в моем доме, жил с моей женой, но не в качестве любовника, а в качестве мужа, я сниму с Мелиты свое обвинение. Если же они покажут противное, то она по закону должна предоставить в мое распоряжение свое приданое, а ему, как всякому прелюбодею, надлежит умереть. Таким образом получается, что как бы он ни умер, прелюбодеем ли, или убийцей, он не понесет достаточного наказания, потому что по закону ему положено умереть дважды.

И наконец, мое третье обвинение направлено в адрес моей рабыни и этого якобы почтенного человека, прикидывающегося ее отцом. Но насчет них потом. Сначала разберитесь с этими двумя.

На этом он закончил свое выступление.


IX

Тогда вышел жрец. Надо сказать, что его нельзя было упрекнуть в недостатке красноречия, причем многие свои приемы он заимствовал у Аристофана. С блеском комедийного героя начал он свою речь, остроумно обличая Ферсандра в распутстве:

— Никогда честный человек не осмелился бы перед лицом богини бранить невинных людей, да еще в столь непристойных выражениях. Что касается этого человека, то его язык повсюду только и делает, что богохульствует. Всю свою молодость он провел в обществе самых достойных людей. Он напустил на себя благолепный вид, прикидывался большим разумником и, делая вид, что мечтает об образовании, всячески заискивал перед своими учителями, стараясь во всем им подражать. Оставив отчий дом, он снял себе где-то комнатушку и поселился в ней, получив возможность таким образом принимать у себя всех, кто нужен был ему для того, чтобы предаваться разврату. Все думали, что он закаляет свой дух, а он таким путем держал втайне от всех свою порочность. Да и в гимнасии[95] мы не раз видели, как он умащивал свое тело разными притираниями, какими пользовался приемами, когда в борьбе сплетал свое тело с телами юношей из тех, что были похрабрее других. Так-то он развивал свое тело. Вот каков он был в молодости. Когда же к нему пришла зрелость, открылось все, что до той поры он скрывал. Тело его отцвело, и, не будучи в состоянии пользоваться им для того, чтобы продолжать развратный образ жизни, он предался злословию, воспользовавшись единственным, что у него осталось, — языком. С тех пор он постоянно занимается тем, что клевещет на всех окружающих с бесстыдством, присущим его языку. Наглость написана у него на лице. Ему ничего не стоило оболгать перед вами человека, которого вы сами почтили жреческим саном. Если бы я жил не среди вас, а в каком-нибудь другом месте, то он вынудил бы меня своей клеветой рассказать вам о моей жизни. Но так как, к счастью, вам хорошо известно, насколько все, что он рассказал обо мне, не соответствует действительности, разрешите мне остановиться на его обвинениях в мой адрес. Итак, он говорит: «Ты освободил приговоренного к смерти», — на это он больше всего жалуется, называет меня тираном и поливает меня грязью. Но не тот тиран, кто приходит на помощь оклеветанным людям, а тот, кто в любой момент без суда и приговора совета и народа готов упрятать в тюрьму ни в чем не повинных людей. Ответь мне, какие законы позволили тебе посадить в тюрьму этого юношу чужеземца? Кто из проэдров постановил это? Какой суд вынес постановление заковать его? Пусть даже он виновен во всем, что ты ему приписываешь, но и в этом случае он прежде всего должен быть предан суду и изобличен им, причем во время суда ему предоставят слово. Один лишь закон, которому мы все равно подчиняемся, властен над ним. Пока не совершился суд, мы все равноправны.

Так запри же суды, разгони совет, лиши власти стратегов! Ведь все, с чем ты обрушился на проэдра, может быть с гораздо большими основаниями отнесено к тебе. Встань же перед Ферсандром, проэдр! Ты ведь только называешься проэдром. Вот кто, оказывается, выполняет твои обязанности и даже превосходит тебя в своих правах. Ведь у тебя есть советники, и ты не можешь ничего сделать без их ведома. Более того, ты не выносишь решений, не заняв этого кресла, а в своем доме ты никогда не смел приказать, чтобы на человека надели оковы. Этот же почтеннейший заменил собой всех — и народ, и совет, и проэдра, и стратега. Он и до́ма карает, выносит приговоры, приказывает вязать людей, а вечер считает самым удобным моментом, чтобы творить суд. Хорош же ночной судья! А сейчас он не переставая оглушает всех своими воплями: «Ты освободил осужденного, приговоренного к смерти!» К какой же смерти? Какого осужденного? Скажи мне тогда, за что решились предать его смерти? «Он осужден за убийство», — ответит Ферсандр. Да разве он убивал кого-нибудь? Тогда скажи мне: кого! Ту, которую он, по твоим словам, убил, ты видишь живой. Так что же дает тебе право осмелиться назвать его убийцей? Ведь вряд ли перед тобой привидение! Аид не посылал против тебя убитую.

Итак, не кто иной, как ты, являешься убийцей, посягнувшим на две жизни: ее ты убил словом, а его ты хотел убить по-настоящему, — впрочем, и ее тоже, — насчет твоих похождений в деревне мы слыхали. Но великая Артемида спасла их обоих. Девушку она вырвала из рук Сосфена, а юношу из твоих. Сосфена же ты сам упрятал, чтобы тебя не уличили. И не стыдно тебе, что перед двумя чужеземцами ты оказался сикофантом[96]?

Таков мой ответ на хулу, возведенную на меня Ферсандром. Чужестранцы же пусть сами ответят за себя.


X

Следующим должен был говорить довольно известный оратор, член совета, который взял на себя защиту меня и Мелиты. Однако его выступление предупредил другой оратор, по имени Сопатр, один из единомышленников Ферсандра, нанятый им.

— Милейший Никострат (так звали нашего оратора), — сказал он, обращаясь к защитнику, — сперва я выскажусь против этой распутной пары, а потом наступит и твоя очередь говорить. Ведь Ферсандр в своей речи коснулся главным образом поведения жреца и лишь вскользь упомянул истинного преступника. Поэтому я сейчас докажу собравшимся, что он прямой виновник двух смертей, а затем уж и ты получишь слово.

Заморочив всем головы этой чушью, он с важным видом потер свой лоб и начал:

— Мы были зрителями комедии, которую разыграл перед вами только что жрец, позволивший себе незаслуженно и бессовестно обижать Ферсандра. В начале своей речи жрец накинулся на Ферсандра за то, что тот рассказал о нем. Но разве было в речах Ферсандра хоть слово лжи? Ведь он действительно освободил узника, укрыл у себя блудницу и простил прелюбодея. Но где уж наш жрец дал полную волю своей разнузданной клевете, так это там, где описывал жизнь Ферсандра. Между нами говоря, жрецу следовало бы удерживать свой язык от подобного рода дерзких речей, — я обращаю против него его же собственное оружие. Едва закончив ломать перед вами комедию, он без всякого перехода принялся играть трагедию, оглашая зал суда стенаниями по поводу того, что мы связали прелюбодея: и тут я задумался: что же заставляет его так усердствовать? Нетрудно догадаться об истинной причине. Ведь он видел лица этих распутников, гетеры и прелюбодея. И что же? Она молода и прекрасна. Мальчишка тоже красив, и лицо его еще не успело огрубеть, так что он вполне может служить для утех нашего священнослужителя. Кто же из них пришелся тебе более по вкусу? Ведь вы вместе спали, вместе пили, и ни один человек не был свидетелем того, как вы провели ночь. У меня возникают опасения, не превратили ли вы святилище Артемиды в храм Афродиты? Не придется ли нам решать вопрос о том, достоин ли ты жреческого сана?

Что касается Ферсандра, то всем доподлинно известно, сколь достойный и скромный образ жизни он вел с самого детства. Известно также, что, достигнув положенного возраста, он вступил в законный брак, — к несчастью, он обманулся в той, кого избрал себе в жены, не оправдались его надежды, когда он полагался на ее происхождение и богатство. Похоже на то, что она и прежде не раз позволяла себе грешить, но честный ее муж ни о чем не подозревал. И лишь последние события раскрыли преисполненное бесстыдства позорное ее поведение. Стоило мужу отправиться в дальнее путешествие, как она, обрадовавшись тому, что может безбоязненно предаваться разврату, выискала себе блудливого юношу (мерзость ее поведения увеличивается еще и выбором возлюбленного, который с женщинами подражает мужчинам, а с мужчинами становится женщиной) и не удовлетворилась тем, что у всех на виду жила с ним в чужих краях, — нет, этого ей оказалось мало! Она приволокла его за собой сюда, и за время долгого путешествия не пропустила ни одной ночи, чтобы не спать с ним, короче, распутничала с ним на корабле на глазах у всех. О прелюбодеяние, разделенное между землей и морем! О прелюбодеяние, растянувшееся от Египта до самой Ионии[97]! Бывает, конечно, что кто-нибудь согрешит, но один раз. А уже если такое случится во второй раз, то каждый постарается скрыть случившееся и скроется сам. Эта же не только сама, но и через вестника раструбила по всему свету о своем прелюбодеянии. Весь Эфес знает ее любовника. Она не постеснялась привезти с собой этого податливого красавчика, не стыдно было ей, словно товар, погрузить на судно прелюбодея. «Но я думала, — повторяет она, — что мой муж умер». Да если бы он умер, никто не обвинял бы тебя. Если случается так, что жена теряет мужа, о прелюбодеянии нет и речи, оно не может осквернить брака, когда нет мужа. Но коли брак не расторгнут и муж жив, то истинным разбойником можно назвать того, кто обольстил его жену. Вопрос совершенно ясен: если есть муж, есть и прелюбодей, если нет мужа, нет и прелюбодея.


XI

Выступление Сопатра, не дав ему договорить, прервал Ферсандр.

— Довольно слов, — заявил он, — я настаиваю на том, чтобы Мелиту и эту другую женщину, которая прикидывается дочерью теора, а на самом деле моя рабыня, подвергли двум испытаниям. — И он прочитал, в чем они заключаются: — Ферсандр вызывает Мелиту и Левкиппу (как будто бы так, я слышал, зовут эту распутницу). Если Мелита не предавалась утехам Афродиты с этим чужеземцем, в то время как я находился вдали от дома, пусть она вступит в священные воды Стикса[98] и, поклявшись в своей невиновности, снимет с себя обвинение. Другая же, если она женщина, то ей положено остаться моей рабыней, потому что известно, что из женщин в храм Артемиды дозволено входить только рабыням. А раз она называет себя девушкой, то пусть ее запрут в пещере сиринги.

Мы, конечно, приняли вызов Ферсандра, — бояться-то нам было нечего. Мелита тоже приободрилась, — ведь во время отсутствия Ферсандра она не нарушала супружеской верности, разве что в разговорах. Осмелев, она сказала:

— Я тоже принимаю твой вызов, но хочу к нему кое-что добавить. Самое главное заключается в том, что за все то время, о котором ты говоришь, я ни разу не имела дела ни с кем и в том числе с этим чужестранцем. Как прикажешь поступить с тобой, когда будет доказано, что ты клеветник?

— Как решат судьи, — ответил Ферсандр.

На этом заседание было прервано, а испытания решили провести на следующий день.


XII

С водами Стикса связано такое предание. Жила когда-то девушка по имени Родопида. Она была очень хороша собой и любила охотиться с собаками и без них. У нее были быстрые ноги, меткие руки, коротко, по-мужски остриженные волосы.

Она носила ми


убрать рекламу






тру[99] и подвязанный до колен хитон. Однажды ее увидела Артемида, похвалила девушку, подозвала и пригласила охотиться вместе с собой. С тех пор они стали охотиться вместе. И Родопида поклялась Артемиде оставаться девой, избегать мужчин и не потерпеть оскорбления от Афродиты. Такую клятву принесла Родопида, а Афродита ее услыхала. Разгневалась богиня и задумала наказать девушку за то, что она решилась презреть богиню любви. В Эфесе жил юноша, столь же прекрасный среди юношей, сколь Родопида среди девушек. Звали его Эвтиник. Подобно Родопиде, он предпочитал всему охоту и так же, как и она, не хотел знаться с Афродитой. К ним обоим явилась богиня и послала их на охоту в одно и то же место. До сей поры они ни разу друг друга не видали. Артемида в это время отсутствовала. Афродита призвала себе на помощь своего сына-стрелка и сказала ему:

— Сын мои, ты видишь эту пару, чуждающуюся любви, враждебную нам и нашим мистериям. Девушка даже осмелилась принести против меня дерзкую клятву. Ты видишь, как они оба преследуют лань. Начни же и ты свою охоту, накажи деву за ее гордыню. Ведь ты, во всяком случае, более метко стреляешь, чем она.

Оба, Эрот и Родопида, одновременно натягивают тетиву своих луков, она метится в лань, а он в девушку: оба попадают в цель, — так сама охотница послужила мишенью. Ее стрела попала в бедро лани, а стрела Эрота попала девушке прямо в сердце. И стрелой этой оказалась любовь к Эвтинику. Второй стрелой Эрот поразил Эвтиника. И увидали друг друга Родопида и Эвтиник, в первый раз подняли они очи свои друг на друга и уже не смогли их оторвать. А раны их болели все сильней и сильней, так что Эрот легко увлек их в ту пещеру, где теперь течет Стикс. В этой пещере они нарушили свои клятвы

Артемида увидела, что Афродита смеется, и сразу поняла, что произошло. И тогда она распустила девушку в той же воде, в которой та распустила свой пояс девственности[100].

Если женщину обвиняют в прелюбодеянии, она должна войти в источник и омыться в нем. Сам источник мелкий, лишь до середины голени доходит вода в нем. И вот как он вершит свои суд: женщина пишет клятву на дощечке, обвязывает ее тесьмой и вешает на шею; если истинна ее клятва, вода остается на своем месте; если же она солгала, то вода в гневе поднимается до самой шеи клятвопреступницы и закрывает дощечку.

В разговорах мы не заметили, как наступил вечер и пришло время ложиться спать. Мы разошлись по своим спальням.


XIII

На следующий день под предводительством Ферсандра собрался весь народ. Ферсандр, в предвкушении своего торжества, с усмешкой то и дело поглядывал на нас.

Левкиппа была облачена в священную одежду: длинный полотняный хитон с поясом, на голове пурпурная повязка. Босиком она скромно вошла в пещеру. Объятый трепетом, я наблюдал за ней и говорил сам себе:

— Я нисколько не сомневаюсь в том, что ты девушка, Левкиппа. Но побаиваюсь я Пана, моя возлюбленная. С его-то любовью к девам как бы тебе не стать второй сирингой. Но ей удалось убежать от Пана, потому что он гнался за ней по широкой равнине, ты же заперта, как в крепости, так что, если вздумается ему преследовать тебя, тебе некуда будет скрыться от него. Владыка Пан, будь же благоразумен и не преступай закона этого места: мы ведь послушны ему. Пусть выйдет к нам Левкиппа девушкой. Не забудь, что ты договорился с Артемидой. Не обмани же девственную богиню.


XIV

Так я сам себя успокаивал, когда послышалась чудная музыка, и говорят, что никогда не звучала она так дивно, как тогда, — в тот же миг мы увидели, что двери пещеры растворяются. Когда же из дверей выбежала Левкиппа, весь народ встретил ее восторженными криками, а на Ферсандра посыпалась брань. Со мной же началось такое, что я даже описать этого не могу. Одержав эту прекраснейшую из побед, мы ушли оттуда и поспешили на второй суд, к Стиксу. И там собрался народ поглядеть на редкостное зрелище, и все свершилось. Мелита повесила на шею дощечку. Источник был мелководен, и вода прозрачна. С радостным лицом Мелита вошла в него. Вода осталась на месте, нисколько не поднявшись выше своего обычного уровня. Когда истекло время, которое Мелита должна была провести в воде, проэдр взял ее за руку и вывел из источника.

Так Ферсандр потерпел два поражения. Ему грозило уже и третье, но он успел убежать домой, в страхе, что народ побьет его камнями. Дело в том, что четверо юношей, двое из которых были родственниками Мелиты, а двое — слугами, уже волокли Сосфена, которого она велела им разыскать. Ферсандр, предвидя, что подвергнутый пыткам Сосфен во всем признается, ночью скрылся из города.

Когда архонтам стало известно, что Ферсандр бежал, они приказали Сосфена бросить в тюрьму.

Тогда мы удалились, сильные своей победой и гордые всеобщим восхвалением.


XV

На следующий день те, кому это было доверено, повели Сосфена к архонтам. Видя, что его собираются подвергнуть пыткам, Сосфен откровенно рассказал обо всем, что творил Ферсандр, требуя от него содействия. Он не утаил и того разговора, который они с Ферсандром вели о Левкиппе у дверей ее хижины. В результате своих показаний Сосфен снова был брошен в тюрьму, где должен был отбыть положенный до наказания срок. Ферсандра же заочно приговорили к изгнанию.

Мы снова отправились к жрецу, который принял нас с обычным радушием. Во время обеда мы вновь говорили о наших приключениях, припоминая и те из них, о которых забыли рассказать накануне. Левкиппа, доказав всем, что она девушка, не смущалась более перед своим отцом и с удовольствием рассказывала о случившемся с нами. Когда она дошла в своем рассказе до Фароса, я сказал:

— Не расскажешь ли ты нам о фаросских разбойниках, о загадке с отрубленной головой, — ведь и отец твой не знает об этом. Когда ты раскроешь нам эту тайну, станет известно все, что мы пережили.


XVI

— Эти разбойники, — начала Левкиппа, — обманули несчастную женщину, одну из тех кто за деньги продает утехи Афродиты, и держали ее на корабле, якобы для того, чтобы она сожительствовала с одним из хозяев корабля. Она не подозревала об истинной причине своего пребывания на корабле и спокойно распивала вино с одним из пиратов. На словах, этот разбойник был ее любовником. Похитив меня, они, как ты видел, посадили меня на корабль и стали удирать, окрылив его веслами. Когда разбойники заметили, что посланный за ними вдогонку корабль вот-вот их настигнет, они сняли с несчастной женщины ее одежду и украшения и надели их на меня, а мое платье на нее. Затем они поставили ее на корме так, чтобы вы ее могли видеть, и отрубили ей голову; ты, наверное, заметил, что тело они бросили в море, а голову до времени оставили на корабле. Они выбросили голову только тогда, когда убедились в том, что погоня за ними прекратилась. Я до сих пор не поняла, для чего они держали эту женщину, то ли для этого, то ли для того, чтобы продать ее в рабство, как они впоследствии поступили со мной. Испугавшись погони, они убили вместо меня эту несчастную женщину, потому что рассчитывали продать меня дороже, чем ее. Это происшествие послужило причиной тому, что и Хэрей понес достойное его поступка наказание, свидетельницей которого я была. Ведь именно Хэрей настаивал на том, чтобы женщину убили и бросили в море вместо меня.

После того как женщина была убита, члены шайки стали протестовать против того, чтобы я досталась одному Хэрею: тебе, говорили они, уже принесли в жертву другую женщину, за которую мы могли бы получить деньги. Разбойники требовали, чтобы меня продали и таким образом сделали общим достоянием. Хэрей стал возражать, отрицать свою вину и доказывать им, что похитил меня не для продажи, а для того, чтобы я стала его возлюбленной. В запальчивости он позволил себе дерзость, и тотчас один из разбойников, который стоял позади него, снес ему голову. Поделом Хорею, собственной жизнью заплатил он за похищение. Разбойники сбросили его в море, а меня через два дня привезли сама не знаю куда и продали кому-то из своих знакомых купцов, а тот уже Сосфену.


XVII

В застольной беседе Левкиппу сменил Сострат:

— Теперь, дети мои, когда вы описали все ваши приключения, послушайте и о том, что случилось дома с твоей, Клитофонт, сестрой Каллигоной, — мне ведь тоже не пристало совсем не участвовать в вашей беседе.

Услыхав имя моей сестры, я весь стал внимание и сказал:

— Пожалуйста, рассказывай, отец, только смотри рассказывай о живой.

Он начал свое повествование с того, о чем я уже говорил, то есть с Каллисфена, предсказания, теори́и и похищения Каллигоны.

— Хотя, — продолжал он, — в плавании Каллисфен узнал о том, что Каллигона не моя дочь и что он ошибся, приняв ее за Левкиппу, он полюбил ее, и очень сильно. «Владычица моя, — сказал он, припав к ее коленям, — не считай меня разбойником и злодеем. Родом я из Византия и никому не уступлю в знатности своего происхождения. Любовь превратила меня в разбойника и заставила сыграть с тобой такую шутку. С этого дня считай меня своим рабом. Я отдаю тебе в приданое, помимо самого себя, такое богатство, какого не смог бы дать тебе даже твой отец. Я сохраню твою девственность столько времени, сколько ты пожелаешь». Подобными словами, а он говорил ей больше, чем я передаю вам, Каллисфен добился благосклонности Каллигоны. Ведь он был очень красив, обладал даром красноречия и сумел убедить девушку. Когда они прибыли в Византий, он на деле доказал, что может дать ей солидное приданое, приготовил ей драгоценные уборы, одежду, золото, — словом, все, что служит украшением богатых женщин; Каллисфен сдержал и другое свое обещание, — он не посягал на девственность Каллигоны, неустанно заботился о ней и в конце концов совершенно пленил девушку.

Но и во всем остальном он также выказал себя как человек необыкновенно скромный, добрый и разумный, — поистине разительная перемена произошла в нем. В присутствии старших он вставал, а встретившись со знакомым, старался поздороваться первым. Прежнее мотовство и легкомысленное расточительство сменилось разумным отношением к своему богатству: он проявлял великодушную щедрость лишь к тем, кто в бедности свое нуждался в помощи, — все буквально диву давались, настолько он изменился, — все плохое в его поведении обернулось хорошим. Я же пленился им даже больше, чем прочие. Сильно полюбив его, я пришел к заключению, что прежнее его мотовство вытекало скорее из удивительно широкой натуры Каллисфена, чем из склонности его к распутному образу жизни. На память мне пришел и Фемистокл[101]: ведь будучи юношей, он прослыл человеком крайне невоздержным, а впоследствии превзошел всех афинян мудростью и отвагой. Я чувствовал раскаяние, что к свое время отказал Каллисфену, когда он попросил руку Левкиппы. Меня он искренне почитал, называл отцом, сопровождал на площадь. Каллисфен не пренебрегал и воинскими упражнениями, он усердно занимался верховой ездой и преуспел в этом деле. Надо сказать, что он увлекался верховой ездой еще и годы своего мотовства, но тогда он смотрел на это занятие как на прихоть. Тем не менее кое-какой опыт он уже тогда приобрел, а храбрость была заложена в его натуре. Он выработал в себе также умение с величайшим смирением переносить различные тяготы военного ремесла. Большие деньги Каллисфен пожертвовал в пользу государства. Вместе со мной он был выбран в стратеги; с той поры он еще больше ко мне привязался и во всем повиновался мне.


XVIII

— Когда же, благодаря вмешательству богов, мы победили в войне и возвратились в Византий, нас выбрали теорами. Я должен был ехать сюда, чтобы принести благодарность Артемиде, а он в Тир — чтобы почтить жертвой Геракла. И вот он взял меня за руку и рассказал мне сначала о том, как поступил с Каллигоной. «Когда я действовал таким образом, отец, — сказал он, — мною руководило сперва свойственное природе юного возраста стремление к насилию, но затем его сменила добрая воля. Я сохранил ее девственность, отец, до сих пор, и это во время войн, когда не принято откладывать радости любви. Теперь я хочу взять ее с собой и отвезти в Тир к отцу, чтобы он разрешил мне сделать ее своей законной женой. Если он ответит мне согласием, я приму ее с благословения судьбы, если же он откажет, то дочь вернется к нему девушкой. Что касается меня, то я с радостью вступил бы с ней в брак и дал бы ей немалое приданое».

А теперь, Клитофонт, — продолжал Сострат, — я прочитаю тебе то, что я написал о Каллисфене еще до моего отплытия; желая, чтобы Каллигона стала его женой, я подробно написал о его происхождении, описал все его заслуги и воинские подвиги. Такие у нас дела. Теперь скажу тебе о том, что я решил: ведь Ферсандр обжаловал приговор, — так вот, если решение суда будет в нашу пользу, то я поплыву сначала в Византий, а потом уже в Тир.

На этом наш разговор кончился, и мы отправились спать, каждый на свое обычное место.


XIX

На другое утро примчался Клиний и сообщил, что Ферсандр ночью скрылся. Он обжаловал вынесенный ему приговор не потому, что рассчитывал на успех, но желая таким путем отсрочить разоблачение проступков, которые совершил. Мы выждали положенные три дня и явились к проэдру. Сославшись на закон, согласно которому дело Ферсандра уже не существовало, мы сели на корабль и, подгоняемые ветром, прибыли в Византий.

Там мы наконец сыграли свадьбу, которой так долго ждали. После этого мы отправились в Тир. Прибыв туда двумя днями позже, чем Каллисфен, мы застали отца готовящимся на следующий день принести жертвы и отпраздновать свадьбу моей сестры.

Мы с Левкиппой тоже пришли на эту свадьбу — принять участие в жертвоприношении и испросить у богов, чтобы наш и их брак был благополучным.

Провести зиму мы решили в Тире, а затем возвратиться в Византий.

Лонг

ДАФНИС И ХЛОЯ

 Сделать закладку на этом месте книги

Перевод с древнегреческого: С. Кондратьев 

Примечания: М. Грабарь-Пассек. 

Введение

 Сделать закладку на этом месте книги

На Лесбосе [102] охотясь, в роще, нимфам [103] посвященной, зрелище чудесное я увидел, прекраснее всего, что когда-либо видал, картину живописную, повесть о любви. Прекрасна была та роща, деревьями богата, цветами и текучею водой; один родник все деревья и цветы питал. Но еще больше взор радовала картина; являлась она искусства дивным творением, любви изображеньем; так что множество людей, даже чужестранцев, приходили сюда, привлеченные слухом о ней; нимфам они молились, картиной любовались. А на ней можно было вот что увидеть: женщины одни детей рождают, другие их пеленами украшают; дети покинутые, овцы и козы-кормилицы, пастухи-воспитатели, юноша и дева влюбленные, пиратов нападение, врагов вторжение. Много и другого увидел я, и все проникнуто было любовью; и мной, восхищенным, овладело стремленье, с картиной соревнуясь, повесть написать. И, найдя того, кто картину ту мне истолковать сумел, я, много потрудившись, четыре книги написал, в дар Эроту [104], нимфам и Пану [105], а всем людям на радость: болящему они на исцеленье, печальному на утешенье, тому, кто любил, напомнят о любви, а кто не любил, того любить научат. Ведь никто любви не избежал и не избегнет, пока есть красота и глаза, чтобы ее видеть. А мне пусть бог даст, разум сохраняя, любовь чужую описать. 

Книга первая

 Сделать закладку на этом месте книги

1. Город на Лесбосе есть — Митилена[106], большой и красивый. Прорезан каналами он, — в них тихо вливается море, — и мостами украшен из белого гладкого камня. Можно подумать, что видишь не город, а остров.

От города этого, стадиях так в двухстах[107], находилось поместье одного богача; чудесное было именье: зверь в горах, хлеба на полях, лоза на холмах, стада на лугах, и море, на берег набегая, плескалось на мягком песке.


2. Вот в этом-то поместье был козопас по имени Ламон; пася свое стадо, нашел он ребенка, одна из коз его кормила. Была там рядом чаща лесная, густо по низу терном заросшая, и повсюду вился плющ, и нежная росла трава, а на ней лежал ребенок. Сюда постоянно коза ходила, часто из глаз исчезая, и, своего покидая козленка, долгое время с ребенком она оставалась. Подметил Ламон, что она убегает, и пожалел он козленка брошенного; в самый полдень пошел он за ней по следам и видит: коза осторожно переступает, боясь своими копытами ребенку вред причинить, а он, будто пред ним материнская грудь, тянет молоко, обильным потоком струящееся. Дивится, конечно, пастух, ближе подходит и мальчика находит, крупного, красивого и в убранстве, для подкидыша чересчур богатом: покрывало пурпурное, застежка золотая, ножичек с рукояткой из кости слоновой.


3. И сперва задумал было Ламон взять с собой одни только эти приметные знаки ребенка, его ж самого здесь покинуть; но затем устыдился, что козы он даже безжалостней, и, дождавшись ночи, приносит жене своей Миртале и приметные знаки, и ребенка, да и козу приводит. Она изумляется: неужели козы стали рождать детей? И рассказывает он ей все по порядку, как нашел его брошенным, как увидел козой его вскормленным и как стало стыдно ему покинуть ребенка на верную смерть. И она согласилась, что правильно он поступил. Затем они вещи, что были оставлены при ребенке, прячут, ребенка своим признают, кормленье его козе поручают. А чтобы имя у мальчика было таким, какое у пастухов в обычае, они его Дафнисом[108] назвать решили.


4. Уже с тех пор прошло два года, и вот с пастухом по имени Дриас, пасшим стада на соседних лугах, то же самое случилось, на такую же находку он напал, такое же диво увидел. Была там пещера нимф в скале огромной, внутри пустой, снаружи закругленной, самих же нимф изображенья из камня высечены были: ноги босые, руки нагие, кудри вились по плечам, пояс на бедрах, в глазах улыбка, как будто они в хороводе пляшут. Вход в пещеру как раз посредине громадной скалы лежал; бил тут и ключ, ручей текучий образуя; перед пещерой свежий луг простирался, и на нем, влагою питаясь, густая, нежная трава росла. Лежали тут и подойники[109], и флейты кривые, и свирели, и тростник — обетные дары от пастухов времен минувших.


5. И в эту пещеру нимф одна овца, недавно принесшая ягненка, стала так часто ходить, что не раз думали, будто пропала она совсем. Желая ее наказать и снова слушаться заставить, свил Дриас из прутьев зеленых веревку, скрутил петлю и пошел к скале, чтоб овцу там поймать. Подойдя, увидал он вовсе не то, что ожидал: овца, как нежная мать, подставляет соски с молоком, текущим обильно, а ребенок без плача жадно хватает то за один, то за другой сосок ротиком своим — чистым и свежим, так как овца языком ему очищает лицо, когда он насытится. Девочкой было это дитя, и также лежали с ней рядом приметные знаки: головная повязка с шитьем золотым, золоченые туфельки, браслеты чистого золота.


6. Сочтя, что богами ему послана эта находка, и овцой наученный жалости к ребенку и любовному с ним обращению, он на руки младенца поднимает, в свою суму приметные знаки кладет и молится нимфам, чтоб дали ему счастливо вскормить малютку, себя вручившую их покровительству. И когда пришло время гнать стадо домой, возвращается он в свой двор и жене своей о том, что видел, рассказывает, то, что нашел, показывает, а ей приказывает девочку своей дочкой считать, тайну ее ото всех скрывать, как родное дитя воспитывать. И тотчас Напа (так звали Дриаса жену) матерью стала ребенку, стала его ласкать и любить, как бы боясь в нежности овце уступить. А чтоб все поверили, что это ее дочка, она тоже обычное имя пастушеское ей дает, Хлоей[110] ее назвав.


7. Оба эти ребенка выросли быстро, и красотой заблистали они много ярче, чем дети простых поселян. Уже было Дафнису пятнадцать лет от рожденья, а Хлое столько же, только без двух, когда и Дриас и Ламон в одну ночь такой сон видят. Привиделось им, что нимфы той самой пещеры, в которой источник был и где Дриас нашел ребенка, Дафниса с Хлоей передают мальчику, бойкому и прелестному: за плечами крылья, маленький лук и короткие стрелки в руках. И, коснувшись обоих одною стрелой, велел отныне пасти ему козье стадо, а ей стадо овец.


8. Увидав этот сон, Дриас и Ламон огорчились — неужели придется пасти этим детям коз и овец? Ведь по их детским пеленкам, казалось, предсказана им была лучшая доля; потому-то их и пищей кормили более нежной, и грамоте обучали, и всему, что в деревне считалось прекрасным. Но все же, подумали, надо богам покориться, раз дело идет о судьбе детей, спасенных богов провиденьем. Друг другу об этом сне рассказав и жертву в пещере у нимф принеся крылатому мальчику (имя его назвать они не умели), они со стадами питомцев своих посылают, всему их обучив: как нужно пасти до полудня; как снова стадо выгонять, когда спадет жар; когда к водопою водить, когда обратно в загон отводить; когда посох в ход пускать, а когда лишь прикрикнуть. А Дафнис и Хлоя обрадовались, словно важное дело им поручили, и своих коз и овец полюбили больше, чем у простых пастухов в обычае было: ведь она овец пасла, виновниц спасенья своего, он же помня, что его, брошенного, коза вскормила.


