Евгенидис Джеффри. А порою очень грустны читать онлайн

A- A A+ Белый фон Книжный фон Черный фон

На главную » Евгенидис Джеффри » А порою очень грустны.





Читать онлайн А порою очень грустны. Евгенидис Джеффри.

Джеффри Евгенидис

А порою очень грустны

 Сделать закладку на этом месте книги

Соседям по общаге, Стиви и Му-му


Люди влюбляются лишь потому, что слышали разговоры о любви.

Франсуа де Ларошфуко


И можно спросить себя:
как же я тут очутился?..
И можно сказать себе:
Это не мой прекрасный дом.
И можно сказать себе:
Это не моя прекрасная жена.

Talking Heads

Влюбленный безумец

 Сделать закладку на этом месте книги

Для начала посмотрите, сколько тут книжек. Романы Эдит Уортон, расставленные не в алфавитном порядке, а по дате выхода; полное собрание Генри Джеймса в издании «Современной библиотеки», подарок от ее отца на двадцатиоднолетие; потрепанные книжки в мягкой обложке — то, что задавали по программе в колледже: много Диккенса, чуть-чуть Троллопа, а также многочисленные Остин, Джордж Элиот, доблестные сестры Бронте. Целая куча черно-белых мягких обложек издательства New Directions,  главным образом — поэзия таких авторов, как X. Д.[1] и Дениз Левертов.[2] Романы Колетт, которые она читала по секрету от всех. Первое издание «Супружеских пар», принадлежавшее ее матери, в которое Мадлен украдкой заглядывала еще в старших классах; теперь же она пользовалась им в качестве текстуального материала для диплома по английской литературе на тему «Матримониальный сюжет». Короче говоря, средних размеров, но пока еще портативная библиотека, включающая все, что Мадлен читала в колледже, сборник текстов, подобранных на первый взгляд случайно: круг охватываемых вопросов постепенно сужается, словно в каком-нибудь тесте на тип характера, — сложном, в котором не сжульничаешь, не предугадаешь, к чему клонится дело, и под конец запутываешься настолько, что остается лишь отвечать правду без прикрас. А потом ждешь результата, надеясь, что выйдет «натура художественная» или «страстная», втайне опасаясь «личности, склонной к нарциссизму» или «хорошей хозяйки», но в конце концов тебе выдают ответ, который можно понимать и так и эдак, который воспринимаешь по-разному, в зависимости от дня недели, времени суток и того, что за парень тебе попался на этот раз: «неизлечимый романтик».

Вот какие книги были в комнате, где в утро выпускной церемонии лежала Мадлен, засунув голову под подушку. Она прочла их все до единой, многие по нескольку раз, нередко подчеркивая те или иные отрывки, но сейчас ей от этого было не легче. Мадлен пыталась не обращать внимания на комнату и все, что в ней. Она надеялась отплыть обратно, туда, в забвение, в котором безмятежно пребывала последние три часа. Стряхни она еще хоть каплю сна — и ей придется столкнуться лицом к лицу с некоторыми неприятными фактами, как то: количество и разнообразие спиртного, принятого накануне вечером, а также то, что она легла спать, не сняв контактные линзы. Размышления о подобных деталях, в свою очередь, вызовут в памяти причины, из-за которых она столько выпила, а этого ей действительно не хотелось. Поэтому Мадлен поправила подушку, чтобы отгородиться от раннего утреннего света, и попыталась снова заснуть.

Но у нее ничего не вышло — именно в этот момент на другом конце ее квартиры раздался звонок в дверь.

Начало июня, Провиденс, штат Род-Айленд, солнце уже почти два часа как взошло, осветив белесую бухту и дымовые трубы фабрики «Наррагансетт-электрик», и продолжало подниматься, словно солнце на эмблеме Брауновского университета, которой были украшены все флаги и плакаты, развешанные по кампусу, — солнце с глубокомысленным лицом, символ знания. Однако это вставшее над городом солнце обскакало то, метафорическое, поскольку основатели университета в своем баптистском пессимизме решили изобразить свет знания окутанным облаками, намекая, что миру людей еще не удалось избавиться от невежества; а тем временем настоящее солнце уже пробивалось через пелену облаков, бросая вниз обломанные лучи света и внушая полчищам родителей, промокшим и озябшим за выходные, надежду, что плохая, не по сезону, погода, возможно, не испортит сегодняшний праздник. Свет разливался по всему Колледж-хиллу, по геометрически правильным садам георгианских особняков и пахнущим магнолией передним дворикам викторианских домов, по выложенным кирпичом тротуарам, идущим вдоль черных железных оград, какие бывают на карикатурах Чарлза Аддамса или в рассказах Лавкрафта, по улице перед художественными студиями Род-Айлендской школы дизайна, где какой-то студент-живописец, проработав всю ночь, включил на полную мощность Патти Смит; солнце сияло, отражаясь от инструментов (туба и труба) двух музыкантов университетского оркестра, пришедших раньше времени и нервно озирающихся, гадая, куда подевались все остальные; освещало выложенные брусчаткой переулки, ведущие вниз по холму к грязной реке; сияло на каждой медной дверной ручке, на каждом крылышке насекомого, на каждой травинке. И тут, подпевая свету, внезапно залившему все вокруг, в квартире Мадлен на четвертом этаже, словно стартовый пистолет, подающий сигнал к началу всех действий, зазвучал — громко, настойчиво — дверной звонок.

Она скорее ощутила вибрацию звонка, чем услышала звук, который пронзил ее позвоночник, словно электрошок. Одним движением сорвав с головы подушку, Мадлен села. Она знала, кто звонит. Это были ее родители. Она условилась встретиться с Олтоном и Филлидой в 7:30, чтобы вместе позавтракать. Так они договорились два месяца назад, в апреле, и вот теперь родители явились в назначенное время, полные нетерпения и обязательные, как всегда. В том, что Олтон с Филлидой приехали из Нью-Джерси на ее выпускную церемонию, в том, что сегодняшний повод для праздника был не только ее достижением, но и их собственным, родительским, ничего плохого или неожиданного не было. Однако проблема у Мадлен состояла в другом: впервые в жизни она не желала принимать в этом празднике никакого участия. Гордиться собой она не могла. У нее не было настроения праздновать. Значительность этого дня и все, что он символизировал, потеряли для нее всякий смысл.

Она подумала: что, если не открывать? Но было ясно: если не откроет она, это сделает кто-нибудь из соседок, и тогда ей придется объяснять, куда она прошлым вечером запропастилась и с кем. Поэтому Мадлен соскользнула с постели и неохотно встала на ноги.

На миг возникло впечатление, будто стояние на ногах удается неплохо. Голова казалась на удивление легкой, словно выдолбленной. Но потом кровь, оттекая от головы, будто песок в песочных часах, дошла до самого узкого места, и затылок взорвался болью.

В самой сердцевине этого свирепого огневого вала, словно идя прямо оттуда, снова загремел звонок.

Она вышла из спальни и, босиком проковыляв к домофону в коридоре, шлепнула по кнопке «Ответ», чтобы звонок заткнулся.

— Алло?

— Что случилось? Ты что, звонка не слышала? — Это был голос Олтона, как всегда глубокий и властный, пусть и выходил он из крохотного динамика.

— Извините, я в душе была, — ответила Мадлен.

— Так мы тебе и поверили. Может, впустишь нас?

Мадлен не хотелось их впускать. Сперва ей надо было умыться.

— Сейчас спущусь, — сказала она.

На этот раз она слишком долго держала палец на кнопке «Ответ» и не услышала слов Олтона. Нажав ее снова, она сказала: «Пап?», но Олтон, видимо, говорил одновременно с ней, и когда она нажала «Прием», раздался только шум помех.

Воспользовавшись моментом, Мадлен прислонилась лбом к дверному косяку. Дерево было приятным на ощупь, прохладным. Ей пришла в голову мысль: если так и держать лицо прижатым к успокаивающей деревянной поверхности, может, и головная боль пройдет, а если держать лицо прижатым к косяку весь день и при этом каким-то образом суметь выйти из квартиры, тогда ей, может, удастся пережить завтрак с родителями, пройти с выпускной процессией и получить диплом об окончании университета.

Она подняла лицо и снова нажала «Ответ».

— Пап?

Но ответил голос Филлиды.

— Мадди! Что случилось? Впусти нас.

— Мои соседки еще спят. Я сейчас спущусь. Не звоните больше в дверь.

— Но мы хотим посмотреть твою квартиру!

— В другой раз. Сейчас спущусь. Не звоните.

Она сняла руку с кнопок и отступила на шаг, сердито глядя на домофон, словно желая сказать: только попробуй пикнуть. Он не стал пробовать, и она пошла по коридору назад. На полпути в ванную ей преградила дорогу Эбби, соседка, появившаяся из своей комнаты. Она зевнула, провела рукой по пышным волосам и тут, заметив Мадди, улыбнулась с понимающим видом.

— Ну что, — сказала Эбби, — и куда это ты смылась вчера?

— Родители приехали, — ответила Мадди. — Надо идти с ними завтракать.

— Давай-давай, рассказывай.

— Нечего тут рассказывать. Мне пора.

— А что ж ты так и не переоделась?

Не отвечая, Мадлен опустила глаза и взглянула на себя. Десятью часами раньше, когда она взяла на вечер у Оливии черное платье от Бетси Джонсон, ей казалось, что оно смотрится на ней хорошо. Но теперь платье душило и липло, толстый кожаный пояс походил на удавку для садомазохистских игр, а на подоле было пятно, происхождение которого ей устанавливать не хотелось.

Тем временем, постучавшись в дверь, Эбби вошла в спальню к Оливии.

— Вот тебе и Мадди, вот тебе и разбитое сердце, — сказала она. — Вставай, полюбуйся, а то проспишь самое интересное!

Путь в ванную был свободен. Мадлен требовалось в душ — необходимость острая, прямо-таки медицинская. Ей надо было, как минимум, почистить зубы. Но уже послышался голос Оливии. Скоро вместо одной соседки ее будут допрашивать двое. Родители вот-вот снова начнут звонить. Она как можно тише прокралась по коридору назад. Сунула ноги в стоящие у двери туфли, смяв задники в попытке удержать равновесие, и выбралась из квартиры.

В конце ковровой дорожки с цветочным узором ее поджидал лифт. Мадлен поняла, почему он там ее поджидает — она не задвинула дверцу на место, вывалившись оттуда несколькими часами раньше. На этот раз она закрыла дверцу как следует, нажала на кнопку первого этажа, и древнее устройство, встряхнувшись, начало спускаться во мраке, царившем внутри здания.

Дом, где жила Мадлен, напоминавший замок в неороманском стиле, огибал выпирающий угол двух улиц, Бенефит-стрит и Черч-стрит; построенный в начале века, он назывался Наррагансетт. С той поры уцелели витражное окошко в крыше, бронзовые канделябры на стенах, отделанный мрамором вестибюль, а также лифт. Словно гигантская клетка для птиц, он был сделан из закругленных металлических прутьев и, как ни странно, до сих пор работал, хотя двигался очень медленно. Пока кабина опускалась, Мадлен воспользовалась минуткой, чтобы придать себе более приличный вид. Она провела руками по волосам, расчесала их пятерней. Почистила передние зубы указательным пальцем. Вытерла глаза, куда попали кусочки туши, и облизала губы. Наконец, проезжая мимо перил на третьем этаже, взглянула на свое отражение в небольшом зеркале, висевшем на задней стенке лифта.

Хорошо быть двадцатидвухлетней особой по имени Мадлен Ханна. Одно из преимуществ состояло в том, что три недели романтических страданий, за которыми последовала ночь вакхического пьянства, не нанесли ей заметного ущерба. Если не считать припухлости вокруг глаз, Мадлен была все так же миловидна и темноволоса, как всегда. Симметричные линии лица — прямой нос, скулы и подбородок как у Кэтрин Хепберн — отличались едва ли не математической точностью. Лишь небольшая морщинка на лбу говорила о том, что в глубине души Мадлен ощущает легкое беспокойство.

Из лифта видны были ожидающие внизу родители. Они застряли между наружной и внутренней дверьми вестибюля: Олтон в легком пиджаке в полоску, Филлида в темно-синем костюме, в тон которому она подобрала сумочку с золотым замочком. На секунду Мадлен охватило желание остановить лифт — пусть родители так и останутся торчать в холле, забитом ерундой, какую можно найти в любом университетском городке: плакаты, изображающие группы Новой волны с названиями вроде «Гнусное убожество» и «Мокрощелки», порнографические рисунки в стиле Эгона Шиле, сделанные парнем из Род-Айлендской школы дизайна с третьего этажа, все эти назойливые ксерокопии, скрытый смысл которых заключался в том, что здоровые патриотические ценности, исповедуемые старшим поколением, отправлены на свалку истории, а на смену им пришел нигилистический эмоциональный настрой постпанковой эпохи; Мадлен и сама не понимала, что это такое, но с удовольствием выводила из себя родителей, притворяясь, будто понимает. Тут лифт остановился на первом этаже, она отодвинула дверцу и вышла им навстречу.

Первым внутрь прошел Олтон.

— Вот и она! — воскликнул он. — Выпускница университета!

В свойственной ему манере — так, словно бросался к сетке, — он кинулся вперед и заключил ее в объятия. Мадлен застыла, испугавшись, что от нее пахнет алкоголем или, хуже того, сексом.

— Не понимаю, почему ты нас не впустила посмотреть квартиру, — сказала подошедшая следом Филлида. — Мне так хотелось познакомиться с Эбби и Оливией. Мы будем рады пригласить их на ужин вечером.

— На ужин мы не остаемся, — напомнил ей Олтон.

— Может, и останемся. Зависит от того, какие у Мадди планы.

— Нет, мы так не договаривались. Мы договаривались позавтракать вместе с Мадди, а потом, после церемонии, уехать.

— Вечно твой отец со своими договорами, — обратилась Филлида к Мадлен. — Ты в этом платье на вручение пойдешь?

— Не знаю, — ответила Мадлен.

— Никак не могу привыкнуть к этим подплечникам, все девушки их теперь носят. Такой мужеподобный вид.

— Это Оливии платье.

— Вид у тебя, Мад, довольно измочаленный, — сказал Олтон. — Вчера хорошо погуляли?

— Да так, не особенно.

— У тебя что, своей одежды нет? — спросила Филлида.

— Мам, я же мантию сверху надену. — С этими словами Мадлен, чтобы остановить дальнейшие расспросы, двинулась мимо них к выходу.

На улице солнце, проиграв бой с облаками, скрылось. Судя по всему, погода не особенно улучшилась по сравнению с выходными. Студенческий бал в пятницу прямо-таки залило. В воскресенье вручение дипломов бакалавра проходило под непрерывным моросящим дождем. Теперь, в понедельник, дождь прекратился, однако холод стоял такой, какой обычно бывает скорее на Святого Патрика, чем на День памяти.

Дожидаясь родителей на тротуаре, Мадлен вспомнила, что до секса дело, по сути, не дошло. Хоть какое-то утешение.

— Твоя сестра передает, что приехать, к сожалению, не сможет, — сказала, выйдя на улицу, Филлида. — Ей сегодня надо Ричарда Львиное Сердце везти на ультразвук.

Ричард Львиное Сердце был девятинедельный племянник Мадлен, которого все остальные называли Ричардом.

— Что с ним такое? — спросила Мадлен.

— Якобы у него одна почка уменьшенная. Врачи советуют за ней приглядывать. Я лично считаю, что все эти ультразвуки только создают причины для волнения.

— Кстати об ультразвуке, — сказал Олтон, — мне надо колено обследовать.

Филлида не обратила на него внимания.

— В общем, Элли страшно расстроена, что не придет на твой выпуск. И Блейк тоже. Но они надеются, что вы заедете к ним летом, по дороге на Кейп, — ты со своим новым приятелем.

В обществе Филлиды нельзя было терять бдительность. Вот ведь как: вроде бы рассказывает про Ричарда Львиное Сердце с его уменьшенной почкой, а сама уже ухитрилась переключить разговор на нового друга Мадлен, Леонарда (Филлида с Олтоном его еще не видели) и на Кейп-Код (Мадлен сообщила о своих планах поселиться там вместе с ним). В обычный день, когда голова работает, Мадлен удалось бы не дать Филлиде себя подловить, но в это утро она была способна лишь на одно — пропустить эти слова мимо ушей.

К счастью, Олтон сменил тему:

— Так что, где бы нам тут позавтракать?

Мадлен обернулась и неопределенно посмотрела в направлении, куда вела Бенефит-стрит:

— Вон там есть одно место.

Она потащилась по тротуару. Ходьба — движение — кажется, это неплохая мысль. Она провела их мимо череды домов старинного вида, ухоженных, на которых висели плакаты, оставшиеся с давних времен, мимо большого многоквартирного здания с островерхой крышей. В городке Провиденс царила коррупция, бушевала преступность, верховодили банды, но здесь, наверху, в районе Колледж-хилл, это было незаметно. Внизу, в отдалении, виднелся мрачный пейзаж: контуры центра городка и текстильные фабрики, готовые закрыться или уже закрытые. Здесь же узкие улочки, многие из них мощенные булыжником, взбирались кверху мимо особняков или вились вокруг пуританских кладбищ, забитых надгробиями не шире входа в рай, — улицы с названиями, происходящими от слов «панорама», «благосклонность», «надежда» и «встреча». Все они вливались в кампус на лесистой вершине холма. Физическое возвышение само по себе внушало мысль о возвышении интеллектуальном.

— Эти тротуары из сланцевых плит — такие милые, правда? — сказала идущая за ней Филлида. — У нас на улице раньше тоже были такие. Все-таки они куда привлекательнее. Но администрация решила их заменить на бетонные.

— Нам же это еще и влетело в копеечку, — добавил Олтон.

Он слегка прихрамывал, идя сзади. Правая штанина его темно-серых брюк раздулась — под ней был ортопедический наколенник, который он носил на теннисном корте и не только. Олтон уже двенадцать лет подряд был чемпионом клуба в своей возрастной категории — известный типаж: не первой молодости, лысеющую макушку окаймляет повязка, неровный удар справа, взгляд человека, готового на все ради победы. Мадлен всю жизнь безуспешно пыталась выиграть у Олтона. Это особенно злило сейчас, когда она играла лучше, чем он. Но стоило ей выиграть у Олтона сет, как он начинал применять запугивающие приемы, вести себя грубо, спорить по поводу очков, и игра у нее не клеилась. Мадлен переживала: вдруг это некая схема, вдруг ей суждено всю жизнь поддаваться мужчинам, которые слабее ее. Как следствие этого, игра в теннис с Олтоном стала для Мадлен таким непомерно важным личным переживанием, что она всякий раз напрягалась, и результаты выходили предсказуемые. Причем Олтон, когда выигрывал, все равно торжествовал, все равно расцветал и подпрыгивал, словно одержал верх лишь благодаря своему умению.

На углу Бенефит-стрит и Уотермен-стрит они перешли улицу, оставив позади белый шпиль Первой баптистской церкви. Там шли приготовления к церемонии — на лужайке устанавливали колонки. Человек в галстуке-бабочке, с виду похожий на замдекана по работе со студентами, нервно курил сигарету и осматривал связку воздушных шариков, привязанную к церковной ограде.

К этому времени Филлида успела поравняться с Мадлен и взяла ее под руку, чтобы одолеть неровную сланцевую плитку, которая вспучилась от корней узловатых платанов, росших вдоль тротуара. В детстве Мадлен считала мать симпатичной, но это было давно. С годами лицо Филлиды отяжелело, щеки начинали обвисать, как у верблюда. Одежда, которую она носила, была консервативна по стилю — так могла бы одеваться филантропка или женщина-посол — и обычно скрывала ее фигуру. Сила Филлиды была в ее волосах. Они были уложены в дорогую прическу — гладкий купол, похожий на раковину эстрады, где дают это давно идущее представление, — ее лицо. Сколько Мадлен себя помнила, Филлида н



икогда не лезла в карман за словом, правила этикета были ее стихией. В кругу друзей Мадлен любила посмеяться над манерами матери, соблюдающей формальности, но часто ловила себя на том, что, сравнивая ее поведение с поведением других, отдает предпочтение ей.

Сейчас же Филлида смотрела на Мадлен с подобающим данному моменту выражением: там читалось возбуждение, предвкушение блестящей церемонии, искреннее желание задавать умные вопросы всем преподавателям Мадлен, с какими ей только доведется познакомиться, или обмениваться любезностями с другими родителями выпускников. Короче говоря, она была открыта для всех и готова на все, готова была к этим общественным и научным торжествам, и все это лишь усугубляло ощущение Мадлен, что сама она ни к чему подобному не готова — ни сегодня, ни в будущем, никогда.

Как бы то ни было, она устремилась вперед, через Уотермен-стрит, вверх по ступенькам «Карр-хауса», в поисках убежища и кофе.

Кафе только что открылось. Парень за прилавком, в очках как у Элвиса Костелло, промывал аппарат для эспрессо. За столиком у стены девушка с розовыми волосами торчком курила сигарету, ароматизированную гвоздикой, и читала «Невидимые города». Из стоявшей на холодильнике стереосистемы доносилась песня «Отравленная любовь».

Филлида, прижав сумочку к груди, словно для защиты, остановилась, чтобы изучить развешанные по стенам студенческие произведения: шесть картин, на которых были изображены мелкие, запаршивевшие собаки в ошейниках из пластмассовых бутылок.

— Как интересно, правда? — благожелательно сказала она.

— Богема, — откликнулся Олтон.

Мадлен усадила родителей за столик у окна в нише, как можно дальше от девушки с розовыми волосами, и направилась к прилавку. Парень не торопился подходить. Она заказала три кофе — себе большой — и бублики. Пока бублики поджаривались, она отнесла кофе родителям.

Олтон, не способный сидеть за завтраком, ничего не читая, взял с соседнего столика брошенную кем-то газету «Голос городка» и принялся ее изучать. Филлида открыто таращилась на девушку с розовыми волосами.

— Неужели ей так удобно? — поинтересовалась она приглушенным голосом.

Обернувшись, Мадлен увидела, что девушкины потрепанные черные джинсы держались на булавках, которых было несколько сотен.

— Не знаю, мам. Может, ты ее саму спросишь?

— Боюсь, как бы не наколоться.

— Если верить этой статье, — сказал Олтон, не отрываясь от «Голоса», — гомосексуализм до девятнадцатого века не существовал. Его изобрели. В Германии.

Кофе был горячий, способный вернуть человека к жизни. Пригубив его, Мадлен начала немного приходить в себя.

Через несколько минут она поднялась, чтобы принести бублики. Они немного подгорели, но ждать новых не хотелось, поэтому она взяла их и вернулась за столик. Олтон, рассмотрев свой бублик, с кислым выражением лица принялся скрести его пластмассовым ножом, словно в наказание.

— Так что, ты нас познакомишь сегодня с Леонардом? — спросила Филлида.

— Вряд ли, — ответила Мадлен.

— Ты нам ничего не хочешь сообщить?

— Нет.

— Вы по-прежнему собираетесь поселиться вместе этим летом?

К этому моменту Мадлен успела откусить от своего бублика. Ответить на вопрос матери было непросто: строго говоря, Мадлен с Леонардом поселиться вместе не собирались, так как расстались три недели назад; тем не менее Мадлен не теряла надежды на примирение; к тому же ей стоило больших усилий приучить родителей к мысли, что она будет жить с парнем, и теперь обострять обстановку признанием, что эти планы отменяются, не хотелось. Учитывая все это, она с облегчением указала на полный рот — ответить она не могла.

— Ну что ж, ты теперь взрослая, — сказала Филлида. — Можешь делать что хочешь. Однако прошу занести в протокол, что я этого не одобряю.

— Ты это уже заносила в протокол, — встрял Олтон.

— И все равно это идея неудачная! — воскликнула Филлида. — Я не имею в виду приличия. Я говорю о практических проблемах. Если ты начинаешь совместную жизнь с Леонардом — или с любым другим молодым человеком, — и при этом у него работа есть, а у тебя нет, то с самого начала ты в невыгодном положении. Что будет, если вы не сойдетесь характерами? Куда ты тогда пойдешь? Тебе негде будет жить. И заняться нечем будет.

Мать была права в своей оценке ситуации; трудное положение, о котором она предупреждала Мадлен, было именно тем трудным положением, в котором она уже оказалась, поэтому соглашаться с ней Мадлен не тянуло.

— Ты вот ушла с работы, когда со мной познакомилась, — сказал Олтон, обращаясь к Филлиде.

— Поэтому я знаю, о чем говорю.

— Может, сменим тему? — наконец произнесла Мадлен, проглотив еду.

— Конечно, милая. Больше ни слова не скажу об этом. Если у тебя изменятся планы, всегда можешь приехать домой. Мы с отцом будем тебе очень рады.