9. То было начало весны, и все цветы расцвели — в лесах, в лугах, на горах. Уже воздух был полон жужжанием пчел, птицы звонко пели, прыгали, резвясь, рожденные недавно козлята и ягнята. Барашки скакали но холмам, пчелы жужжали в лугах, и птицы пеньем своим оглашали густые заросли. И так как все вокруг охвачено было радостью и весельем, Дафнис и Хлоя, юные, нежные, стали сами подражать тому, что слышали, тому, что видели: слыша пение птиц, сами пели; глядя, как прыгают овцы, и сами легко скакали; пчелам подражая, цветы собирали и на грудь за одежду себе их кидали или, веночки сплетая, их нимфам в дар посвящали.


10. И делали все они вместе, стада свои пася друг от друга неподалеку. И часто Дафнис пригонял овец, отбившихся от стада, часто и Хлоя сгоняла с крутых утесов слишком смелых коз. Бывало и так, что один из них сторожил оба стада, когда другой чересчур увлечется игрою. А игры были у них пастушьи, детские. Хлоя на болоте сбирала стебли златоцвета, плела из них клетки для цикад и часто, этим занявшись, овец своих забывала. А Дафнис, нарезав тонких тростинок, узлы их колен проколов, одну с другою склеив мягким воском, до ночи учился играть на свирели. И вместе порою они пили молоко и вино, а еду, что с собой приносили из дома, делили друг с другом. И можно б скорее увидеть, что овцы и козы врозь пасутся, чем встретить порознь Дафниса с Хлоей.


11. И пока они так веселились, вот какую беду измыслил Эрот против них: неподалеку волчица кормила волчат и из соседних стад часто похищала добычу; ведь много пищи ей нужно было, чтобы волчат прокормить. Тогда поселяне, ночью сойдясь, вырыли ямы в сажень шириной, глубиною в четыре. Большую часть земли они раскидали, далеко от ямы убравши, а над ямой положили сухие длинные ветви и засыпали их остатком земли, чтоб месту придать прежний вид. Если бы даже заяц здесь пробежал, то и тогда б эти ветви сломались, ведь они были тоньше соломы; тут уж сразу бы стало понятно, что здесь не земля, а земли лишь подобье. Но хотя и вырыли много они таких ям по горам и равнинам, не пришлось им поймать волчицу: учуяла тотчас она, что в земле тут ловушка, а коз и овец погибло немало, да к тому же чуть-чуть не погиб и сам Дафнис. И вот как это случилось.


12. Два козла, придя в ярость от ревности, кинувшись друг на друга, вступили в бой. Столкнулись они так сильно, что у одного из них сломался рог; было ему больно, и, весь задрожав, он пустился бежать, а победитель, за ним гонясь, не давал ему передышки. Дафнису стало жалко, что сломался рог, и, рассердившись на дерзкого козла, схватил он свой посох и стал преследовать того, кто преследовал сам. И, конечно, ни козел убегавший, ни Дафнис, в гневе его догонявший, себе под ноги не смотрели, и оба падают в яму — первым козел, а за ним следом и Дафнис. Это Дафниса и спасло: при паденье козел опорой ему послужил, и вот он в слезах ожидал, не придет ли кто, чтоб наверх его вытащить. Хлоя увидела все, что случилось, помчалась к яме, узнала, что Дафнис жив, и на помощь с соседнего луга позвала пастуха, сторожившего быков. Придя, он стал искать длинной веревки, чтоб, за нее схватившись, наверх поднялся Дафнис из ямы. Но не случилось веревки под рукой. Тут Хлоя, развязав свою повязку, дает ее пастуху опустить к Дафнису в яму; и вот они, стоя на краю, его стали тянуть, а он, перехватывая повязку руками, выбрался наверх. Вытащить им удалось и козла злосчастного, оба рога сломавшего; вот какая настигла его кара за козла, им побежденного. Козла они пастуху подарили как дар за спасенье, чтоб он его в жертву принес, а домашним решили неправду сказать, придумав, что волки напали, если кто о нем спрашивать станет. Сами ж, вернувшись назад, осмотрели своих овец и коз. И, увидав, что козы и овцы пасутся спокойно, они уселись на ствол дуба и стали осматривать — в яму свалившись, не поранил ли себя Дафнис до крови. Но ни раны, ни крови на нем не было, только волосы и все тело были в земле и грязи. И они решили, что Дафнису надо обмыться, пока не узнали Ламон и Миртала о том, что случилось.


13. И, войдя вместе с Хлоей в пещеру нимф, он отдал Хлое стеречь свой хитон и сумку, а сам, став у ручья, принялся мыть свои кудри и все свое тело. Кудри у него были черные и густые, тело — загорелое, и можно было подумать, что тень от кудрей его делает смуглым. Хлое, глядевшей на него, Дафнис показался прекрасным, и так как впервые прекрасным он ей показался, то причиной его красоты она сочла купанье. Когда же она стала омывать ему спину, то его нежное тело легко поддавалось руке, так что не раз она украдкой к своему прикасалася телу, желая узнать, какое нежнее. Потом они стада свои погнали домой — солнце было уже на закате, и Хлоя ничего уже больше с тех пор не желала, кроме как вновь увидать Дафниса купающимся. Утром, когда на луг они пришли, Дафнис, как обычно, севши под дубом, стал играть на свирели, а вместе с тем присматривал за козами, а они тихо лежали, словно внимая его напевам. А Хлоя, севши рядом, следила за стадом своих овец, но чаще на Дафниса глядела. И вновь, на свирели играя, прекрасным он ей показался, и опять она решила, что причина его красоты — это прелесть напева, так что, когда он кончил играть, она и сама взялась за свирель, надеясь, что, может быть, станет сама столь же прекрасной. Она убедила его опять купаться пойти, и вновь увидала его во время купанья, и, увидав, к нему прикоснулась, и ушла опять в восхищении, и восхищение это было началом любви. Что с ней случилось, девочка милая не знала, ведь выросла она в деревне и ни разу ни от кого не слыхала даже слова «любовь». Томилась ее душа, взоры рассеянно скользили, и только и говорила она что о Дафнисе. Есть перестала, по ночам не спала, о стаде своем не заботилась, то смеялась, то рыдала, то вдруг засыпала, то снова вскакивала; лицо у нее то бледнело, то вспыхивало огнем. Меньше страдает телушка, когда ее овод ужалит. И раз, когда она осталась одна, вот какие слова пришли ей на ум:


14. «Больна я, но что за болезнь, не знаю; страдаю я, но нет на мне раны; тоскую я, но из овец у меня ни одна не пропала. Вся я пылаю, даже когда сижу здесь, в тени. Сколько раз терновник царапал меня, и я не стонала, сколько раз пчелы меня жалили, а я от еды не отказывалась. Но то, что теперь мое сердце ужалило, много сильнее. Дафнис красив, но красивы и цветы, прекрасно звучит его свирель, но прекрасно поют и соловьи, а ведь о них я вовсе не думаю. О, если б сама я стала его свирелью, чтобы дыханье его в меня входило, или козочкой, чтобы пас он меня. О злой ручей! Ты только Дафниса сделал прекрасным, я же напрасно купалась в тебе. Гибну я, милые нимфы, и даже вы не даете спасенья девушке, вскормленной здесь на ваших глазах! Кто ж вас венками украсит, когда меня не станет, кто будет кормить моих бедных ягнят, кто будет ходить за моей цикадой болтливой? Ее я поймала, с большим трудом, чтобы возле пещеры меня усыпляла пеньем своим, но Дафнис теперь лишил меня сна, и напрасно поет цикада».


15. Так страдала она, так говорила, стараясь найти имя любви.

А пастух Доркон, который из ямы вытащил Дафниса, а с ним и козла, человек молодой, чей подбородок был первой бородкою опушен, познавший любовь и на деле уже, и по имени, внезапно с того самого дня почувствовал к Хлое влеченье, и чем больше дней протекало, тем сильней он сердцем распалялся; на Дафниса, как на мальчишку, он даже внимания не обращал, а Хлоей во что бы то ни стало овладеть решил подарками или силой. Сначала принес он им обоим подарки — ему пастушью свирель в девять колен, скрепленных не воском, а медью, а ей — шкуру лани, одежду вакханок[111], пятнистую, словно красками всю расписанную. С тех пор, считаясь уж другом, он мало-помалу небрежно к Дафнису стал относиться, а Хлое каждый день принос


убрать рекламу






ил или нежного сыру кусок, иль из цветов сплетенный венок, или рано созревший яблони плод; а один раз принес он ей теленка-сосунка, чашечку с золотым узором, птенцов горных птиц, а она, не искушенная в хитрых приемах любви, принимая эти подарки, рада была, а еще больше радовалась тому, что ими может порадовать Дафниса. Но так как и Дафнису пора уже было узнать, какие мученья любовь доставляет, то однажды спор у него с Дорконом возник, кто красивей, и судьей была выбрана Хлоя; наградой же было назначено: кто победит, тот Хлою целует. Первый Доркон стал говорить:


16. «Милая девушка! Ростом я Дафниса выше, я пасу быков, а он — коз, и настолько я лучше его, насколько быки лучше козлов; молока я белее, и кудри мои золотисты, как колос, поспевший для жатвы. Вскормила меня моя мать, а не зверь какой. А он — мал, безбород, словно женщина, и черен, как волк. Пасет он козлов, и от них отвратительный запах, а беден настолько, что пса не прокормит. Если, как говорят, его молоком вскормила коза[112], то чем же он лучше козленка?» Такие-то речи вел Доркон; после него Дафнис стал говорить: «Верно, меня, как и Зевса, вскормила коза; пасу я козлов, но они покрупнее быков в его стаде. Запах козлов ничуть ко мне не пристал: ну да, не пахнет же Пан, а ведь он настоящий козел. Хватает мне сыра с поджаренным хлебом и сладкого вина, все это — достаток богатых крестьян. Я безбород, но таков и Дионис; темна моя кожа, но темен и цвет гиацинта, а ведь Дионис повыше сатиров[113], и гиацинт лилий получше. А этот вот — рыжий, как лисица, с бородою козлиной, и бел, как горожанка. И если тебе придется из нас одного целовать, у меня поцелуешь ты губы, у него же щетину. А затем не забудь, девушка милая: и тебя вскормила овца, а ты ведь красива».


17. Хлоя не стала уж более медлить, но, вспыхнув от радости, слыша его похвалу, да и сама давно желая Дафниса поцеловать, быстро вскочила и его подарила своим поцелуем — бесхитростным, безыскусным, но таким, что смог он всю душу его воспламенить. Огорченный, быстро ушел Доркон и другого пути стал искать для своей любви.

Дафнис же, будто его не поцелуем подарили, а укусили, тотчас сумрачным стал: часто вздрагивал он и сердца быстрые удары старался сдержать; хотелось ему на Хлою смотреть, а как взглянет — весь краской зальется. Тогда-то в первый он раз увидал с восхищеньем, что золотом кудри ее отливают и глаза у нее огромные, словно у телки, а лицо поистине молока его коз намного белей. Как будто тогда он впервые прозрел, а прежде будто вовсе не было глаз у него, до еды он почти не касался, а пил, если кто предлагал, — разве что по принужденью: лишь пригубливал. Стал молчалив тот, кто прежде болтливее был, чем цикады, вялым тот стал, кто раньше резвее был коз; перестал он за стадом смотреть, и свирель свою он забросил; пожелтело лицо у него, как трава, сожженная зноем. Об одной только Хлое были речи его. И если один без нее оставался, он так сам с собой, как в бреду, говорил:


18. «Что ж это сделал со мной Хлои поцелуй?

Губы ее нежнее роз, а уста ее слаще меда, поцелуй же ее пронзил меня больнее пчелиного жала. Часто я козлят целовал, целовал и щенят, и теленка, подарок Доркона, но ее поцелуй — что-то новое. Дух у меня захватило, сердце выскочить хочет, тает душа, и все же опять я хочу ее поцелуя. О, победа злосчастная, о, болезнь небывалая, имени даже ее я назвать не умею! Собираясь меня целовать, не отведала ль Хлоя сама какого-то зелья? Почему же она не погибла? Как поют соловьи, а свирель моя замолчала! Как весело скачут козлята, а я сижу недвижим! Как пышно цветы расцвели, а я венков не плету! Вон фиалки, вон гиацинт распустился, а Дафнис увял. Неужели Доркон станет скоро красивей меня?»


19. Так говоря, томился Дафнис прекрасный, ведь впервые вкусил он и дел и слов любовных.

Доркон же, пастух, в Хлою влюбленный, Дриаса подстерег, когда тот сажал молодые побеги виноградной лозы, к нему подошел с отборными сырами и преподнес ему в подарок, так как были друзьями они с тех пор, когда еще Дриас сам пас стада. Начав с этого, речь перевел он на брак свой с Хлоей: если женится он на ней, то сулит много ценных подарков, как подобает тому, кто пасет быков, — пару волов для пашни, четыре улья пчел молодых, полсотни яблонь, воловью кожу, чтобы подошв нарезать, и всякий год теленка, уже не сосунка. Дриас, польстившись на такие дары, чуть-чуть на брак не согласился. Но, сообразив, что девушка достойна жениха получше, и боясь непоправимую нажить беду, когда все раскроется, на брак он согласья не дал, прощенья просил и от всех подарков Доркона отказался.


20. Вторично потерпев крушенье своих надежд и загубив понапрасну свои прекрасные сыры, Доркон решил напасть на Хлою, когда она будет одна. И, выследив, что по очереди гоняют на водопой стада, один день Дафнис, другой же — девушка, хитрую придумал он хитрость, какая к лицу пастуху. Взял он шкуру волка огромного, которого бык запорол рогами, коров защищая; натянул он ее на себя, спустив по спине до пят; передними лапами он покрыл свои руки, задними — ноги до самых ступней, а голову — как воин шлемом, волчьей мордой с разинутой пастью покрыл. Перерядившись, насколько возможно, в дикого зверя, идет он к ручью, куда после пастьбы шли козы и овцы на водопой. В глубоком овраге был этот источник; все место вокруг него заросло диким акантом, шиповником, можжевельником, чертополохом и низкою ежевикою. В такой западе легко бы скрылся и волк настоящий. Спрятавшись там, Доркон поджидал, когда наступит пора водопоя, и крепко надеялся, что в перепуге от страшного зрелища Хлоя легко попадет в его руки.


21. Прошло немного времени, и Хлоя погнала стада к ручью, покинув Дафниса, — он резал зеленые побеги на корм козлятам после пастьбы. Следом за нею шли собаки, овец и коз оберегая и, как всегда, принюхиваясь чутко; почуяв Доркона, который в кустах шевельнулся, готовясь на девушку ринуться сразу, они с громким лаем бросились на него, словно на настоящего волка, и, окруживши его, прежде чем он от испуга успел приподняться, стали рвать волчью шкуру. Боясь позора, защищенный покрывавшей его шкурой, он молча сидел в засаде; когда же Хлоя перепугалась при первом взгляде на него и стала на помощь Дафниса звать, а собаки, стащивши с него волчью шкуру, впились ему в тело зубами, Доркон, громко закричав, стал умолять о помощи Хлою и Дафниса, уже прибежавшего сюда. Они, окликнув собак зовом привычным, сразу их угомонили, Доркона к ручью повели — бедра и плечи его были искусаны; раны от собачьих зубов промыли и смазали вяза зеленой корой, разжевавши ее. По своей неопытности в дерзких поступках любви, они сочли злой замысел Доркона с волчьей шкурой за пастушью шутку. Ничуть не рассердившись, они даже стали его утешать и, под руки взяв, с ним прошли часть пути и только тогда отпустили домой.


22. И вот Доркон, избегнув счастливо такой беды и спасшись, но не из волчьей пасти, как говорится в пословице, а из собачьей, стал залечивать раны свои. У Дафниса же с Хлоей в тот день было много хлопот — до самой ночи собирали они овец и коз; видом волчьей шкуры перепуганные, собачьим лаем растревоженные, одни из них в горы забежали, другие же вниз к самому морю сбежали. А ведь они были приучены голоса слушаться, свирели звуку подчиняясь, успокаиваться и, как хлопнут в ладоши, — вместе собираться. Но тогда страх заставил их забыть обо всем, и, с большим трудом разыскав их, как зайцев, по следам, загнали их Дафнис и Хлоя в загоны. Только этою ночью и спали они крепким сном, и усталость была им лекарством от любовной тоски. Но когда вновь день наступил, они опять стали все так же страдать: радовались — встретившись, расставшись — печалились; желали чего-то, но не знали, чего желают. Одно лишь знали они, что его погубил поцелуй, а ее купанье в ручье.


23. Разжигала их и самая года пора. Был конец весны и лета начало, и было все в расцвете. Деревья в плодах, равнины в хлебах, нежное всюду цикад стрекотанье, плодов сладкое благоуханье, овечьих стад веселое блеянье. Можно было подумать, что самые реки сладостно пели, медленно воды катя, а ветры как будто на флейте играли, ветвями сосен шелестя; и яблоки, будто в томленье любви, падали с веток на землю; и солнце — любя красоту — всех заставляло снимать одежды. И, распаленный всем этим, Дафнис в реки бросался; он то окунался, то за рыбами гонялся, игравшими возле него; и часто глотал он холодную воду, затушить как будто желая пылавший внутри пожар. Хлоя ж, выдоив овец и почти всех коз, немало времени тратила, чтоб заквасить молоко; очень уж ей мешали мухи противные и жалили, когда их отгоняли. Затем, вымыв лицо, она надевала венок из веток сосновых, и, накинув на бедра шкуру лани, чашу вином с молоком наполняла, и этот напиток с Дафнисом вместе пила.


24. Но вот близок был полдень, и время наступало, когда их глаза попадали в плен очарованья. Когда Хлоя Дафниса нагим видела, ее поражала его краса, и млела она, изъяна малейшего в его теле не замечая. Он же, видя ее одетой в шкуру лани и в сосновом венке, когда подавала она ему чашу, думал, что видит одну из нимф, обитавших в пещере. И вот похищал он сосновый венок с ее головы, сначала его целовал, потом на себя надевал; а она, когда, сняв одежды, омывался он в реке, надевала их на себя, тоже сперва их целуя. Иногда они друг в друга яблоки бросали[114] и голову друг друга украшали, пробором волосы деля: Хлоя говорила, что волосы его похожи на ягоды мирта, так как темными были они, а Дафнис лицо ее сравнивал с яблоком, так как оно было и белым и румяным. Он учил ее играть на свирели, а когда она начинала играть, отбирал свирель у нее и сам своими губами скользил по всем тростинкам. С виду казалось, что учил он ее, ошибку ее поправляя, на самом же деле через эту свирель скромно Хлою он целовал.


25. Как-то раз в полуденную пору, когда он играл на свирели, а их стада в тени лежали, незаметно Хлоя заснула. Это подметив, Дафнис свирель свою отложил и ненасытным взором всею он ей любовался: ведь теперь ему нечего было стыдиться; и тихо он сам про себя говорил: «Как чудесно глаза ее спят, как сладко уста ее дышат! Ни у яблок, ни у цветущих кустов нет аромата такого! Но целовать ее я боюсь; поцелуй ее ранит сердце и, как мед молодой, в безумье ввергает. Да и боюсь поцелуем своим ее разбудить. Ах, уж эти болтуны-кузнечики! Громким своим стрекотаньем они ей спать не дадут, а вот и козлы стучат рогами, вступивши в бой; о волки, трусливей лисиц! Чего вы их до сих пор не похитили?»


26. Когда он так говорил, кузнечик, спасаясь от ласточки, вознамерившейся его поймать, вскочил к Хлое на грудь, а ласточка, преследуя его, схватить не смогла, но, гонясь за ним, близко так пролетела, что крыльями щеку Хлои задела. Она же, не понимая, что случилось, с громким криком пробудилась от сна. Заметив же ласточку — все еще близко порхавшую — и видя, что Дафнис смеется над испугом ее, она успокоилась и стала глаза протирать, все еще сонные. Тут кузнечик в складках одежды на груди у Хлои запел, как будто благодарность за спасенье свое приносил. И вновь громко вскрикнула Хлоя, а Дафнис опять засмеялся. И под этим предлогом руки на грудь он ей положил и кузнечика милого вынул; он даже в руке у него петь продолжал. Увидевши его, обрадовалась Хлоя, на ладонь его взяла, поцеловала и вновь у себя на груди укрыла, а кузнечик все пел.


27. А однажды порадовала их сизая голубка, проворковав в лесу свою пастушью песню; и когда Хлоя узнать захотела, что же такое она говорит, Дафнис ей рассказал всем известную сказку:

«Была она девой, о дева, такой же, как ты, красивой. В лесу пасла она стадо большое коров. Была она певуньей, и коровы любили пенье ее; и, пася, не била она их посохом, не колола заостренным шестом, но, сидя под сосной и надевши венок из сосновых ветвей, песни пела в честь Пана и Питии[115], и, звуком песен очарованные, не отходили от нее далеко коровы. А поблизости быков пас мальчик-пастух. И сам был он красив и такой же певун, как и девушка. И, заспорив с ней, кто красивей поет, он своим голосом, сильным, как у мужчины, и нежным, как у ребенка, переманил у нее в свое стадо лучших восемь коров и угнал их. Огорченная ущербом в стаде и пораженьем в пении, стала девушка молить богов, чтоб дали ей лучше птицей обернуться, чем домой вернуться. Боги исполнили просьбу ее и в птицу ее обратили, как и она, в горах живущую, и такую ж, как она, певунью. И доныне песнею повествует она о несчастье своем, говоря, что все ищет своих коров заблудившихся».


28. Такие-то им радости лето давало. Когда же осень была в полном своем расцвете и грозди винограда созрели, тирийские пираты[116] на легком судне карийском[117] (чтобы за варваров их не признали) причалили к этим местам. Выйдя на берег, в полупанцирях, с короткими мечами, грабя, забирали они все, что под руку им попадалось: душистое вино, зерно без меры и счета, мед в сотах. Угнали и нескольких быков из стада Доркона, захватили и Дафниса, бродившего около моря; Хлоя же попозже выгоняла овец Дриаса: боялась девушка пастухов озорных. Увидав мальчика статного, красивого, более ценного, чем все[118], что они награбили на полях, не стали разбойники тратить усилии, загоняя коз или добывая какую иную добычу с полей, а потащили его на корабль, рыдавшего в отчаянии, громко звавшего Хлою. Они же, быстро причальный канат отвязав и налегши руками на весла, уже уходили в открытое море. А Хлоя гнала в это время своих овец, в подарок Дафнису неся новую свирель. Видя коз перепуганных и слыша, что Дафнис ее все громче и громче кличет, она и овец забыла, и свирель бросила, и бегом кинулась к Доркону на помощь его позвать.


29. Он же лежал, разбойниками страшно израненный, и едва дышал, кровью обливаясь. Увидел он Хлою и, на минуту вспыхнув пламенем прежней любви, к ней обратился.

«Скоро, Хлоя, — сказал он, — уже не будет меня в живых. Злодеи-разбойники эти, когда за быков я сражался, меня самого, словно быка, убили. Ты же и Дафниса спасешь, и за меня отомстишь, и их погубишь. Приучил я быков слушаться зова свирели и бежать на звуки ее, даже когда далеко пасутся они. Возьми же скорее эту свирель и заиграй на ней тот напев, которому некогда Дафниса я научил, а Дафнис тебя, а что выйдет — это уж дело свирели моей и быков, — там они, вдалеке. Дарю тебе эту свирель; в состязаниях многих я с ней побеждал пастухов, что пасут и быков и коз, а ты, пока жив я еще, меня поцелуй, а умру — слезу пролей. И если увидишь другого, который быков моих будет пасти, обо мне вспомяни».


30. Так сказав, Доркон поцеловал ее прощальным поцелуем, и вместе с тем поцелуем и с такими его словами душа его отлетела. Хлоя же, взявши свирель и ее к губам приложивши, стала играть так громко, как только могла; и вот звуки свирели слышат быки и знакомый напев узнают, и все вместе, с мычаньем, в едином порыве бросаются в море.

Сильно накренился корабль от такого толчка в одну сторону, расступилась глубь морская под тяжестью спрыгнувших в воду быков, перевернулся корабль и погиб в сомкнувшемся пучине. Все, кто был на том корабле, бросились в воду, но надежда спастись не у всех была одинакова. Ведь разбойники были мечом опоясаны, в чешуйчатые полупанцири затянуты, а голени до половины наколенниками стиснуты. Дафнис же был босой — ведь стадо он пас на лугу, и полунагой — ведь время еще было жаркое. Недолго пришлось им поплавать, скоро на дно увлекла их тяжесть оружия; а Дафнис свою одежду скинул легко, но трудно было ему вначале плыть, так как раньше плавал он только в реках; но потом нужда научила его, что ему делать. Кинувшись вперед, оказался он между быками, и, схватив обеими руками двух быков за рога, без труда и забот он поехал, как будто погоняя упряжку. Ведь плавает бык, как не может плыть человек: лишь птицам он водяным да рыбам еще уступает. И, плавая, бык никогда не погибнет, да только, насквозь промокший, спадает рог с копыт у него. И даже сегодня много мест на морях правду слов моих подтверждают — те, что зовутся «Боспорами»[119].




«Дафнис и Хлоя»

В. Бехтеев

31. Таким-то образом спасся Дафнис, вопреки всякой надежде избегнув двух опасностей сразу: и от разбойников он ускользнул, и в море не потонул. Выйдя на берег, он Хлою нашел: она и смеялась и плакала разом. Бросившись ей на грудь, он спрашивать стал, с какой целью она на свирели играла? А она ему все рассказала: как она кинулась к Доркону; к чему были быки приучены; как было велено ей на свирели играть и о том, что умер Доркон; только, застыдясь, о своем поцелуе ничего не сказала; и решили они почтить своего благодетеля: вместе с его родными пошли хоронить Доркона несчастного. Высокий холм над ним они насыпали, много растений из своих садов они посадили и начатки от трудов своих каждый в честь его на них повесил; а затем молоко над могилою пролили, виноградные грозди раздавили и много свирелей разбили. Слышно здесь было и быков мычанье жалобное, и можно было увидеть, как в беспорядке, мыча, метались они, и среди пастухов, пасших коз и овец, пошел разговор, что это плач был быков по пастухе своем умершем.


32. Схоронивши Доркона, омывает Дафниса Хлоя[120], к нимфам его приведя и в пещеру его введя. И сама впервые тогда обмыла тело свое на глазах у Дафниса, белое, чистое в красоте своей и не нуждавшееся даже в омовении, чтоб быть прекрасным; а затем, собравши цветы, что цвели той порою, увенчали они венками статуи нимф, а Доркона свирель прикрепили к скале в дар богам. А после этого пошли они на коз своих и овец посмотреть. Все они смирно лежали, не паслись, не блеяли, но, думаю я, не видя Дафниса с Хлоей, о них тосковали. Когда ж они показались, и раздался обычный их зов, и на свирели они заиграли, овцы тотчас же поднялись и стали пастись, а козы запрыгали, зафыркали, словно радуясь спасенью своего пастуха. А вот Дафнис не мог заставить себя быть веселым, увидав Хлою нагой и красу ее, прежде сокрытую, открытой; заболело сердце его, будто яд какой-то его снедал: то дышал он часто и скоро, как будто кто гнался за ним, то задыхался, как будто все силы свои истощил уже в беге. Казалось, в ручье купанье было для него страшнее, чем в море крушенье; думал он, что душа его все еще остается во власти разбойников, был ведь он молод и простодушен и не знал еще, что за разбойник — любовь.

Книга вторая

 Сделать закладку на этом месте книги

1. Уже осенняя пора достигла полного расцвета, наступило время сбора винограда, и все в полях принялись за работу: кто точила[121] чинил, кто бочки очищал, а кто корзины сплетал; иной хлопотал о коротких серпах, чтоб срезать виноградные грозди, иной — о камне, чтоб давить из гроздей сок, иной рубил сучья сухие, чтобы можно их было ночью зажечь и при огне переносить молодое вино.

Забыв своих коз и овец, Дафнис и Хлоя пришли им на помощь и тоже руки к делу приложили: Дафнис в корзинах таскал виноградные грозди, в точила бросая, давил и по бочкам вино разливал; Хлоя готовила пищу тем, кто виноград собирал, им для питья наливала вино прошлогоднее и обрезала низко растущие грозди: ведь на Лесбосе весь виноград — низкорослый, не тянется кверху, по ветвям деревьев не вьется; но низко стелются лозы и, как плющ, ползут по земле; даже ребенку, чьи от пеленок руки только что стали свободны, легко до гроздей дотянуться.


2. Как бывает всегда на празднике Диониса, когда родится вино, женщины, с окрестных полей приглашенные в помощь, на Дафниса поглядывали и похваливали его красоту, говоря, будто подобен он Дионису; а из более смелых иная Дафниса и целовала и этим его волновала, Хлою же сильно огорчала. Мужчины же, на точилах работавшие, с Хлоей заигрывали; как сатиры перед вакханкой, они скакали, словно обезумев, и клялись, что готовы сделаться овцами, лишь бы она их пасла; и тут уж она веселилась, а Дафнис огорчался. И оба они с нетерпением ждали, чтоб поскорее кончился сбор винограда и они бы вернулись к привычным местам и вместо буйного крика слушали звуки свирели, блеяние коз и овец. Когда ж через несколько дней был уже собран весь виноград, бочки вином молодым налиты и уж не было больше нужды в таком множестве рук, вновь Дафнис и Хлоя погнали свои стада на луга. Полные радости, они преклонились перед нимфами, им в дар принеся виноградные грозди на лозах, сбора начатки. И в прежнее время ни разу не проходили они мимо нимф без внимания: всегда, пастьбу начиная, к ним с мольбой обращались, и, с пастьбы возвращаясь, перед ними они преклонялись. И всегда им что-нибудь в дар приносили: или цветок, или плод, или золеную ветвь, или молоком возлиянье совершали. За это потом были они с избытком богинями вознаграждены. Тогда же, словно щенята, спущенные с цепи, они прыгали, на свирели играли, песни распевали, с козлами, с баранами бодались.


3. Когда они так веселились, предстал перед ними старик, в козью шкуру одетый, в грубые сандалии обутый; на боку у него висела сума, да и та была старая. Подсевши к ним, так он сказал: «Я старый Филет, дети мои; много я в прежнее время этим нимфам песен певал, много я на свирели этому Пану играл, и одной только песней своею управлял я стадом большим быков. Пришел же я к вам, что видал — рассказать, что слыхал — передать. Есть сад у меня: своими руками растил я его с тех пор, как по старости лет стада пасти перестал. И все, что приносит каждая года пора, все есть в саду у меня на каждую пору года: весною розы, лилии, гиацинты, фиалки обоих сортов; летом маки, груши и яблоки всякого рода; а теперь виноград, фиги, гранаты и мирт зеленый. С самого раннего утра в мой сад прилетают целыми стаями птицы; одни клюют, другие поют. Густой он, тенистый, три ручейка его орошают, и, если б убрать загородку из терна, можно подумать, что роща перед тобою.


4. Сегодня в полдень вошел я в него и вижу: под гранатовыми и миртовыми деревьями с гранатами и миртовыми ягодами в руках мальчик, белый, как молоко, златокудрый, как огонь, блестящий, как будто только что он омылся; был он нагой и совсем один; шалил он, обрывая плоды, как будто этот сад — его. Кинулся я к нему, чтоб схватить, боясь, как бы задорный тот баловник не сломал моих миртов и гранат; но он проворно и легко ускользал от меня: то за кустами роз, то в маках он прятался, словно птенчик куропатки. А ведь прежде мне приходилось частенько козлят молодых догонять, не раз до устали гоняться за телком-сосунком; но это хитрое было созданье и неуловимое. Устал я — ведь я уж старик, — оперся на посох и стал сторожить, как бы он не убежал; и спросил я его, чей он и зачем чужой сад обирает. Он ничего не ответил мне, но, встав неподалеку, засмеялся, нежно так, и бросать стал в меня миртовыми ягодами, и, сам не знаю я как, заворожил он меня, так что сердиться я уж не мог. Стал просить я его, чтобы меня перестал он бояться и дался мне в руки, и своими я миртами клялся, что его отпущу, давши ему на дорогу гранат и яблок, что позволю ему всегда рвать и плоды, собирать и цветы, если только хоть раз он меня поцелует.