— Я — нет, — сказал Олтон. — Зачем она мне нужна? Переезжать обратно к родителям — из этого никогда ничего хорошего не выходит. Живи себе где-нибудь подальше.

— Не волнуйся, — ответила Мадлен. — Так и сделаю.

— Тебе выбирать, — продолжала Филлида. — Но если в самом деле приедешь домой, можешь жить в мансарде. Будешь сама себе хозяйка.

К своему удивлению, Мадлен поймала себя на том, что обдумывает это предложение. Может, рассказать родителям все, свернуться в клубок на заднем сиденье машины, и пускай они отвезут ее домой? Можно будет поселиться в своей бывшей спальне, где кровать, похожая на санки, и собственноручно выбранные обои. Можно стать старой девой, как Эмили Дикинсон, писать стихи, полные черточек и таланта, никогда не толстеть.

Голос Филлиды вывел ее из задумчивости.

— Мадди! Это не твой друг Митчелл там?

Мадлен повернулась на сиденье:

— Где?

— По-моему, это Митчелл. На той стороне улицы.

В церковном дворе на свежеподстриженном газоне действительно сидел, по-восточному поджав ноги, Митчелл Грамматикус, «друг» Мадлен. Губы его шевелились, словно он разговаривал сам с собой.

— Ты не пригласишь его к нам присоединиться? — сказала Филлида.

— Прямо сейчас?

— А что такого? Я буду очень рада повидаться с Митчеллом.

— Он, наверное, своих родителей ждет.

Филлида помахала рукой, несмотря на то что Митчелл был слишком далеко и не мог ее заметить.

— Что это он на земле сидит? — удивился Олтон.

Все трое уставились на Митчелла в позе полулотоса.

— Ну если ты его не собираешься звать, я сама схожу, — сказала Филлида.

— Ладно, — ответила Мадлен. — Хорошо. Пойду позову.

На улице становилось теплее, но не намного. Спускаясь по ступенькам «Карр-хауса» и переходя дорогу перед церковным двором, Мадлен видела, как вдали собираются черные облака. В церкви кто-то проверял колонки, беспокойно повторяя: «Сассекс, Эссекс, Кент. Сассекс, Эссекс, Кент». Натянутое над входом в церковь полотнище гласило: «Выпуск 1982». Под транспарантом в траве сидел Митчелл. Он по-прежнему беззвучно шевелил губами, но когда заметил приближавшуюся Мадлен, резко прекратил.

Мадлен остановилась в нескольких футах от него.

— Ко мне родители приехали, — сообщила она ему.

— Сегодня выпуск, — ровно ответил Митчелл. — Ко всем родители приехали.

— Они хотят с тобой повидаться.

В ответ Митчелл слабо улыбнулся:

— Наверное, они не знают, что ты со мной не разговариваешь.

— Нет, не знают. Вообще-то я разговариваю. Сейчас. С тобой.

— Под давлением или сменила тактику?

Мадлен, переминаясь с ноги на ногу, недовольно сморщила лицо.

— Послушай. У меня жуткое похмелье. Прошлой ночью почти не спала. Родители только десять минут как приехали, а я уже готова от них на стенку лезть. Так что если бы ты смог просто подойти поздороваться, это было бы очень кстати.

Большие выразительные глаза Митчелла дважды мигнули. На нем была габардиновая рубашка в стиле ретро, черные шерстяные брюки и стоптанные ботинки. Мадлен ни разу не видела его в шортах или в кроссовках.

— Извини, что так получилось, — сказал он.

— Все нормально, — ответила Мадлен, глядя в сторону. — Не важно.

— Я, как обычно, проявил себя мерзавцем, вот и все.

— Я тоже.

Они помолчали. Мадлен почувствовала на себе взгляд Митчелла и скрестила руки на груди.

А получилось вот как. Как-то вечером в декабре прошлого года Мадлен, озабоченная своими романтическими переживаниями, столкнулась с Митчеллом в кампусе и привела его к себе в квартиру. Ей требовалось мужское внимание, она кокетничала с ним, не до конца отдавая себе в этом отчет. Митчелл взял с ее стола баночку с разогревающей мазью и спросил, что это такое. Мадлен объяснила, что у людей, которые занимаются спортом,  иногда болят мышцы. Понятно, что Митчеллу это явление неведомо, поскольку он все время просиживает в библиотеке, но пусть уж поверит ей на слово. На этом Митчелл подошел к ней сзади и мазнул ей за ухом разогревающим гелем. Мадлен подскочила, заорала на Митчелла и стерла эту гадость футболкой. У нее были все основания сердиться, но все-таки Мадлен понимала (даже в тот момент): она пользуется этой ситуацией как предлогом, чтобы выставить Митчелла из своей комнаты и замести следы — ей вообще не стоило с ним кокетничать. Самое худшее в этой ситуации был удрученный вид Митчелла — казалось, он вот-вот заплачет. Он все извинялся, говорил, что просто пошутил, но она приказала ему уходить. В следующие дни, прокручивая этот эпизод в голове, Мадлен все больше и больше расстраивалась. Она уже готова была позвонить Митчеллу и извиниться, как вдруг получила от него письмо, чрезвычайно подробное, полное убедительных доводов и точных психологических наблюдений, приглушенно-враждебное письмо на четырех страницах, в котором он называл ее «бесчувственной кокеткой» и заявлял, что ее поведение в тот вечер было «эротическим вариантом хлеба и зрелищ — только без хлеба». Когда они в следующий раз столкнулись, Мадлен сделала вид, будто незнакома с ним, и с тех пор они не разговаривали.

Теперь, сидя в церковном дворе Первой баптистской, Митчелл посмотрел на нее снизу вверх и сказал:

— О’кей. Пошли поздороваемся с твоими родителями.

Пока они поднимались по ступенькам, Филлида махала рукой. Она крикнула тем игривым голосом, который приберегала для любимых ею друзей Мадлен:

— Я так и подумала, что это вы там сидите. Вы были похожи на свами!

— Поздравляю, Митчелл! — Олтон сердечно пожал ему руку. — Важный день сегодня. Одна из жизненных вех. Новое поколение встает за штурвал.

Они пригласили Митчелла сесть, спросили, не хочет ли он чего-нибудь. Мадлен вернулась к прилавку заказать еще кофе, с радостью оставив Митчелла развлекать родителей. Наблюдая за тем, как он, одетый по-стариковски, занимает Олтона и Филлиду беседой, Мадлен подумала, как не раз думала прежде, что Митчелл — как раз тот умный, нормальный, нравящийся родителям парень, в которого ей следовало бы влюбиться, за которого следовало бы выйти замуж. То, что она ни за что не влюбится в Митчелла и не выйдет за него именно потому, что он такой положительный, было еще одним — сегодня утром они так и осаждали ее — признаком того, до чего она бестолковая в сердечных делах.

Когда она вернулась к столику, никто не обратил на нее внимания.

— Так что, Митчелл, — расспрашивала Филлида, — какие у вас планы после выпуска?

— Мой отец меня постоянно спрашивает о том же, — ответил Митчелл. — Ему почему-то кажется, что история религии — специальность неходовая.

Мадлен впервые за день улыбнулась:

— Вот видите? Митчелл тоже пока не нашел работу.

— Ну, вообще-то, нашел, — сказал Митчелл.

— Ничего ты не нашел, — подзадорила его Мадлен.

— Нет, серьезно. Нашел.

Он объяснил, что они с соседом по общежитию, Ларри Плешеттом, придумали план, как бороться с рецессией. Они как обладатели дипломов по гуманитарной специальности, для которых окончание университета пришлось на время, когда с работой плохо — безработица составляет 9,5 процента, — после долгих размышлений решили уехать за границу и не возвращаться как можно дольше. В конце лета, накопив достаточно денег, они собираются путешествовать по Европе. Когда посмотрят все, что можно посмотреть в Европе, полетят в Индию и пробудут там столько, сколько удастся, пока не кончатся деньги. На все это уйдет восемь-девять месяцев, может — целый год.

— Так ты в Индию едешь? — сказала Мадлен. — Какая же это работа?

— Мы будем научными сотрудниками, — ответил Митчелл. — Нас профессор Хьюз устроил.

— Профессор Хьюз с драматического факультета?

— Я недавно видела программу об Индии, — сказала Филлида. — Ужасно тяжелое впечатление. Такая бедность!

— Это мне на руку, миссис Ханна, — сказал Митчелл. — В убожестве я расцветаю.

Филлида, которая всегда поддавалась на такие шуточки, отбросила свою серьезность и заколыхалась, развеселившись.

— Значит, вы правильное место выбрали!

— Может, и я куда-нибудь съезжу, — сказала Мадлен угрожающим тоном.

Никто не реагировал. Олтон лишь обратился к Митчеллу:

— Какие прививки для Индии нужны?

— Холера и тиф. Еще гамма-глобулин, но это не обязательно.

Филлида покачала головой:

— Ваша мать, наверное, страшно волнуется.

— Когда я служил, нам кучу всего вкалывали, — сказал Олтон. — Даже не говорили нам, от чего эти прививки.

— А я, пожалуй, в Париж перееду. — Мадлен повысила голос. — Вместо того чтобы работу искать.

— Митчелл, — продолжала Филлида, — учитывая ваш интерес к истории религии, я думаю, Индия вам подойдет идеально. Там ведь кого только нет. Индуисты, мусульмане, сикхи, зороастрийцы, джайнийцы, буддисты. Прямо как в «Баскин Роббинс»! Я всегда страшно интересовалась религией. Не то что мой муж — Фома неверующий.

— Не верю я, что Фома неверующий на самом деле существовал, — подмигнул им Олтон.

— Вы знаете Пола Мура, епископа Мура, из собора Святого Иоанна Божественного? — Филлида пыталась завладеть вниманием Митчелла. — Мы с ним большие друзья. Возможно, вам интересно будет с ним познакомиться. Мы рады будем вас ему представить. Когда мы приезжаем в город, я всегда хожу на службу в соборе. Вы там бывали? Нет? Жалко. Даже не знаю, как это описать. Просто… ну просто божественно!

Филлида поднесла руку к горлу, довольная удачным словцом, а Митчелл засмеялся, желая угодить, — вышло даже правдоподобно.

— Говоря о сановном духовенстве, — встрял Олтон, — я вам никогда не рассказывал, как мы познакомились с далай-ламой? Это было на благотворительном мероприятии в «Уолдорфе». Мы стояли в очереди, чтобы поздороваться. Там было, наверное, человек триста, как минимум. В общем, когда наконец подошла наша очередь, я спросил у далай-ламы: «Вы случайно не родственник Долли Партон?»

— Я просто в ужас пришла! — воскликнула Филлида. — В полный ужас.

— Пап, — сказала Мадлен, — вы опоздаете.

— Что?

— Если хотите занять хорошие места, вам пора двигаться.

Олтон посмотрел на часы:

— У нас еще целый час.

— Там будет куча народу, — настаивала Мадлен. — Вам уже надо идти.

Олтон с Филлидой взглянули на Митчелла, словно полагаясь на его совет. Мадлен пнула его под столом, и он понимающе откликнулся:

— Там действительно будет много народу.

— Где лучше всего стоять? — спросил Олтон, снова обращаясь к Митчеллу.

— Возле ворот Ван Уикля. В конце Колледж-стрит. Мы через них войдем.

Олтон поднялся из-за стола. Пожав Митчеллу руку, он наклонился поцеловать в щеку Мадлен.

— Ну, с тобой мы еще увидимся. Мисс Бакалавр-82.

— Поздравляю, Митчелл, — сказала Филлида. — Так приятно было с вами повидаться. И не забывайте, когда отправитесь в свое большое турне, обязательно пишите матери — как можно чаще. Иначе она с ума сойдет.

Повернувшись к Мадлен, она сказала:

— Может, переоденешься перед церемонией? А то у тебя на платье пятно, очень заметно.

На этом Олтон с Филлидой, чья родительская сущность — полосатый пиджак и сумочка, запонки и жемчуг — так и била в глаза, пересекли зал «Карр-хауса», выкрашенный в бежевые тона и отделанный кирпичом, и вышли на улицу.

Словно в знак их ухода зазвучала новая песня — высокий голос Джо Джексона налетал поверху ударного синтезатора. Парень за прилавком прибавил громкость.

Мадлен положила голову на столик, волосы закрыли ее лицо.

— Никогда в жизни больше не буду пить, — проговорила она.

— Известное обещание.

— Ты представить себе не можешь, что со мной происходит.

— Как же мне представить? Ты ведь со мной не разговариваешь.

Не отнимая щеки от стола, Мадлен сказала жалким голосом:

— Мне негде жить. Заканчиваю университет, а жить негде.