5. Тогда звонко он засмеялся, и голос его был такой, какого нет ни у ласточек, ни у соловья, ни у лебедя, даже если лебедь такой же старый, как я. «Не трудно мне, Филет, тебя поцеловать. Ведь целоваться хочу я больше, чем ты — стать снова юным; но посмотри, по возрасту ль тебе такой подарок: ведь старость твоя от погони за мной тебя не удержит, стоит лишь тебе получить этот единственный мой поцелуй. Но меня не поймать ни ястребу, ни орлу, ни другой какой птице, даже более еще быстролетной, чем эти. И я вовсе не мальчик, и если я мальчиком с виду кажусь, то на самом деле я Кроноса старше[122] и всех его веков. И тебя я уж знал, когда ты еще в юности ранней пас вон там, на горе, свое стадо быков, широко бредущее. Был я с тобой и тогда, когда ты играл на свирели возле тех дубов, влюбленный в Амариллис; но ты меня не видал, хотя стоял я рядом с девушкой. Это я ее отдал тебе; и вот выросли у тебя сыновья — отличные пастухи и пахари. А теперь Дафниса с Хлоей я пасу, и когда ранним утром сведу я их вместе, иду я в твой сад, наслаждаюсь цветами, плодами и моюсь вот в этих ручьях. Потому-то прекрасны цветы и плоды у тебя: ведь там, где я омываюсь, пьют воду они. Смотри, нет у тебя ни дерева сломанного, ни плода сорванного, ни корня цветов затоптанного, ни ручья замутившегося; и радуйся, что из смертных один ты, на старости лет, узрел такое дитя».


6. Сказавши это, вспорхнул, молодым соловьем он на мирты и, с сучка на сучок, сквозь листья добрался до самой вершины; у него за плечами я крылья увидел, а между плечами и крыльями — маленький лук и колчан; и вот уже нет ничего — ни лука, ни его самого.

И если не напрасно голова моя побелела и если от старости разум мой еще не ослаб, посвящены вы, о дети, Эроту, и Эрот о вас заботу несет».


7. Очарованы были они, как будто слушали сказку, а не правдивый рассказ. И расспрашивать стали его: что такое Эрот? Ребенок ли это иль птица и в чем его сила? И сказал им на это Филет: «Бог это, дети, Эрот, — юный, прекрасный, крылатый; потому-то он юности радуется, за красотою гоняется и души окрыляет. Такова его мощь, что и Зевсу с ним не сравняться. Царит он над стихиями, царит над светилами, царит над такими же, как сам он, богами, — такой власти вы не имеете даже над своими козами и овцами. Цветы эти — дело рук Эрота; деревья эти — его созданье. По воле его и реки струятся, и ветры шумят. Видал я быка, охваченного страстью, — словно оводом ужаленный, он ревел; видал и козла, в козу влюбленного: всюду за нею он следовал. И сам я был молод и любил Амариллис; тогда и о пище я забывал, и питья не принимал, и сна не знал. Страдал душою; сердце трепетало, тело холодало; то, как избитый, стонал; то, как мертвый, молчал; то, как палимый огнем, в реки кидался. Звал я на помощь и Пана, — ведь и сам он в Питию был влюблен, — Эхо прославлял[123] за то, что вместе со мною имя моей Амариллис она повторяет. Я свирели свои разбивал за то, что коров моих они чаруют, а Амариллис ко мне не влекут. Нет от Эрота лекарства ни в питье, ни в еде, ни в заговорах, разве только одно-поцелуи, объятья, да еще-нагими телами друг к другу прижавшись, лежать».


8. Дав им такие наставленья, уходит Филет, получив в подарок сыры и козленка, уже рогатого. Они же, оставшись одни и впервые тогда услыхавши имя Эрота, опечалились и ночью, вернувшись домой в свои дворы, стали сравнивать то, что слыхали, с тем, что сами они переносят… Страдают влюбленные — и мы страдаем. Забывают о пище — мы уж давно о ней забыли; не могут спать — это и нам сейчас терпеть приходится. Кажется им, что горят, — и нас пожирает пламя. Хотят друг друга видеть, — потому-то и мы молимся, чтобы поскорее день наступил. Пожалуй, это и есть любовь; и мы, не зная того, друг друга любим. Если это не любовь и если не любят меня, то чего ж мы тогда мучимся, чего друг к другу стремимся? Все верно сказал Филет. Ведь это дитя из сада явилось некогда во сне нашим отцам и им приказало, чтоб стада мы пасли. Но как его поймать? Мал ведь он и легко убежит. А как от него убежать? Крылья есть у него, и он тотчас настигнет. К нимфам прибегнуть за помощью надо. Но ведь Пан Филету, в Амариллис влюбленному, все ж не помог. Значит, надо прибегнуть к тем лекарствам, что он указал: целоваться, обниматься и нагими вместе лежать на земле. Правда, теперь уже холодно, но потерпим, — ведь и Филету терпеть приходилось.


9. Так для них эта ночь стала школой. А когда они, с наступлением дня выгнав стада на пастбища, увидали друг друга, то поцеловались и, чего никогда раньше не делали, обнялись крепко, руками сплетаясь, но третье средство применить не решились, — снявши одежды, на землю лечь. Слишком уж смелым оно показалось не только девушке скромной, но даже юному козопасу.

И вновь бессонная ночь пришла, с мыслями о том, что сделано, с упреками за то, чего не исполнили. «Целовались мы — и без пользы; обнимались — лучше не стало. Так, значит, лечь вместе — одно лишь лекарство от любви; Испробуем и его: верно, в нем будет что-то посильней поцелуев».


10. Думая так, и в снах своих, как бывает всегда, они видели ласки любовные, поцелуи, объятия; и то, чего не выполнили днем, то ночью во сне выполняли: нагие, друг друга обнявши, лежали. И все более подпадая под власть этого бога, с наступлением дня они вставали и гнали со свистом стада свои, стремясь поскорей к поцелуям; и, увидавши друг друга, с улыбкой друг к другу бежали. Были тут поцелуи, а потом и объятия; лишь с третьим лекарством еще медлили они. Дафнис сказать о нем не решался, Хлоя первой начать не хотела. Но случай счастливый и это им сделать помог.


11. Сидя возле дубового пня, друг к другу прижавшись и вкушая сладость поцелуев, они упивались наслажденьем. Были также объятья, дающие крепче устами к устам прижиматься. И когда средь объятий привлек к себе Дафнис Хлою сильнее, склонилась Хлоя на бок. И он склоняется следом за нею, потерять не желая ее поцелуя. И в этом узнав то, что во сне им являлось, долгое время они вместе лежали, как будто их крепко кто-то связал. Но, не зная, что надо делать затем, и считая, что это предел наслаждений любовных, они, большую часть того дня бесполезно потратив, расстались и погнали свои стада назад; ночь проклиная. И, может быть, немного спустя они совершили б что надо, если бы вот какое смятенье не постигло вс


убрать рекламу






е те края.




Дафнис и Хлоя.

В. Бехтеев

12. Несколько богатых юношей из Метимны[124], желая приятно время сбора винограда провести и повеселиться за городом; маленький корабль снарядили, слуг на место гребцов посадили и поплыли мимо полей митиленских, которые были ближайшими к морю. Изобилует здесь берег морской заливами, богато украшен зданиями; сплошь идут купальни, сады и рощи; одно создала природа, другое искусство людей; все же вместе было прекрасным местом для увеселений. Плывя вдоль берега и причаливая то тут, то там, они никому зла не причиняли, а веселились, как только могли. То, привязав на тонкой льняной лоске к длинным тростникам крючки, со скалы, полого спускавшейся к морю, рыб удили, что водились меж камней; то сетями или собаками зайцев ловили, бегущих от шума работ в виноградниках. Занимались они и ловлей птиц и брали силками диких гусей, уток и дроф; так что их забавы доставляли им и пользу большую. Если ж чего не хватало, брали у местных жителей, платя им больше цены настоящей. А нужны им были только хлеб, вино да ночлег; осень уже наступала, и они для себя не считали вполне безопасным на море ночь проводить. И корабль свой на берег вытаскивали, ночью бури боясь.


13. И вот кто-то из местных крестьян, нуждаясь в веревке, чтоб камень поднять, который грузом лежал на виноградных гроздьях, уже растоптанных в точиле (старая его веревка истерлась), — тайком пробрался на берег моря, подошел к кораблю, без охраны стоявшему, отвязал канат, отнес его домой и на что хотел, на то и использовал его. Наутро юноши из Метимны взялись за розыски каната, и так как никто не хотел в воровстве сознаваться, малость побранив своих хозяев, поплыли дальше. И, продвинувшись стадий на тридцать, они причалили недалеко от тех лугов, где жили Дафнис и Хлоя; эта равнина им показалась подходящей для охоты на зайцев. Но веревки у них не было, чтоб корабль на причал поставить. Тогда они, свивши зеленую длинную лозу в виде веревки, за край кормы корабль привязали. Затем, спустивши собак, чтобы выследить дичь, они расставили сети на тех тропках, которые им показались для этого больше всего подходящими. И вот их собаки, с громким лаем повсюду разбежавшись, перепугали коз, которые, покинув горные луга, побежали к морю. Но здесь, на голом песке ничего не найдя, что бы им пощипать, те из них, что были посмелей, к кораблю подойдя, съели зеленую лозу, которой был корабль привязан.


14. А море было неспокойно, так как с гор потянул ветерок. И вот скоро волна за волной, набегая прибоем, подняли корабль, стоявший без привязи, и в открытое море его унесли. Когда заметили это метимнейские гости, одни бросились к морю бежать, другие — собак собирать. И так громко они кричали, что и все, кто был по соседству в полях, услыхавши, сбежались. Но ничем помочь нельзя было: ветер крепчал, корабль быстро и неудержимо уносило течением. Лишившись немалых богатств, метимнейцы стали искать, кто же пас этих коз. И, найдя Дафниса, стали его бить и срывать с него одежду. Один из них, взявши собачий поводок, загнул Дафнису за спину руки, как будто готовясь его связать. А Дафнис кричал, когда его избивали, молил поселян о защите и прежде всего звал на помощь себе Ламона с Дриасом. А они, хоть и старики, но крепкие, с сильными руками, привычными к полевым работам, сумели дать отпор и стали требовать, чтобы по справедливости разобрались в том, что случилось.


15. Так как этого же хотели и противники их, то судьей выбирают Филета, пасшего быков: старейшим он был из находившихся здесь и славился среди поселян своей справедливостью редкой. Первыми выступили тут метимнейцы, с обвинением ясным и кратким — ведь судьею у них был простой пастух: «Прибыли мы в эти места поохотиться. Привязавши корабль зеленой лозою, его оставили мы у морского берега, а сами пустили собак отыскивать дичь. В это время к морю пришли козы этого вот человека, привязь сожрали и корабль упустили. Видел ты сам, как его уносило в море… А сколько на нем, как ты думаешь, было богатств? Сколько одежд пропало, сколько красивых уборов для псов, сколько денег! Все эти ваши поля можно было б купить! И, взамен всего этого, мы считаем, что имеем право увести его, так как он — никуда не годный пастух: у берега моря пасет он своих коз, будто он мореход!»


16. Вот какую обвинительную речь метимнейцы сказали.

Дафнис же после побоев чувствовал себя скверно, но, видя, что Хлоя находится тут, он все позабыл и ответил так: «Пасу я коз хорошо: никогда и никто из соседних крестьян не жаловался, что хоть одна моя коза его сад потравила иль ростки винограда попортила. А вот эти — действительно горе-охотники, и собаки у них плохо обучены: всюду носясь бешено, лая яростно, с гор и полей они, словно волки, к морю всех коз согнали. Говорят, что козы мои лозу сожрали; конечно, ведь на голом песке они не нашли ни травы, ни земляничных кустов, ни тмина. А корабль погубили ветер и море: это бури вина, а не коз моих. Говорят, что были на нем дорогие одежды и деньги. Но кто ж, имея хоть каплю разума, поверит, что корабль с дорогим таким грузом был привязан лозою вместо каната?»


17. Сказав такие слова, Дафнис заплакал и разжалобил всех поселян, так что Филет, судья, сам поклялся именем Пана и нимф, что ни Дафнис ни в чем не повинен, ни козы; виновны море и ветер, а над ними судьи — другие. Но не убедил Филет метимнейцев такими речами, и, в гневе на Дафниса бросившись снова, они схватили его и хотели связать.

Но тут поселяне, взбешенные, набросились сами на них, как стая скворцов или галок. Они мигом вырывают из их рук Дафниса — да он и сам отбивался — и, колотя их палками, быстро обращают в бегство; и только тогда поселяне отстали от них, когда выгнали из пределов своих на чужие поля.


18. А пока они гнали метимнейцев, Хлоя тихонько Дафниса ведет к нимфам, умывает ему лицо, все залитое кровью из разбитого носа; вынув из сумки ломоть хлеба и сыра кусок, дает ему есть и — что особенно должно было его приободрить — своими нежными губами целует его поцелуем сладким, как мед.


19. Так вот какой беды избег тогда Дафнис.

Но дело на этом не кончилось: едва метимнейцы с трудом вернулись в город к себе пешком, а не по морю, израненные, а не ликующие, тотчас созвали они граждан на собранье и явились с мольбой[125], умоляя за них отомстить; они не сказали ни слова правды, чтоб над ними не вздумали издеваться за то, что столько позора им пришлось испытать от простых пастухов; напротив, они стали обвинять граждан Митилены, что те корабль их отняли и, как будто на войне, добро их разграбили. Граждане, видя их раны, поверили им и сочли справедливым отомстить за юношей самых знатных у них домов. Потому они решили без предупреждения начать войну с Митиленой и приказали военачальнику спустить на воду десяток судов и, совершивши налет, разграбить все побережье. Так как зима приближалась, доверить морю больший флот было небезопасно.


20. С наступлением дня посадив солдат за весла, военачальник вышел в открытое море и сделал набег на прибрежные поля митиленцев. И много скота, много зерна и вина он награбил, так как только недавно кончился сбор винограда; немало забрал и людей, которые там над всем этим трудились. Подплыл он также и к тем местам, где были Хлоя и Дафнис, и, быстро высадившись, стал угонять добычу, какая ему подвернулась.

Дафнис в то время не пас своих коз, а резал в лесу золеные ветки, чтобы зимою кормить козлят; с высоты увидавши этот набег, спрятался он в дупле бука сухого, а Хлоя у стад своих оставалась; спасаясь от погони, бежит она к нимфам, врагов умоляя ради богинь ее пощадить и тех, кого она пасет. Но все было напрасно. Поиздевавшись над статуями богинь, метимнейцы погнали стада и Хлою с собой увели, подхлестывая, словно козу иль овцу, хворостиной.


21. Наполнив все корабли награбленной разной добычей, они решили дальше не плыть, а пустились в обратный путь, боясь и зимних бурь, и врагов. И вот они плыли назад, с трудом налегая на весла, так как не было ветра. А Дафнис, когда кругом стало тихо, пришел на равнину, где пасли они с Хлоей; ни коз он не увидел, ни на овец не набрел, ни Хлои не нашел — а нашел молчание и тишь повсюду да сломанную свирель, которой любила Хлоя забавляться. С громким криком и жалобными воплями кидался он то к буку, где они сиживали, то к морю, надеясь ее там увидеть, то к нимфам, к которым она прибежала, когда враги гнались за ней. Тут он бросился на землю и стал нимф упрекать за то, что они предали их.


22. «От ваших статуй Хлоя похищена, и вы могли безучастно на это смотреть? Она, которая вам венки плела, первый удой молока возливала, чья свирель здесь висит, вам посвященная. Ни одной козы волк у меня не похитил, а враги угнали все стадо и ту, что со мною вместе пасла. Сдерут кожу с моих коз и в жертву овец принесут, а Хлоя теперь навсегда останется в городе жить. С какими глазами отцу-матери я покажусь, без коз, без Хлои, жалким бездельником? Ведь пасти мне уж больше нечего! Не сойду я с этого места и буду ждать либо смерти, либо нового набега. Так же ль и ты, Хлоя, страдаешь? Вспоминаешь ли эту равнину, этих нимф и меня? Иль утешают овцы и козы тебя, ставшие пленницами вместе с тобою?»


23. Так он говорил; и от слез и от горя охватил его глубокий сон; и во сне предстали пред ним три нимфы, три прекрасные жены высокого роста, полунагие, босые, с распущенными волосами, точь-в-точь как на статуях. Сначала они, казалось, с состраданием взглянули на Дафниса; затем же из них старейшая, ободряя его, так ему говорит: «Не сетуй, Дафнис, на нас. Больше тебя о Хлое заботимся мы; ведь это мы над ней сжалились, над младенцем беспомощным, здесь в пещере лежащую вскормили. Ведь нет у нее ничего общего ни с овцами Дриаса, ни с лугами этими. И сейчас о ее судьбе мы уже позаботились: так что не будет она для рабской доли в Метимну доставлена, не станет частью военной добычи. Вон того Пана, что здесь под сосною поставлен, которого вы никогда не почтили даже цветов приношением, мы упросили прийти Хлое на помощь. Больше, чем мы, привык он к походам и немало повоевал, покидая деревенские поля. И ушел уже он, метимнейцам не легкий враг. Итак, ни о чем не печалься. Встав, покажись на глаза Ламону с Мирталой; ведь они, как и ты, от горя на земле, распростершись, лежат, думая, что и ты стал добычей врагов. Завтра вернется к тебе Хлоя с козами, с овцами, и будете стада вы вместе пасти и на свирели вместе играть. Все остальное — дело Эрота, он о вас позаботится».


24. Увидав и услышав все это, Дафнис быстро вскочил, стряхнув сон; и, заливаясь слезами от радости и от горя, перед статуями нимф преклонился и дал обещанье, если Хлоя спасется, лучшую из коз в жертву им принести. Затем к сосне он бросился бегом: там статуя Пана стояла, козлоногого и рогатого; в одной руке свирель он держал, другою сдерживал козла на скаку. Дафнис и пред ним преклонился, умолял его Хлою спасти и дал обет принести ему в жертву козла. И лишь к солнца закату он перестал молиться и плакать; ветки, что нарезал, поднявши, вернулся домой, печаль Ламона и его близких разогнал и радостью их преисполнил, немного поел и быстро в сон погрузился, но и во сне плакал и молился, чтобы снова ему нимф увидеть, молился, чтоб день скорей наступил, в который обещано было ему возвращение Хлои. Изо всех ночей эта показалась ему самой длинной. А за эту ночь вот что случилось:


25. Отплывши стадий с десяток, вождь метимнейский решил воинам дать отдохнуть, утомленным набегом. Заметивши мыс, выступавший далеко в море и словно серп месяца изогнутый, за которым воды спокойнее были, чем в любом заливе, он велел причалить сюда, корабли на якорь поставил подальше от берега так, чтоб ни на один с суши не могли напасть поселяне, и разрешил метимнейцам своим веселиться, как будто мир наступил. Вдоволь награбив всего, они стали и пить и играть, как бы справляя праздник победы. И только что кончился день и к ночи затихло веселье, как вдруг вся земля будто вспыхнула, послышались шумные весел удары, будто флот большой подплывал. Одни кричали: «К оружию!» — другие звали военачальника, иные считали себя уже ранеными, некоторые лежали замертво: казалось, что идет ночной бой, но врагов не было видно.


26. Так для них прошла эта ночь, и день наступил, еще более страшный, чем ночь. У коз и козлов Дафниса плющ на рогах появился с гроздьями ягод, а бараны и овцы Хлои стали выть волчьим воем, сама же она в венке из сосновых ветвей вдруг взорам явилась. И на море самом творилось много чудесного. Когда попытались со дна поднять якоря, оказалось, что сдвинуть их было нельзя; рукояти весел ломались, когда начинали грести, и, прыгая кверху из моря, дельфины ударами хвостов ослабляли крепления кораблей, а с вершины отвесной скалы на мысу голос свирели был слышен; но не радовал слушавших он, как обычно звук свирели, страшен он был, как звук военной трубы. Все в смятенье пришли, к оружию бросились, вызывая на бой невидимых врагов, и, наконец, стали молиться, чтоб ночь пришла снова, надеясь, что наступит тогда передышка. Было ясно для всякого, кто разумно судил о совершавшемся, что призраки эти устрашающие и звуки — дело рук Пана, разгневавшегося за что-то на моряков; но причины понять они не могли — ведь ни единое Пана святилище не было ими разграблено. И вот среди дня, не без воли богов, в глубокий сон погружен был их вождь, и, явившись во сне, так сказал ему Пан:


27. «О преступнейшие, о безбожнейшие люди! На что вы, обезумев, дерзнули? Шумом войны вы наполнили область сельскую, милую мне, вы угнали стада и быков, и коз, и овец, о которых заботился я; от алтарей оторвали вы девушку, из которой Эрот хочет сказку любви создать, и не постыдились вы ни тех нимф, что глядели на вас, ни меня, самого Пана. Не видать вам Метимны, пока вы плывете с добычей такой; и не убежите вы от свирели моей, приводящей вас в трепет. Но в пищу рыбам отдам я вас, потопивши, если только как можно скорей не вернешь ты нимфам Хлою, а также и Хлои стада, ее коз и овец. Встань же и высади на землю девушку со всем тем, что сказал я. Тогда я сам тебе по морю путь укажу, ее же домой провожу».


28. Сильно смущен был Бриаксис (так звали предводителя); поднявшись от сна и созвавши начальников всех кораблей, приказал им возможно скорее Хлою меж пленных найти. Они быстро ее нашли и к нему на глаза привели: ведь сидела она, увенчанная сосновыми ветвями.

Сочтя это верным указанием на то, что он видел во сне, он сам на своем корабле сопровождает Хлою до берега. И едва на землю ступила она, как вновь со скалы раздался звук свирели, уже не воинственный, не страшный, но пастушеский, под который стада на пастбища ведут. И овцы тотчас же сбежали по сходням судов, скользя своими раздвоенными копытцами, а козы побежали много смелей, лазать привыкши до кручам.




Дафнис и Хлоя.

В. Бехтеев

29. И Хлою они окружили, ставши в круг, словно хор, они скакали, блеяли и как будто радовались. А козы, овцы и быки других пастухов оставались спокойно на месте в глубине корабля, как будто песня свирели их не звала. Когда все, изумленьем охваченные, стали славить Пана, тогда и на земле и на море явились еще большие чудеса. Корабли метимнейцев поплыли раньше, чем успели поднять якоря, корабль же вождя вел дельфин[126] и скакал перед ним над водою. А коз и овец вел свирели сладостный звук, но того, кто играл на ней, не было видно нигде. Так всем стадом шли вместе и овцы и козы и паслись на ходу, наслаждаясь сладкою песнью свирели.


30. Было время, когда днем вторично гонят стада на пастбища; и Дафнис с высокой скалы увидел стада и Хлою и, громко воскликнув: «О нимфы и Пан!» — в долину сбежал, схватил Хлою в объятья и упал, потерявши сознание. Едва-едва удалось Хлое вернуть его к жизни; она его и целовала, и объятьями своими согревала. Потом пошел Дафнис к знакомому буку и, севши под ним, стал расспрашивать Хлою, как сумела она убежать от стольких врагов. Она ж ему все рассказала, — как плющ у коз рога обвивал, как овцы выли по-волчьи, как у ней самой в волосах из сосновых ветвей венок появился, как пошел по земле огонь, а по морю шум; как двоякою песнью пела свирель, то войну, то мир возвещая. О страшной той ночи все рассказала, и как, не зная дороги, шла она за напевом свирели, ведущим ее. Понял тогда Дафнис и сон, ему нимфами посланный, и деяния Пана, и сам рассказал, что видал, что слыхал: как он хотел умереть и как нимфы жизнь ему возвратили. Затем он ее отослал, чтоб она привела Дриаса, Ламона и их домочадцев и все принесла, что нужно для жертвоприношенья; а тем временем сам он, выбрав из коз наилучшую и увенчав ее венком из плюща, — ведь в таком убранстве перед врагами явилось все стадо, — и между рогами ее возлияние свершив молоком, принес ее в жертву нимфам; подвесив, шкуру с нее содрал и дар этот богиням посвятил.


31. Когда пришла Хлоя со всеми своими спутниками, то Дафнис разжег огонь и, часть мяса сварив, часть же изжарив, начатки в жертву нимфам принес, сделал из чаши, полной вином молодым, возлиянье, а затем настелил зелени для ложа, и начался пир, и питье, и веселье. Но в то же время присматривал Дафнис за стадами, как бы волк, напавши на них, не сделал того, что думали сделать враги. Немало песен пелось в честь нимф, старых песен пастушьих.

Когда ночь наступила, все легли спать тут же на поле, а с наступлением дня не забыли Пана почтить и, украсив сосновым венком вожака всего козьего стада, его к сосне повели; и, сделав вином возлиянье, восхвалив бога, они принесли козла в жертву, подвесили и сняли шкуру с него; мясо, сварив и зажарив, тут же на лужайке на листья они положили; а шкуру вместе с рогами прибили к сосне у статуи Пана — пастуший дар пастушьему богу. Отложили для него и первые мяса куски и из кубка большего ему совершили возлиянье; песню пропела Хлоя, на свирели Дафнис сыграл.


32. А затем на ложа они возлегли и начали пир. Случайно к ним подошел пастух Филет: принес он Пану веночки и ветвь лозы виноградной с гроздьями, листьями и молодыми побегами. С ним шел из его сыновей самый младший, Титир, златокудрый, голубоглазый, белокожий и шаловливый; легко подпрыгивал он на ходу, словно козленок. Все разом поднялись и увенчали Пана, грозди лозы прикрепили к кудрявой сосне; рядом с собой усадивши, они пригласили пришедших участвовать в общем пире.

Когда старики захмелели, много, как это обычно бывает, рассказывать стали друг другу: как они стада пасли, когда молоды были, скольких разбойничьих набегов избежали; иной хвалился, что волка убил, другой — что игрой на свирели лишь Пану единому он уступал. Этим особенно хвастал Филет.


33. И вот Дафнис и Хлоя стали его умолять, чтобы он поделился с ними этим искусством и сыграл на свирели на празднике бога, который так любит свирель. Филет согласился, жалуясь, правда, на старость, что дух у него отнимает, и взял свирель Дафниса; но мала она оказалась для большого искусства его, а пригодна только для уст мальчика. Тогда он Титира послал за своею свирелью, а дом его отстоял стадий на десять. Сбросив свой плащ, нагой, бросился мальчик бежать, как лань молодая. А Ламон обещал тем временем им рассказать о Сиринге преданье — то, что спел ему некогда один пастух сицилийский, в уплату свирель и козла получив.


34. «Некогда эта наша свирель была не свирелью, песни орудьем, а девой прекрасной с голосом нежным. Пасла она коз, с нимфами вместе играла и пела, как ныне поет. Раз, когда она стадо пасла, играла и пела, Пан, перед нею явившись, стал ее соблазнять, склоняя к тому, чего он хотел, и обещал ей за это, что все ее козы будут рожать по паре козляток зараз. Она же смеялась над страстью его, говоря, что не хочет она возлюбленным брать того, кто сам ни козел, ни человек настоящий.

Бросился Пан в погоню за ней, чтоб, поймав, силою ей овладеть. Сиринга ж[127] бегством спасалась от Пана и от насилья его; но, убегая, устала, и вот среди тростников она прячется и исчезает в болоте. Сре́зал в гневе Пан тростники, девы же он не нашел, беду, что случилась с ней, понял и эту свирель изобрел, воском слепив тростинки неравные, — подобно тому как неравной любовь их была. И бывшая прежде девой прекрасной свирелью стала певучей».


35. Только что кончил рассказ свой Ламон и Филет его похвалил, говоря, что сказку он рассказал, которая слаще, чем песня, как Титир уже прибежал и отцу свирель принес, большую, с тростинками длинными, с воском на скрепах и в медном убранстве. Можно б подумать, что это была та свирель, которую создал Пан впервые. Поднявшись с ложа и прямо сев на сиденье, Филет сперва все тростинки проверил, хорошо ли по ним воздух проходит. А потом, убедившись, что нет для дыханья задержки, он, словно юноша, полною грудью в свирель начал дуть. И казалось, будто слышишь разом поющих несколько флейт: так звучно играла свирель. Понемногу силу снижая, он перешел к напевам понежнее. С великим искусством он показал, как следует стадо пасти под разный напев: как надо играть для стада коров, какие напевы подходят для коз, а под какие овцы охотно пасутся. Нежно играл для овец, громко для стада коров, резко для коз.

Так подражала одна и та же свирель разным свирелям.


36. Все, наслаждаясь, лежали в молчанье. Тогда встал Дриас, сыграть попросил Дионисов напев и стал пред ними плясать виноградарей пляску. И он показал, как виноградные грозди срезают, как корзины несут, как сок из гроздей выжимают, как по бочкам его разливают, как, наконец, вино молодое пьют. И все так красиво и ясно пляскою Дриас изобразил, что казалось, перед глазами все это было — виноградные лозы, точило и бочки и будто вправду пил сам Дриас.


37. Этот третий старик, заслужив похвалу за пляску свою, Дафниса с Хлоей целует. Быстро вскочив, они пляскою изобразили всю сказку Ламона. Дафнис Пана роль представлял, Сиринги — Хлоя. Он умолял ее, соблазнял, она же смеялась, его отвергая. Он гнался за ней и бежал на кончиках пальцев, — точно как Пан на копытах. Она же, казалось, от бега уже утомилась. Затем срывается Хлоя в лесу, как будто в болоте. Дафнис же, взяв Филета большую свирель, заиграл песню плачевную, словно влюбленный, страстную, словно хотел убедить ее, призывную, словно ее он искал; и Филет, в восхищении, на ноги быстро поднявшись, стал его целовать и, целуя, ему подарил эту свирель, пожелав, чтоб и Дафнис оставил ее преемнику, столь же достойному.




Дафнис и Хлоя.

В. Бехтеев

38. Тогда свою небольшую свирель Дафнис в дар принес Пану; и, Хлою поцеловав, как будто в самом деле вновь нашел он ее после бегства, погнал стадо, играя на новой свирели, — ведь уже ночь надвигалась. Погнала и Хлоя своих овец, их собирая напевом свирели. И козы бежали с овцами рядом, и Дафнис шел близко от Хлои; и до самой ночи они наслаждались друг другом, решивши с рассветом пораньше выгнать стада. Как сказали они, так и сделали. Только лишь день забрезжил, пришли они на пастбище и тут обратились с приветом — к нимфам сначала, за ними и к Пану, потом же, под дубом усевшись, стали играть на свирели, потом — целовать, обнимать друг друга; обнявшись, легли, но, ничего не достигнув, снова поднялись; есть захотели и пили вино, смешавши его с молоком.


39. Разгорячившись всем этим и ставши смелее, друг с другом спор они завели, ссору любовную, и скоро до клятв в верности дошли. И Дафнис Паном поклялся, к его сосне подойдя, что ни единого дня не будет жить один он без Хлои, а Хлоя поклялась Дафнису, — нимф призвавши и войдя в их пещеру, — любя его, жить и умереть. И Хлоя, совсем еще девочка, так была простодушна, что, выйдя из пещеры, решила еще одну клятву взять с него. «Дафнис! — сказала она. Пан твой — влюбчивый бог и неверный: любил он Питию, любил он Сирингу. Вечно он пристает к дриадам лесным, не дает прохода нимфам, стада стерегущим. Сам он небрежно относится к клятвам и тебя наказать не подумает, если ты многих женщин будешь любить, — больше чем тростинок на свирели твоей. Лучше ты мне поклянись этим стадом и тою козой, что вскормила тебя, что Хлои ты не покинешь, пока она будет тебе верна. Если же она погрешит против тебя, против нимф, беги от нее, ее ненавидь и, как волка, убей».