— Ага, ну конечно.

— Да! — Мадлен стояла на своем. — Сначала решили, что я перееду в Нью-Йорк с Эбби и Оливией. Потом я вроде бы как собралась переезжать на Кейп, так что сказала им, чтобы искали другую соседку. А теперь на Кейп я не еду, мне вообще некуда ехать. Мать хочет, чтобы я вернулась домой, но я лучше повешусь.

— Я на лето переезжаю обратно домой, — сказал Митчелл. — Причем в Детройт. Тебе хотя бы до Нью-Йорка близко.

— От приемной комиссии никаких новостей, а уже июнь, — продолжала Мадлен. — Я еще месяц назад должна была узнать! Можно позвонить им, а я не звоню — боюсь, скажут, что не взяли. Пока ничего не известно, хотя бы надежда остается.

Наступила пауза, потом Митчелл снова заговорил:

— Можешь поехать со мной в Индию.

Мадлен открыла один глаз и через завиток волос увидела, что Митчелл не шутит — во всяком случае, не полностью.

— Дело даже не в том, что меня не возьмут учиться, — сказала она и, набрав в грудь побольше воздуху, призналась: — Мы с Леонардом расстались.

Произнести эти слова, назвать свою печаль по имени — от этого возникло глубоко приятное ощущение, и Мадлен удивилась тому, как холодно прозвучал ответ Митчелла:

— Зачем ты мне про это рассказываешь?

Она подняла голову, смахнув с лица волосы.

— Не знаю. Ты хотел узнать, что случилось.

— Да нет вообще-то. Я даже и не спрашивал.

— Я думала, тебе не наплевать. Поскольку мы друзья.

— Вот как. — В голосе Митчелла внезапно прорезался сарказм. — Наша замечательная дружба! Наша «дружба» — на самом деле никакая не дружба, потому что все происходит на твоих условиях. Правила устанавливаешь ты, Мадлен. Решишь, что не хочешь разговаривать со мной три месяца, — мы не разговариваем. Потом решишь, что все-таки хочешь со мной разговаривать, потому что тебе надо родителей развлекать, — и пожалуйста, мы снова разговариваем. Мы друзья, когда ты хочешь дружить, а больше, чем друзьями, мы никогда не будем, потому что ты этого не хочешь. А мне приходится все это терпеть.

— Извини. — Мадлен почувствовала обиду, слова Митчелла огорошили ее. — Ты мне нравишься, только в другом смысле.

— Вот именно! — воскликнул Митчелл. — Я для тебя непривлекателен в физическом смысле. О’кей, прекрасно. Но с чего ты взяла, будто ты для меня привлекательна в духовном? 

Реакция Мадлен была такой, словно ее ударили по лицу. В ее ответе одновременно прозвучали возмущение, обида и вызов.

— Какой же ты… — она пыталась придумать что-нибудь похуже, — какой же ты болван! 

Она надеялась сохранить высокомерный вид, но почувствовала жгучую боль в груди и, к собственному ужасу, разрыдалась.

Митчелл протянул свою руку к ее, но Мадлен отмахнулась от него. Поднявшись на ноги, она, стараясь не подать виду, что сердито плачет, вышла на улицу и сбежала по ступенькам на Уотермен-стрит. Увидев перед собой праздничный церковный двор, она повернула и направилась вниз по холму к реке. Ей хотелось уйти из кампуса. Головная боль возобновилась, в висках билась кровь, и она, подняв глаза и увидев грозовые облака, собирающиеся над городом, словно новые бедствия, подумала: ну почему все такие несносные?


Любовные страдания начались



у Мадлен в то время, когда она изучала французскую теорию, в которой разбиралось по косточкам само понятие любви. «Семиотика 211» — так назывался семинар повышенной сложности, который вел перебежчик, некогда преподававший на кафедре английского. Майкл Зипперштейн пришел в Брауновский университет тридцать два года назад в качестве «нового критика». Он прививал навыки внимательного чтения трем поколениям студентов, учил интерпретировать произведения писателей без учета их биографии, а потом, в 1975-м, взял академический отпуск. Путь его лежал в Дамаск — то есть в Париж, где он познакомился на званом ужине с Роланом Бартом и за кассуле позволил обратить себя в новую веру. Теперь Зипперштейн читал два курса по недавно введенной программе семиотики: в осеннем семестре «Введение в теорию семиотики», а в весеннем — «Семиотику 211». С гигиенически сияющей лысиной, с белой моряцкой бородой без усов, Зипперштейн любил свитеры, какие носят французские рыбаки, и вельветовые брюки в крупный рубчик. В его списках обязательного чтения можно было утонуть: в придачу ко всем звездам семиотики — Деррида, Эко, Барт — студенты, посещавшие его семинар, должны были сражаться с напоминавшим сорочье гнездо дополнительным списком, куда входило все: от «Сарразина» Бальзака до выпусков журнала Semiotext(e)  и фотокопий конспектов лекций Э.-М. Чорана, Роберта Вальзера, Клода Леви-Стросса, Петера Хандке и Карла Ван Вехтена. Чтобы тебя приняли в число участников семинара, надо было пройти собеседование, которое Зипперштейн проводил с глазу на глаз, задавая пустые вопросы личного характера, например о том, какая твоя любимая еда или порода собак, а услышав ответ, отпускал загадочные ремарки в стиле Уорхола. Эти заумные прощупывания, а также лысый череп и борода, делавшие Зипперштейна похожим на гуру, создавали у студентов ощущение, что они прошли духовную проверку и теперь — по крайней мере, на два часа по четвергам после обеда — входят в элитарный клуб университетских литкритиков.

Именно этого и хотелось Мадлен. Она стала изучать английский язык и литературу по причине самой что ни на есть ясной и незатейливой — потому что любила читать. Университетский «Каталог материалов по курсу британской и американской литературы» был для Мадлен тем же, что для ее соседок — аналогичное издание универмага «Бергдорф». Курс «Английский 274: „Эвфуэс“ Лили» возбуждал Мадлен так же, как Эбби — пара ковбойских сапог от Фьоруччи. «Английский 450А: Хоторн и Джеймс» наполнял Мадлен ожиданием греховных часов, проведенных в постели, — чувством, похожим на то, что испытывала Оливия, наряжаясь в юбку из лайкры и кожаный пиджак, чтобы пойти на дискотеку. Еще девочкой, дома, в Приттибруке, Мадлен забредала в библиотеку, где ей не удавалось дотянуться до некоторых полок — там стояли только что купленные тома вроде «Истории любви» и «Майры Брекинридж», источавшие легкий аромат запрета, а также почтенные издания Филдинга, Теккерея, Диккенса в кожаных переплетах, — и замирала на месте перед авторитетом всех собранных тут слов, которые при желании можно было прочесть. Она часами могла рассматривать книжные корешки. Составленный ею каталог семейных фондов по всесторонности мог соперничать с Десятичной классификацией Дьюи. Мадлен точно знала, где что находится. На полках у камина стояли любимые книги Олтона: биографии американских президентов и британских премьер-министров, мемуары госсекретарей — поджигателей войны, романы о мореплавании, шпионские романы Уильяма Ф. Бакли-младшего. Книги Филлиды заполняли левую часть книжных шкафов, доходивших до гостиной: романы и сборники эссе — рецензии на них печатались в «Нью-йоркском книжном обозрении», а также иллюстрированные издания, посвященные английским садам и китайскому стилю. Даже теперь, стоило Мадлен оказаться в гостинице где-нибудь на побережье, как она тут же бросалась на призывный крик полки с брошенными книгами. Она проводила пальцами по обложкам, заляпанным солеными брызгами. Она расклеивала страницы, слипшиеся от океанской влаги. К триллерам в мягкой обложке и детективам она симпатии не испытывала. Сердце Мадлен сжималось при виде покинутой книги издания Dial Press  1931 года — в твердом переплете без суперобложки, с множеством кругов от кофейных чашек. Друзья не могли докричаться ее с пляжа, когда пикник был уже в самом разгаре: Мадлен садилась на постель немного почитать печальную старую книжку, чтобы та воспряла духом. Так она прочла «Гайавату» Лонгфелло. Прочла Джеймса Фенимора Купера. Прочла «Г.-М. Пульхэм, эсквайр» Джона П. Марканда.

И все-таки порой она задумывалась о том, какое влияние оказывают на нее эти старые затхлые книжки. Некоторые люди изучали английский, чтобы подготовиться к поступлению в школу права. Другие шли в журналисты. Самый умный парень на их курсе, Адам Фогель, из семьи ученых, собирался защитить диссертацию и тоже стать ученым. Оставалось немало выбравших английский — как единственное, на что они были способны. Потому что для точных наук у них недоставало мозгов, потому что история была предметом слишком сухим, геология — слишком сильно ориентированным на нефть, математика — слишком математическим; потому что они не имели способностей к музыке или искусству, не преследовали финансовых целей — вообще были не так уж умны; вот почему эти люди шли в университет и занимались более или менее тем же, что и в первом классе, — читали книжки. Английский был предметом, который выбирали люди, не знавшие, что выбрать.

На первом курсе Мадлен посещала семинар по специальности, который назывался «Матримониальный сюжет. Избранные романы Остин, Элиот и Джеймса». Вел его К. Макколл Сондерс, семидесятипятилетний уроженец Новой Англии. У него было длинное, лошадиное лицо и влажный смешок, открывавший на всеобщее обозрение неаккуратную работу дантиста. Его педагогический метод состоял в чтении вслух конспектов лекций, написанных им лет двадцать-тридцать назад. Мадлен продолжала ходить на занятия, потому что ей жаль было профессора Сондерса и потому что ей очень понравился его список обязательного чтения. По мнению Сондерса, наивысшим достижением романа был матримониальный сюжет, с исчезновением которого этот жанр навсегда пришел в упадок. Во времена, когда успех в жизни зависел от брака, а брак зависел от денег, у писателей была тема для романов. Великие эпические произведения воспевали войну, роман — брак. Сексуальное равенство, давшее преимущества женщинам, плохо повлияло на роман. А развод его окончательно погубил. Какая разница, за кого вышла Эмма, если она может подать на развод? Заключи Изабелла Арчер с Гилбертом Озмондом брачный контракт, как это повлияло бы на их брак? В глазах Сондерса брак потерял свое значение, роман тоже. Откуда нынче возьмется матримониальный сюжет? Ниоткуда. Приходится читать исторические вещи. Приходится читать романы, написанные не на Западе, в которых речь идет о традиционном укладе общества. Афганские романы, индийские романы. Приходится буквально двигаться назад во времени.

Курсовая работа Мадлен по программе семинара была озаглавлена «Тяга к расспросам. Предложение руки и (строго ограниченная) сфера женских интересов». Она произвела на Сондерса такое сильное впечатление, что он попросил Мадлен зайти побеседовать. У себя в кабинете, где стоял стариковский запах, он высказал мнение о том, что Мадлен могла бы расширить статью, превратив ее в диплом, и сообщил о своей готовности быть ее руководителем. Мадлен вежливо улыбнулась. Профессор Сондерс занимался периодами, которые ее интересовали, эпохой Регентства, переходящей в викторианскую. Он был милый, много знал, и, судя по тому, что в приемные часы его кабинет пустовал, никто не хотел писать у него диплом, так что Мадлен сказала: да, она с радостью будет работать над дипломом под его руководством.

В качестве эпиграфа она взяла строчку из «Барчестерских башен» Троллопа: «Счастья в любви нет — разве что в эпилоге английского романа».[3] План ее состоял в том, чтобы начать с Джейн Остин. После краткого исследования «Гордости и предубеждения», «Доводов рассудка» и «Чувства и чувствительности» — все это, по сути, были комедии, заканчивавшиеся свадьбой, — Мадлен собиралась перейти к роману викторианской эпохи, где ситуация усложняется и становится существенно более мрачной. «Мидлмарч» и «Портрет леди» свадьбой не заканчивались. Они начинались традиционными ходами матримониального сюжета — поклонники, предложения, недоразумения, — но после свадебной церемонии события продолжали развиваться. В этих романах повествование шло дальше, вслед за смелыми, умными героинями, Доротеей Брук и Изабеллой Арчер, разочаровавшимися в семейной жизни, и главное художественное воплощение матримониального сюжета достигалось именно тогда.

К 1900 году с матримониальным сюжетом было покончено. В последней главе Мадлен собиралась изложить краткое рассуждение по поводу его гибели. В «Сестре Керри» у Драйзера Керри сожительствует с Друэ вне брака, выходит за Герствуда, хотя их бракосочетание недействительно, а потом убегает и становится актрисой — и это еще только в 1900-м! В заключение Мадлен решила привести пример из Апдайка, где супружеские пары обмениваются женами. Это был последний отголосок матримониального сюжета — то, что данное явление продолжают называть «обменом женами», а не «обменом мужьями». Как будто женщина по-прежнему остается частью имущества, которую можно передавать друг другу.

Профессор Сондерс предложил Мадлен посмотреть исторические источники. Она послушно штудировала материалы о промышленном развитии и нуклеарной семье, о формировании среднего класса, читала Закон о матримониальных вопросах 1857 года. Но скоро диплом ей надоел. Ее беспокоили сомнения по поводу оригинальности ее работы. У нее было такое ощущение, будто она заново пережевывает те идеи, которые приводил Сондерс на посвященном матримониальному сюжету семинаре. Встречи со старым профессором вгоняли в уныние — во время этих встреч Сондерс перебирал листы, которые она ему приносила, указывая на всевозможные красные пометки, сделанные им на полях.

Потом, как-то воскресным утром, перед зимними каникулами, у девушек за их кухонным столом нарисовался друг Эбби, Уитни; он читал какую-то книжку под названием «О грамматологии». Когда Мадлен спросила его, о чем это, Уитни дал ей понять, что само понятие «книжки о чем-то» — как раз то, против чего выступает эта книга, и что если она вообще «о чем-то», это что-то — необходимость перестать думать, будто книги бывают «о чем-то». Мадлен сказала, что собирается сделать кофе. Уитни попросил сделать и ему.

Университет был не похож на реальный мир. В реальном мире люди упоминали имена, желая щегольнуть их известностью. В университете люди упоминали имена, желая щегольнуть их загадочностью. Так, вскоре после разговора с Уитни до Мадлен начало долетать имя Деррида. До нее доносились имена Лиотар, Фуко, Делез, Бодрийяр. Большинство людей, их произносивших, были из тех, кого она инстинктивно недолюбливала, — ребята из буржуазных семейств, носившие ботинки «Док Мартенс» и анархистские символы, — и потому она не вполне доверяла их энтузиазму. Но скоро она заметила, что Дэвид Коппл, умный, талантливый поэт, тоже читает Деррида. И Пуки Эймс, которая читала рукописи, отклоненные The Paris Review,  и действительно нравилась Мадлен, записалась на курс к профессору Зипперштейну. Мадлен всегда питала слабость к величественным профессорам, к людям вроде Сирса Джейна, который для пущего эффекта на занятиях читал Харта Крейна или Энн Секстон шутовским голосом. Уитни считал, что профессор Джейн выставляет себя на посмешище. Мадлен была несогласна. Но она целых три года слушала курсы по литературе, а никакая строгая критическая теория, которую можно было бы применять к прочитанному, у нее так и не образовалась. Все, чему она научилась, — рассуждать о книгах путано, бессистемно. Ей было неловко слышать то, что говорилось на занятиях. Что говорила она сама. У меня сложилось ощущение, что… Интересно отметить, как Пруст… Мне нравится, как у Фолкнера.

И когда однажды Оливия — высокая и стройная, с длинным аристократическим носом, как у персидской борзой, — явилась с томиком «О грамматологии», Мадлен поняла: то, что некогда считалось маргинальным, теперь стало общепринятым.

— Как книжка, хорошая?

— А ты не читала?

— Если б читала, не спрашивала бы.

Оливия фыркнула:

— Да мы, никак, сегодня не в духе?

— Извини.

— Да я так, шучу. Книжка замечательная. Деррида — просто мой кумир!

Не успела она оглянуться, как народ стал смеяться над писателями вроде Чивера или Апдайка — над теми, кто писал о провинции, где выросла Мадлен и большинство ее друзей; теперь им предпочитали маркиза де Сада, писавшего об анальной дефлорации девственниц во Франции восемнадцатого века. Де Сад был лучше потому, что в его шокирующих сексуальных сценах речь шла не о сексе, а о политике. Следовательно, они были направлены против империализма, против буржуазии, против патриархального уклада, против всего, что следовало отвергать умной молодой феминистке. В течение всего третьего курса Мадлен благоразумно продолжала ходить на занятия вроде «Викторианская фантазия. От „Фантастов“ до „Детей воды“», однако к последнему курсу она не могла больше не обращать внимания на контраст между вечно сидящими без денег, потрепанными студентами на своем семинаре по «Беовульфу» и хипстерами в другом конце коридора, читавшими Мориса Бланшо. В восьмидесятые — эпоху, когда все делали деньги, — учеба в университете свидетельствовала о том, что человеку недоставало определенного радикализма. Семиотика была первым предметом, от которого шел революционный дух. Она позволяла провести границу; она создавала круг избранных; она была штукой сложной, европейской; она рассматривала провокационные вопросы, пытки, садизм, гермафродитизм — секс и власть. В школе Мадлен всегда любили. За годы популярности она приобрела рефлексивную способность отличать клевых ребят от неклевых, даже внутри сообществ, таких, как кафедра английского, где понятие клевости, по-видимому, отсутствовало.

Если тебе действовали на нервы драматические произведения эпохи Реставрации, если от корпения над Вордсвортом ты начинала чувствовать себя неряхой с чернильными пальцами, имелся еще один вариант. Можно было сбежать от К. Макколла Сондерса и Новой критики. Можно было записаться на «Семиотику 211» и выяснить, о чем же говорят все остальные.


На «Семиотику 211» принимали только десять человек. Из этих десяти восемь брали с курса «Введение в теорию семиотики». Это бросалось в глаза на первом же занятии. Мадлен зашла с мороза в семинарскую аудиторию и увидела, что за столом лениво расселись восемь человек в черных футболках и продранных черных джинсах. Кое-кто бритвой откромсал себе воротник или рукава. В лице одного парня было что-то жутковатое — оно походило на младенческое с отросшими усами, — и у Мадлен целая минута ушла на то, чтобы сообразить: он сбрил брови. Все присутствовавшие до того походили на привидения, что Мадлен со своим естественным цветущим видом вызывала подозрения, словно человек, голосовавший за Рейгана. Поэтому она вздохнула с облегчением, когда появился здоровенный парень в пуховике и сапогах-вездеходах со стаканчиком столовского кофе. Он сел на свободное место рядом с ней.

Зипперштейн попросил студентов представиться и объяснить, почему они решили посещать его семинар.

Первым заговорил парень без бровей:

— Э, значит, так. Вообще-то представляться я не люблю, поскольку сама по себе идея социальных интродукций чрезвычайно проблематизирована. Допустим, я вам скажу: меня зовут Терстон Мимс, я вырос в Стэмфорде, штат Коннектикут, — вы что, поймете, кто я такой? О’кей. Меня зовут Терстон, я из Стэмфорда, штат Коннектикут. На семинар пришел, потому что прочитал тем летом «О грамматологии» и прямо обалдел.

Когда дошла очередь до парня рядом с Мадлен, он тихим голосом сказал, что пишет диплом по двойной специальности (биология и философия), что семиотику раньше никогда не изучал, что родители назвали его Леонардом, что он всегда считал: если у тебя есть имя, это довольно удобно, особенно когда зовут ужинать, и что если кому-нибудь вздумается звать его Леонардом, он готов откликаться.

Больше Леонард ничего не сказал. Во время всего занятия он сидел, откинувшись на спинку стула, вытянув длинные ноги. Допив кофе, он порылся в правом сапоге и, к удивлению Мадлен, вытащил жестянку с жевательным табаком. Двумя пожелтевшими пальцами он сунул кусок табака за щеку. В течение следующих двух часов он каждую минуту-другую сплевывал в стаканчик, потихоньку, но слышно все-таки было.

Каждую неделю Зипперштейн задавал им одну устрашающую книгу по теории и одну литературную подборку. Комбинации были странными, если не сказать произвольными. (Например, что общего было между «Курсом общей лингвистики» Соссюра и «Когда объявят лот 49» Пинчона?) Что касалось самого Зипперштейна, он не столько руководил семинаром, сколько наблюдал за ним из-за полупрозрачного зеркала своей неясной личности. Он почти ничего не говорил. Время от времени задавал вопросы, чтобы подогреть обсуждение, и часто подходил к окну, посмотреть в направлении Наррангансетского залива, словно вспоминая свой деревянный шлюп в сухом доке.

Прошло три недели с начала занятий, и как-то в феврале метельным, серым днем они читали книгу самого Зипперштейна, «Создание знаков», параллельно с «Нет желаний — нет счастья» Петера Хандке.

Когда профессора задавали читать свои собственные книжки, было всегда неловко. Даже Мадлен, которой все чтение по этому предмету давалось с трудом, видела, что вклад Зипперштейна — переформулировка известного, причем не из лучших.

Похоже, говорить о «Создании знаков» было отчасти неудобно всем, поэтому, когда после перерыва они перешли к литературным источникам, наступило облегчение.

— Итак. — Глаза Зипперштейна моргали за круглыми очками в металлической оправе. — Что вы скажете о Хандке?

После короткой паузы заговорил Терстон:

— Хандке пробирает насквозь, абсолютно депрессивный. Мне очень понравилось.

Терстон был лукавый на вид парень с короткими, намазанными гелем волосами. Отсутствие бровей в сочетании с бледным цветом лица придавало ему сверхинтеллектуальный оттенок — казалось, это не лицо, а отдельно плавающий в воздухе мозг.

— Не угодно ли пояснить? — сказал Зипперштейн.

— Знаете, профессор, эта тема — когда человек накладывает на себя руки — мне очень близка. — Остальные студенты захихикали, а Терстон все сильнее увлекался. — Эта книга — она намеренно автобиографична. Но я бы вместе с Бартом возразил: акт написания книги сам по себе является беллетризацией, даже если речь идет о реальных событиях.

Барт.  Так вот, значит, как оно произносится. Мадлен взяла себе это на заметку, радуясь, что избавлена от позора.

А Терстон тем временем продолжал:

— Значит, у Хандке мать покончила с собой, и он садится про это писать. Он хочет быть как можно более объективным, абсолютно… безжалостным! — Терстон подавил улыбку. Он стремился произвести впечатление человека, который на самоубийство собственной матери реагирует с высоколитературной безжалостностью, и его мягкое, юное лицо светилось удовольствием. — Самоубийство есть троп, — объявил он. — Особенно в немецкой литературе. Взять «Страдания молодого Вертера». Взять Клейста. А, вот что мне в голову только что пришло! — Он поднял палец. — «Страдания молодого Вертера». — Он поднял еще один палец. — «Нет желаний — нет счастья». «Страдания» — «желания». Моя теория такая: Хандке чувствовал на себе груз всех этих традиций, и его книга была попыткой освободиться.

— В каком смысле — «освободиться»? — спросил Зипперштейн.

— От всех этих тевтонских дел с самоубийством, от этого Sturm und Drang. [4]

Снежные вихри за окнами напоминали не то мыльные хлопья, не то несущуюся золу, что-то ли



бо очень чистое, либо очень грязное.

— На «Страдания молодого Вертера» здесь сослаться уместно, — сказал Зипперштейн. — Но мне кажется, тут скорее дело рук переводчика, чем самого Хандке. В оригинале книга называется «Wunschloses Unglck».

Терстон улыбнулся — то ли потому, что ему было приятно завладеть вниманием Зипперштейна, то ли его рассмешили звуки немецкого.

— Это игра слов, идущая от немецкого выражения wunschlos glcklich,  которое означает, что человек счастлив выше всяких ожиданий. А Хандке изящно выворачивает эту фразу наизнанку. Заглавие получается серьезное, на удивление замечательное.

— Следовательно, оно означает, что человек несчастлив сильнее, чем только может пожелать, — сказала Мадлен.

Зипперштейн впервые взглянул на нее:

— В некотором смысле да. Как я уже говорил, кое-что теряется при переводе. А вы что скажете?

— Про книгу? — Мадлен тут же поняла, как глупо прозвучали ее слова. Она замолчала, в ушах билась кровь.

В английских романах девятнадцатого века люди краснели, в современных австрийских — никогда.

Молчание становилось неловким, но тут на помощь ей пришел Леонард:

— Я вот что хотел сказать. Если бы я решил писать о самоубийстве своей матери, эксперименты меня, наверное, не особенно бы занимали. — Он подался вперед, положив локти на стол. — То есть эта так называемая безжалостность Хандке — разве она никого не отпугнула? Никому эта книга не показалось холодной — так, самую малость?

— Лучше холодность, чем сентиментальность, — сказал Терстон.

— Ты так считаешь? Почему?