Доволен был Дафнис ее недоверием, и, став среди козьего стада, одною рукой держась за козу, другой за козла, он клялся, что Хлою будет любить, пока она его любит; если ж другого ему предпочтет, тогда убьет он себя, но не ее.

Она обрадовалась и поверила ему — ведь пастушкой была она и думала, что козы и овцы для них, пастухов, и есть настоящие боги.

Книга третья

 Сделать закладку на этом месте книги

1. Когда митиленцы узнали о набеге морском десяти кораблей и когда поселяне, пришедшие из деревень, им рассказали о случившихся там грабежах, митиленцы сочли, что подобную дерзость метимнейцев стерпеть невозможно, и решили со своей стороны возможно скорее взяться за оружие: отобрав три тысячи лучших гоплитов и пятьсот всадников, они послали их под начальством Гиппаса по суше, морского пути опасаясь в зимнее время.


2. Двинулся Гиппас в поход, но не стал ни полей метимнейских грабить, ни стада угонять, ни достоянье земледельцев и пастухов расхищать, полагая, что все это приличествует скорей разбойнику, чем военачальнику; быстро повел он свое войско против вражеского города, чтоб застать ворота его без охраны и напасть на него врасплох. Когда до города оставалось стадий около ста, войско встретил глашатай, просивший о мире. От пленных узнали метимнейцы, что неповинны митиленцы в случившемся, что поселяне и пастухи только наказали кучку зазнавшихся юношей; тогда в Метимне люди одумались, поняв, что нападение на город соседа было слишком дерзким и неразумным; вот почему они торопились, вернувши все, что награбили, вновь союз заключить, чтоб без страха встречаться и на земле и на море. Глашатая этого Гиппас, хоть и был избран полномочным вождем, все же послал в Митилену, а сам, лагерь разбив возле Метимны, стадиях в десяти, стал ожидать от своих указанья. Прошло два дня, и вестник с приказом пришел: что было награблено, отобрать и, не чиня никакого вреда, домой вернуться. Когда митиленцам на выбор войну или мир предложили, они нашли, что мир для них выгодней.


3. Вот как война Митилены с Метимной, начавшаяся неожиданно, так же внезапно и окончилась.

Наступила зима, и была она для Дафниса с Хлоей горше самой войны. Внезапно выпал глубокий снег, завалил все дороги, а всех поселян запер в домах. Бурно потоки низвергались; льдом покрывшись, замерзала вода; деревья поникли, словно надломленные; под снегом скрылась земля и видна была только возле ключей и ручьев. Уже никто не гнал своих стад на пастбища, никто не показывал носа за дверь, но, разведя огонь, лишь только запоют петухи, одни лен прясть начинали, козью шерсть другие сучили, иные птичьи силки мастерили. В это время только одна забота была: в ясли мякины на корм быкам подложить, в стойла козам и овцам — веток с листвой, свиньям в закуты — разных сортов желудей.


4. Все поневоле дома сидели; землепашцы и пастухи — те были рады, что хоть на короткое время свободными стали они от трудов: по утрам хорошо они ели, долго и крепко спали, так что зима, на их взгляд, была куда слаще и лета, и осени, даже и самой весны. А вот Хлоя и Дафнис, вспоминая минувшие радости, как они целовались, как обнимались, вместе как пили и ели, — теперь проводили печально бессонные ночи и ждали весенней поры, как ждут воскресенья из мертвых. Огорчались они, даже сумку увидя, когда под руку им попадалась: из нее ведь, бывало, вместе пищу они вынимали; или подойник, — ведь из него вместе пили; или свирель, без вниманья лежащую, дар любви. Нимфам молились они и Пану — их от этих мучений избавить просили и вновь показать и им, и стадам их горячее солнце. Но, молясь, в то же время они средство придумать старались, как бы вновь увидаться друг с другом. Но Хлоя вовсе выхода не видела, да и придумать ничего не могла: та, что считалась ей матерью, всегда была с нею, она учила ее чесать шерсть, крутить веретена и то и дело о свадьбе ей поминала. Дафнис же был свободен и на выдумки более ловок, чем девушка; потому он придумал хитрость такую, чтоб Хлою увидеть.


5. Перед двором Дриаса, у самого забора давно уж росли большие два мирта и плющ: мирты стояли близко один от другого, а между ними вился плющ; раскинув, как виноградная лоза, свои побеги на оба мирта, листвой своей густо сплетенной подобье пещеры он создал, и крупные ягоды, будто виноградные грозди, висели на нем. Потому-то здесь собиралось много зимующих птиц, — ведь пищи им зимой не хватало; много тут было черных и серых дроздов, были дикие голуби, были скворцы и разные прочие птицы, что ягоды плюща любят клевать. Будто бы ради охоты на этих птиц и пошел сюда Дафнис, а чтоб всякий ему поверил, набрал в сумку медовых лепешек и с собой захватил птичий клей и силки. Расстоянье было не более стадий десятка, зато снег, еще не растаявший, много труда и препятствий ему доставлял; но нет для любви пути непроходимого — пусть пролегает он чрез огонь, или воду, иль скифские даже снега.


6. Бегом добежав до двора Дриаса, с ног стряхнувши весь снег, он расставил силки и клеем намазал длинные ветки. Так он сидел, с волненьем и птиц поджидая и Хлою. Что до птиц, то многое множество их прилетело, и ловить их было легко


убрать рекламу






, так что пришлось ему немало потрудиться, их собирая, убивая и перья ощипывая. А вот со двора не вышел никто, ни мужчина, ни женщина, ни даже домашняя птица, но все, у огня оставаясь, дома сидели, так что Дафнис в затруднении был, не зная, что делать, — словно какие-то зловещие птицы[128] сюда его привели. Решил он какой-нибудь повод найти и в двери толкнуться, и стал он раздумывать, что бы такое сказать, чтоб слова его правдоподобными показались. «Зашел я за угольком». А не было разве соседей других всего в одном стадии от тебя? «Пришел хлеба взаймы попросить». Но сумка полна едой. «Вина у меня нет». Но только что кончился сбор винограда. «За мной гнался волк» — а где же волчьи следы? «Пришел, чтоб на птиц поохотиться» — что ж после охоты домой не идешь? «Хочу я Хлою увидеть», — но отцу и матери девушки кто же в этом признается? И как ни кинь, все клин. И все-то предлоги мои — слишком они подозрительны. Лучше помолчать. Хлою увижу весной, если уж, кажется, не суждено мне зимою увидеть ее».

Так поразмыслив, собрал он тихонько добычу и хотел уходить. Но сжалился, видно, над ним Эрот, и вот что случилось.


7. Дриас с домочадцами сидел за столом; мясо уже поделили, хлеб на стол положили, чашу вином, разбавив водою, наполнили. И вот одна из собак сторожевых, улучивши минутку, схватила мяса кусок и бросилась к двери бежать. Рассердился Дриас (это была как раз его доля) схвативши палку, он сам, словно пес, погнался за нею. И, за нею гоняясь, он у плюща оказался и видит, что Дафнис, на плечи себе добычу взвалив, подумывает, как бы поскорее исчезнуть. Тотчас же и о мясе и о собаке Дриас позабыл и, громко воскликнув: «Здравствуй, сынок!» — обнял его, расцеловал и, за руку взявши, внутрь дома повел. Увидавши друг друга, Дафнис и Хлоя чуть не упали на землю. Сделав усилие, чтоб на ногах удержаться, они поздоровались, поцеловались и в этом будто опору нашли, чтоб не упасть.


8. Получив сверх ожиданья и поцелуй и свидание с Хлоей, Дафнис подсел поближе к огню; снявши с плеч, положил на стол голубей и дроздов и рассказывать стал, как, соскучившись дома сидеть, он пошел на охоту и как наловил силками одних, клеем других, жадно летевших на ягоды мирт и плюща. Все его похвалили за то, что он не сидит сложа руки, и заставили поесть из того, что собака схватить не успела; а вино разлить Хлое велели. Радостно всем она поднесла, Дафнису ж после всех: она в шутку делала вид, что сердита на него за то, что хотел он, пришедши сюда, уйти, ее не видавши. Но все же, прежде чем ему поднести, сама отпила, а затем уж ему подала. Он же, хотя его жажда томила, стал пить медленно и, медля так, наслажденье свое усиливал.


9. Быстро стол опустел, на нем не осталось ни мяса, ни хлеба. Тогда все, кто сидел за столом, стали расспрашивать, как поживает Миртала с Ламоном; они называли счастливыми их за то, что судьба им послала такого кормильца на старость. И рад он был похвалам; ведь их слушала Хлоя. Когда же его не пустили домой, говоря, что назавтра Дионису жертву хотят принести, то от радости он их самих вместо Диониса чуть было поклонением не почтил. Тотчас он вынул из сумки много медовых лепешек и пойманных птиц. На славу их к ужину приготовили, снова поставили кратер с вином и снова огонь разожгли. Быстро ночь наступила, и снова пошло пированье; а потом всякие предания рассказывать стали, песни петь и, наконец, пошли на покой — с матерью Хлоя, Дриас с Дафнисом. И не было Хлое никакой иной отрады, кроме мысли, что наутро она Дафниса снова увидит; а Дафнис ничтожною радостью радовал сердце: счастлив он был уже тем, что лежал с Хлои отцом. Он его и обнимал, и часто целовал, в дремоте представляя, что это он делает с Хлоей.


10. День наступил; на дворе был ужасный мороз, и северный ветер все леденил. Встали все от сна, годовалого барана принесли в жертву Дионису и, разведя сильный огонь, стали готовить пищу. Пока Напа хлебы пекла, а Дриас жарил барана, Дафнис и Хлоя, свободный момент улучив, выбежали из двора туда, где рос плющ. Вновь поставив силки и намазав клеем ветки, снова они наловили немало птиц. Были для них наслаждением непрерывные поцелуи, и сладка была им беседа. «Для тебя ведь, Хлоя, пришел я сюда». — «Знаю я, Дафнис». — «Из-за тебя ведь гублю я этих несчастных дроздов». — «Что же я сделать должна для тебя?» «Помнить обо мне!» — «Помню, нимфами клянусь, которыми клялась в нашей пещере; туда мы вернемся сейчас же, едва только снег растает». — «Но снега так много, Хлоя! Боюсь я, как бы раньше, чем снег, я сам не истаял». — «Мужайся, Дафнис; солнце сильно уже пригревает». — «О, если бы было оно горячо, как огонь, что сожигает мне сердце». — «Ты все шутишь и хочешь меня обмануть». — «Нет, никогда, козами теми клянусь, клясться которыми сама ты меня заставляла».


11. Так, словно Эхо, откликалась на речи Дафниса Хлоя. Тут Напа за ними послала, и они прибежали, неся с собою добычу гораздо обильней вчерашней. И, Дионису совершив возлиянье из чаши, они приступили к трапезе, головы плющом увенчав; а когда пришла пора, восхвалив Иакха и восклицая: «Эвоэ!»[129] — они отпустили Дафниса домой, сумку его наполнив мясом и хлебом. Дали ему и голубей и дроздов отнести Ламону с Мирталой, говоря, что сами они наловят себе других, пока еще зима продолжается и пока ягод на плюще хватает; и Дафнис ушел, расцеловав всех, а Хлою последней, с тем чтоб остался на губах у него чистый ее поцелуй.

И не раз еще ходил он к ним этой дорогой, придумывая иные предлоги. Так что и зима не совсем оказалась для них лишенной любви.


12. Начиналась весна, и таял снег. Стала земля обнажаться, стала трава пробиваться, и пастухи погнали стада на пастбища, а раньше других Дафнис и Хлоя, — ведь служили они пастырю могущества несравненного. И тотчас бегом они побежали к нимфам в пещеру, а оттуда к Пану, к сосне, а затем и к дубу. Сидя под ним, и стада свои пасли, и друг друга целовали. Стали они и цветов искать, чтоб статуи богов венками украсить; цветы едва-едва появляться стали, — зефир их пестовал, а солнце пригревало. Все ж удалось найти и фиалки, и нарциссы, и курослеп, и все, что ранней весною земля нам приносит. Хлоя и Дафнис свежего надоили козьего и овечьего молока и, украсив венками статуи богов, совершили молоком возлиянье. И на свирели стали они снова играть, как бы соловьев вызывая поспорить с ними в пенье; а соловьи уже откликались в чаще лесной, и скоро все лучше стала удаваться им песнь об Итисе[130], словно вспомнили они после долгого молчания свою прежнюю песню.


13. Заблеяли овечьи стада; ягнята прыгали, залезая под маток, и за соски их тянули. А за овцами, еще не рожавшими, гонялись бараны, сзади взбирались на них, каждый выбрав себе одну. И козлы гонялись за козами и наскакивали на них с любовной страстью и бились за коз; у каждого были свои, и каждый их охранял, чтоб как-нибудь с ними другой козел тайком не связался. Даже старых людей, случись им это увидеть, к делам любви побудило бы такое зрелище. А тем более Дафнис и Хлоя, юные, цветущие и давно уже искавшие наслаждений любовных: распалялись они, слыша все это, млели, видя это, и сами искали чего-то получше, чем поцелуи и объятия, — особенно Дафнис. За время зимы, сидя дома без всякого дела, он возмужал; поэтому рвался он к поцелуям, и жаждал объятий, и во всем стал гораздо смелей и решительней.


14. Вот он и стал просить, чтобы Хлоя уступила ему в том, чего он желал: нагою с нагим полежала бы с ним подольше, чем делала раньше. «Ведь это одно, — говорил он, — осталось, чего не исполнили мы из советов Филета. Единственно здесь ведь, наверно, то средство, что нашу любовь успокоит».

Когда же она задавала вопрос, что ж есть еще больше, чем целовать, обнимать и вместе лежать, и что же еще он делать задумал, если будут они, оба нагие, вместе лежать, он ей отвечал: «То же, что бараны с овцами и козлы с козами. Разве не видишь, что после того, как дело сделано, овцы и козы от них не бегут, а те не томятся, гоняясь за ними, но, как будто взаимно вкусив наслажденья, вместе пасутся. Видимо, дело это сладостно и побеждает горечь любви». — «Но разве не видишь ты, Дафнис, что и козлы с козами, и бараны с овцами все это делают стоя, и козы и овцы, тоже стоя, их принимают. Те на них скачут, они же спину им подставляют. А ты хочешь, чтоб я вместе с тобою ложилась, да еще и нагая; смотри, ведь их шерсть гораздо плотнее моей одежды». Послушался Дафнис и, вместе с нею улегшись, долгое время лежал, но, не умея то сделать, к чему страстно стремился, он поднял ее и, сзади обняв, к ней прижался, козлам подражая. И, еще больше смутившись, он сел и заплакал: неужели ж он даже баранов глупее в делах любви?


15. Жил с ним по соседству землевладелец, по имени Хромис, уже в преклонных годах; привел он к себе из города бабенку, молодую, цветущую, гораздо более изящную, чем поселянки. Звали ее Ликэнион. Видя, как Дафнис каждое утро гнал своих коз на пастбище, а к ночи обратно с пастбища, она загорелась желаньем его своим любовником сделать, подарками соблазнив. И вот однажды, подстерегши его одного, она подарила ему свирель, и сотового меду, и сумку из кожи оленьей. Но сказать ему что-либо прямо она опасалась, поняв, что любит он Хлою: заметила — к девушке льнет он. Сначала она догадалась об этом, видя взаимные приветствия их и улыбки, а потом как-то, ранним утром, мужу сказавшись, чтоб глаза отвести, будто к соседке пойдет, которой время рожать наступило, незаметно пошла она следом за ними и, спрятавшись в чаще, чтоб не было видно ее, все услыхала, о чем они говорили, все увидала, что делали. Не ускользнули от взоров ее и слезы Дафниса. Пожалела она этих несчастных и, решив, что ей представился случай удобный сделать сразу два дела, — им дать от мук избавление, свое ж удовлетворить вожделение, — такую придумала хитрость.


16. На следующий день, будто опять направляясь к той же роженице, открыто идет Ликэнион к дубу, где сидели Дафнис и Хлоя, и, ловко притворившись, будто она чем-то огорчена, говорит: «Спаси, Дафнис, меня, злополучную! Из моих двадцати гусей самого лучшего орел утащил. Но слишком тяжелую ношу он поднял, и, кверху взлетевши, не смог он ее унести на привычное место, — вон на этот высокий утес; и опустился вот здесь, в мелколесье. Ради нимф и этого Пана! Пойди ты со мною туда, — одна я идти боюсь, — спаси моего гуся, не оставь без вниманья ущерба в моем стаде. Может быть, и орла самого ты убьешь, и не будет уж он у вас без конца таскать и ягнят и козлят. Тем временем стадо твое сторожить будет Хлоя. Козы твои хорошо ее знают; ведь всегда вы вместе пасете».


17. Даже и не подозревая, что́ будет дальше, Дафнис тотчас встал, взял посох и следом пошел за Ликэнион. Его уведя возможно дальше от Хлои, когда они оказались в чаще густой близ ручья, она велела ему присесть и сказала: «Любишь Хлою ты, Дафнис: это узнала я ночью от нимф; явившись во сне, они мне рассказали о слезах вчерашних твоих и мне приказали спасти тебя, научивши делам любовным. А дела эти — не только поцелуи и объятья и не то, что делают козлы и бараны: другие это скачки, и много слаще они тех, что бывают у них, ведь наслаждение даруют они куда более длительное. Так вот, если хочешь избавиться от мук и испытать те радости, которых ты ищешь, то отдай себя в руки мои, радостно стань моим учеником; я же, в угоду нимфам, всему тебя научу».


18. Не в силах сдержать своего восторга, Дафнис, простодушный деревенский козопас, а к тому же еще влюбленный и юный, пал к ногам Ликэнион, моля возможно скорее искусству этому его обучить, которое ему поможет с Хлоей совершить то, чего ему так хочется; и, как будто готовясь постигнуть поистине нечто великое, ниспосланное ему самими богами, он обещает ей подарить упитанного козленка, нежного сыру из сливок и даже козу. Увидя в нем такое пастушеское простодушие, какого она никак не ожидала, вот как стала Ликэнион Дафниса делу любви обучать. Она приказала ему, не думая долго, сесть поближе к себе, целовать ее такими поцелуями и столько раз, как вошло у него в привычку, а целуя, обнять ее и лечь на землю. Когда юноша сел, ее поцеловал и лег с нею рядом, она, увидав, что он в силе к делу уже приступить и весь полон желанья, приподнявши его, — ведь он лежал на боку, — ловко легла под него и навела его на ту дорогу, которую он до сих пор отыскивал. А потом уже все оказалось простым и понятным: природа сама научила всему остальному.


19. Лишь только окончился этот любовный урок, Дафнис, как истый пастух простодушный, стал порываться к Хлое бежать и тотчас же сделать с ней то, чему здесь научился, как будто боясь, что если промедлит, то все позабудет. Но Ликэнион, его удержавши, сказала: «Вот что еще нужно тебе, Дафнис, узнать. Я ведь женщина, и теперь я ничуть от всего этого не пострадала; давно уж меня всему научил мужчина другой, а в уплату взял невинность мою. Хлоя ж, когда вступит с тобой в эту битву, будет кричать, будет плакать, будет кровью облита, словно убитая. Но ты не бойся той крови, а когда убедишь ее отдаться тебе, приведи сюда: здесь, если и будет кричать, никто не услышит, если расплачется, никто не увидит, а если кровью своей замарается, в этом ручье искупается. И помни, что первая я, раньше Хлои, тебя мужчиною сделала».


20. Преподав ему указанья такие, Ликэнион ушла в другую часть леса, как будто все еще продолжая гуся разыскивать. Задумался Дафнис над сказанным ею, остыл его первый порыв, стал он сомневаться, следует ли ему Хлое докучать и просить во время объятий большего, чем поцелуи. Он не хотел, чтобы кричала она, будто ее схватили враги, или чтоб плакала от боли, или кровью исходила, словно ее убивают. Новичок в любви, боялся он крови и думал, что кровь может литься только из раны. И, твердо решив наслаждаться с нею обычными ласками, вышел из лесу Дафнис. Придя туда, где Хлоя сидела, плетя из фиалок веночек, он обманул ее, сказавши, что вырвал гуся из орлиных когтей, и, крепко обняв, стал ее целовать, как целовал Ликэнион в миг наслажденья: ведь это можно было делать без опаски. Она же надела на голову Дафниса ею сплетенный венок и кудри его целовала, ей казались они лучше фиалок. И, вынув из сумки кусок сладкой лепешки из фруктов сушеных и несколько хлебцев, дала ему есть. Когда же он ел, она у него изо рта хватала кусочки и сама, как птенчик, глотала.


21. Когда они так угощались, — а больше целовались, чем ели, — показалась лодка рыбачья, плывшая вдоль берега. Не было ветра, на море было затишье, грести приходилось, и крепко гребли рыбаки. Они торопились доставить в город к столу одного богача рыбу живую. То, к чему прибегают всегда моряки, чтоб забыть про усталость, — прибегли к тому же, под взмахи весел, гребцы. Один из них, старшой, песни морские пел, остальные ж, как хор, все разом и в лад на голос его откликались. Когда они пели так в море открытом, то клики их пропадали — голоса звук исчезал в воздушном просторе. Когда же, объехавши мыс, они вошли в глубокий залив, изогнутый словно месяца серп, громкие клики стали слышней, ясней стал доноситься на берег запев. Глубокая расщелина к равнине прилегала, и будто полая флейты труба, звук в себя принимая, всем голосам подражала, на все откликалась. Слышны были ясно весел удары, ясно гребцов голоса. И все это радостью было для слуха. Сначала с моря звук долетал, а звук, на земле родившийся, на столько поздней замолкал, на сколько позднее он возникал.


22. Дафнис, которому все это было знакомо уже, вниманье свое обратил лишь на море; он любовался, смотря, как птицы быстрее корабль пролетал, минуя равнину, старался запомнить те песни, чтобы сыграть их потом на свирели. Хлоя ж тогда в первый раз услыхала то, что эхом зовется. Она то на море смотрела, когда мореходы песнь запевали, то, к земле обернувшись, искала, кто же им вторит? Когда они мимо проплыли и тихо стало в расщелине, она спросила у Дафниса, нет ли за мысом другого моря и не плыл ли другой там корабль, не пели ль мореходы другие такую же песню, а потом разом все замолчали? Нежным смехом рассмеялся Дафнис, еще нежнее Хлою он целовал, а затем, увенчавши ее венком из фиалок, стал рассказывать преданье об Эхо, вперед у нее попросивши как плату за этот рассказ еще поцелуев десяток.


23. «Много, девушка, нимф различного рода живет и в ясеннике, и в дубравах, и в болотах. Все прекрасны они, все певуньи. Из них у одной была дочка Эхо; смертной была она, — так как смертным отец ее был, — и в красавицу мать красотою: нимфы ее воспитали, Музы играть на свирели, на флейте ее научили, под лиру, под кифару песни всякие петь. И, достигнув расцвета девичьей своей красоты, хороводы водила она с нимфами, песни пела с Музами. Но всех мужчин избегала она — и людей и богов, любя свою девичью жизнь. Рассердился на девушку Пан, — песням ее он завидовал, красота же ее была для него недоступна, — и в безумие вверг пастухов, что коз пасли и овец. Как злые собаки иль волки, они ее растерзали и члены тела ее, — а все еще пело оно, — по всей разметали земле. Но песни ее нимфам в угоду скрыла Земля в лоне своем и напев сохранила; и по воле Муз подает она голос, всему подражая, как некогда девушка всем подражала: богам и людям, инструментам, зверям, — даже и Пану, когда на свирели играть он начнет. И он, услыхав, вскочит и долго бежит по горам, поймать не надеясь, но только желая узнать, кто же такой этот тайный его ученик».

Такое сказанье Дафнис ей поведал, и поцелуев не только десяток Хлоя ему подарила, но без конца целовала его: ведь то же почти за ним повторяла и Эхо, словно тем подтверждая, что ни слова лжи он не сказал.


24. С каждым днем становилось солнце теплее: весна кончалась, лето начиналось. И опять у них летней порой начались новые радости. Он плавал в реках, она в ручьях купалась, он играл на свирели, соревнуясь с песней сосны. Она же в состязание с соловьями вступала. Гонялись они за болтливыми цикадами, ловили кузнечиков, сбирали цветы, деревья трясли, ели плоды; бывало, нагими вместе лежали, покрывшись козьей шкурой одной. И Хлоя легко могла бы женщиной стать, когда б не смущала Дафниса мысль о крови. Однако, боясь, чтоб решенье разумное страсти порывом как-нибудь сломлено не было, не позволял он Хлое сильно себя обнажать; этому Хлоя дивилась, но спросить о причине стыдилась.


25. Этим летом у Хлои женихов было много, и отовсюду много народу ходило к Дриасу с просьбой отдать ее замуж; иные уже приносили подарки, иные ж много богатых даров обещали, если ее заполучат. Напа, прельстившись надеждой на это, хотела выдать Хлою скорей и не держать дольше в доме взрослую девушку; ведь, того и гляди (она говорила), пася свое стадо, она себя потеряет и в мужья себе пастуха возьмет за несколько яблок или роз. Лучше сделать ее госпожой в собственном доме, а самим, получивши большие подарки, их сохранить своему родному дитяти — недавно мальчик родился у них. Случалось, Дриасу заманчивы речи такие казались, каждый жених сулил подарки получше, чем можно бы взять за простую дочь пастуха; но иной раз он думал, что девушка стоит дороже простых женихов-землепашцев и что если она вдруг найдет своих настоящих родителей, то она и его и жену богатством осыплет; он отлагал свой ответ, время тянул со дня на день, а меж тем перепадало ему немало подарков. Хлоя, узнавши об этом, очень грустила и от Дафниса долгое время скрывала, его огорчать не желая. Когда ж он настаивать стал, спрашивая, что с нею такое, и огорчался, не получая ответа, больше, чем если бы все он узнал, она ему все рассказала: о Напы речах, торопившейся выдать замуж ее поскорее, сказала о том, что Дриас наотрез никому не отказывает, но решенье свое отложил до поры, когда виноград соберут.


26. От этих рассказов Дафнис стал сам не свой и, севши, заплакал; он говорил, что умрет, если Хлоя больше не будет с ним вместе стада пасти; и не только погибнет он сам, но и овцы, лишившись пастушки такой. Затем, собравшись с мыслями, он ободрился и надеяться стал, что сумеет отца убедить, и себя уж считал в числе женихов, и надеялся, что всех он других легко победит. Одно смущало его: не был богат Ламон, и это одно делало шаткой надежду. Однако решил он посвататься, и Хлоя с ним согласилась. Ламону он об этом сказать не решился. Миртале же, набравшись храбрости, поведал о своей любви и о браке речь завел. Она ночью сказала об этом Ламону. Холодно принял он ее слова и стал ее бранить, что дочку простых пастухов сватать она захотела юноше, чьи приметные знаки счастливую судьбу сулят; ведь если найдет он своих родных, то тех, кто призрел его, он и на волю отпустит, и даст им участки земли покрупнее. Миртала, боясь, как бы Дафнис, совсем потерявши надежду на брак, из-за любви не решился б с собой покончить, другие причины ему привела, почему возражает Ламон: «Бедны ведь мы, сынок, и нам нужно невесту с приданым побольше; они же богаты и богатых хотят себе женихов. Убеди-ка ты Хлою, а она пусть отца убедит, чтоб не требовал многого он и выдал ее за тебя. Уж, наверно, тебя она любит, и ясно, ей больше хочется спать с бедным красавцем, чем с обезьяной богатой».


27. Не надеялась вовсе Миртала, что Дриас согласие даст, — были у него на примете женихи побогаче; она полагала, что повод отличный нашла для того, чтобы с делом о браке покончить. И Дафнис на это не мог возразить ничего; видя, что далек он от цели стремлений своих, он поступил, как поступают в несчастьях влюбленные все: плакать он стал и вновь на помощь нимф призывал. И ночью во сне явились они перед ним в том же виде, как прежде являлись, и снова заговорила старейшая: «Забота о браке твоем и Хлои — дело бога другого[131]; дары же, которыми ты Дриаса прельстишь, дадим тебе мы. Корабль молодых метимнейцев, привязь которого некогда съели козы твои, в тот день ветер далеко унес от земли. Ночью ж, когда с моря ветер подул и стало оно бушевать, корабль выброшен был на скалы этого мыса. Сам корабль и многое из того, что было на нем, погибло; но кошелек и в нем три тысячи драхм на берег выкинула волна, там он и ныне лежит, прикрытый морской травой, рядом с трупом дельфина. Никто из прохожих к месту тому не подходит, стараясь уйти поскорей от зловонья гниющего трупа. Ты ж подойди, подойдя же, возьми и, взявши, отдай. Достаточно, если сейчас не будут считать тебя бедняком, а потом и богатым ты станешь».


28. Так сказали они и исчезли вместе с мраком ночным. Только лишь день начался, как Дафнис вскочил, развеселый, и свистом звонким погнал своих коз на пастбище. Поцеловавши Хлою, к нимфам сходив, чтобы им поклониться, он к морю пошел, как будто омыться желая; и там по леску, у пены прибоя, бродил он, ища три тысячи драхм[132]. Найти их немного труда ему стоило: в нос ему скоро ударил не слишком приятный запах дельфина, который был выброшен бурей на берег и гнил; и этот-то запах противный ему послужил провожатым; быстро он подбежал, водоросли разгреб и кошелек нашел, полный денег. Тут же схвативши его и в сумку к себе положив, не прежде ушел он, чем нимфам и морю воздал благодарность. Хоть и был он пастух, но море теперь считал для себя он милее, чем землю, — оно помогало ему на Хлое жениться.


29. Владельцем ставши трех тысяч драхм, он уж больше не медлил, считая себя человеком самым богатым на свете — не только что в тамошней сельской округе. К Хлое придя, ей свой сон рассказал, показал кошелек, и, поручив стада постеречь, пока он не вернется, быстрым шагом он мчится к Дриасу. Нашел он его на току молотившим вместе с Напой пшеницу и смело с ним начинает беседу о браке. «Отдай ты Хлою мне в жены: жнец я хороший, виноградные лозы могу хорошо обрезать и деревья сажать; умею и землю пахать, и по ветру веять зерно. Как я пасу стада — свидетелем Хлоя; мне дали полсотни коз, я удвоил число их; выкормил я козлов больших и красивых, а прежде мы покрывали своих коз чужими козлами. Кроме того, я молод, сосед ваш, и никто обо мне дурного не скажет; меня вскормила коза, так же как Хлою овца. Насколько других всех я лучше, настолько же и в подарках им уступать не хочу. Они ведь дадут тебе разве что коз и овец, пару паршивых быков и зерна столько, что кур не прокормишь. А от меня — вот вам три тысячи драхм. Только пускай никто об этом не знает, даже и сам отец мой, Ламон». С такими словами он отдал деньги ему и, обняв его, стал целовать.