— Потому что сентиментальные сыновние рассказы о любимых родителях мы уже читали. Миллион раз читали. Никакой силы они больше не имеют.

— Я вот хочу провести небольшой мысленный эксперимент, — продолжал Леонард. — Допустим, моя мать покончила с собой. А я, допустим, написал про это книгу. С какой стати мне это делать? — Он закрыл глаза и откинул голову. — Вариант первый: может быть, я пытался справиться с горем. Вариант второй: может, хотел нарисовать портрет матери. Чтобы она осталась жить в памяти.

— И ты считаешь, твоя реакция универсальна, — сказал Терстон. — Раз ты откликаешься на смерть родителей определенным образом, то и Хандке обязан делать то же самое.

— Я говорю следующее: если твоя мать покончила с собой, это не литературный троп.

Сердце Мадлен успокоилось. Она с интересом слушала дискуссию.

Терстон покачал головой, некоторым образом давая понять — он не согласен.

— О’кей, — сказал он. — Реальная  женщина, мать Хандке, покончила с собой. Она умерла в реальном  мире, и реальный  Хандке испытал горе или не знаю, что он там испытал. Но книга не об этом. Книги пишутся не о «реальной жизни». Книги пишутся о других книгах. — Выпятив губы, словно духовой инструмент, он выдувал чистые ноты. — Моя теория следующая: проблема, которую пытался здесь решить Хандке, с литературной точки зрения, была в другом. Как писать о чем-то, даже о чем-то реальном и тяжелом, вроде самоубийства, когда все, что уже написано на эту тему, полностью лишило тебя возможности выражаться оригинально?

То, что говорил Терстон, казалось Мадлен глубоким и одновременно до ужаса неправильным. Может, так оно и есть, как он говорит, но так быть не должно.

— «Популярная литература, или Как обогнать мертвую лошадь», — сострил Зипперштейн, предлагая тему сочинения.

По аудитории пробежала судорога веселья. Мадлен подняла глаза и увидела, что Леонард неотрывно смотрит на нее. Когда семинар закончился, он собрал свои книжки и ушел.

После этого Леонард начал то и дело попадаться ей на глаза. Однажды днем она увидела, как он идет по лужайке, без шапки, несмотря на зимнюю морось. Увидела его в кафе «Матт и Джефф», где он неопрятно ел сэндвич под названием «Приятель Чьянчи». Увидела однажды утром, как он ждет автобуса на Саут-мейн. Каждый раз Леонард был один, вид у него был покинутый, неухоженный, словно у большого мальчишки, за которым некому присмотреть. В то же время он почему-то казался старше большинства парней-студентов.

Шел последний семестр учебы — самое время, чтобы развлекаться, но у Мадлен это не получалось. Она никогда не считала, что ей чего-то недостает. Лучше было воспринимать свое нынешнее одинокое положение как благотворный фактор: нет парня — значит, не надо забивать голову ерундой. Но когда она поймала себя на том, что размышляет, каково это — целоваться с парнем, который жует табак, то начала беспокоиться, что сама себе морочит голову.

Оглядываясь назад, Мадлен понимала, что ее личная жизнь в университете недотягивала до ее ожиданий. Соседка по общежитию на первом курсе, Дженнифер Бумгаард, в первую же неделю занятий побежала в поликлинику, чтобы ей подобрали колпачок. Мадлен, непривычная к тому, чтобы жить с кем-то — тем более с незнакомым человеком — в одной комнате, считала, что Дженни слегка опережает события со своими интимными подробностями. Ей не хотелось рассматривать колпачок Дженнифер, напоминавший равиоли перед варкой, и уж точно не хотелось делиться гелем-спермицидом, который Дженни предлагала выдавить ей на ладонь. Мадлен была шокирована, когда Дженнифер начала ходить на вечеринки, уже вставив колпачок куда положено, когда та отправилась так на матч Гарвард — Браун, когда однажды утром забыла его на их маленьком холодильнике. Как-то зимой в университет в рамках кампании против апартеида приехал преподобный Десмонд Туту, и по дороге на встречу с великим духовным лицом Мадлен спросила Дженнифер: «Ты свой колпачок вставила?» Следующие четыре месяца они жили в комнате размером восемнадцать футов на пятнадцать, не разговаривая друг с дружкой.

Хотя у Мадлен к поступлению в университет уже имелся кое-какой сексуальный опыт, на первом курсе график ее успехов напоминал горизонтальную прямую. Не считая одного раза, когда она уединилась со студентом инженерного факультета, уругвайцем по имени Карлос, носившим сандалии и в полумраке похожим на Че Гевару, — единственным парнем, с которым она завела шашни, был абитуриент-старшеклассник, приехавший в университет на день открытых дверей. Она столкнулась с Тимом, когда он стоял в очереди в «Рэтти», подталкивая свой поднос по металлическим рельсам, и заметно дрожал. Синий пиджак был ему велик. Он целый день бродил по кампусу, и с ним никто ни разу не заговорил. Теперь он умирал с голоду, но не знал точно, разрешается ли ему есть в кафетерии. Казалось, Тим — единственный человек в Брауне, еще менее уверенный в себе, чем Мадлен. Она помогла ему справиться с «Рэтти», а потом сводила на экскурсию по университету. Под конец около половины одиннадцатого вечера они оказались в общежитии у Мадлен. У Тима были длинные ресницы, приятные черты лица, как у дорогой баварской куклы, или маленького принца, или пастушка. Его синий пиджак валялся на полу, а рубашка у Мадлен была расстегнута, когда в комнату вошла Дженнифер Бумгаард. «Ой, извините», — сказала она и осталась стоять на месте, опустив глаза и улыбаясь, словно уже предвкушала, как эта смачная сплетня прозвучит в коридоре. Когда она наконец ушла, Мадлен села и привела в порядок одежду, а Тим поднял свой синий пиджак и отправился обратно за парту.

На Рождество, приехав домой на каникулы, Мадлен решила, что весы в родительской ванной сломаны. Она сошла, поправила шкалу, снова встала — весы показали те же цифры. Встав перед зеркалом, Мадлен увидела озабоченного бурундучка, глядевшего на нее оттуда. «Со мной никто не гуляет, потому что я толстая, или наоборот: я толстая, потому что со мной никто не гуляет?» — сказал бурундучок.

— Я вот не дошла до пятнадцати фунтов, как некоторые первокурсники, — злорадно сообщила ее сестра, когда Мадлен спустилась завтракать. — Правда, я, в отличие от всех моих друзей, и не обжиралась никогда.

Мадлен привыкла к тому, что Элвин дразнится, поэтому не обратила внимания, лишь потихоньку разрезала и съела грейпфрут — первый из пятидесяти семи, на которых она продержалась до Нового года.

Когда сидишь на диете, начинаешь обманываться — считать, будто вся твоя жизнь тебе подвластна. К январю Мадлен похудела на пять фунтов, а к тому времени, когда закончился сезон сквоша, успела вернуться в прекрасную форму, но встретить кого-нибудь, кто ей нравился бы, все равно не получалось. Ребята в университете казались либо ужасными недорослями, либо раньше времени постаревшими мужчинами средних лет, с бородами, как у психоаналитиков, которые греют рюмку коньяка над свечой, слушая A Love Supreme  Колтрейна. Только на втором курсе у Мадлен появился настоящий парень. Билли Бейнбридж был сыном Дороти Бейнбридж, чей дядя был владельцем трети газет в Соединенных Штатах. У него были румяные щеки, светлые кудри и шрам на правом виске, делавший его еще красивее. Он говорил вкрадчивым голосом, от него приятно пахло чем-то похожим на мыло «Айвори». Когда он раздевался, было видно, что у него на теле почти нет волос.

Он не любил рассказывать о своем семействе. Мадлен решила, что это признак хорошего воспитания. Билли приняли в Браун по родственной линии, иногда он переживал, что сам бы не поступил. Занятия сексом с Билли вызывали ощущение уюта, они с ним удобно устраивались в постели, все было замечательно. Он хотел стать кинорежиссером. Однако единственный фильм, который он снял в качестве курсовой по режиссуре, состоял в том, что в течение яростных двенадцати минут Билли без перерыва швырял в камеру смесь для печенья, напоминавшую фекалии. Мадлен задумалась о том, почему он никогда не рассказывает о своем семействе.

Впрочем, была одна вещь, о которой он все же говорил, все чаще и чаще, — обрезание. Билли прочел в журнале по альтернативной медицине статью, автор которой высказывался против этой процедуры, и она произвела на него большое впечатление.

— Если подумать, довольно странно получается. Зачем так поступать с ребенком? — говорил он. — Зачем отрезать ему кусок письки? Не вижу большой разницы между тем, когда в каком-нибудь племени в этой, как ее, Папуа — Новой Гвинее человеку в нос вставляют кость и когда ребенку отрезают крайнюю плоть. Кость в носу — не такое сильное вмешательство.

Мадлен слушала, пытаясь придать себе сочувствующий вид, и надеялась, что Билли оставит эту тему. Но шли недели, а он продолжал к ней возвращаться.

— У нас в стране врачи это делают автоматически, — говорил он. — Моих родителей никто не спрашивал. Я что, еврей, что ли? — Доводы в защиту обрезания, основанные на медицинских или гигиенических соображениях, он с насмешкой отметал. — Три тысячи лет назад, в пустыне, когда душ нельзя было принять, в этом, может, и был какой-то смысл. Но сейчас-то что?

Как-то вечером, когда они лежали голые в постели, Мадлен заметила, что Билли изучает свой пенис, растягивает его.

— Что ты делаешь? — спросила она.

— Шрам ищу, — мрачно ответил он.

Он приставал к своим друзьям-европейцам — Хенрику Нетронутому, Оливье Необрезанному — с вопросом: «Но ощущение сверхчувствительности есть?» Билли не сомневался в том, что его лишили ощущений. Мадлен старалась не принимать это на свой счет. Кроме того, в их отношениях появились и другие проблемы. У Билли была привычка смотреть Мадлен в глаза — глубоко и неотрывно, отчего ей казалось, что этим он подчиняет ее своей воле. Ситуация с его соседями сложилась странная. Он жил не в кампусе, а снимал квартиру с привлекательной, мускулистой девушкой по имени Кайл, которая спала по крайней мере с тремя, включая Фатиму Ширази, племянницу иранского шаха. На стене их гостиной Билли вывел краской слова «Убить отца». По мнению Билли, вся учеба в университете сводилась к тому, чтобы убить отца.

— А твой отец кто? — спросил он Мадлен. — Вирджиния Вульф? Зонтаг?

— У меня все проще: мой отец — на самом деле мой отец.

— Тогда тебе надо убить его.

— А кто твой отец?

— Годар, — ответил он.

Билли поговаривал о том, не снять ли им с Мадлен дом в Гуанахуато на летние каникулы. Он сказал, что она может писать там роман, а он будет снимать фильм. Его вера в нее, в ее способность писать (хотя она почти не писала ничего художественного) до того нравилась Мадлен, что она начала поддерживать эту идею. Но как-то раз она поднялась на крыльцо дома, где жил Билли, и собиралась уже постучать в окошко, однако что-то заставило ее в это окошко взглянуть. В постели, над которой пронесся шторм, лежал, свернувшись, Билли в позе Джона Леннона, а рядом с ним раскинулась Кайл. Оба были голые. Спустя секунду материализовалась в облачке дыма Фатима, тоже голая, — она посыпала свою сияющую персидскую кожу детским тальком. Она улыбнулась своим партнерам; зубы ее походили на зернышки в пурпурных, королевских деснах.

В знакомстве со следующим парнем виновата была не одна Мадлен. Она ни за что не познакомилась бы с Дебни Карлайлом, если бы не записалась в студию актерского мастерства, а в студию актерского мастерства она ни за что не записалась бы, если бы не ее мать. В молодости Филлида хотела стать актрисой. Но ее родители возражали. Филлида излагала это так: «Актерская карьера… в нашем семействе люди, особенно дамы, такими вещами не занимались». Довольно часто, когда находило настроение повспоминать, она рассказывала дочери историю о том, как ослушалась родителей — всего однажды, но зато как. Закончив университет, Филлида «сбежала» в Голливуд. Ничего не говоря родителям, она улетела в Лос-Анджелес, где остановилась у подруги из Смита. Нанялась работать секретаршей в страховую компанию. Они с подругой, девушкой по имени Салли Пейтон, переехали в бунгало в Санта-Монике. За полгода у Филлиды было три прослушивания, одна кинопроба и «куча приглашений». Однажды она видела Джекки Глисон — та заходила в ресторан с чихуа-хуа в руках. У нее появился блестящий загар, который она называла «египетским». Всякий раз, когда Филлида заговаривала о том периоде своей жизни, казалось, будто она говорит о каком-то другом человеке. Олтон же в такие моменты затихал, прекрасно понимая, что если Филлиде не повезло, то он за ее счет выиграл. В поезде, идущем в Нью-Йорк, куда она собралась на следующее Рождество, она и познакомилась с осанистым подполковником, недавно вернувшимся из Берлина. В Лос-Анджелес Филлида так и не вернулась. Вместо того она вышла замуж. «И вас родила», — говорила она дочерям.