30. Увидавши столько денег, сколько им никогда и не снилось, они тотчас же пообещали Хлою отдать за него и заверили, что Ламона добьются согласия. Напа вместе с Дафнисом продолжала работать, быков подгоняла и волочильной доской выбивала зерно из колосьев, Дриас же, спрятав кошель туда же, где у него хранились Хлои приметные знаки, быстро пошел к Ламону с Мирталой, чтоб у них небывалое дело — сватать жениха. Застал он их за тем, что ячмень они мерили, только что перед тем провеяв его; уныние ими владело, так как было зерна едва ли не меньше, чем до посева. Стал их Дриас утешать, — на это, мол, жалобы слышны повсюду, — а затем стал просить их дать Дафниса Хлое в мужья, говоря, что хоть много ему предлагают другие, но с Ламона и Мирталы он ничего не возьмет; даже больше того, он сам им в придачу кое-что даст. Дафнис и Хлоя молоды, говорил он, выросли вместе, вместе стада пасли и такой связаны дружбой, какую не так-то легко разорвать. Да и возраст у них такой, что пора им и спать уже вместе. Вот что он говорил, да и прочего всякого много еще; ведь наградой за то, чтобы он убедил их, получил он три тысячи драхм. Нельзя тут было Ламону сослаться ни на бедность свою, — ведь те перед ним не кичились богатством, — ни на молодость Дафниса, — был он уж юношей крепким; сказать же по правде причину, что Дафнис, по мненью его, стоит лучшей невесты, он все же никак не хотел. И вот, помолчавши немного, он так ответил Дриасу:


31. «Правильно вы поступили, соседей своих предпочтя людям чужим и богатства не ставя выше бедности честной. Пусть за это Пан и нимфы будут к вам благосклонны! Я и сам спешу устроить эту свадьбу. Ведь совсем бы я был рассудка лишен, если б я, уж старик, которому нужны в работе лишние руки, не счел бы себе за великое благо в дружбу вступить с вашим домом. Да и Хлоя — кто ее не пожелает? Красивая девушка, в самом расцвете, всем она хороша. Но ведь раб я и ни над чем не хозяин; нужно, чтоб мой господин узнал об этом и дал согласье свое. Давай же отложим брак этот до осени. Были у нас из города люди и говорят, что к этому сроку хозяин собирается сам к нам прибыть. Тогда они станут муж и жена. Теперь же пусть они любят друг друга, как брат и сестра. Только вот что узнай, Дриас: юноши ты добиваешься, родом много нас с тобой выше». Сказавши это, он Дриаса расцеловал и выпить ему предложил, так как был самый полдень; затем он его пошел провожать, оказав ему всевозможные знаки почтенья и дружбы.


32. Не пропустил Дриас мимо ушей последних слов Ламона и, домой идя, думал сам про себя: «Кто ж такой Дафнис? Его воспитала коза: значит, боги пекутся о нем. Он очень красив, ничуть не похож на Ламона, курносого, старого, и на лысую бабу его. У него оказалося сразу три тысячи драхм, а ведь столько и диких груш простой пастух не найдет у себя. Не покинули ль и его родители так же, как Хлою? Не нашел ли Ламон и его так же, как я нашел Хлою? Не было ль с ним знаков приметных, подобных тем, что найдены были и мной? О, если б так было, владыка Пан и милые нимфы! Может быть, он, отыскавши своих родных, откроет и Хлоину тайну». Так сам с собой раздумывал он, высоко в мечтах заносясь, пока до гумна не дошел. Придя же туда и видя, что Дафнис весь в ожиданье того, что услышать ему предстоит, ободрил его, назвавши зятем своим, обещал, что свадьбу сыграют осенью. Правую руку ему протянул в знак того, что Хлоя ничьей не будет женою, кроме как Дафниса.


33. К Хлое Дафнис помчался, не пивши, не евши, быстрее, чем мысли летят. Застал он ее за работой: доила овец она и делала сыр. Ей сообщил он известье о свадьбе и после, уже не скрываясь, ее целовал, как жену, и делил с ней труды: в подойники он молоко доил, сыры в плетенках заквашивал; под маток подкладывал он и ягнят и козлят. Все хорошенько устроив, они умывались и, утоливши голод и жажду, ходили искать созревших плодов. Было много всего: эта года пора изобильна; много было груш и в лесу и в садах, много и яблок; одни уж на землю упали, другие держались на ветках — опавшие более душисты, а те, что на ветках висели, более цветисты; эти пахли вином, а те золотом ярким сверкали. На одной из яблонь все яблоки были уже собраны. Без плодов и без листьев стояла она, голыми были все ветви. Но на самой вершине ее осталось одно только яблоко, большое, прекрасное, чудным цветам своим все другие оно затмевало. Кто плоды собирал, побоялся высоко взобраться и снять его не потрудился; а может быть, чудное яблоко это как раз для влюбленного пастуха уцелело.


34. Лишь только яблоко это Дафнис увидел, как тотчас решился сорвать его с самой вершины, не слушая Хлои; и так как он ее не послушал, она, рассердившись, к стаду пошла. Дафнис же быстро на дерево влез, яблоко тотчас сорвал и подарил его Хлое; все еще сердилась она, и к ней он обратился с такими словами:

«Милая девушка! Яблоко это родили Горы[133] прекрасные, и прекрасная яблоня воспитала его, зрелым сделало Солнце, и Судьба для меня его сохранила. Ведь глаз я не лишен, и не мог я покинуть его, чтоб на землю упало оно, чтобы стадо, пасясь, его затоптало, чтоб змея ползучая ядом своим его напитала или чтоб со временем ссохлось оно, теперь такое прекрасное и завидное. Ведь именно яблоко было дано Афродите в награду за красоту; яблоко и тебе я дарю в знак победы твоей. Судьи ваши похожи: тот пас овец[134], а я пасу коз».

Так сказавши, он положил ей яблоко в складки платья на грудь; когда он к ней наклонился, она его так целовала, что Дафнис ничуть не жалел, что решился залезть так высоко: он


убрать рекламу






получил поцелуй, что и золотого яблока был дороже.

Книга четвертая

 Сделать закладку на этом месте книги

1. Из Митилены пришел один раб, тому же хозяину принадлежавший, что и Ламон, и сообщил, что незадолго до сбора винограда хозяин хочет приехать сюда посмотреть, не нанес ли его полям какого вреда набег метимпейцев. Уже лето кончалось, и осень приближалась, и готовил Ламон своему господину такой прием, чтоб душа его радовалась. Он ручьи очищал, чтоб вода была чистая, вывез навоз со двора, чтоб тяжелый запах не раздражал хозяина, а за садом ухаживал, чтоб был он прекрасен на вид.


2. И верно, прекрасен был сад у него и на царский похож. Растянулся он на целый стадий, лежал на месте высоком, а шириною был плетра[135] в четыре. Сравнить его можно с лугом широким. Были в нем всякого рода деревья: яблони, мирты, груши, гранаты, фиги, маслины; виноградные лозы высоко вились по грушам и яблоням, и зрелые грозди чернели, как будто с плодами соревнуясь. Такие-то были там деревья плодовые. Но были и кипарисы и лавры, платаны и сосны; на них вместо лоз виноградных плющ вился. Большие пучки его ягод темным цветом своим были похожи па виноградные грозди. Деревья плодовые в середине сада росли, словно под чьей-то охраной. А вокруг них стояли деревья, плодов не дающие, будто стена, руками людей воздвигнутая. Все это место было терновой изгородью обнесено. Было все разделено и размерено в точном порядке, и ствол от ствола на равном был расстоянье, а наверху ветви сходились друг с другом, переплетаясь листвою. И то, что сделала природа, казалось, создано было искусством. Здесь были и грядки цветов; одни цветы рождены землею, другие — искусства творение, розы, лилии и гиацинты — дело рук человека, а первоцветы, фиалки, нарциссы растила земля сама. Летом была здесь тень, весной цветы, осенью плоды, и в каждую пору года негою полнилось все.


3. Отсюда была хорошо равнина видна, и можно было разглядеть пастухов, пасущих стада, хорошо были видны и море и мореходы, мимо плывущие. И это тоже немало прелести саду придавало; а в самой его середине, где длина и ширина его пополам разделялись, был Диониса храм и алтарь, ему посвященный. Плющ обвивал алтарь, а виноградные лозы — самый храм. Внутри же храма изображена была жизнь бога: Семела[136] рождающая, Ариадна[136] засыпающая, Ликург[137], в цепи закованный, Пенфей[138], на клочья растерзанный. Были тут и индийцы побежденные, и тирренцы, в рыб превращенные[139]. И везде сатиры, точила топчущие, везде вакханки пляшущие. И Пана тут не забыли: сидел он на скале, на свирели играя, как будто под песню его и сатиры точила топтали, и вакханки плясали.


4. Таков был сад, за которым Ламон с большим стараньем ухаживал; сухие ветки он подрезал, виноградные лозы поднимал; мрамор Диониса он венками украшал; воду ручья на грядки с цветами провел; был тут ключ — его Дафнис отыскал, — чтоб цветы орошать; хоть цветам служил этот ключ, а все его звали «Дафнисов ключ». Ламон все Дафнису советовал, чтобы он как можно жирнее коз своих откормил: ведь захочет хозяин стадо посмотреть; давно уж он здесь не бывал. Дафнис же был уверен, что за коз похвалу он получит: с тех пор как стадо стал он пасти, оно удвоилось; волк у него ни одной не стащил, и козы стали жирнее овец. Но, желая, чтобы охотней на брак его господин согласился, он к стаду старанье все приложил и заботу, выгоняя на пастбища, чуть забрезжит восток, и домой гоня поздно вечером. Дважды в день на водопой их водил он, выискивал, где в здешних местах самое лучшее пастбище; старался, чтоб чаши для молока у него были новые, подойников чтоб было побольше, а плетенки для сыра повместительней. И до того его заботливость доходила, что козам он рога маслом намазывал и шерсть им расчесывал. Можно было подумать, что видишь Пана священное стадо. С ним делила заботы о козах и Хлоя; своих овец забывая, все о козах пеклась она больше; так что Дафнис думал, что только благодаря трудам ее стали такими красивыми козы.


5. Когда они заняты были всем этим, прибыл из города еще один вестник, велел возможно скорей собирать виноград и сказал, что и сам он останется здесь, пока из гроздей виноградных не сделают молодого вина, затем, когда сбор уже будет закончен, в город вернется и с собой привезет господина. Имя его было Эвдром[140] — так называли его потому, что быстро бегать было делом его. Принят он был со всем возможным почетом, и тотчас стали собирать виноград, носить виноградные грозди в точила, сливать в бочки сок виноградный; самые ж зрелые грозди вместе с лозою снимали — с тем чтоб прибывшим из города казалось, будто сбор винограда воочию видят они и радости его вкушают.


6. Когда Эвдром уже собирался в город вернуться, Дафнис дал ему разных подарков не мало; подарил он ему, что пастух может дарить: твердых сыров, молодого козленка, косматую белую шкуру козы, чтоб зимою в дороге он мог бы накинуть ее на себя. Эвдром был очень доволен, расцеловал Дафниса и обещал за него замолвить перед хозяином доброе слово. Так он уходил, дружески к ним расположенный, а Дафнис, сильно тревожась, продолжал пасти стада вместе с Хлоей; да и она за него беспокоилась: подросток, привыкший видеть коз да овец, земледельцев и Хлою, — теперь в первый раз должен был увидать господина, которого прежде по имени только он знал. Потому она волновалась за Дафниса как-то встретится он с господином? Она беспокоилась также о браке, — не напрасно ль они мечтают о нем? Между тем постоянно они целовались и крепко так обнимались, как будто хотели друг с другом срастись. Но поцелуи их были пугливы и печальны объятья, как будто прибыл уже господин и в страхе они от него скрываться должны. А в довершенье всего прибавился и еще один повод для тревоги.


7. Был некто Лампис, грубый пастух, стороживший коров. Также и он Хлою сватал у Дриаса и много уже передал подарков ему, торопясь с этим браком. Поняв, что на ней женится Дафнис, если получит согласье хозяина, он придумывать стал, как бы устроить так, чтоб господин разгневался на Дафниса и Ламона. Зная, что хозяин особенно любит сад, Лампис решил, насколько возможно, обезобразить его и испортить. Но если деревья рубить, то услышат стук и поймают его; и он набросился на цветы и решил их уничтожить. Дождавшись ночи и перелезши через ограду, одни из цветов он повырывал, другие сломал, а иные ногами затоптал, как дикий кабан. И сам незамеченным скрылся. Наутро Ламон вышел в сад, чтоб цветы полить ключевою водой; все изгаженным увидав, он понял, что это дело не грабителя, а врага, разорвал на себе хитон и, громко крича, стал богов призывать, так что Миртала, бросив то, что держала в руках, из дома выбежала, и Дафнис, покинув коз своих, прибежал. И все они, увидев, что произошло, стали криком кричать и лить горькие слезы.


8. И необычным делом могло показаться, что так они о цветах горевали. Но рыдали они, боясь гнева хозяина. Да попади сюда и чужой человек, и он бы заплакал с ними вместе. Обезображено было все место, и осталась одна только грязь. Те ж из цветов, что избегли насилия, все еще продолжали цвести, блистая яркими красками, и были прекрасны, даже на землю повергнутые; и все еще пчелы на них садились, непрерывно, упорно жужжа, словно рыдая. А Ламон, горем пораженный, промолвил: «Увы мне! Розы мои поломаны. Увы мне! Фиалки потоптаны. Увы мне! Гиацинты мои и нарциссы злодеем повырваны. Весна придет, а они не распустятся. Лето наступит, а они красоваться не будут. А осенней порой никто венков из них не сплетет. И владыка Дионис над цветами этими несчастными не сжалился! Рядом с тобою росли они, у тебя на глазах; часто я венками из них венчал тебя. Как покажу я этот сад господину?! Что с ним будет, когда он все это увидит? Велит он повесить меня, старика, на первой сосне, как Марсия; а может, со мною — и Дафниса, считая, что козы его это сделали».


9. И при этих словах заплакали они горько, и теперь уже они рыдали не об одних цветах, но и о себе самих. Рыдала и Хлоя над Дафнисом, в страхе, как бы его не повесили, и молилась богам, чтоб не приезжал господин, и тяжкие дни пережила, словно уже видела, как бичуют Дафниса. Уже ночь наступала, когда пришел к ним Эвдром известить, что старый хозяин прибудет дня через три, а сын его завтра приедет. Толковали они о том, что случилось, поделились своими страхами с Эвдромом и стали спрашивать его мнения; он, к Дафнису благосклонный, посоветовал все рассказать сперва молодому хозяину и обещал сам замолвить перед ним слово: братом молочным ему приходясь, он был у него в чести. И когда день наступил, они так и сделали.


10. Астил прибыл верхом, и с ним парасит[141] его, тоже верхом. У Астила был подбородок чуть опушен, а Гнатон — так звали другого — давно уж бороду брил. Ламон, Миртала и Дафнис пали к ногам Астила, прося пожалеть старика несчастного и спасти неповинного от отцовского гнева. И затем рассказали ему все по порядку. Тронули Астила эти мольбы, пошел он в сад, гибель цветов увидал и им обещал, что сам будет просить отца о прощении и вину свалит на своих коней: они-де были здесь привязаны и, разыгравшись, часть цветов поломали, часть потоптали, а потом, сорвавшись с привязи, землю копытами взрыли. За это Ламон и Миртала молили богов послать ему всяких благ, а Дафнис принес ему в дар козлят, сыров, птиц с птенчиками, виноградные грозди на лозах, яблоки на ветках. Среди этих даров было также душистое вино лесбосское[142], на вкус из всех вин лучшее.


11. Астил подарки похвалил и отправился на охоту за зайцами; юноша был он богатый, в роскоши живший всегда; и в деревню он прибыл, чтобы новое развлечение себе доставить. Гнатон же, умевший только есть и пить до беспамятства и, напившись, похабничать, у которого только и было всего что широкая глотка, да брюхо, да то, что под брюхом, Дафниса тотчас приметил, когда тот дары подносил. По природе своей был он любителем мальчиков и, найдя красоту, какой и в городе не сыскать, решил тотчас за Дафниса приняться и надеялся легко сладиться с этим простым пастухом. Приняв такое решение, он не отправился вместе с Астилом охотиться, а пошел туда, где пас Дафнис, под предлогом, что хочет коз посмотреть, на самом же деле — на Дафниса полюбоваться. Заискивая перед ним, он хвалил его коз, просил сыграть на свирели песню пастушью и сказал, что быстро добьется для Дафниса воли — ведь он все может сделать, чего ни захочет.


12. Считая, что он уже приручил к себе Дафниса, под вечер дождался Гнатон, пока Дафнис погонит с пастбища коз. И, подбежав, сначала стал его целовать, а потом и просить, чтобы тот стал к нему задом, так, как козы к своим козлам. Когда же Дафнис, не очень сметливый, стал говорить, что знает он хорошо, как козлы скачут на коз, но никогда не видал, чтоб козел лез на козла, или баран вместо овцы лез на барана, или петух вместо курицы петуха под себя подбирал, то Гнатон был готов, пустивши в ход руки, насилье применить. Но Гнатон был пьян и едва стоял на ногах, и Дафнис его толкнул, на землю повалил и прочь убежал, как щенок молодой, оставив его там, где он упал; и уж не мальчик, а только здоровый мужчина смог бы Гнатона, под руки взявши, домой дотащить. А Дафнис к нему никогда уже близко не подходил и пас своих коз нынче тут, а назавтра там, его избегая, а Хлою свою охраняя. Да и Гнатон больше к нему уж не лез, увидавши, что он не только красив, но и силен. Он выжидал подходящего случая поговорить с Астилом о нем и надеялся, что от юноши получит он Дафниса в подарок, — Астил его одаривал часто и щедро.


13. В то время сделать было нельзя ничего, так как прибыл Дионисофан вместе с Клеаристой; вьючные животные, рабы, мужчины и женщины, — сильный все они подняли шум. Но несколько позже составил Гнатон длинную речь о любви. Дионисофан был ростом высок, красив, уже с проседью; с любым молодым человеком мог он поспорить. Был он богат, как немногие, и благороден душой, как никто. Прибывши сюда, в первый же день он принес жертвы богам, полей покровителям, Деметре[143], Дионису, Пану и нимфам; а всем присутствовавшим выставил он кратер вина. В следующие дни стал он осматривать плоды трудов Ламона. И видя: поля в бороздах, хорошо вспаханных, виноград в молодых ростках, а сад в полной красе — вину за гибель цветов принял Астил на себя, — он очень доволен остался, Ламона расхвалил и на волю его отпустить обещал. Затем он пошел к козьему стаду на коз посмотреть и на их пастуха.


14. Хлоя, смущенная и такою толпою напуганная, в лес убежала. А Дафнис стоял выпрямившись: густая шкура козы обвивала его бедра, на плече висела новенькая сумка, а в руках он держал — в одной свежий сыр, в другой козляток-сосунков. Если когда-нибудь Аполлон, служа Лаомедонту[144], пас его скот, он был таким же, каким Дафнис явился в тот миг. Он ничего не сказал, но, вспыхнув румянцем, опустил глаза и дары свои протянул. Ламон же сказал: «Господин! Вот твой новый козопас. Ты велел мне пасти полсотни коз и двух козлов. А теперь у тебя, трудами его, коз уже сотня и десять козлов. Видишь, какие они жирные, с шерстью густой, и рога у них все целые. Он приучил их музыки слушаться: по звуку свирели они делают все, что он хочет».


15. При этих словах Клеариста, бывшая тут, захотела его слова испытать и велела Дафнису так, как это он делал обычно, заиграть для коз на свирели, обещав ему за игру подарить хитон[145], хламиду[146] и обувь. Тогда, посадив гостей, как зрителей в театре, и ставши под буком, он вынул из сумки свирель; сперва заиграл он тихую песню — и козы все стали, головы кверху подняв; затем заиграл он песню для пастьбы — и козы стали пастись, опустивши головы; затем заиграл песню нежно-певучую, и козы сразу все улеглись; но вот заиграл он пронзительный напев — и козы, как будто бы волк приближался, в лес убежали; немного спустя заиграл он призывную — и, выйдя из леса, они, сбежались к нему и у ног его собрались. Даже слуг не увидишь, чтобы так исполняли приказ господина. Все удивлялись, и больше всех Клеариста; клялась, что много подарков пришлет пастуху — такому красавцу, да к тому ж и музыканту. Потом они вернулись в дом; там они сели завтракать и от всего, что сами ели, Дафнису также много послали. Вместе с Хлоей он ел, наслаждался, пробуя хитрые кушанья городские, и крепко надеялся, что, попросив господина, он разрешенье получит на свадьбу.




«Дафнис и Хлоя»

В. Бехтеев

16. Гнатон, еще больше распалившись похотью после того, что он видел у козьего стада, и считая, что ему жизнь не в жизнь, если Дафниса он не получит, подстерег Астила, когда тот в саду гулял, и, его заведя в храм Диониса, стал целовать ему руки и ноги. Когда же Астил стал допытываться, чего ради он делает это, велел ему все рассказать и поклялся, что все сделает для него, тогда Гнатон ему говорит:

«Гибнет твой Гнатон, господин! Я, который до сих пор любил только твой стол; я, кто не раз клялся, что нет ничего прельстительнее старых вин; я, кто твоих поваров ценил выше всех митиленских отроков, — я теперь одного только Дафниса считаю прекрасным. К самой изысканной пище я даже не прикасаюсь, сколько бы каждый день ни готовили мяса ли, рыб иль медовых печений; с восторгом я, ставши козою, щипал бы траву и листья, свирель Дафниса слушая, под его надзором пасясь. Своего Гнатона спаси, любовь мою непобедимую победи, а не то, клянусь тобой, богом моим, что, взявши нож и хорошенько наевшись, убью себя перед дверью Дафниса. И уж больше не звать тебе меня Гнатончиком, как привык ты меня шутя называть».


17. Когда он заплакал и опять стал Астилу ноги целовать, юноша не устоял: от природы был он щедрым, да и с любовными муками сам был знаком; он обещал, что выпросит Дафниса у отца и возьмет его в город с собой, себе — рабом, а Гнатону — любовником. Желая, с своей стороны, его привести в настроение духа веселое, улыбаясь, стал его расспрашивать, не стыдно ль ему, что влюбился он в сына раба Ламона, что так не терпится ему возлечь с мальчиком, коз пасущим, и делал вид, что чувствует отвращение к вони козлиной. Гнатон же — ведь за попойками развратников он научился всякой любовной болтовне — не без ловкости вот что сказал о себе и о Дафнисе: «Ни одному влюбленному, господин, до этого дела нет: в каком бы виде он ни нашел красоту, он попадает к ней в плен; потому-то и влюбляются в дерево, в реку и в дикого зверя. Впрочем, кто не пожалеет влюбленного, которому надо бояться любимого? Вот и я люблю тело раба, но красоту — свободного. Разве не видишь, что кудри его, как гиацинт, из-под бровей глаза его блещут, как в оправе из золота драгоценные камни? Все лицо его румянец заливает, а рот полон зубов, белых, как слоновая кость. И какой влюбленный не мечтал бы получить с таких уст белоснежный поцелуй любви? А если влюбился я в того, кто стадо пасет, то в этом я богам подражаю: пастухом был Анхиз[147], а им Афродита овладела; пас коз Бранх[148], а его полюбил Аполлон; был пастушком Ганимед[149], а его владыка всех богов похитил. Не будем же и мы презирать мальчика, которому даже козы, как видели мы, повинуются, будто влюбленные. Воздадим благодарность орлам Зевса за то, что они такому красавцу еще жить на земле дозволяют».


18. Весело рассмеялся Астил, особенно над заключением этой речи, и, сказав, что Эрот хоть кого сделает великим софистом, стал выжидать удобного случая, когда бы он смог с отцом поговорить о Дафнисе. Но тайно услышал Эвдром все, что было говорено, и, любя Дафниса, которого славным юношей считал, и негодуя на то, что красота его поругана будет Гнатоном, все это тотчас передал он Дафнису и Ламону. Дафнис, потрясенный, уже думал с Хлоей вместе решиться бежать иль с собою покончить, и в этом к судьбе своей ее приобщив. Но Ламон, вызвав Мирталу из дому, сказал ей: «Конец нам, жена! Пришло время раскрыть тайну. Пропали козы мои, да и все прочее. Но Паном клянусь и нимфами, даже если мне, как говорится, быть быком в стойле предстоит, все же не смолчу о том, какова судьба Дафниса, а расскажу, как нашел я его покинутым, как был он вскормлен, и покажу, что при нем нашел я. Пусть же узнает этот грязный Гнатон, кто таков он сам и кого посмел полюбить. Вынь-ка только мне эти приметные знаки — чтоб были они у меня под рукой».


19. Так порешивши, они опять в дом возвратились. Астил же, заметив, что отец ничем не занят, быстро к нему подошел и попросил позволенья Дафниса в город с собой увезти, говоря, что он очень красив, много лучше тех, что в деревне живут, и что в короткое время Гнатон сможет его научить городские работы все выполнять. Отец охотно дает ему разрешенье и велит послать за Ламоном с Мирталой; желая обрадовать их, он им сообщает, что в дальнейшем Дафнис ухаживать будет вместо коз иль козлов за Астилом, а Ламону обещает взамен Дафниса дать двух пастухов.

И вот, когда все слуги сбежались, довольные тем, что сотоварищем по рабству будут иметь такого красавца, Ламон, попросив себе слова, начал так говорить: «Выслушай, о господин, от меня, старика, правдивый рассказ; Паном и нимфами тебе я клянусь, что не скажу ни слова ложного. Дафнису я не отец, не дано было счастья Миртале матерью стать. Другие родители его покинули, имея, наверное, уже более взрослых детей и новых иметь не желая; я же нашел его покинутым и моей козой вскормленным; и когда она умерла, около сада ее я зарыл, — любил я ее за то, что она была ему матерью. Я нашел и приметные знаки, с ним рядом положенные, — в этом я, господин, теперь признаюсь, — и их у себя сохраняю; эти знаки — знаки судьбы более высокой, чем наша. Чтоб Астилу был он рабом, — делом недостойным это я не считаю: красивому и доброму господину красивый слуга. Но чтоб забавой для Гнатона он стал, — этого я снести не могу; ведь он старается его увезти в Митилену, чтоб чем-то вроде женщины сделать».


20. Сказавши все это, Ламон замолчал и залился слезами; когда же Гнатон стал его оскорблять и грозился избить, Дионисофан, пораженный рассказом, гневно нахмурившись, велел Гнатону молчать, а Ламона снова начал расспрашивать, велел говорить одну только правду и небылиц не выдумывать, чтобы сына при себе удержать. Но Ламон стоял на своем, клялся всеми богами и отдавал себя на пытку любую, если он лжет. Тогда Дионисофан, обращаясь к бывшей тут Клеаристе, стал раздумывать над тем, что сказал Ламон: «Зачем бы Ламону лгать, раз он мог взамен получить одного или двух пастухов? Да и как простой поселянин такой хитрый рассказ мог бы выдумать? Разве сразу же не показалось странным, что у него, старика, и у матери очень невзрачной такой красавец сын родился?»


21. И решили они больше уже не гадать, но тотчас рассмотреть приметные знаки, правда ль, что это — знаки более славной, блестящей судьбы. Миртала пошла, чтобы все принести, что в старой сумке она берегла. Когда она их принесла, Дионисофан первым стал рассматривать их, и, увидав рубашонку пурпурную, золотую чеканную пряжку, ножик с ручкой из кости слоновой, он громко воскликнул: «Владыка Зевс!» — и тотчас жену он зовет, чтоб она посмотрела; она же, увидев, вскрикнула: «О, Мойры благие! Не те ли это вещи, что мы положили с нашим покинутым сыном? Не в эти ли места послали мы Софросину его отнести! Да, это не другие какие знаки, а те самые! Милый мой муж, это — наше дитя: Дафнис — твой сын, и пас он отцовских коз!»


22. Пока она еще говорила, а Дионисофан целовал приметные знаки и от избытка радости плакал, Астил, поняв, что он Дафнису брат, кинулся, сбросивши плащ, бежать через сад, первым желая Дафниса расцеловать. А Дафнис, увидев, что бежит он, а за ним целая толпа, и кричит: «Дафнис!» — подумал, что он хочет его схватить, бросил сумку свою и свирель и помчался к берегу моря, чтоб кинуться вниз с утеса высокого; и было бы вовсе странным судьбы решенье, если бы, только что обретенный, Дафнис погиб. Но понял Астил, что хочет он сделать, и вновь закричал: «Стой, Дафнис! Не бойся ты ничего; я тебе брат, а родители те, кто были до этого дня господами твоими. Сейчас нам Ламон рассказал о козе и приметные знаки твои показал; обернись, посмотри: веселые, с радостным смехом идут все сюда. Но первым меня поцелуй. Нимфами я клянусь, что не лгу».


23. Насилу удалось Дафниса клятвой такой удержать; остановившись, ожидал он Астила бегущего, а когда тот подбежал, он его обнял, целуя; и, пока он его целовал, примчалась вся остальная толпа, и служанки, и слуги, подошел сам отец, а с ним и мать. Все стали его обнимать, целовать, плача от радости. А он ласков был к отцу, и к матери более, чем ко всем другим; и как будто их знал он уже давно, к их груди прижимался он и объятий их покидать не хотел: так быстро заставляет поверить себе голос природы. На короткое время даже Хлою забыл он. И, вернувшись в дом, он надел дорогую одежду, и, севши рядом с родным отцом, от него услыхал он такой рассказ:


24. «Очень рано женился я, дети, и вскоре стал я, как думал, счастливым отцом. Первым сын родился у меня, затем дочь, и третьим Астил. И подумал я, что довольно уже детей у меня, и ребенка вот этого, последним на свет появившегося, я решился покинуть, положивши с ним эти вот вещи, — не как приметные знаки, а скорей как дары погребальные. Но судьба решила иначе. Старший сын мой и дочь в один день погибли от одной и той же болезни; тебя же мне промысл богов сохранил, чтоб была у нас не одна в старости опора. Не суди меня строго за то, что тебя я покинул; не с легким я сердцем решился на это; а ты, Астил, не печалься, что лишь половину получишь, не все мое состоянье. Для людей благоразумных нет приобретенья лучше, чем брат; любите друг друга, а что касается богатства, то с царями поспорить вы можете. Много земли я вам оставлю, много искусных рабов, золота, серебра, много другого всего, что есть у богатых людей; вот только особо Дафнису это поместье я отдаю вместе С Ламоном, Мирталой и теми козами, которых он пас».


25. Когда он еще говорил, Дафнис, вскочивши, сказал:

«Вовремя ты мне напомнил, отец, я сейчас пойду отвести коз к водопою: они теперь хотят пить и ждут свирели моей, а я все еще тут сижу». Весело все засмеялись — став господином, он все еще хочет быть козопасом. Послали другого о козах позаботиться, а сами, жертву принесши Зевсу-спасителю, для всех устроили пир. На этот пир не пришел один лишь Гнатон, но, полный страха, провел он в храме Диониса день весь и ночь, бога моля о защите. Быстро по всей округе молва разнеслась, что Дионисофан нашел сына, что Дафнис-козопас оказался владельцем здешних мест; и с самого утра все отовсюду стали сбегаться, за юношу радуясь, отцу дары принося. В числе их первым был Дриас, который вырастил Хлою.


26. Дионисофан всех оставлял у себя, приглашая свидетелей этого счастливого события принять также участие и в празднике. Заготовлено было много вина, много хлеба, болотных птиц, поросяток молочных, разного рода печений медовых. Принесены были жертвы обильные местным богам. Тут Дафнис, собрав все свое достоянье пастушье, богам его посвятил. Дионису он посвятил сумку и козью шкуру; Пану — свирель и флейту кривую; нимфам же — посох свой и подойники: сам он их сделал. Все свое, привычное, — насколько милее оно неведомого еще богатства! И вот, расставаясь с каждой из своих вещей, Дафнис горько плакал; посвятил он свои подойники не раньше, чем в последний раз подоил, и козью шкуру свою в последний раз надел на себя, и на свирели своей, перед тем как посвятить ее, песню сыграл; все эти вещи он перецеловал, попрощался с своими козами и козла каждого по имени назвал. И попил он из ручья того, из которого часто пил вместе с Хлоей. В любви же своей признаться он еще не решался, удобного случая выжидая.


27. В то время как Дафнис жертвы богам приносил, вот что с Хлоей случилось. Сидела одна она, конечно плакала, пася своих овец, и говорила: «Забыл меня Дафнис! Мечтает он о богатых невестах. Зачем я велела ему вместо нимф клясться козами? Он покинул их так же, как покинул и Хлою. Даже когда приносил он жертву Пану и нимфам, не пожелал он Хлою увидеть. Наверно, нашел он у матери лучших прислужниц, чем я. Пусть будет он счастлив! А мне больше не жить».


28. Вот что она говорила, вот что замышляла. А в это время пастух Лампис, пасший коров, явился сюда с кучкой поселян и похитил ее, думая, что Дафнис на ней теперь уж не женится и что Дриас будет к нему, Лампису, благосклонен. С жалобным криком шла она следом за ним. Кто-то из тех, кто это видел, дал знать Напе, а та Дриасу. Дриас же Дафнису. Он чуть с ума не сошел: и сказать отцу не осмеливаясь и сил не имея горя вынести, он ушел в сад, громко стонал и так говорил: «Горе мне, что узнали меня! Насколько же лучше было мне пастухом оставаться! Насколько счастливее был я, пока был рабом! Тогда я на Хлою смотрел, тогда… [150]Теперь же Лампис похитил ее и уводит с собой; а наступит ночь, и он ляжет с ней. Я же пью, наслаждаюсь; и напрасно я Паном, и козами, и нимфами клялся».