Филлида не сумела реализовать свои мечты — из-за этого у Мадлен появились ее собственные. Жизнь матери стала ярким примером, которому не надо было следовать. В ней воплощалась несправедливость, которую предстояло исправить Мадлен. Быть ровесницей важного общественного движения, расти в эпоху Бетти Фридман, демонстраций в защиту Поправки к закону о равноправии и неукротимых шляп Беллы Абцуг, определять свою личность, когда она переопределяется, — это была свобода не менее великая, чем все американские свободы, о которых Мадлен читала в школе. Она помнила вечер в 1973 году, когда их семья собралась в комнате у телевизора посмотреть теннисный матч между Билли Джин Кинг и Бобби Риггсом. Как они с Элвин и Филлидой болели за Билли Джин, а Олтон — за Бобби Риггса. Как Кинг гоняла Риггса по всему корту, туда-сюда, выигрывала подачи, забивала мячи, отбить которые у противника не хватало скорости, а Олтон начал ворчать: «Это нечестная борьба! Риггс слишком старый. Если они хотят устроить настоящую проверку, пусть она играет со Смитом или Ньюкомом». Но что бы там Олтон ни говорил, это было не важно. Пускай Бобби Риггсу было пятьдесят пять, а Кинг — двадцать девять, пускай Риггс и в расцвете своей карьеры был не таким уж великим спортсменом. Важно было то, что этот теннисный матч показывали по центральному телевидению, в прайм-тайм, что его уже не первую неделю анонсировали как «Битву полов» и что вела женщина. Если можно было говорить про какой-то один важнейший момент, под влиянием которого сформировалось поколение девушек, к которому принадлежала Мадлен, который придал драматизма их стремлениям, ясно высветил то, чего они ожидали от жизни и самих себя, то таким моментом стали эти два часа пятнадцать минут, когда вся страна смотрела, как мужчина в белых шортах не мог справиться с женщиной, как она все продолжала его громить, пока он не обессилел и в конце оказался способен лишь на то, чтобы вяло перепрыгнуть через сетку. И даже это говорило само за себя: через сетку перепрыгивает победитель, а не побежденный. Вот они какие, мужчины, — строят из себя победителей, даже будучи разгромлены в пух и прах.

На первом занятии по актерскому мастерству профессор Черчилль, лысый, похожий на лягушку-быка, попросил студентов рассказать что-нибудь о себе. Половина народа в студии изучала театральное искусство — те, что были всерьез настроены на актерскую или режиссерскую карьеру. Мадлен пробормотала что-то о своей любви к Шекспиру и Юджину О’Нилу.

Дебни Карлайл поднялся и сказал:

— Я успел немного поработать моделью в Нью-Йорке. Мой агент посоветовал мне брать уроки актерского мастерства. Вот я и пришел.

Работа в качестве модели выразилась в единственном снимке для журнальной рекламы, на котором группа атлетов, словно сошедшая с фотографии Лени Рифеншталь, выстроилась уменьшающейся цепочкой на берегу, а черный вулканический песок клубился вокруг их мраморных ступней. Все они были в трусах на резинке. Мадлен увидела этот снимок, когда они с Дебни уже встречались: он осторожно вынул его из папки с инструкциями для бармена, где хранил его, чтобы ни в коем случае не смять. Она собиралась пошутить на этот счет, но остановилась, заметив особый пиетет в глазах Дебни. Поэтому она спросила, что это за берег (Монток), и почему он такой черный (это оказалось не так), и сколько ему заплатили («четырехзначную сумму»), и что за ребята участвовали в съемках («чудаки на букву „м“»), и надеты ли на нем эти трусы сейчас. С парнями бывало трудно — не всегда удавалось заинтересоваться вещами, интересовавшими их. Но, глядя на Дебни, она иногда думала: лучше бы керлингом увлекался или пусть это была бы модель ООН, что угодно, только не рекламная модель. По крайней мере, таково было ее искреннее чувство, которое она сама распознала. В тот раз — Дебни предупредил ее, чтобы она не прикасалась к снимку, пока его не отламинировали, — Мадлен мысленно перечислила стандартные доводы: овеществление людей на самом деле является шагом назад, но все-таки появление в СМИ идеализированного мужского образа означает, что сделан еще один шаг к равенству; если мужчины начинают подвергаться овеществлению и переживать по поводу своей внешности и фигуры, возможно, они придут к пониманию того, какое бремя вечно лежало на плечах женщин, и тогда их отношение к вопросам тела, быть может, станет более прочувствованным. Мадлен дошла даже до того, что восхитилась смелостью Дебни, позволившего сфотографировать себя в обтягивающих сереньких трусах.

Учитывая внешность обоих, их неизменно выбирали на роль главных романтических героев в отрывках из пьес, которые ставила группа. Мадлен играла Розалинду в паре с деревянным Орландо Дебни, а также Магги в паре с его бракованным Бриком в «Кошке на раскаленной крыше». Первую репетицию они устроили в студенческом клубе, членом которого был Дебни. Не успела Мадлен войти в двери, как ее неприязнь к заведениям вроде «Сигма-хи» усилилась. Было воскресенье, часов десять утра. Вокруг все еще виднелись остатки вчерашнего «Гавайского вечера»: цветочная гирлянда, свисающая с рогов лосиной головы на стене, пластиковая юбка «из травы», брошенная на залитый пивом пол и затоптанная, — поддайся Мадлен на обалденную внешность Дебни Карлайла, ей, наверное, довелось бы в лучшем случае смотреть, как какая-нибудь пьяная шлюха в этой юбке крутит обручи под ржание членов клуба, а в худшем (ведь от коктейлей «маи-таи» сходишь с ума) — самой нарядиться в нее в комнате Дебни ради того лишь, чтобы доставить ему удовольствие. На низкой кушетке двое членов «Сигма-хи» смотрели телевизор. При появлении Мадлен они зашевелились, вынырнули из мрака, словно карпы с открытыми ртами.



Она поспешила к задней лестнице, думая о том, о чем всегда думала в связи с клубами и их завсегдатаями: что их притягательность берет начало от примитивной необходимости в защите (в голову приходили неандертальские племена, объединявшиеся против других неандертальских племен); что издевательства, которым подвергают новичков (раздевают догола, завязывают глаза и бросают в холле отеля «Билтмор», примотав к гениталиям деньги на автобус), воплощают в себе тот самый страх перед изнасилованием и кастрацией, защиту от которого обещает членство в клубе; что любой парень, мечтающий вступить в клуб, страдает от неуверенности в себе, отравляющей его отношения с женщинами; что у парней-гомофобов, жизнь которых вращается вокруг гомоэротической связи, имеются серьезные проблемы; что величественные особняки, на содержание которых уходят взносы многих поколений членов, на деле представляют собой места для изнасилования под предлогом свидания и для невоздержанного пьянства; что в студенческих клубах всегда плохо пахнет; что принимать душ в таком месте ни за что не станешь; что только у девчонок-первокурсниц хватает глупости ходить на вечеринки в клубы; что Келли Троб спала с парнем из «Сигма-дельты», который все повторял: «Вот он есть, а вот его нет, вот он есть, а вот его нет»; что с ней, Мадлен, такое ни за что не произойдет, никогда.

Чего она не ожидала от клубов, так это увидеть молчаливого, с золотистыми волосами типа, вроде Дебни, заучивавшего роль, сидя на складном стуле, в штанах, как у брейк-дансера, и босиком. Оглядываясь назад на их роман, Мадлен делала вывод, что выбора у нее не было. Они с Дебни были созданы друг для дружки, как пара на королевской свадьбе. Он был принцем Чарлзом, она — принцессой Ди. Она понимала, что актер из него никакой. Художественный порыв у Дебни был, как у третьего тайт-энда во время футбольного матча. В жизни Дебни мало двигался и мало говорил. На сцене он вообще не двигался, но говорить ему приходилось много. Лучшие драматические моменты у него наступали, когда он силился вспомнить роль, — тогда напряжение на его лице напоминало чувства, которые он пытался изобразить.

Играя в паре с Дебни, Мадлен делалась еще более скованной и нервной, чем обычно. Ей хотелось играть в сценах с талантливыми ребятами из студии. Она предлагала поставить интересные отрывки из «Вьетнамизации Нью-Джерси» и «Сексуальных извращений в Чикаго» Мамета, но никто не соглашался. Никому не хотелось понижать свой средний уровень, играя с ней.

Дебни по этому поводу не переживал.

— Придурки они все в этой студии, — говорил он. — Никогда не попадут в печать, тем более в кино.

На ее вкус для парня он был слишком лаконичен. Остроумием он мог сравниться с каменным манекеном. Однако физическое совершенство Дебни заставляло ее выбросить из головы всю эту прозу жизни. До сих пор все ее романы были с людьми менее привлекательными, чем она сама. От этого ей было немного не по себе. Но она в состоянии была справиться с таким положением. В три часа ночи, когда спящий Дебни лежал рядом с ней, Мадлен ловила себя на том, что составляет опись, включая туда каждое брюшное сплетение, каждый комок твердых мышц. Ей нравилось прикладывать циркуль к талии Дебни, чтобы измерить толщину жировой ткани. Для модели, которая рекламирует нижнее белье, главное — абдоминальные мышцы, говорил Дебни, а для абдоминальных мышц главное — приседания и диета. Удовольствие, которое Мадлен доставляло смотреть на Дебни, напоминало удовольствие, которое ей в детстве доставляло смотреть на поджарых охотничьих собак. В глубине этого удовольствия, словно угли, поддерживающие огонь, лежала острая необходимость обвиться вокруг Дебни, набраться от него силы и красоты. Все это было весьма примитивно, какое-то первобытное состояние, и ощущение создавалось замечательное. Проблема состояла в том, что она не могла позволить себе наслаждаться присутствием Дебни или хоть немножко использовать его для собственного удовлетворения — ей обязательно надо было вести себя по-девичьи, и все тут, надо было убеждать себя, что она в него влюблена. Мадлен явно требовались чувства. Идею бездумного, чрезвычайно приятного секса она не одобряла.

Поэтому она начала говорить себе, что Дебни играет в «сдержанном», «экономном» стиле. Она ценила то, что Дебни «уверен в себе», что ему «не нужно ничего доказывать» или «выпендриваться». Вместо того чтобы переживать по поводу того, как с ним скучно, Мадлен решила, что он добрый. Вместо того чтобы думать, как он плохо начитан, она называла его интуитивно понимающим. Она преувеличивала умственные способности Дебни, чтобы не чувствовать себя чересчур легкомысленной из-за телесного влечения к нему. Поэтому она помогала Дебни писать — да что там, писала за него — задания по английскому и антропологии, а когда он получал пятерки, видела в этом подтверждение его интеллекта. Она провожала его на пробы моделей в Нью-Йорк, целуя и желая удачи, а потом выслушивала, как он горько жалуется на «пидоров», которые не взяли его на работу. Оказывается, Дебни был не такой уж красавец. Среди настоящих красавцев он был ничего себе, и только. Он даже улыбаться как следует не умел.

В конце семестра студенты-актеры встречались с профессором поодиночке, чтобы выслушать критические замечания. Черчилль приветствовал Мадлен волчьей ухмылкой, показав желтые зубы, а после откинулся на стуле, основательный, с двойным подбородком.

— Мне понравилось заниматься с вами, Мадлен, — сказала он. — Но актриса из вас никудышная.

Пристыженная Мадлен все-таки нашла в себе силы засмеяться:

— Ничего, выкладывайте все как есть.

— У вас прекрасное чувство языка, особенно шекспировского. Но голос у вас тонкий, а вид на сцене обеспокоенный. С вашего лба не сходит морщинка. С голосовыми связками вам бы очень помог специалист-фонопед. Но меня беспокоит ваше беспокойство. Она даже сейчас у вас видна. Эта морщинка.

— Это называется думать.

— И в этом нет ничего страшного. Если играть Элинор Рузвельт. Или Голду Меир. Но такие роли попадаются не особенно часто.