29. Эти речи Дафниса услышал Гнатон, в парке скрывавшийся; решив, что сейчас случай удобный ему представляется с Дафнисом вновь помириться, взял он с собой нескольких молодых слуг Астила, кинулся следом за Дриасом и, велев ему указывать путь к жилищу Ламписа, бросился бегом в погоню; захватил он его как раз, когда он вводил Хлою в свой дом; из рук у него вырвал он девушку, а бывших с ним поселян крепко избил. Он хотел связать Ламписа и увести его с собой словно пленника, на войне захваченного, но тот успел убежать. Дионисофана застал он уже спящим, а Дафнис, глаз не сомкнув, все еще плакал в саду. Он приводит Хлою к нему, ее отдает ему и рассказывает все как было; просит зла не помнить, а его, Гнатона, к себе взять небесполезным рабом, не лишать своего стола, без которого он умрет с голоду. Хлою свою увидав и держа ее в объятиях своих, Дафнис с ним примирился, ведь столь большую ему оказал он услугу, — а ее умолял простить за его невнимание.


30. Между собой посоветовавшись, они решили свои мысли о свадьбе пока скрывать, спрятать Хлою здесь где-нибудь и признаться в своей любви только матери. Но не был с этим согласен Дриас; он требовал, чтоб обо всем сказали отцу, и обещал, что сумеет его убедить дать согласие. Когда день наступил, он, неся в сумке Хлои приметные знаки, пришел к Дионисофану и Клеаристе, сидевшим в саду. Тут же был и Астил и Дафнис. Когда водворилось молчанье, начал он так говорить:

«Такая ж нужда, как и у Ламона, заставляет меня говорить о том, что до сих пор я тайно хранил; эту Хлою не я родил, не я и вскормил; родили ее другие, а овца ее, в пещере нимф лежавшую, вскормила. Видел я это сам, увидав, изумился, а изумившись, воспитал. Свидетелем мне и ее красота, — она ведь ни в чем на нас не похожа; свидетели — и приметные знаки, слишком дорогие для пастухов. Взгляните на них и родных для этой девушки найдите; может быть, и окажется она Дафниса достойной».


31. И Дриас не без умысла сказал эти слова, и Дионисофан, их услыхав, без внимания не оставил; но, взглянувши на Дафниса, видя, как он побледнел и тайком утирает слезы, сразу догадался о его любви; и, конечно, больше заботясь о сыне своем родном, чем о чужой ему девушке, со всем тщанием стал Дриаса слова проверять. Когда же он увидал


убрать рекламу






и приметные знаки — Дриас их с собою принес, — золоченые туфельки, браслеты, головную повязку, то, позвав к себе Хлою, велел ей духом не падать, говоря, что муж у нее уже есть, а скоро она найдет и отца с матерью. И Клеариста, принявши ее, стала ее украшать, будто жену сына, а Дионисофан, оставив с собою Дафниса с глазу на глаз, спросил его, Хлоя осталась ли девушкой? И когда Дафнис клятвенно заверил его, что, кроме поцелуев и клятв верности, ничего между ними не было, Дионисофан посмеялся над их страшными клятвами и возлечь за столом им велел.


32. И тут-то можно было понять, что такое красота, если ее приукрасить. Богато одетая, с волосами, красиво причесанными, с умытым лицом, Хлоя всем показалась настолько красивее, чем прежде, что даже сам Дафнис едва узнал ее. И всякий, даже и без знаков приметных, поклялся бы, что отцом ей не был Дриас. Тем не менее, вместе с другими, был и он с Напою на пиру, и пировали они, возлежа вместе с Ламоном и Мирталой. И вновь в последующие дни жертвы приносились, и чаши на стол ставились с вином; в свою очередь, Хлоя богам посвятила вещи свои — свирель, сумку, шкуру овечью, подойники; совершила она вином возлиянье ручью тому, что в пещере, — ведь рядом с ним была она вскормлена и часто в нем омывалась. И венками она убрала могилу овцы, что вскормила ее, — место Дриас указал. И сыграла она на свирели своим овечкам, а сыгравши, помолилась богиням, чтоб найти ей тех, кто покинул ее, и чтоб достойны оказались они брака ее с Дафнисом.


33. Когда довольно уже насладились они праздниками сельскими, решили в город вернуться, начать родителей Хлои там разыскивать и с браком не медлить. Утром, собравшись в дорогу, они подарили Дриасу другие три тысячи драхм, Ламону же дали пол-урожая с полей и виноградников, отдали коз вместе с козопасами, подарили четыре упряжки быков, одежды на зиму и дали свободу ему и жене. После чего они с большой пышностью, кто верхом, а кто в колесницах, вернулись к себе в Митилену. Тогда прибытия их граждане не заметили, потому что приехали они ночью. Когда же день наступил, собралась у них дома большая толпа мужчин и женщин. Мужчины поздравляли Дионисофана, что сына нашел он, и еще горячее поздравлять стали, когда увидали красоту Дафниса; женщины же радовались вместе с Клеаристой, что сразу и сына с собой привезла она и невестку. Поразила Хлоя их своей красотой несравненной: весь город пришел в смятение из-за юноши с девушкой, уже сулили им счастливый брак и желали, чтоб родителей Хлоя нашла, достойных ее красоты, и многие очень богатые женщины молились богам, чтобы признаны были они матерями такой красавицы дочки.


34. Вот какой сон увидел Дионисофан, когда, после долгих размышлений, он крепко заснул. Привиделось ему, будто нимфы просят Эрота, чтоб устроил он наконец брак Дафниса с Хлоей, и будто, ослабив свой лук и колчан отложив, приказал он Дионисофану на пир пригласить всех знатнейших граждан Митилены и, когда наполнена будет последняя чаша, тогда показать каждому гостю Хлои приметные знаки, а затем спеть свадебный гимн. Увидев такой сон, услыхав такой приказ, Дионисофан, вставши утром, велит роскошный пир приготовить, ничего не жалея из того, что земля производит, моря, болота и реки; и на пир приглашает граждан Митилены виднейших. Когда же ночь наступила и была наполнена чаша, из коей обычно творят возлиянье Гермесу, один из слуг на серебряном блюде принес приметные знаки и, обходя гостей слева направо, всем их показывать стал.


35. Никто не признал их, только Мегакл, возлежавший на верхнем конце стола, — ибо был он стар, — как только их увидал, узнал и громко, словно помолодев, воскликнул: «Что такое я вижу? Что-то с тобой сталось, дочка моя? Неужели и сама ты цела или только вещи эти случайно какой-то пастух унес? Умоляю тебя, Дионисофан, скажи мне, откуда попали к тебе приметные знаки дочки моей? Не будь завистлив и, сам найдя Дафниса, дай и мне что-то найти!» Тогда Дионисофан предложил ему сперва рассказать, как он покинул ребенка, и Мегакл все так же громко рассказывать стал: «Беден я был в прежнее время; все, что имел, я истратил тогда на устройство празднеств народу, на постройку военных судов[151]. Так было дело, когда дочка у меня родилась. Боясь воспитать ее в бедности, я покинул ее, украсив этими знаками приметными: ведь знал я, что многие хотя бы и так стать отцами желают. И вот я покинул ребенка в пещере нимф, богиням его поручив. Ко мне с той поры что ни день, то богатство плыло, а наследника у меня уже не было. Не пришлось мне стать снова отцом хотя бы дочки другой; а боги, как будто смеясь надо мной, по ночам посылали мне сны, возвещая, что снова отцом овца меня сделает».




«Дафнис и Хлоя»

В. Бехтеев

36. Громко вскрикнул Дионисофан, еще громче Мегакла; вскочил он с ложа и ввел сюда Хлою в чудесном наряде. И сказал: «Это вот дитя покинул ты, Мегакл! Эту девушку промыслом богинь вскормила тебе овца, как коза вскормила мне Дафниса. Возьми же себе свои приметные знаки и дочь; а взявши, отдай ее в жены Дафнису. Обоих мы покинули, обоих мы нашли, об обоих заботились Пан и нимфы с Эротом». Одобрил Мегакл его речи, послал за женой своей Родой и прижал к груди Хлою. Ночевать они остались здесь — Дафнис поклялся, что теперь уж ни с кем не отпустит он Хлою, даже с родным ее отцом.


37. С наступлением дня они, договорившись между собой, снова вернулись в деревню: очень уж об этом просили Дафнис и Хлоя — не могли они вынести жизни в городе. И родители их решили устроить им свадьбу пастушью. Прибывши к Ламону, они привели Дриаса к Мегаклу, а Роду с Напой познакомили и стали готовиться к пышному празднеству. И здесь вновь нимфам поручил Хлою отец, и в числе многих других приношений он посвятил им ее приметные знаки, а Дриасу добавил, чего ему не хватало до десяти тысяч драхм.


38. Чудесная стояла погода, и Дионисофан велел устроить ложа для пира из зеленой листвы тут же, перед пещерой, и, пригласив на пир всех окрестных поселян, роскошно их угостил. Были тут Ламон и Миртала, Дриас и Напа, родные Доркона, Филет и его сыновья, Хромис и Ликэнион; был тут даже и Лампис, получивший прощенье. И все было здесь так, как бывает на подобных пирах, по-простому, по-деревенскому. Один пел, как поют жнецы, другой отпускал задорные шутки, словно давил виноград на точилах; Филет играл на свирели, Лампис на флейте, Дриас с Ламоном плясали, Дафнис и Хлоя целовались; а козы здесь же рядом паслись, словно и они принимали участие в празднестве. Гостям городским это не очень-то нравилось, зато Дафнис иных коз звал по имени, давал им зеленые ветки и, схватив за рога, целовал.


39. И так они проводили время не только в тот день, — большую часть своей жизни они прожили по-пастушески: чтили богов — нимф, Пана и Эрота; приобрели большие стада овец и коз и самой вкусной пищей считали плоды с молоком. Когда сын родился у них, они дали его вскормить козе, а когда второй ребенок, дочь родилась, они подложили ее к сосцам овцы. И сына они назвали Филопеменом[152], а дочку Агелой[153]. Так они и прожили по-пастушески до старости, пещеру украсили, картины поставили там и воздвигли алтарь в честь Эрота Пастыря, а для Пана устроили жилище не под сосной, а в храме и назвали тот храм храмом Пана Воителя.


40. Но все это они устроили и такие названия дали после. А в тот день, с наступлением сумерек, все проводили их до комнаты брачной, на свирелях, на флейтах играя, неся перед ними огромные факелы. Когда же провожатые к дверям приблизились, запели они голосами скрипучими, грубыми, будто вилами землю дробили, а не брачную песнь пели.

А Дафнис и Хлоя легли на ложе нагие, друг друга обняли, целовались и бессонную ночь провели, — меньше спали, чем совы ночные. И все совершил Дафнис, чему научила его Ликэнион. И лишь тогда впервые поняла Хлоя, что все, чем в лесу они занимались, были всего только шутки пастушьи.

Гай Петроний Арбитр

САТИРИКОН

 Сделать закладку на этом месте книги

Перевод с латинского и примечания: Б. Ярхо. 


1. …Но разве не тем же безумием одержимы декламаторы, вопящие: «Эти раны я получил, сражаясь за свободу отечества, ради вас я потерял этот глаз. Дайте мне вожатого, да отведет он меня к чадам моим, ибо не держат изувеченные стопы[154] тела моего».

Впрочем, все это еще было бы терпимо, если бы открывало стремящимся путь к красноречию. Но пока от всей этой высокопарности, этих велеречиво-пустых сентенций одна польза: стоит попасть на форум, кажется, будто ты попал в другую часть света[155]. Потому, я думаю, и выходят дети из школ дураки дураками, что ничего жизненного, обычного они там не видят и не слышат, а только и узнаю́т что про пиратов[156], торчащих с цепями на морском берегу, про тиранов, подписывающих указы с повелением детям обезглавливать собственных отцов, да про дев, приносимых в жертву по три сразу, а то и больше, по слову оракула, во избавление от чумы, да еще учатся говорить сладко да гладко, так что все слова и дела похожи на шарики, посыпанные маком и кунжутом.

2. Разве можно на такой пище добиться тонкого вкуса? Да не больше, чем благоухать, живя на кухне. О риторы, не во гнев вам будь сказано, вы-то и погубили красноречие! Из-за вашего звонкого пустословия сделалось оно общим посмешищем, по вашей вине бессильным и дряхлым стало тело речи. Юноши не упражнялись в «декламациях» в те времена, когда Софокл и Еврипид находили слова, какие были необходимы. Начетчик, не видавший солнца, еще не губил дарований во дни, когда даже Пиндар и девять лириков не дерзали писать гомеровым стихом. Да что говорить о поэтах! Ведь ни Платон, ни Демосфен[157], конечно, не предавались такого рода упражнениям. Истинно возвышенное и, так сказать, целомудренное красноречие прекрасно своей природной красотой, а не вычурностью и напыщенностью. Лишь недавно это надутое, пустое многоречие прокралось в Афины из Азии и, словно вредоносная звезда, наслало заразу, овладевшую умами молодежи, стремящейся к возвышенному, и вот, когда подточены были законы красноречия, оно замерло в застое и онемело. Кто из потомков достиг славы Фукидида или Гиперида[158]? Даже стихи более не блещут здоровым румянцем: все они точно вскормлены одной и той же пищей; ни одно не доживает до седых волос. Живописи суждена та же участь, после того как наглость египтян донельзя упростила это высокое искусство.

3. Агамемнон не мог потерпеть, чтобы я дольше разглагольствовал под портиком, чем он потел в школе.

— Юноша, — сказал он, — речь твоя не считается со вкусами толпы и полна здравого смысла, что теперь особенно редко встречается. Поэтому я не скрою от тебя тайн нашего искусства. Менее всего виноваты в этом деле учителя, которым поневоле приходится бесноваться среди бесноватых[159]. Ибо, начни учителя преподавать не то, что нравится мальчишкам, — «они остались бы в школах одни», как сказал Цицерон. В этом случае они поступают совершенно как льстецы-притворщики, желающие попасть на обед к богачу: только о том и заботятся, как бы сказать что-нибудь такое, что, по их мнению, приятно слушателям, ибо без силков лести им никогда не добиться своего. Вот так и учитель красноречия: если, подобно рыбаку, он не взденет на крючок ту приманку, на которую рыбешка наверняка клюнет, то и останется сидеть на скале без надежды на улов.

4. Что же следует из этого? Порицания достойны родители, не желающие воспитывать своих детей в строгих правилах. Во-первых, они и тут, как во всем прочем, свои надежды посвящают честолюбию. Во-вторых, торопясь скорее достичь желаемого, гонят недоучек на форум, и красноречие, которое, по их собственному признанию, стоит выше всего на свете, отдается в руки молокососов. Вот, если бы они допустили, чтобы учение шло постепенно, чтобы учащиеся юноши орошали душу лишь серьезным чтением и воспитывались по правилам мудрости, чтобы они безжалостно стирали все лишние слова, чтобы они внимательно прислушивались к речам тех, кому захотят подражать, и убеждались в том, что прельщающее их вовсе не великолепно, — тогда возвышенное красноречие обрело бы вновь достойное его величье. Теперь же мальчишки дурачатся в школах, а над юношами смеются на форуме, и хуже всего то, что кто смолоду плохо обучен, тот до старости в этом не сознается. Но дабы ты не возомнил, будто я не одобряю непритязательных импровизаций, вроде Луцилевых[160], я и сам то, что думаю, скажу стихами.

5.


Науки строгой кто желает плод видеть,
Пускай к высоким мыслям обратит ум свой,
Суровым воздержаньем закалит нравы:
Тщеславно пусть не ищет он палат гордых,
К пирам обжор не льнет, как блюдолиз жалкий,
Не заливает пусть вином свой ум острый,
Пусть пред подмостками он не сидит днями,
С венком в кудрях, рукоплеща игре мимов.

Если же мил ему град Тритонии[161] оруженосной,
Или по сердцу пришлось поселение лакедемонян[162],
Или постройка Сирен[163] — пусть отдаст он поэзии юность,
Чтобы с веселой душой вкушать от струи меонийской[164],
После, бразды повернув, перекинется к пастве Сократа,
Будет свободно бряцать Демосфеновым мощным оружьем.

Далее — римлян толпа пусть обступит его и, изгнавши
Греческий звук из речей, их дух незаметно изменит.
Форум покинув, порой пусть заполнит страницу стихами,
Чтобы Фортуну воспеть и полет ее окрыленный.
Пой о пирах и о войнах сложи суровую песню,
В слоге возвышенном так с Цицероном бесстрашным сравнишься.
Вот чем тебе надлежит напоить свою грудь, чтоб широким
Вольным потоком речей излить пиэрийскую душу[165].

6. Я так заслушался этих слов, что не заметил исчезновения Аскилта. Пока я шагал по саду, все еще взволнованный сказанным, портик наполнился огромной толпой молодежи, возвращавшейся, как мне кажется, с импровизированной речи какого-то неизвестного, отвечавшего на «свазорию»[166] Агамемнона. Пока эти молодые люди, осуждая строй речи, насмехались над ее содержанием, я потихоньку ушел, желая разыскать Аскилта. Но, к несчастью, я ни дороги точно не знал, ни местоположения нашей гостиницы не помнил. В какую бы сторону я ни направлялся — все приходил на прежнее место. Наконец, утомленный беготней и весь обливаясь потом, я обратился к какой-то старушонке, торговавшей овощами.

7. — Матушка, — сказал я, — не знаешь ли, часом, где я живу?

— Как не знать! — отвечала она, рассмеявшись столь глупой шутке. А сама встала и пошла впереди. Я решил в душе, что она ясновидящая… Вскоре, однако, эта шутливая старуха, заведя меня в глухой переулок, распахнула лоскутную завесу и сказала:

— Вот где ты должен жить.

Пока я уверял ее, что не знаю этого дома, я увидел внутри какие-го надписи, голых потаскушек и украдкой разгуливавших между ними мужчин. Слишком поздно я понял, что попал в трущобу. Проклиная вероломную старушонку, я, закрыв плащом голову, бегом бросился через весь лупанар в другой конец, — и вдруг, уже у самого выхода, меня нагнал Аскилт, тоже полумертвый от усталости. Можно было подумать, что его привела сюда та же старушонка. Я отвесил ему насмешливый поклон и осведомился, что, собственно, он делает в столь постыдном месте?

8. Он вытер руками пот и сказал:

— Если бы ты только знал, что со мною случилось!

— Почем мне знать, — отвечал я. Он же в изнеможении рассказал следующее:

— Я долго бродил по всему городу и никак не мог найти нашего пристанища. Вдруг ко мне подходит некий почтенный муж и любезно предлагает проводить меня. Какими-то темными закоулками он провел меня сюда и, вытащив кошелек, стал соблазнять меня на стыдное дело. Хозяйка уже получила плату за комнату, он уже вцепился в меня… и, не будь я сильней его, мне пришлось бы плохо…

Все они словно сатирионом[167] опились…

Общими усилиями мы избавились от назойливого…


* * *

9. Наконец, как в тумане, завидел я Гитона, стоявшего на обочине переулка, и бросился туда же… Когда я обратился к нему с вопросом, приготовил ли нам братец что-нибудь на обед, мальчик сел на кровать и стал большим пальцем вытирать обильные слезы. Тронутый видом братца, я спросил, что случилось. Он ответил нехотя и нескоро, лишь после того как мои просьбы стали сердитыми.

— Этот вот, твой братец или товарищ, прибежал незадолго до тебя и стал посягать на мою чистоту. Когда же я закричал, он обнажил меч, говоря: — Если ты Лукреция[168], то я твой Тарквиний.

Услыхав это, я едва не выцарапал глаза Аскилту.

— Что скажешь ты, потаскуха мужского пола, чье самое дыхание нечисто? — кричал я.

Аскилт же, притворяясь страшно разгневанным и размахивая руками, заорал еще пуще меня:

— Замолчишь ли ты, гладиатор поганый, отброс арены! Замолчишь ли, ночной грабитель, никогда не преломивший копья с порядочной женщиной, даже в те времена, когда ты был еще способен к этому! Ведь я точно так же был твоим братцем в цветнике, как этот мальчишка — в гостинице.

— Ты удрал во время моего разговора с наставником! — упрекнул его я.

10. — А что мне оставалось делать, дурак ты этакий? Я умирал с голоду. Неужто же я должен был выслушивать ваши рассуждения о битой посуде и цитаты из сонника? Поистине, ты поступил много гнуснее меня, когда расхваливал поэта, чтобы пообедать в гостях…

Так наша безобразная ссора разрешилась смехом, и мы мирно заговорили о другом…

Снова вспомнив обиды, я сказал:

— Аскилт, я чувствую, что у нас с тобой не будет ладу. Поэтому разделим наши общие пожитки, разойдемся и постараемся прогнать нашу бедность каждый порознь. И ты сведущ в словесности, и я. Но, чтобы тебе не мешать, я изберу другой род занятий, не то нам придется на каждом шагу сталкиваться, и мы скоро станем притчей во языцех.

Аскилт согласился.

— Сегодня, — сказал он, — мы, как риторы, приглашены на пир. Не будем попусту терять ночь. Завтра же, если угодно, я подыщу себе и другого товарища, и другое жилище.

— Глупо откладывать до завтра то, что хочешь сделать сегодня, — возразил я…

Страсть торопила меня к скорейшему разрыву. Уже давно жаждал я избавиться от этого несносного стража, чтобы снова, взяться с Гитоном за старое <…>


* * *

12. Уже смеркалось, когда мы пришли на форум, где увидели целые груды товаров, недорогих, но сомнительного качества, что, однако, легко было скрыть в наступивших сумерках. По той же причине и мы притащили с собой украденный плащ и, воспользовавшись удобным случаем, устроились на углу и стали помахивать одной его полою, в расчете приманить покупателя столь роскошной вещью. Вскоре к нам подошел знакомый мне по виду поселянин, в сопровождении какой-то бабенки, и принялся внимательно рассматривать плащ. Аскилт, в свою очередь, уставился на плечи мужика-покупателя и от изумления остолбенел. Я тоже не без волнения посматривал на молодца: мне показалось, что это тот самый, который нашел за городом мою тунику. Конечно, это был он! Но Аскилт боялся поверить своим глазам и, чтобы не действовать опрометчиво, стащил тунику с плеч мужика под предлогом, будто желает купить ее, и принялся внимательно ее ощупывать.

13. О, удивительная игра Судьбы! Мужик до сих пор не полюбопытствовал ощупать швы туники и продавал ее с отвращением, как нищенские лохмотья. Аскилт, убедившись, что сокровище неприкосновенно и что продавец — неважная птица, ответ меня в сторонку и сказал:

— Знаешь, братец, к нам вернулось сокровище, о котором я сокрушался. Эта самая милая туника, видимо, еще полна нетронутых золотых. Ну, что делать? На каком основании получить обратно нашу вещь?

Я, обрадованный не столько возвращением добычи, сколько тем, что фортуна сняла с меня позорное обвинение, отверг всяческие увертки и посоветовал добиваться своего по всем статьям гражданского права: если мужик откажется вернуть чужую собственность законным владельцам, то потребовать, чтобы на нее наложили арест[169].

14. Аскилт же, напротив, законов боялся.

— Кто нас здесь знает? — говорил он. — Кто поверит нашим словам? Пусть мы доподлинно уверены, что эта вещь наша, но все же мне больше улыбается купить ее и вернуть сокровище за небольшую плату, чем затевать тяжбу, которая неведомо чем коптится.


Чем нам поможет закон, если правят в суде только деньги,
Если бедняк никого не одолеет вовек?
Даже и те мудрецы, что котомку киников[170] носят,
Тоже за деньги порой истине учат своей.
Приговор судей — товар, и может купить его каждый.
Всадник присяжный[171] в суде платный выносит ответ.

Но в наличности у нас не было ничего, кроме дипондия[172], на который мы собирались купить гороха и волчьих бобов. Поэтому, чтобы добыча от нас не ускользнула, мы решили сбавить цену с плаща и выгодной сделкой возместить небольшую потерю. Когда мы объявили нашу цену, женщина с покрытой головой, стоявшая рядом с крестьянином, стала пристально рассматривать метки на плаще, а потом вдруг обеими руками вцепилась в подол и заголосила во все горло: «Держи воров!»

Мы же с перепугу ничего лучше но придумали, как, в свою очередь, ухватиться за грязную, рваную тунику и во всеуслышание объявить, что, дескать, эти люди завладели нашей одеждой. Но слишком неравным было наше положение, и сбежавшиеся на крик торгаши принялись — не без причин, конечно, — издеваться над нашей жадностью: ведь одна сторона требовала драгоценную одежду, а другая — лохмотья, которые и на лоскутное одеяло не годились. Но Аскилт живо унял смех и, когда молчание воцарилось, сказал:

15. — Как видно, каждому дорого свое: поэтому пусть берут свой плащ, а нам отдадут нашу тунику.

Предложение понравилось и крестьянину и женщине, но какие-то крючкотворы, а вернее сказать, — жулики, позарившись на плащ, громко потребовали, чтобы до завтра, когда судья разберет дело, обе вещи были переданы им на хранение. Дело, по их словам, было не только в вещах, из-за которых разгорелась тяжба, но и в том, что, видно, обе стороны можно заподозрить в воровстве, — вот в чем следовало разобраться.

Толпа одобрила конфискацию, и один из торгашей, лысый и прыщеватый, который, при случае, вел тяжбы, заграбастал плащ, уверяя, что представит его на следующий день. Впрочем, затея этих мошенников была ясна: просто они хотели присвоить попавший им в руки плащ, думая, что мы, испугавшись обвинения в воровстве, на суд не явимся. Того же самого хотели и мы. Таким образом, случай потворствовал и нашим и их желаниям. Мы потребовали, чтобы мужик выдал нашу тунику, и он в сердцах швырнул ее в лицо Аскилту и, таким способом избавившись от иска, велел нам сдать посреднику плащ, который теперь уже был единственным предметом спора…

Мы поспешно вернулись в гостиницу, уверенные, что наше сокровище снова у нас в руках, и, заперев двери, вдоволь нахохотались над догадливостью торгашей и кляузников, которые от большого ума отдали нам столько денег.

16. Едва принялись мы за изготовленный стараниями Гитона ужин, как раздался довольно решительный стук в дверь.

— Кто там? — спросили мы, побледнев с испуга.

— Открой, — был ответ, — и узнаешь.

Пока мы переговаривались, соскользнувший засов сам по себе упал, и настежь распахнувшиеся двери пропустили гостью.

Это была женщина под покрывалом, без сомнения, та самая, что несколько времени тому назад стояла рядом с мужиком на рынке.

— Смеяться, что ли, вы надо мною вздумали? — сказала она. — Я рабыня Квартиллы, чье таинство вы осквернили у входа в пещеру[173]. Она сама пришла в гостиницу и просит разрешения побеседовать с вами; вы не смущайтесь: она не осуждает, не винит вас за эту оплошность, она только удивляется, какой бог занес в наши края столь изысканных юношей.

17. Пока мы молчали, не зная, на что решиться, в комнату вошла сама госпожа в сопровождении девочки и, сев на моей постели, принялась плакать. Мы не могли вымолвить ни слова и, остолбенев, глядели на слезы женщины, проливаемые нарочно, чтобы всем показать ее горе. Когда же этот на зависть сделанный ливень наконец перестал свирепствовать, она обратилась к нам, сорвав с горделивой головы покрывало и так сжав руки, что суставы хрустнули:

— Откуда вы набрались такой дерзости? Где научились уловкам, в которых превзошли всех сказочных разбойников? Ей-богу, мне жаль вас, но еще никто безнаказанно не видел того, чего видеть не должно. Наша округа полным-полна богов-покровителей, так что бога здесь легче встретить, чем человека. Но не подумайте, что я ради мести сюда явилась: привело меня сострадание к вашей юности, а не моя обида. Думается мне, лишь по легкомыслию совершили вы сей неискупаемый проступок. Я промучилась всю сегодняшнюю ночь, меня охватил опасный озноб, и я испугалась — не приступ ли это третичной лихорадки. Я вопрошала исцеления во сне, и было мне знамение — обратиться к вам и укротить недуг указанной мне хитростью. Но не только об исцелении хлопочу я: большее горе запало мне в сердце и непременно сведет меня в могилу, — как бы вы, по юношескому легкомыслию, не разболтали виденное вами в святилище Приапа и не открыли черни божественных тайн. Посему простираю к коленам вашим молитвенно обращенные длани, прошу и умоляю: не смейтесь, не издевайтесь над ночными богослужениями, не открывайте встречному-поперечному вековых тайн, которых и тысяча человек не знает.

18. После этой мольбы она снова залилась слезами и, горько рыдая, прижалась лицом и грудью к моей постели.

Я, движимый одновременно жалостью и страхом, попросил ее ободриться и не сомневаться ни в том, что таинств мы не разгласим, ни в том, что мы готовы, если божество укажет ей еще какое-либо средство против лихорадки, прийти на помощь небесному промыслу, хотя бы с опасностью для жизни. После такого обещания женщина сразу повеселела, не отерев слез, засмеялась и стала целовать меня частыми поцелуями, а рукою, как гребнем, зачесывать мне волосы, спадавшие на уши.

— Итак, мир! — сказала она. — Я отказываюсь от иска. Но если бы вы не захотели дать мне требуемое лекарство, то назавтра уже была бы готова целая толпа мстителей за мою обиду и поруганное достоинство.


Стыдно отвергнутой быть; но быть самовластной — прекрасно.
Больше всего я люблю путь свой сама избирать.
Если презреть мудреца, то и он начинает браниться.
Тот, кто врага не добьет, — тот победитель вдвойне…

Затем, захлопав в ладоши, она вдруг принялась так хохотать, что нам страшно стало. Смеялась и девчонка, ее сопровождавшая, смеялась и служанка, прежде вошедшая.

19. Все они гоготали, как мимы, мы же, не понимая причины столь быстрой перемены настроения, смотрели то на женщин, то друг на друга…

— По моему приказу ни единого смертного не пустят сегодня в эту гостиницу, ибо я желаю без долгих проволочек получить от вас лекарство против лихорадки.

При этих словах Квартиллы Аскилт немного опешил, я же сделался холоднее галльского снега и не мог проронить ни слова. Только малочисленность ее свиты немного меня успокаивала. Если бы они захотели на нас покуситься, то против нас, каких ни на есть, но мужчин, — были бы всего-навсего три слабые бабенки. Мы, несомненно, были боеспособнее, и я уже обдумал расстановку сил на случай, если бы пришлось драться: я справлюсь с Квартиллой, Аскилт — с рабыней, Гитон же — с девочкой…

Тут нас, онемевших от ужаса, окончательно покинуло всякое мужество, и предстала взору неминучая гибель…

20. — Умоляю тебя, госпожа, — сказал я, — если ты задумала что недоброе, кончай скорее: не так уж велик наш проступок, чтобы за него погибать под пытками…

Служанка, которую звали Психеей, между тем постлала на полу ковер… Аскилт закрыл голову плащом, зная по опыту, как опасно подсматривать чужие секреты… Рабыня вытащила из-за пазухи две тесьмы и связала ими нам руки и ноги…


* * *

— Как же так? Значит, я недостоин выпить? — спросил Аскилт, воспользовавшись минутой, когда болтовня несколько стихла.

Мой смех выдал каверзу служанки.

— Ну и юноша, — вскричала она, всплеснув руками, — один выпил столько сатириона![174]

— Вот как? — спросила Квартилла. — Энколпий выпил весь запас сатириона?…

…Вся тряслась, смеясь не без приятности… и даже Гитон не мог удержаться от хохота, в особенности, когда девчонка бросилась ему на шею и, не встречая сопротивления, осыпала его бесчисленными поцелуями…

21. Мы попробовали было позвать на помощь, но никто нас выручать не явился, да, кроме того, Психея, каждый раз, когда я собирался закричать «караул», начинала головной шпилькой колоть мне щеки: девчонка же, обмакивая кисточку в сатирион, мазала ею Аскилта… Напоследок явился кинэд[175] в зеленой одежде из мохнатой шерсти, подпоясанный кушаком. Он то терся об нас раздвинутыми бедрами, то пачкал на


убрать рекламу






с вонючими поцелуями. Наконец Квартилла, подняв хлыст из китового уса и высоко подпоясав платье, приказала дать нам, несчастным, передышку…

Оба мы поклялись священнейшей клятвой, что эта ужасная тайна умрет с нами…

Затем пришли палестриты[176] и, по всем правилам искусства, умастили нас. Забыв про усталость, мы надели застольные одежды и были отведены в соседний покой, где стояло три ложа и вся обстановка отличалась роскошью и изяществом. Нас пригласили возлечь, угостили великолепной закуской, просто залили фалерном. После нескольких перемен нас стало клонить ко сну.

— Это что такое? — спросила Квартилла. — Вы собираетесь спать, хотя прекрасно знаете, что подобает чтить гений Приапа всенощным бдением?

22. Когда утомленного столькими бедами Аскилта окончательно сморило, отвергнутая с позором рабыня взяла и намазала ему, сонному, все лицо углем и разрисовала плечи и губы. Да и я, усталый от всех неприятностей, тоже чуть пригубил сна. Заснула и вся челядь в комнате и за дверями: одни валялись вперемешку у ног возлежавших, другие дремали, прислонившись к стенам, третьи примостились на пороге — голова к голове. Выгоревшие светильники бросали свет тусклый и слабый. В это время два сирийца прокрались в триклиний с намерением уворовать бутыль вина, но, от жадности подравшись на уставленном серебряной утварью столе, разбили ее. Стол с серебром опрокинулся, и упавший с высоты кубок чуть не размозжил голову рабыне, валявшейся на ложе. Она громко завизжала от боли, так что крик ее и воров выдал, и часть пьяных разбудил. Воры-сирийцы, поняв, что их сейчас поймают, тоже растянулись вдоль ложа, словно они уже давно тут, и принялись храпеть, притворяясь спящими. Распорядитель пира подлил масла в полупотухшие лампы, мальчики, протерев глаза, вернулись к своей службе, и, наконец, вошедшая музыкантша, ударив в кимвал, пробудила всех.

23. Пир возобновился, и Квартилла снова призвала всех налечь на вино. Кимвалистка много способствовала веселью пирующих<…>

24. Гитон стоял тут же и чуть не вывихнул челюстей от смеха. Тут только Квартилла обратила на него внимание и спросила с любопытством:

— Чей это мальчик?

Я сказал, что это мой братец.

— Почему же, в таком случае, — осведомилась она, — он меня не поцеловал?

И, подозвав его к себе, подарила поцелуем.

Затем, засунув ему руку под одежду и найдя на ощупь неиспользованный еще сосуд, сказала:

— Это завтра послужит прекрасной закуской к нашим наслаждениям. Сегодня же после разносолов не хочу харчей.[177]

25. При этих словах Психея со смехом подошла к ней и что-то неслышно шепнула.

— Вот, вот, — ответила Квартилла, — ты прекрасно надумала: почему бы нам сейчас не лишить девства нашу Паннихис, благо случай выходит?

Немедленно привели девочку, довольно хорошенькую, на вид лет семи, не более, — ту самую, что приходила к нам в комнату вместе с Квартиллой. При всеобщих рукоплесканиях, по требованию публики, стали справлять свадьбу. В полном изумлении я принялся уверять, что, во-первых, Гитон, стыдливейший отрок, не подходит для такого безобразия, да и лета девочки не те, чтобы она могла вынести закон женского подчинения.

— Да? — сказала Квартилла. — Но разве она сейчас младше, чем я была в то время, когда впервые отдалась мужчине? Да прогневается на меня моя Юнона, если я хоть когда-нибудь помню себя девушкой. В детстве я путалась с ровесниками, потом пошли юноши постарше, и так до сей поры. Отсюда, верно, и пошла пословица: «Кто поднимал теленка, поднимет и быка».

Боясь, как бы без меня с братцем не обошлись еще хуже, я присоединился к свадьбе.

26. Уже Психея окутала голову девочки огненного цвета фатой; уже кинэд нес впереди факел; пьяные женщины, рукоплеща, составили процессию и застлали брачное ложе непристойным покрывалом. Возбужденная этой сладострастной игрой, сама Квартилла встала и, схватив Гитона, потащила его в спальню. Без сомнения, мальчик не сопротивлялся, да и девчонка вовсе не была испугана словом «свадьба». Пока они лежали за запертыми дверьми, мы уселись на пороге спальни, впереди всех Квартилла, со сладострастным любопытством следившая через бесстыдно проделанную щелку за ребячьей забавой. Дабы и я мог полюбоваться тем же зрелищем, она осторожно привлекла меня к себе, обняв за шею, а так как в этом положении щеки наши соприкасались, то она время от времени поворачивала ко мне голову и как бы украдкой целовала меня…


* * *

Бросившись на свои постели, мы без страха проспали остальную часть ночи.


* * *

Настал третий день, день долгожданного свободного пира, но нам, получившим столько ран, более улыбалось бегство, чем покойное житье.

Итак, мы мрачно раздумывали, как бы нам отвратить надвигавшуюся грозу, как вдруг один из рабов Агамемнона[178] испугал нас окриком.

— Как, — говорил он, — разве вы не знаете, у кого сегодня пируют? У Трималхиона[179], изящнейшего из смертных; в триклинии у него стоят часы, и к ним приставлен особый трубач, возвещающий, сколько часов жизни безвозвратно потерял хозяин.

Позабыв все невзгоды, мы тщательно оделись и велели Гитону, который охотно согласился выдать себя за нашего раба, следовать за нами в бани.

27. Одетые, разгуливали мы по баням — просто так, для своего удовольствия, — подходя к кружкам играющих, как вдруг увидели лысого старика в красной тунике, игравшего в мяч с кудрявыми мальчиками. Нас привлекли не столько мальчики, — хотя и на них стоило посмотреть, — сколько сам почтенный муж в сандалиях, игравший зелеными мячами: мяч, коснувшийся земли, больше не поднимали, а свой запас игроки возобновляли из полной сумки, которую держал раб. Мы приметили одно новшество. По обеим сторонам круга стояли два евнуха: один из них держал серебряный ночной горшок, другой считал мячи, но не те, которыми во время игры перебрасывались из рук в руки, а те, что падали наземь. Пока мы удивлялись этим роскошным прихотям, к нам подбежал Менелай[180].

— Вот тот, у кого вы сегодня обедаете, а вступлением к пиршеству уже сейчас любуетесь.

Еще во время речи Менелая Трималхион прищелкнул пальцами. По этому знаку один из евнухов подал ему горшок. Освободив свой пузырь, Трималхион потребовал воды для рук и, слегка смочив пальцы, вытер их о волосы одного из мальчиков.

28. Долго было бы рассказывать все подробности. Словом, мы отправились в баню и, пропотев как следует, поскорее перешли в холодное отделение. Там надушенного Трималхиона уже вытирали, но не полотном, а простынями из мягчайшей шерсти. Три массажиста пили у него на глазах фалерн; когда они, поссорившись, пролили много вина, Трималхион назвал это свиной здравицей[181]. Затем его завернули в ярко-алую байку; он возлег на носилки и двинулся в путь, предшествуемый четырьмя медно-украшенными скороходами[182] и ручной тележкой, в которой ехал его любимчик: старообразный, подслеповатый мальчишка, уродливее даже самого хозяина, Трималхиона. Пока его несли, над его головой, словно желая что-то шепнуть на ушко, склонялся музыкант, всю дорогу игравший на крошечной флейте. Мы же, вне себя от изумления, следовали за ним и вместе с Агамемноном пришли к дверям, на которых висело объявление, гласившее:

Если раб без господского приказа выйдет за ворота, то получит сто ударов. 

У самого входа стоял привратник в зеленом платье, подпоясанный вишневым поясом, и на серебряном блюде чистил горох. Над порогом висела золотая клетка, откуда пестрая сорока приветствовала входящих[183].

29. Задрав голову, чтобы рассмотреть все диковинки, я чуть было не растянулся навзничь и не переломал себе ног. Дело в том, что по левую руку, недалеко от каморки привратника, был нарисован на стене огромный цепной пес, а над ним большими прямоугольными буквами было написано:

Берегись собаки.[184] 

Товарищи мои захохотали. Я же, оправившись от испуга, не поленился пройти вдоль всей стены. На ней был изображен невольничий рынок, и сам Трималхион, еще кудрявый, с кадуцеем в руках,[185] ведомый Минервою[186], торжественно вступал в Рим (об этом гласили пояснительные надписи). Все передал своей кистью добросовестный художник и объяснил в надписях: и как Трималхион учился счетоводству, и как сделался рабом-казначеем. В конце портика Меркурий, подняв Трималхиона за подбородок, возносил его на высокую трибуну. Тут же была и Фортуна с рогом изобилия, и три Парки, прядущие золотую нить[187]. Заметил я в портике и целый отряд скороходов, обучавшихся под наблюдением наставника. Кроме того, увидел я в углу большой шкаф, в нише которого стояли серебряные Лары[188], мраморное изображение Венеры и довольно большая засмоленная золотая шкатулка, где, как говорили, хранилась первая борода[189] самого хозяина. Я расспросил привратника, что изображает живопись внутри дома.

— Илиаду и Одиссею, — ответил он, — и бой гладиаторов, устроенный Ленатом.

30. Но некогда было все разглядывать. Мы уже достигли триклиния, в передней половине которого домоправитель проверял счета. Но что особенно поразило меня в триклинии, так это пригвожденные к дверям дикторские пучки прутьев с топорами, оканчивающиеся внизу бронзовым подобием корабельного носа, на котором значилась надпись:

Г. Помпею Трималхиону, севиру августалов,[190] Киннам-казначей. 

Надпись освещалась спускавшимся с потолка двурогим светильником, а по бокам ее были прибиты две доски; на одной из них, помнится, имелась нижеследующая надпись:

В третий день до январских календ и накануне наш Гай обедает вне дома. 

На другой же были изображены фазы Луны и ход семи светил, и равным образом обозначены разноцветными шариками дни счастливые и несчастливые. Достаточно налюбовавшись этим великолепием, мы хотели войти в триклиний[191], как вдруг мальчик, специально назначенный для этого, крикнул нам:

— Правой ногой!

Мы, конечно, немного потоптались на месте, опасаясь как бы кто-нибудь из нас не переступил через порог несогласно с предписанием. Наконец, когда все разом мы занесли правую ногу, неожиданно бросился перед нами навзничь уже раздетый для бичевания раб и стал умолять избавить его от казни, — не велика вина, за которую его преследуют: он не устерег в бане одежды домоправителя, стоящей не больше десяти сестерциев. Каждый из нас вновь опустил правую ногу перед порогом, и все мы стали просить домоправителя, пересчитывавшего в триклинии червонцы, простить раба. Он гордо приосанился и сказал:

— Не потеря меня рассердила, а ротозейство этого негодного раба. Он потерял застольную одежду, подаренную мне ко дню рождения одним из клиентов. Была она, конечно, тирийского пурпура, но уже однажды мытая. Все равно! Ради вас прощаю.

31. Едва мы, побежденные таким великодушием, вошли в триклиний, раб, за которого мы просили, подбежал к нам и осыпал нас, остолбеневших от смущения, целым градом поцелуев, благодаря за милосердие.

— Впрочем, — говорил он, — вы скоро увидите, кого облагодетельствовали. Господское вино — вот благодарность раба-виночерпия.

Когда наконец мы возлегли, молодые александрийские рабы облили нам руки снежной водой, за ними последовали другие, омывшие нам ноги и старательно обрезавшие все заусенцы на пальцах. При этом они, не прерывая своего неприятного дела, все время, не смолкая, пели. Я пожелал узнать на опыте, вся ли челядь состоит из певчих, и попросил пить; услужливый мальчик исполнил мою просьбу, распевая так же пронзительно; и то же самое делали все, что бы у них ни попросили. Какая-то пантомима с хором, а не триклиний почтенного дома!

Между тем подали изысканную закуску; все возлегли на ложа, исключая только самого Трималхиона, которому, по новой моде, оставили высшее место за столом. Посреди подноса стоял ослик коринфской бронзы с вьюками вперемет, в которых лежали с одной стороны белые, а с другой — черные оливки. Над ослом возвышались два серебряных блюда, по краям их были выгравированы имя Трималхиона и вес серебра, а на спаянной подставке вроде мостика лежали жареные сони[192] с приправой из мака и меда. Были тут также и горячие колбаски на серебряной решетке, а под решеткой — сирийские сливы и гранатовые зерна.

32. Мы наслаждались этими роскошествами, когда появился сам Трималхион; его внесли под звуки музыки и уложили на малюсеньких подушечках, что рассмешило неосторожных. Его скобленая голова высовывалась из ярко-красного паллия, а вокруг и без того закутанной шеи он еще намотал шарф с широкой пурпурной оторочкой и свисающей там и сям бахромой. На мизинце левой руки красовалось огромное позолоченное кольцо; на последнем же суставе безымянного, как мне показалось, — настоящее золотое, поменьше размером, с припаянными к нему железными звездочками[193]. А чтобы выставить напоказ и другие драгоценности, он обнажил до самого плеча правую руку, украшенную золотым запястьем и еще скрепленным сверкающей бляхой браслетом из слоновой кости.

33. — Друзья, — сказал он, ковыряя в зубах серебряной зубочисткой, — не по душе еще было мне выходить в триклиний, но, чтобы не задерживать вас дольше, я отказываю себе во всех удовольствиях. Позвольте мне только окончить игру.

Следовавший за ним мальчик принес столик терпентинового дерева и хрустальные кости; я заметил нечто донельзя утонченное: вместо белых и черных камешков[194] здесь были золотые и серебряные денарии. Пока он за игрой исчерпал все рыночные прибаутки, нам, еще во время закуски, подали репозиторий[195], а на нем корзину, в которой, растопырив крылья, как наседка на яйцах, сидела деревянная курица. Сейчас же прибежали два раба и под звуки пронзительной музыки принялись шарить в соломе; вытащив оттуда павлиньи яйца[196], они роздали их пирующим. Тут Трималхион обратил внимание на это зрелище и сказал:

— Друзья, я велел положить под курицу павлиньи яйца. И, ей-ей, боюсь, что в них уже цыплята вывелись. Попробуем-ка, съедобны ли они.

Мы взяли по ложке, весившей не менее полуфунта каждая, и вытащили яйца, слепленные из крутого теста. Я чуть было не бросил это яйцо: мне показалось, что в нем уже лежал цыпленок, но потом услыхал, как какой-то старый сотрапезник крикнул:

— Э, да тут, видно, что-то вкусное!

И, облупив яйцо рукою, я вытащил жирного винноягодника, приготовленного под соусом из перца и желтка.

34. Трималхион, прервав игру, потребовал себе всего, что перед тем ели мы, и громким голосом дал разрешение всякому, кто пожелает, требовать еще медового вина. В это время, по данному знаку, грянула музыка, и тотчас же поющий хор убрал подносы с закусками. В суматохе упало большое серебряное блюдо; один из мальчиков его поднял, но заметивший это Трималхион велел надавать рабу затрещин, а блюдо бросить обратно на пол. Явившийся буфетчик стал выметать серебро вместе с прочим сором за дверь. Затем пришли два кудрявых эфиопа, оба с маленькими бурдюками вроде тех, из которых рассыпают песок в амфитеатрах, и омыли нам руки вином: воды никто не подал. Восхваляемый за такую утонченность, хозяин сказал:

— Марс любит равенство.[197] Поэтому я велел поставить каждому особый столик. К тому же нам не будет так жарко от множества вонючих рабов.

В это время принесли старательно запечатанные гипсом стеклянные амфоры, на горлышках которых имелись ярлыки с надписью:

Опимианский фалерн. Столетний.[198] 

Когда надпись была прочтена, Трималхион всплеснул руками и воскликнул:

— Увы, увы нам! Так, значит, вино живет дольше, чем людишки! Посему давайте пить[199], ибо в вине жизнь. Я вас угощаю настоящим опимианским; вчера я не такое хорошее выставил, а обедали люди почище вас.

Мы пили и удивлялись столь изысканной роскоши. В это время раб притащил серебряный скелет, так устроенный, что его сгибы и позвонки свободно двигались во все стороны. Когда его несколько раз бросили на стол и он, благодаря подвижному сцеплению, принимал разнообразные позы, Трималхион воскликнул:


Горе нам, беднякам![200] О, сколь человечишко жалок!
Станем мы все таковы, едва только Орк нас похитит.
Будем же жить хорошо, други, покуда живем.

35. Возгласы одобрения были прерваны появлением репозитория, по величине не совсем оправдавшего наши ожидания. Однако его необычность привлекла к нему все взоры. На круглом блюде были выложены кольцом двенадцать знаков Зодиака, причем на каждом кухонный архитектор разместил соответствующие яства. Над Овном — овечий горох, над Тельцом — говядину кусочками, над Близнецами — почки и тестикулы, над Раком — венок, над Львом — африканские фиги, над Девой — матку неогулявшейся свиньи, над Весами — настоящие весы с горячей лепешкой на одной чашке и пирогом на другой, над Скорпионом — морскую рыбку, над Стрельцом — лупоглаза[201], над Козерогом — омара, над Водолеем — гуся, над Рыбами — двух краснобородок. Посередке, на дернине с подстриженной травой, возвышался медовый сот. Египетский мальчик обнес нас хлебом на серебряном противне, причем препротивным голосом выл что-то из мима «Ласерпициария»[202].

Видя, что мы довольно кисло принялись за эти убогие кушанья, Трималхион сказал:

— Советую приступить к обеду. Это закон трапезы!

36. При этих словах четыре раба, приплясывая под музыку, подбежали и сняли с репозитория верхний поднос. И мы увидели другой поднос, а на нем птиц и свиное вымя, и посередине зайца, украшенного крыльями, как бы в виде Пегаса. На четырех углах подноса мы заметили четырех Марсиев, из мехов которых обильно вытекала подливка прямо на рыб, плававших точно в канале. Мы разразились рукоплесканиями, начало которым положили домочадцы, и весело принялись за изысканные кушанья.

— Режь! — воскликнул Трималхион, не менее всех восхищенный удачной выдумкой.

Сейчас же выступил вперед стольник и принялся в такт музыки резать кушанье с таким грозным видом, что казалось, будто эсседарий[203] сражается под звуки водяного органа. Между тем Трималхион все время разнеженным голосом повторял:

— Режь! Режь!

Заподозрив, что в этом бесконечном повторении заключается какая-нибудь острота, я не постеснялся спросить о том соседа, возлежавшего выше меня.

Тот, часто видавший подобные шутки, ответил:

— Видишь раба, который режет кушанье? Его зовут Режь.[204] Итак, восклицая: «Режь!» — Трималхион одновременно и зовет и приказывает.

37. Наевшись до отвалу, я обратился к своему соседу, чтобы как можно больше разузнать. Начав издалека, я осведомился, что за женщина мечется взад и вперед по триклинию,

— Жена Трималхиона, — ответил сосед, — по имени Фортуната. Мерами деньги считает. А недавно кем была? С позволения сказать, ты бы из ее рук куска хлеба не принял. А теперь ни с того ни с сего вознесена до небес. Всё и вся у Трималхиона! Скажи она ему в самый полдень, что сейчас ночь, — поверит! Сам он толком не знает, сколько чего у него имеется, — до того он богат. А эта волчица все насквозь видит, где и не ждешь. В еде и в питье умеренна, на совет торовата — золото, не женщина. Только зла на язык: настоящая сорока на перине[205]. Кого полюбит — так полюбит, кого невзлюбит — так уж невзлюбит! Земли у Трималхиона — коршуну не облететь, деньгам счету нет; здесь в каморке привратника больше валяется серебра, чем у иного за душой есть. А рабов-то, рабов-то, ой-ой-ой сколько! Честное слово, пожалуй, и десятая часть не знает хозяина в лицо. Словом, он любого из здешних балбесов в рутовый лист свернет.

38. И думать не моги, чтобы он что-нибудь покупал на стороне: шерсть, померанцы, перец — все дома растет; птичьего молока захочется — и то найдешь. Показалось ему, что домашняя шерсть недостаточно хороша, так он в Таренте баранов купил и пустил их в стадо. Чтобы дома производить аттический мед, он завез пчел из самых Афин, — кстати, и доморощенные пчелки станут показистее, благодаря гречаночкам. Да вот только на днях он написал в Индию, чтобы ему прислали семян шампиньонов. Если есть у него мул, то непременно от онагра. Видишь, сколько подушек? Все до единой набиты пурпурной или багряной шерстью. Вот какое ему счастье выпало! Но и его товарищей-вольноотпущенников остерегись презирать. И они не без сока. Видишь вон того, что возлежит на нижнем ложе последним? Теперь у него восемьсот тысяч сестерциев, а ведь начинал с пустого места: недавно еще бревна на спине таскал. Но говорят, — не знаю, правду ли, а только слышал, — что он стащил у Инкубона шапку[206] и нашел клад. Я-то никогда не завидую, если кому что бог пошлет. Но у него еще щека горит[207], потому и хочется ему разгуляться. Недавно он вывесил такое объявление:

Г. Помпеи Диоген сдает квартиру в июльские календы по случаю покупки собственного дома. 

А тот, что возлежит на месте вольноотпущенников? Как здорово пожил! Я его не осуждаю. У него уже маячил перед глазами собственный миллион, — но свихнулся бедняга. Не знаю, есть ли у него на голове хоть единый волос, свободный от долгов! Но, честное слово, вина не его, потому что он сам отличный малый. Вся беда от подлецов вольноотпущенников, которые его добро на себя перевели. Сам знаешь: «Артельный котел плохо кипит», и «Где дело пошатнулось, там друзья за дверь». А каким почтенным делом занимался он, прежде чем дошел до теперешнего состояния! Он был устроителем похорон. Обедал словно царь: кабаны прямо в щетине, птица, печенья, повара, пекаря… вина под стол проливали больше, чем у иного в погребе хранится. Не человек, а сказка! Когда же дела его пошатнулись, он, боясь, что кредиторы сочтут его несостоятельным, выпустил следующее объявление:

Г. Юлий Прокул устраивает аукцион излишних вещей. 

39. Трималхион перебил эти приятные речи. Когда убрали вторую перемену и повеселевшие гости принялись за вино, а разговор стал общим, Трималхион, приподнявшись на локте, сказал:

— Это вино вы сами должны подсластить: рыба посуху не ходит. Спрашиваю вас: как по-вашему, доволен ли я тем кушаньем, что вы видели на верхнем подносе репозитория? «Таким ли вы знали Улисса?»[208] Что же это значит? А вот что! И за едой не надо забывать о словесности. Да почиет в мире прах моего патрона! Это он захотел сделать меня человеком среди людей. Для меня нет ничего неизвестного, как показывает это блюдо. Небо-то это, в котором обитают двенадцать богов, принимает раз за разом двенадцать видов и прежде всего становится Овном. Кто под этим знаком родился, у того будет много скота, много шерсти. Голова у него крепкая, лоб бесстыжий, рога острые. Под этим знаком родится много буквоедов и пройдох[209].

Мы рассыпались в похвалах остроумию новоявленного астронома. Он продолжал:

— Затем все небо становится Тельцом. Тогда рождаются такие, что лягнуть могут, и волопасы и те, что сами себя пасут. Под Близнецами рождаются парные кони, быки и шулята, и те, что двух маток сразу сосут. Под Раком родился я; потому-то я на многих ногах стою и на суше и на море многим владею, ибо Рак и тут и там на своем месте. Поэтому я давно уже ничего на этот знак не кладу, чтобы не отягощать своей судьбы. Подо Львом рождаются обжоры и властолюбцы. Под Девой — женщины, беглые рабы и колодники. Под Весами — мясники, парфюмеры и вообще те, кто что-нибудь отвешивает. Под Скорпионом — отравители и убийцы. Под Стрельцом — косоглазые, что на зелень косятся, а сало хватают. Под Козерогом — те у которых от многих бед рога вырастают. Под Водолеем — трактирщики и тыквенные головы. Под Рыбами — повара и риторы. Так и вертится круг, подобно жернову, и всегда нелегкая так устраивает, что кто-нибудь либо рождается, либо помирает. И вон та дернина, что вы видите посредине, и медовый сот на ней — все это я не без причины устроил. Мать-земля посредине всего, она кругла, как яйцо, и заключает в себе все хорошее, точь-в-точь как сот.

40. «Браво!» — воскликнули мы все в один голос и, воздев руки к потолку, поклялись, что Гиппарха и Арата[210] мы, по сравнению с ним, и за людей не считаем. Но тут появились рабы и постлали перед ложами ковры, на которых были изображены охотники с рогатинами, а рядом сети и прочая охотничья утварь. Мы просто не знали, что и подумать, как вдруг за дверью триклиния раздался невероятный шум, и вот лаконские собаки забегали вокруг стола. Вслед за тем было внесено огромное блюдо, на котором лежал изрядной величины кабан с шапкой на голове, державший в зубах две корзиночки из пальмовых веток: одну с карийскими, другую с фиванскими финиками. Вокруг кабана лежали поросята из пирожного теста, будто присосавшись к вымени, что должно было изображать супорось; поросята предназначались в подарок нам. Рассечь кабана взялся не Режь, резавший ранее птицу, а огромный бородач в тиковом охотничьем плаще, с обмотками на ногах. Вытащив охотничий нож, он с силой ткнул кабана в бок, и из разреза выпорхнула стая дроздов. Птицеловы, стоявшие наготове с клейкими прутьями, скоро переловили разлетевшихся по триклинию птиц. Тогда Трималхион приказал дать каждому гостю по дрозду и сказал:

— Видите, какие отличные желуди сожрала эта дикая свинья?

Тут же рабы взяли из зубов кабана корзиночки и разделили финики обоих сортов между пирующими.

41. Между тем я, лежа на покойном месте, долго ломал голову, стараясь понять, зачем кабана подали в колпаке? Исчерпав все догадки, я обратился к своему прежнему толкователю за разъяснением мучившего меня вопроса.

— Твой покорный слуга легко объяснит тебе все, — ответил он, — никакой загадки тут нет, дело ясное. Вчера этого кабана подали на стол последним, и пирующие отпустили ею на волю: итак, сегодня он вернулся на стол уже вольноотпущенником.

Я проклял свою глупость и решил больше его не расспрашивать, чтобы не казалось, будто я никогда с порядочными людьми не обедал. Пока мы так разговаривали, прекрасный юноша, увенчанный виноградными лозами, с корзинкой в руках обносил нас виноградом и, именуя себя то Бромием, то Лиэем, то Эвием,[211] тонким, пронзительным голосом пел стихи своего хозяина. При этих звуках Трималхион обернулся к нему. — Дионис, — вскричал он, — будь свободным ![212]

Юноша стащил с кабаньей головы колпак и надел его

— Теперь вы не станете отрицать, — сказал Трималхион, — что в доме у меня Либер-Отец.

Мы похвалили удачную остроту Трималхиона и прямо зацеловали обходившего триклиний мальчика.

После этого блюда Трималхион встал и пошел облегчиться. Мы же, освобожденные от присутствия тирана, стали вызывать сотрапезников на разговор. Дама первый потребовал большую братину и заговорил:

— Что такое день? Ничто. Не успеешь оглянуться, — уж ночь на дворе. Поэтому ничего нет лучше, как из спальни прямо переходить в триклиний. Ну и холод же нынче; еле в бане согрелся. Но «глоток горячего винца — лучшая шуба». Я клюкнул и совсем осовел… вино в голову ударило.

42. Селевк уловил отрывок разговора и сказал:

— Я не каждый день моюсь; банщик, что валяльщик; у воды есть зубы, и жизнь наша ежедневно подтачивается. Но я опрокину стаканчик медового вина, и наплевать мне на холод. К тому же я не мог вымыться: я сегодня был на похоронах. Добрейший Хрисанф, прекрасный малый, побывшился; так еще недавно окликнул он меня на улице; кажется мне, что я только что с ним разговаривал. Ох, ох! Все мы ходим точно раздутые бурдюки; мы сто́им меньше мухи: потому что и у мухи есть свои доблести, — мы же просто-напросто мыльные пузыри. А что было бы, если бы он не был воздержан? Целых пять дней ни крошки хлеба, ни капли воды в рот не взял и все-таки отправился к праотцам. Врачи его погубили, а вернее, злой Рок. Врач ведь — это только самоутешение. Вынос был что надо: роскошные ковры, великолепное погребальное ложе, и оплакали его на славу, — ведь он многих отпустил на волю; только жена плакала скверно. А что бы еще было, если бы он с ней не обращался так хорошо? Но женщина это женщина: коршуново племя. Никому не надо делать добра: все едино, что в колодец бросить. Но старая любовь цепка, как рак…

43. Он всем надоел, и Филерот вскричал:

— Поговорим о живых! Этот свое получил: в почете жил, с почетом помер. На что ему жаловаться? Начал он с одного асса и готов был из навоза зубами полушку вытащить. И так рос, пока не вырос, словно сот медовый. Клянусь богами, я уверен, что он оставил тысяч сто, и все звонкой монетой. Однако скажу о нем всю правду, потому в этом деле я семь собак без соли съел. Был он груб на язык, большой ругатель — свара ходячая, а не человек. Куда лучше был его брат: друзьям друг, хлебосол, щедрая рука. Поначалу ему не повезло, но первый же сбор винограда поставил его на ноги: он продавал вино почем хотел; а что окончательно заставило его поднять голову, так ото


убрать рекламу






наследство, из которого он больше украл, чем ему было завещано. А эта дубина, обозлившись на брата, оставил по завещанию всю вотчину какому-то курицыну сыну. Дорожка от родных далеко заводит! Но были у него слуги-наушники, которые его погубили. Легковерие никогда до добра не доводит, особливо торгового человека. Однако верно, что он сумел попользоваться жизнью… Не важно, кому назначалось, важно, кому досталось. А уж его Фортуна любила, как родного сыночка. У него в руках и свинец в золото превращался. Легко тому, у кого все идет как по маслу. Как вы думаете, сколько лет унес он с собой в могилу? Семьдесят с лишком. А ведь он был крепкий, точно роговой, здорово сохранился, черен, что вороново крыло. Я с ним давным-давно знаком был. И до последних дней был распутником, ей-богу! Даже суке и то не давал проходу. И насчет мальчишек был горазд — вообще на все руки мастер. Я его не осуждаю: ведь больше ничего с собой в могилу не унесешь.

44. Так разглагольствовал Филерот; а вот что нес Ганимед:

— Говорите вы все ни к селу, ни к городу; почему никто не побеспокоится, что нынче хлеб кусаться стал? Честное слово, я сегодня кусочка хлеба найти не мог. А засуха-то все по-прежнему! Целый год голодаем. Эдилы[213], — чтоб им пусто было! — с пекарями стакнулись. Да, «ты — мне, я — тебе». Бедный народ страдает, а этим ненасытным глоткам всякий день Сатурналии. Эх, будь у нас еще те львы, каких; я застал, когда только что приехал из Азии! Вот это была жизнь!..[214] Так били этих кикимор, что они узнали, как Юпитер сердится. Помню я Сафиния! Жил он (я еще мальчишкой был) вот тут, у старых ворот; перец, а не человек! Когда шел, земля под ним горела! Зато прямой! Зато надежный! И друзьям друг! С такими можно впотьмах в морру играть[215]. А посмотрели бы вы в курии![216] Иного, бывало, так отбреет! А говорил без вывертов, напрямик. Когда вел дело на форуме[217], голос его гремел как труба, и никогда при этом он не потел и не плевался. Думаю, что это ему от богов дано было. А как любезно отвечал на поклон! Всех по именам знал, ну, прямо — свой брат. В те поры хлеб не дороже грязи был. Купишь его на асс — вдвоем не съесть; а теперь — меньше бычьего глаза. Нет, нет! С каждым днем все хуже; город наш, словно телячий хвост, назад растет! Да кто виноват, что у нас эдил трехгрошовый, которому асс дороже нашей жизни? Он втихомолку над нами посмеивается. А в день получает больше, чем иной по отцовскому завещанию. Уж я-то знаю, за что он получил тысячу золотых; будь мы настоящими мужчинами, ему бы не так привольно жилось. Нынче народ такой: дома — львы, на людях — лисицы. Что же до меня, то я проел всю одежонку, и, если дороговизна продлится, придется и домишки мои продать. Что же это будет, если ни боги, ни люди не сжалятся над нашей колонией? Чтобы мне не видать радости от семьи, если я не думаю, что беда ниспослана нам небожителями. Никто небо за небо не считает, никто постов не блюдет, никто Юпитера и в грош не ставит; все только и знают, что добро свое считать. В прежнее время выходили именитые матроны босые, с распущенными волосами на холм и с чистым сердцем вымаливали воды у Юпитера, — и сразу лил дождь как из ведра. Сразу же или никогда. И все возвращались мокрые как мыши. А теперь у богов ноги не ходят из-за нашего неверия. Поля заброшены…

45. — Пожалуйста, — сказал Эхион-лоскутник, — выражайся приличнее. «Раз — так, раз — этак», как сказал мужик, потеряв пегую свинью. Чего нет сегодня, то будет завтра: в том вся жизнь проходит. Ничего лучше нашей родины нельзя было бы найти, если бы жители здесь были людьми. Но не она одна страдает в нынешнее время. Нечего привередничать: все под одним небом живем. Попади только на чужбину, так начнешь уверять, что у нас свиньи жареные разгуливают. Ват, например, будут нас угощать на праздники три дня подряд превосходными гладиаторскими играми; выступит труппа не какого-нибудь ланисты[218], а несколько настоящих вольноотпущенников. И Тит наш — широкая душа и горячая голова; так или этак, а ублажить сумеет, уж я знаю: я у него свой человек. Он ничего не делает вполсилы. Оружие будет дано первостатейное, удирать — ни-ни; сражайся посередке, чтобы всему амфитеатру видно было. Благо средств-то у него хватит: тридцать миллионов сестерциев ему досталось, как бедняга отец его помер. Если он и четыреста тысяч выбросит, мошна его даже и не почувствует, а он увековечит свое имя. У него есть несколько парней и женщина-эсседария, и Гликонов казначей, которого накрыли, когда он забавлялся со своей госпожой. Увидишь, как народ разделится: одни будут за ревнивца, другие за любезника. И Гликон-то хорош! Самому грош цена, а казначея отдает зверям. Что называется, самого себя выставил на посмешище. Разве раб виноват? Делает, что ему велят. Уж лучше бы эту ночную посудину бык посадил на рога. Но так всегда: кто не может по ослу, тот бьет по седлу. И как мог Гликон вообразить, что из Гермогенова отродья выйдет что-нибудь путное? Тот мог бы коршуну на лету когти подстричь. От змеи не родится канат. Гликон, один Гликон в накладе: на всю жизнь пятно на нем останется, и разве что смерть его смоет! Но всякий сам себе грешен. Да вот еще: есть у меня предчувствие, что Маммея нам скоро пир задаст, — там-то уж и мне и моим по два денария достанется. Если он сделает это, то Норбану уже не бывать любимцем народа: вот увидите, он теперь обгонит его на всех парусах. Да и вообще, что хорошего сделал нам Норбан? Дал гладиаторов грошовых, полудохлых, — дунешь на них, и повалятся; и бестиариев[219] я видал получше; всадники, которых он выставил на убой, — точь-в-точь человечки с ламповой крышки! Сущие цыплята; один — увалень, другой — кривоногий; а терциарий-то[220]! За мертвеца мертвец с подрезанными жилами. Пожалуй, еще фракиец был ничего себе; да и тот дрался разве что по правилам. Словом, всех после секли, а публика так и кричала: «Наддай!» Настоящие зайцы! Он скажет: «Я вам устроил игры», — а я ему: «А мы тебе хлопаем». Посчитай, и увидишь, что я тебе больше даю, чем от тебя получаю. Рука руку моет.

46. Мне кажется, Агамемнон, ты хочешь сказать: «Чего тараторит этот надоеда?» Но почему же ты, записной краснобай, ничего не говоришь? Ты не нашего десятка, вот и смеешься над речами бедных людей. Мы-то знаем, что ты от большой учености свихнулся. Но это не беда. Уж когда-нибудь я тебя уговорю приехать ко мне на хутор, посмотреть наш домишко; найдется, чем перекусить: яйца, курочка. Хорошо будет, хоть в этом году погода и испакостила весь урожай. А все-таки разыщем, чем червяка заморить. Потом и ученик тебе растет — мой парнишка. Он уже и делить на четыре может. Вырастет, к твоим услугам будет. И теперь все свободное время не поднимает головы от таблиц; умненький он у меня и поведения хорошего, только очень уж птицами увлекается. Я уж трем щеглам головы свернул и сказал, что их ласка съела. Но он нашел другие забавы и рисовать любит. Кроме того, начал он уже греческий учить, да и за латынь принялся не плохо, хотя учитель его слишком уж стал самодоволен, не сидит на одном месте. Приходит и просит дать книгу, а сам работать не желает. Есть у него и другой учитель, не очень ученый, да зато старательный; учит и тому, чего сам не знает. Он приходит к нам обыкновенно по праздникам и всем доволен, что ему ни дай. Недавно купил я сыночку несколько книг с красными строками[221]: хочу, чтобы понюхал немного законы для ведения домашних дел. Занятие это хлебное. В словесности он уж довольно испачкался. Если она ему опротивеет, я его какому-нибудь ремеслу обучу; отдам, например, в цирюльники, в глашатаи или, скажем, в стряпчие. Это у него одна смерть отнять может. Каждый день я ему твержу: «Помни, первенец: все, что зубришь, для себя зубришь. Посмотри на Филерона, стряпчего: если бы он не учился, давно бы с голоду подох. Не так давно еще был разносчиком, а теперь с самим Норбаном потягаться может. Наука — это клад, и искусный человек никогда не пропадет».

47. В таком роде шла болтовня, пока не вернулся Трималхион. Он отер пот со лба, вымыл в душистой воде руки и сказал после недолгого молчания:

— Извините, друзья, но у меня уже несколько дней нелады с желудком; врачи теряются в догадках. Облегчили меня гранатовая корка и хвойные шишки в уксусе. Надеюсь, теперь мой желудок за ум возьмется. А то — как забурчит у меня в животе, подумаешь, бык заревел. Если и из вас кто надобность имеет, так пусть не стесняется. Никто из нас не родился запечатанным. Я лично считаю, что нет большей муки, чем удерживаться. Этого одного сам Юпитер запретить не может. Ты смеешься, Фортуната? А кто мне ночью спать не дает? Никому в этом триклинии я не хочу мешать облегчаться; да и врачи запрещают удерживаться, а если кому потребуется что-нибудь посерьезнее, то за дверьми все готово: сосуды, вода и прочие надобности. Поверьте мне, ветры попадают в мозг и производят смятение во всем теле. Я знавал многих, которые умерли от того, что не решались в этом деле правду говорить.

Мы благодарили его за снисходительность и любезность и усиленной выпивкой старались подавить смех. Но мы не подозревали, что еще не прошли, как говорится, и полпути до вершины всех здешних роскошеств. Когда со стола под звуки музыки убрали посуду, в триклиний привели трех белых свиней в намордниках и с колокольчиками на шее, глашатай объявил, что это — двухлетка, трехлетка и шестилетка. Я вообразил, что пришли фокусники и свиньи станут выделывать какие-нибудь штуки, словно перед кружком уличных зевак. Но Трималхион рассеял недоумение.

— Которую из них вы хотите сейчас увидеть на столе? — спросил он. — Потому что петухов, Пенфеево рагу и прочую дребедень и мужики изготовят; мои же повара привыкли и цельного теленка в котле варить.

Тотчас же он велел позвать повара и, не ожидая нашего выбора, приказал заколоть самую крупную.

— Ты из которой декурии? — повысив голос, спросил он.

— Из сороковой, — отвечал повар.

— Тебя купили или же ты родился в доме?

— Ни то, ни другое, — отвечал повар, — я достался тебе по завещанию Пансы.

— Смотри же, хорошо приготовь ее. А не то я тебя в декурию посыльных разжалую.

Повар, познавший таким образом могущество своего господина, последовал за своей будущей стряпней на кухню.

48. Трималхион же, любезно обратившись к нам, сказал:

— Если вино вам не нравится, я скажу, чтобы переменили; а вас прошу придать ему вкус своею беседой. По милости богов, я ничего не покупаю, а все, от чего слюнки текут, произрастает в одном моем пригородном поместье, которого я даже еще и не видел. Говорят, оно граничит с моими террацинскими и тарентийскими землями[222]. Теперь я хочу прикупить себе и Сицилию, чтобы, если мне вздумается проехаться в Африку, не выезжать из своих владеньиц. Но расскажи нам, Агамемнон, какую такую речь ты сегодня произнес? Я хотя лично дел и не веду, тем не менее для домашнего употребления красноречию все же обучался, не думай, пожалуйста, что я пренебрегаю ученьем. Теперь у меня три библиотеки: одна греческая, другая латинская. Скажи поэтому, если любишь меня, резюме твоей речи.

— Богатый и бедняк были врагами, — начал Агамемнон.

— Бедняк? Что это такое? — перебил его Трималхион.

— Остроумно, — похвалил его Агамемнон и изложил затем содержание не помню какой контроверсии.

— Если это на самом деле случилось, — тотчас заметил Трималхион, — то это вовсе не контроверсия[223]. Если же этого не было, тогда все и подавно ни к чему.

Это, как и все прочее, было встречено всеобщим одобрением.

— Агамемнон, милый мой, — продолжал между тем Трималхион, — прошу тебя, расскажи нам лучше, если помнишь, о странствованиях Улисса, как ему Полифем палец щипцами вырвал[224], или о двенадцати подвигах Геркулеса. Я еще в детстве об этом читал у Гомера. А то еще видал я Кумскую Сибиллу в бутылке. Дети ее спрашивали: «Сибилла, чего тебе надо?», а она в ответ: «Помирать надо »[225].

49. Трималхион все еще разглагольствовал, когда подали блюдо с огромной свиньей, занявшее весь стол. Мы были поражены быстротой и поклялись, что даже куренка в такой небольшой срок вряд ли зажаришь, тем более, что эта свинья нам показалась намного больше съеденного незадолго перед тем кабана… Но Трималхион все пристальнее и пристальнее всматривался в нее.

— Как? Как? — вскричал он. — Свинья не выпотрошена?! Честное слово, не выпотрошена! Позвать, позвать сюда повара!

К столу подошел опечаленный повар и заявил, что он забыл выпотрошить свинью.

— Как это так забыл? — заорал Трималхион. — Подумаешь, он забыл перцу или тмину! Раздевайся!

Без промедления повар разделся и, понурившись, стал между двух истязателей. Все стали просить за него, говоря:

— Это бывает. Пожалуйста, прости его; если он еще раз сделает, никто из нас не станет за него просить!

Один я только поддался неумолимой жестокости и шепнул на ухо Агамемнону:

— Этот раб, видно, никуда не годен! Кто же это забывает выпотрошить свинью? Я бы не простил, если бы он даже рыбешку не выпотрошил!

Но Трималхион поступил иначе; с повеселевшим лицом он сказал:

— Ну, если ты такой беспамятный, вычисти-ка эту свинью сейчас, на наших глазах.

Повар снова надел тунику и, вооружившись ножом, дрожащей рукой полоснул свинью по брюху кресть-накрест. И сейчас же из прореза, поддаваясь своей тяжести, градом посыпались кровяные и жареные колбасы.

50. Вся челядь громкими рукоплесканиями приветствовала эту шутку и возопила: «Да здравствует Гай!» Повара же почтили глотком вина, а также поднесли ему венок и кубок на блюде коринфской бронзы. Заметив, что Агамемнон внимательно рассматривает это блюдо, Трималхион сказал:

— Только у меня одного и есть настоящая коринфская бронза.

Я ожидал, что он, по своему обыкновению, из хвастовства скажет, что ему привозят сосуды прямо из Коринфа. Но вышло еще чище.

— Вы, наверно, спросите, как это так я один владею коринфской бронзой, — сказал он. — Очень просто: медника, у которого я покупаю, зовут Коринфом; что же еще может быть более коринфского, чем изделия Коринфа? Но не думайте, что я невежда необразованный и не знаю, откуда эта самая бронза получилась. Когда Илион был взят, Ганнибал, большой плут и мошенник, свалил в кучу все статуи — и золотые, и серебряные, и медные — и кучу эту поджег. Получился сплав. Ювелиры теперь пользуются им и делают чаши, блюда, фигурки. Так и образовалась коринфская бронза — ни то ни се, из многого одно. Простите меня, но я лично предпочитаю стекло. Оно, по крайности, не пахнет. И, по мне, оно было бы лучше золота, если бы не билось; в теперешнем же виде оно, впрочем, не дорого стоит.

51. Однако был такой стекольщик, который сделал небьющийся стеклянный фиал. Он был допущен с даром к Цезарю и, попросив фиал обратно, перед глазами Цезаря бросил его на мраморный пол. Цезарь прямо-таки насмерть перепугался. Но стекольщик поднимает фиал, погнувшийся, словно какая-нибудь медная ваза, вытаскивает из-за пояса молоточек и преспокойно исправляет фиал. Сделав это, он вообразил, что уже схватил Юпитера за бороду, в особенности, когда император спросил его, знает ли еще кто-нибудь способ изготовления такого стекла. Стекольщик, видите ли, и говорит, что нет; а Цезарь тут же велел отрубить ему голову, потому что, если бы это искусство стало всем известно, золото ценилось бы не дороже грязи.

52. Я теперь большой любитель серебра. У меня одних ведерных сосудов штук около ста. На них вычеканено, как Кассандра своих сыновей убивает: детки мертвы — просто как живые лежат. Потом есть у меня жертвенная чаша, что оставил мне один из моих хозяев; на ней Дедал Ниобу прячет в Троянского коня. А бой Петраита с Гермеротом[226] вычеканен у меня на бокалах, и все они претяжелые. Я знаток в таких вещах, и это мне дороже всего.

Пока он все это рассказывал, один из рабов уронил чашу.

— Живо, — крикнул Трималхион, обернувшись, — отхлестай сам себя, раз ты ротозей.

Раб уже жалобно скривил рот, чтобы умолять о пощаде, но Трималхион перебил его:

— О чем ты меня просишь? Словно я тебя трогаю? Советую попросить самого себя и не быть ротозеем.

Наконец, уступая нашим просьбам, он простил раба. Освобожденный от наказания стал обходить кругом стола…

— Воду за двери, вино на стол! — закричал [Трималхион]…

Мы громко одобрили остроумную шутку, и пуще всех Агамемнон, знавший, чем заслужить приглашение и на следующий пир. Между тем, довольный восхвалениями, Трималхион стал пить веселей. Скоро он был уже вполпьяна.

— А что же, — сказал он, — никто не попросит мою Фортунату поплясать? Поверьте, лучше нее никто кордака[227] не станцует.

Тут сам он, подняв руки над головой, принялся изображать сирийского мима, причем ему подпевала вся челядь: «Пляши, плешивый!»  Я думаю, он бы и на середину выбрался, если бы Фортуната не шепнула ему что-то на ухо: должно быть, она сказала, что не подобает его достоинству такое шутовство. Никогда еще я не видал такой нерешительности: он то боялся Фортунаты, то поддавался своей природе.

53. Но конец этому плясовому зуду положил письмоводитель, возгласивший громко, словно он столичные новости выкрикивал:

— За семь дней до календ секстилия в поместье Трималхиона, что близ Кум, родилось мальчиков тридцать, девочек сорок. Свезено на гумно модиев пшеницы пятьсот тысяч, быков пригнано пятьсот. В тот же день прибит на крест раб Митридат за непочтительное слово о Гении нашего Гая. В тот же день отосланы в кассу девять миллионов сестерциев, которые некуда было деть. В тот же день в Помпеевых садах случился пожар, начавшийся во владении Насты-приказчика.

— Как? — сказал Трималхион. — Да когда же купили мне Помпеевы сады?

— В прошлом году, — ответил писец, — и потому они еще не внесены в списки.

— Если в течение шести месяцев, — вспылил Трималхион, — я ничего не знаю о каком-либо купленном для меня поместье, я раз навсегда запрещаю вносить его в опись.

Затем были прочтены распоряжения эдилов и завещания лесничих, в коих Трималхион особой статьей лишался наследства. Потом — список его приказчиков; акт о расторжении брака ночного сторожа и вольноотпущенницы, которая была обличена мужем в связи с банщиком; указ о ссылке домоправителя в Байи[228]; о привлечении к ответственности казначея, а также решение тяжбы двух спальников. Между тем в триклиний явились фокусники: какой-то нелепейший верзила поставил на себя лестницу и велел мальчику лезть по ступеням и на самом верху танцевать под звуки песенок; потом заставлял его прыгать через огненные круги и держать зубами урну. Один лишь Трималхион восхищался этими штуками, сожалея только, что это искусство неблагодарное, и говоря, что он, впрочем, только два вида зрелищ смотрит с удовольствием: фокусников и трубачей; все же остальное — животные, музыка — просто чепуха. «Я, — говорил он, — и труппу комедиантов купил, но заставил их разыгрывать мне ателланы[229] и приказал начальнику хора петь по-латыни».

54. При этих словах Гая мальчишка-фокусник свалился прямо на Трималхиона. Поднялся громкий вопль: орали и вся челядь, и гости, — не потому, что беспокоились участью дрянного человечишки: каждый из нас был бы очень рад, если б он сломал себе шею, — но все перепугались, как бы не закончилось наше веселье несчастием и не пришлось бы нам оплакивать чужого мертвеца. Между тем Трималхион, испуская тяжкие стоны, беспомощно склонился на руки, словно и впрямь его серьезно ранили. Со всех сторон к нему бросились врачи, а впереди всех Фортуната, распустив волосы, с кубком в руке и причитая, что несчастнее ее нет на свете женщины. Свалившийся мальчишка припадал к ногам то одного, то другого из нас, умоляя о помиловании. Мне было не по себе, так как я подозревал, что все эти мольбы — только еще какой-нибудь дурацкий сюрприз. У меня из головы еще не выходил повар, позабывший выпотрошить свинью. Поэтому я принялся внимательно осматривать триклиний, ожидая, что вот-вот появится из стены какая-нибудь штуковина, в особенности, когда стали бичевать раба за то, что он обвязал ушибленную руку хозяина белой, а не красной шерстью. Мое предчувствие меня почти не обмануло: вышло от Трималхиона решение — мальчишку отпустить на волю, дабы никто не осмелился утверждать, что раб ранил столь великого мужа.

55. Мы одобрили его поступок; по этому поводу зашел у нас разговор о том, как играет случай жизнью человека. — Стойте, — сказал Трималхион, — нельзя, чтобы такое событие не было увековечено надписью. — Сейчас же потребовал он себе таблички и, по недолгом раздумий, прочел нам такие перекошенные стихи:


То, чего и не ждешь, иногда наступает внезапно,
Ибо все наши дела вершит своевольно Фортуна.
Вот почему наливай, мальчик, нам в кубки фалерн.

За разбором эпиграммы разговор перешел на стихотворцев, и долго обсуждалось первенство Мопса Фракийского[230], пока Трималхион не сказал: — Открой мне, пожалуйста, учитель, какая разница, по-твоему, между Цицероном и Публилием[231]. По-моему, один красноречивее, другой — добродетельнее. Можно ли сказать что-нибудь лучше этого:


Разрушит скоро роскошь стены Марсовы…
Павлина в пестрой вавилонской вышивке
Раскармливают в клетке для пиров твоих,
С ним каплунов и жирных нумидийских кур[232].
И цапля также, стражница залетная,
Пиэты[233] тонконогая танцовщица,
Предвестница тепла, зимы изгнанница, —
В котле кутилы ныне вьет гнездо свое.
Зачем вам нужен жемчуг, бисер Индии?
Чтоб шла жена в жемчужном ожерелии
К чужому ложу поступью распутною?
К чему смарагд зеленый, стекла ценные,
Из Кархедона[234] камни огнецветные[235]?
Ужели честность светится в карбункулах?
Зачем дарить невесте ткань воздушную?
Чтоб голой быть при всех в одежде облачной?

56. — А чье, по-вашему, — продолжал он, — самое трудное занятие, после словесности? По-моему, лекаря и менялы. Лекарь знает, что́ в нутре у людишек делается и когда будет приступ лихорадки. Я, впрочем, их терпеть не могу: больно часто они мне анисовую воду прописывают. Меняла же сквозь серебро медь видит. А из тварей бессловесных трудолюбивее всех волы да овцы: волы, ибо по их милости мы хлеб жуем, овцы, потому что их шерсть делает нас франтами. И — о, недостойное злодейство! Иной носит тунику, а ест баранину. Пчел же я считаю тварями божественными, ибо они плюются медом; хотя и говорят, что они его приносят от самого Юпитера; если же иной раз и жалят, то ведь где сладко, там и горько.

Трималхион собирался уже отбить хлеб у философов, но тут как раз стали обносить жребии в кубке, а раб, приставленный к этому делу, выкликал выигрыши[236].

— Свинячье серебро! — принесли окорок, на котором стояли серебряные уксусницы.

— Пир и рог! — принесли пирог.

— Багор и плот! — подали багровое яблоко на палочке.

— Порей и груши! — Выигравший получил кнут (чтобы пороть) и игрушечный нож.

— Сухари и мухоловка! — изюм и аттический мед.

— Застольное и выходное! — пирожок и дощечки (для ношения на улице).

— Собачье и ножное! — были даны заяц и сандалии.

— Под мышкой гадость, а сверху сладость! — оказалась мышь, привязанная на спину лягушки, и связка свеклы. Долго мы хохотали. Было еще множество штук в том же роде, но я их не запомнил.

57. Так как Аскилт, в необузданной веселости, хохоча до слез и размахивая руками, издевался над всем, то соотпущенник Трималхиона, тот самый, что возлежал выше меня, обозлился и заговорил:

— Чего ты смеешься, баран? Не нравится, видно, тебе роскошь нашего хозяина? Видно, ты привык жить богаче и пировать слаще? Да поможет мне Тутела[237] этого дома! Если бы я возлежал рядом с ним, уж я бы заткнул ему блеялку. Хорош фрукт — еще смеет издеваться над другими! Какая-то кикимора, — шут его знает! — бездомовник, собственного дерьма не стоящий! Одним словом, если я вокруг него насикаю, он и выйти из круга не сможет. Право, меня не легко рассердить, но в мягком мясе черви заводятся. Смеется! Ему, видите ли, смешно! Подумаешь, его отец не зачал, а на вес серебра купил! Ты — римский всадник! Ну, так я — царский сын. Так почему же я стал рабом? Да я сам добровольно пошел в рабство, предпочитал со временем сделаться римским гражданином, чем вечно платить подать. А теперь я так живу, что меня никто не засмеет. Человеком стал, не хуже людей. С открытой головой хожу. Никому медного асса не должен; под судом никогда не бывал. Никто мне на форуме не скажет: «Отдай, что должен!» Землицы купил и деньжонок накопил, двадцать ртов кормлю, не считая собаки. Сожительницу свою выкупил, чтобы никто у нее за пазухой рук не вытирал. За выкуп я тысячу денариев заплатил, севиром меня даром сделали. Коли помру, так и в гробу, надеюсь, мне краснеть не придется. А ты что, так занят, что тебе и на себя оглянуться некогда? На другом вошь видишь, а на себе клопа не видишь? Одному тебе мы кажемся смешными. Вот твои учитель, почтенный человек! Ему мы нравимся. Ах ты молокосос, ни «бе», ни «ме» не смыслящий, ах ты сосуд скудельный, ах ты ремень моченый! «Мягче, но не лучше!» Ты богаче меня! Так завтракай дважды в день, дважды обедай! Мое доброе имя дороже клада. Одним словом, никому не пришлось мне дважды напомнить о долге. Сорок лет я был рабом, но никто не мог узнать, раб я или свободный. Длинноволосым мальчиком прибыл я сюда: тогда базилика еще не была построена. Однако я старался во всем угождать хозяину, человеку почтенному и уважаемому, — ты и ногтя его не стоишь! Были в доме такие люди, что норовили мне то тут, то там ножку подставить. Но — спасибо Гению моего господина! — я вышел сух из воды. Вот это настоящая награда за победу! А родиться свободным так же легко, как сказать: «Пойди сюда». Ну, чего ты на меня уставился, как коза на горох?

58. После этой речи Гитон, стоявший на ногах, разразился давно душившим его неприличным смехом; противник Аскилта, заметив мальчика, обрушил свой гнев на него:

— И ты тоже гогочешь, волосатая луковица? Подумаешь, Сатурналии! Что у нас декабрь месяц сейчас, я тебя спрашиваю? Ты когда двадесятину заплатил?[238] Что ты делаешь, висельник, вороний корм? Разрази гнев Юпитера и тебя и того, кто не умеет тебя унять! Пусть я хлебом сыт не буду, если я не сдерживаюсь только ради моего соотпущенника, а то бы я тебе сейчас всыпал. Всем нам здесь хорошо, кроме пустомель, что тебя приструнить не могут. Поистине, каков хозяин, таков и слуга. Я едва сдерживаюсь! От природы я человек не вспыльчивый, но уж как разойдусь, так мать родную за грош отдам. Ну, все равно, я с тобой еще повстречаюсь, мышь, сверчок этакий! Пусть я не расту ни вверх, ни вниз, если я не сверну твоего господина в рутовый листик! И тебе, ей-ей, пощады не будет! Зови хоть самого Юпитера Олимпийского! Уж я позабочусь об этом. Не помогут тебе ни кудряшки твои никудышные, ни господин двухгрошовый. Попадись только мне на зубок! Или я себя не знаю, или ты потеряешь охоту насмехаться, будь у тебя хоть золотая борода[239]. Уж я постараюсь, чтобы Афина поразила и тебя и того, кто сделал тебя таким нахалом.

Я не учился ни геометрии, ни критике, вообще никакой чепухе, но умею читать надписи и вычислять проценты в деньгах и в весе. Словом, устроим-ка примерное состязание. Выходи! Ставлю заклад! Увидишь, что твой отец даром тратился, хоть ты и риторику превзошел. Ну-ка! Кто кого? «Вдоль иду, вширь иду. Угадай, кто я?» И еще скажу: «Кто у нас бежит, а с места не двигается? Кто у нас растет и все меньше становится?» — Кто? Не знаешь? Суетишься? Мечешься, словно мышь в ночном горшке? Поэтому или молчи, или не смей докучать почтенным людям, которые тебя и за человека-то не считают. Или, думаешь, я очень смотрю на твои желтые колечки, которые ты у подружки стащил? Да поможет мне Оккупон[240]! Пойдем на форум и начнем деньги занимать. Увидишь, что моему железному кольцу больше поверят. Да, хорош ты, лисица намокшая! Пусть у меня не будет барыша и пусть мне не помереть так, чтобы люди клялись моей кончиной, если я тебя со света не сживу. Хороша штучка и тот, кто тебя учил! Обезьяна, а не учитель! Мы другому учились. Наш учитель говорил, бывало: «Все у вас в порядке? Марш по домам, да смотрите, по сторонам не глазеть! Смотрите, старших не задевайте». А теперь — чепуха одна! Ни один учитель гроша ломаного не стоит! А вот я, такой как есть, всегда буду богов благодарить за свою науку.

59. Аскилт собрался было возразить на эти нападки, но Трималхион, восхищенный красноречием своего соотпущенника, сказал:

— Бросьте вы ссориться: лучше по-хорошему; а ты, Гермерот, извини юношу: у него молодая кровь кипит. Ты же должен быть благоразумнее. В таких делах побеждает уступивший. Ведь и ты небось, когда был молоденьким петушком, — ко-ко-ко! — не мог удержать сердца. Лучше будет, если мы все снова развеселимся да гомеристами[241] позабавимся.

В это время, звонко ударяя копьями о щиты, вошла какая-то труппа. Трималхион взгромоздился на подушки и, пока гомеристы произносили, по своему наглому обыкновению, г


убрать рекламу






реческие стихи, он нараспев читал по латинской книжке.

— А вы знаете, что́ они изображают? — спросил он, когда наступило молчание. — Жили-были два брата — Диомед и Ганимед[242] с сестрою Еленой. Агамемнон похитил ее, а Диане подсунул лань. Так говорит нам Гомер о войне троянцев с парентийцами. Агамемнон, изволите ли видеть, победил и дочку свою Ифигению выдал за Ахилла; от этого Аякс помешался, как вам сейчас покажут.

Трималхион кончил, а гомеристы вдруг завопили во все горло, и тотчас же на серебряном блюде, весом в двести фунтов, был внесен вареный теленок со шлемом на голове. За ним следовал Аякс с обнаженным мечом, изображая безумного, и, рубя вдоль и поперек, насаживал куски на лезвие и раздавал изумленным гостям.

60. Не успели мы налюбоваться на эту изящную затею, как вдруг потолок затрещал с таким грохотом, что затряслись стены триклиния. Я вскочил, испугавшись, что вот-вот с потолка свалится какой-нибудь фокусник; остальные гости, не менее удивленные, подняли головы, ожидая, какую новость возвестят нам небеса. Потолок разверзся, и огромный обруч, должно быть содранный с большой бочки, по кругу которого висели золотые венки и баночки с мазями, начал медленно спускаться из отверстия. После того как нам повелели принять это в дар, мы взглянули на стол.

Там уже очутилось блюдо с пирожным; посреди него находился Приап из теста, держащий, по обычаю, в широком подоле плоды всякого рода и виноград. Жадно накинулись мы на гостинцы, но уже новая забава нас развеселила. Ибо из всех плодов, из всех пирожных при малейшем нажиме забили фонтаны шафрана, противные струи которого попадали нам прямо в рот. Полагая, что блюдо, окропленное этим потребным лишь при богослужении соком, должно быть священным, мы встали и громко воскликнули:

— Да здравствует божественный Август, отец отечества!

Когда же после этой здравицы многие стали хватать плоды, то и мы набрали их полные салфетки. Особенно старался я, ибо никакой дар не казался мне достаточным, чтобы наполнить пазуху Гитона.

В это время вошли три мальчика в белых подпоясанных туниках; двое поставили на стол Ларов с шариками на шее, третий же с кубком вина обошел весь стол, восклицая:

— Да будет над вами милость богов!

Трималхион сказал, что их зовут Добычником, Счастливчиком и Наживщиком. В это же время все целовали портрет Трималхиона, и мы не посмели отказаться.

61. После взаимных пожеланий доброго здоровья и хорошего расположения Трималхион посмотрел на Никерота и сказал:

— А ты ведь бывал веселее на пиру; не знаю, почему ты сегодня сидишь и не пикнешь? Прошу тебя, сделай мне удовольствие, расскажи, что с тобой приключилось?

— Пусть я барыша в глаза не увижу, — отвечал тронутый любезностью друга Никерот, — если я не ежеминутно радуюсь, видя тебя в добром расположении. Поэтому пусть будет весело, хоть я и побаиваюсь этих ученых: еще засмеют. Впрочем, все равно — расскажу; пусть хохочут: меня от смеха не убудет. Да к тому же лучше вызвать смех, чем насмешку.

«Эти изрекши слова»[243], он рассказал следующее:

— Когда я был еще рабом, жили мы в узком маленьком переулочке. Теперь это дом Гавиллы. Там, попущением богов, влюбился я в жену трактирщика Теренция; вы, наверно, знаете ее: Мелисса Тарентинка, такая аппетитная пышка! Но я, ей-богу, любил ее не из похоти, не для любовной забавы, а за ее чудесный нрав. Чего бы я у ней ни попросил — отказу нет. Заработает асе — половину мне. Я отдавал ей все на сохранение и ни разу не был обманут. Ее сожитель преставился в деревне. Поэтому я и так и сяк, и думал и гадал, как бы попасть к ней. Ибо в нужде познаешь друга.

62. На мое счастье, хозяин по каким-то делам уехал в Капую. Воспользовавшись случаем,