Сложив пальцы домиком, Черчилль продолжал:

— Если бы я считал, что для вас это многое значит, я бы выражался более дипломатично. Но у меня такое ощущение, что вы не собираетесь быть профессиональной актрисой — так ведь?

— Не собираюсь, — ответила Мадлен.

— Вот и хорошо. Вы симпатичная. Вы умная. Перед вами открыт целый мир. Так что благословляю вас — идите.

Вернувшись после беседы с Черчиллем, Дебни казался еще более самодовольным, чем обычно.

— Ну что? — спросила Мадлен. — Как все прошло?

— Говорит, я идеально подхожу для мыла.

— Для рекламы мыла?

Вид у Дебни сделался уязвленный.

— «Дни нашей жизни». «Больница». Слыхала про такие?

— Он это в качестве комплимента сказал?

— А в каком же еще? В мыльных операх у актеров все схвачено! Работа есть каждый день, куча денег, никаких разъездов. Я только зря время терял — искал работу в рекламе. Ну ее на фиг. Скажу своему агенту, пускай начинает мне подыскивать прослушивания на сериалы.

Услышав эти новости, Мадлен промолчала. Раньше она предполагала, что энтузиазм к работе модели был у Дебни временный — способ заработать на обучение. Теперь она поняла, что это серьезно. По сути, она встречается с моделью.

— Ты о чем задумалась? — спросил Дебни.

— Ни о чем.

— Да скажи ты.

— Просто… не знаю… но что-то я сомневаюсь, чтобы профессор Черчилль так уж высоко ценил съемки в «Днях нашей жизни».

— А что он нам говорил на первом занятии? Он сказал, что ведет занятия по актерскому мастерству. Для людей, которые хотят работать в театре.

— В театре — это не значит…

— А тебе-то он что сказал? Он что, сказал, ты станешь кинозвездой?

— Сказал, что актриса я никудышная, — ответила Мадлен.

— Вот, значит, как? — Дебни сунул руки в карманы, качнулся на каблуках, словно испытав облегчение от того, что ему не надо выносить этот приговор самому. — Так ты поэтому такая недовольная? Поэтому обязательно надо мои отзывы сливать?

— Я твои отзывы не сливаю. Просто мне кажется, ты не совсем правильно понял то, что сказал Черчилль.

Дебни испустил обиженный смешок:

— Конечно, куда уж мне! Я же тормоз. Кто это вообще такой? Так, тормоз один со спорткафедры, я за него сочинения по английскому пишу.

— Я этого не говорила. Сарказм тебе, кажется, удается очень даже неплохо.

— Да, блин, ну и повезло же мне, — продолжал Дебни. — Что бы я вообще без тебя делал? Тебе же приходится все тонкости мне разжевывать. Что, разве нет? Еще бы, ты же у нас спец по тонкостям. Да что ты вообще знаешь о том, как люди на жизнь зарабатывают? Конечно, тебе легко смеяться над моей рекламой. Тебя же не на футбольную стипендию приняли. А ты еще приходишь и начинаешь меня доводить. Знаешь что? Все это чушь собачья. Полная чушь. От твоего снисходительного отношения, от твоего комплекса превосходства меня блевать тянет. И вообще, Черчилль прав. Актриса из тебя никакая.

Под конец Мадлен пришлось признать, что Дебни выражает свои мысли куда более связно, чем она ожидала. Кроме того, оказалось, что он способен изобразить целый спектр эмоций: гнев, отвращение, раненое самолюбие, а также симулировать другие, такие, как привязанность, страсть, любовь. Перед ним открывалась прекрасная карьера на поприще сериалов.


Мадлен с Дебни расстались в мае, перед самым началом лета, а для того, чтобы забыть человека, лучшего времени, чем лето, не придумаешь. Сдав последний экзамен, она сразу, в тот же день, уехала в Приттибрук. В кои-то веки она порадовалась, что у нее такие общительные родители. За всеми этими коктейлями и оживленными обедами на Уилсон-лейн времени зацикливаться на себе почти не оставалось. В июле она устроилась на практику в некоммерческую организацию, оказывающую поддержку поэтам, в Верхнем Ист-Сайде, начала ездить на электричке в город. Работа Мадлен состояла в том, чтобы рассматривать заявки на ежегодную премию «Новые голоса», в частности проверять, все ли заполнено, а потом отсылать их председателю жюри (в тот год им был Говард Немеров). Мадлен не очень хорошо разбиралась в технике, но поскольку все остальные сотрудники понимали еще меньше, в конце концов она стала человеком, к которому обращались, когда ломался ксерокс или матричный принтер. Ее коллега Бренда подходила к столу Мадлен по крайней мере раз в неделю и детским голосом просила: «Ты мне не поможешь? Принтер не слушается». Единственным за весь рабочий день отрадным моментом был обеденный перерыв, когда Мадлен удавалось погулять по душным, вонючим, увлекательным улочкам, поесть пирога во французском бистро, узеньком, как кегельбан, и поглазеть на фасоны одежды, какую носили женщины ее возраста или чуть постарше. Когда один из парней-натуралов из конторы пригласил ее выпить после работы, Мадлен сухо сказала: «Извини, не могу», стараясь не беспокоиться о том, как бы не ранить его чувства и хоть на этот раз подумать о своих собственных.

После она вернулась в университет, на старший курс, намереваясь много заниматься, думать о карьере и вести агрессивно-монашеский образ жизни. Решив, что надо раскинуть сети пошире, Мадлен подала заявления в магистратуру Йельского университета (английский язык и литература), в организацию, занимавшуюся преподаванием английского в Китае, и на должность практиканта в чикагском рекламном агентстве «Фут, Коун и Белдинг». Она готовилась к общеобразовательному вступительному экзамену в магистратуру по материалам прошлых лет. Языковая часть была простая. Чтобы справиться с математикой, следовало повторить алгебру, которую проходили в старших классах. Однако логические задачи вгоняли Мадлен в уныние. «На ежегодном балу несколько танцоров исполняли свой любимый танец со своими любимыми партнерами. Алан танцевал танго, а Бекки была зрителем, когда исполняли вальс. Джеймс с Шарлоттой смотрелись вместе замечательно. Кит был великолепен во время фокстрота, а Саймону прекрасно удалась румба. Джессика танцевала с Аланом. Но Лора с Саймоном не танцевала. Определить, кто с кем танцевал и какой танец исполнял каждый». Логика не входила в число предметов, которым Мадлен обучалась. Она считала несправедливым, что ей задают подобные вопросы. Она делала все, как разобрано в учебнике, рисовала диаграммы к задачам, размещала по танцполу, нарисованному на листке бумаги, Алана, Бекки, Джеймса, Шарлотту, Кита, Саймона и Джессику, ставила их парами согласно инструкциям. Однако их сложные перемещения не шли Мадлен в голову. Ей надо было знать, почему Джеймс с Шарлоттой смотрелись вместе замечательно, встречается ли Джессика с Аланом, почему Лора не стала танцевать с Саймоном и не расстроилась ли Бекки из-за того, что ей пришлось быть зрителем.

Как-то раз Мадлен заметила на доске объявлений перед Хиллел-хаус листовку, где сообщалось о стипендии имени Мелвина и Хетти Гринбергов, дающей право на летнее обучение в Еврейском университете в Иерусалиме, и решила подать заявление. Собираясь воспользоваться контактами Олтона в издательских кругах, она надела деловой костюм и поехала в Нью-Йорк на собеседование с редактором издательства «Саймон и Шустер». Редактор, Терри Уэрт, некогда талантливый идеалист, был выпускником факультета английской литературы, как и Мадлен, однако в тот день она увидела перед собой человека средних лет, сидящего в крохотном, заваленном рукописями кабинете с окнами на мрачный каньон Шестой авеню; отец двоих детей, имеющий зарплату куда ниже той, что получают его бывшие сокурсники, он тратил на изматывающую дорогу домой, в разноуровневую квартиру в Монтклере, штат Нью-Джерси, не менее часа с четвертью. О перспективах книги, которую он издавал в тот месяц, — воспоминания сезонного сельхозрабочего — Уэрт сказал: «Сейчас у нас затишье перед затишьем». Он дал Мадлен стопку рукописей из горы присланных авторами по собственной инициативе и предложил ей написать критические отзывы по пятьдесят баксов за штуку.

Рукописи Мадлен читать не стала, а вместо того поехала на подземке в Ист-Виллидж. Купив пачку печенья пиньоли в «Де Робертис», она нырнула в парикмахерский салон, где по какому-то наитию разрешила взяться за себя мужеподобной женщине с короткой стрижкой в стиле «крысиные хвостики».

— Сбоку подстригите покороче, а наверху оставьте, чтобы повыше было, — сказала Мадлен.

— Уверены? — спросила женщина.

— Уверена.

Чтобы доказать свою решимость, она сняла очки. Спустя сорок пять минут она снова надела очки и, увидев себя преображенной, пришла в ужас и восторг. Голова у нее оказалась прямо-таки огромная. Ей и невдомек было, какого она на самом деле размера. Она была похожа на Энни Леннокс или на Дэвида Боуи. На человека, с которым впору встречаться этой парикмахерше.

Как бы то ни было, косить под Энни Леннокс было нормально. Андрогины как раз вошли в моду. Стоило ей вернуться в университет, и прическа Мадлен стала заявкой на статус девушки серьезной. И в конце года, когда ее локоны отросли и доводили до безумия своей длиной, а она не знала, что с ними делать, она твердо стояла на своих принципах, отвергая прежние увлечения. (Единственным промахом был тот вечер у нее в комнате с Митчеллом, но и тогда ничего не произошло.) Мадлен надо было писать диплом. Ей надо было строить планы на будущее. Последнее, что ей требовалось, — это парень, который отвлекал бы ее от работы и выводил бы из равновесия. Но тут во время весеннего семестра она познакомилась с Леонардом Бэнкхедом, и от решимости ее не осталось и следа.

Брился он нерегулярно. От его табака пахло ментолом — запах был чище, приятнее, чем Мадлен ожидала. Поднимая глаза, она всякий раз обнаруживала, что Леонард неотрывно смотрит на нее глазами сенбернара (это был взгляд доброго пса, из пасти которого течет слюна, а одновременно — верного зверя, способного откопать тебя из-под лавины), и не могла не ответить на его взгляд, задержавшись на миг — важный миг — дольше обычного.

Как-то вечером в начале марта, придя в Рокфеллеровскую библиотеку за дополнительным чтением по «Семиотике 211», она встретила там и Леонарда. Облокотившись о стойку, он оживленно разговаривал с дежурной — девушкой, к несчастью, весьма симпатичной, такой грудастой, в стиле Бетти Пейдж.

— Нет, но ты все-таки подумай, — говорил Леонард девушке. — Подумай с точки зрения мухи.

— О’кей. Значит, я — муха, — отвечала девушка с хрипловатым смешком.

— Мы подбираемся к ним, словно в замедленных кадрах. С расстояния во много миллионов миль к мухам приближается мухобойка. А они: «Разбудите меня, когда мухобойка будет близко».

Заметив Мадлен, девушка сказала Леонарду:

— Секундочку.

Мадлен протянула свою карточку, девушка взяла запрос и отправилась в книгохранилище.

— Пришла за Бальзаком? — спросил Леонард.

— Да.

— На помощь, Бальзак!

Как правило, в таких случаях Мадлен не лезла за словом в карман, она могла выдать множество комментариев по поводу Бальзака. Но сейчас в голове было пусто. Она даже улыбнуться забыла — вспомнила, только когда он отвернулся.

Бетти Пейдж вернулась с книгой, подтолкнула ее к Мадлен и тут же снова переключилась на Леонарда. Он выглядел не так, как обычно на занятиях, казался более воодушевленным, наэлектризованным. Приподняв брови, как ненормальный, в стиле Джека Николсона, он сказал:

— Моя теория о мухах связана с моей теорией о том, почему с возрастом начинает казаться, будто время ускоряется.

— Ну и почему же? — спросила девушка.

— Оно пропорционально, — объяснил Леонард. — Когда тебе пять лет, ты прожил на свете каких-нибудь две тысячи дней. А к пятидесяти ты живешь уже где-то двадцать тысяч. Значит, для пятилетнего один день кажется длиннее, потому что он составляет больший процент от целого.

— Ага, ну конечно, — поддразнила его девушка, — доказал, называется.

Однако Мадлен поняла.

— Да, похоже на правду, — сказала она. — Я всегда думала, интересно, почему так.

— Это так, теория, — добавил Леонард.

Бетти Пейдж похлопала Леонарда по руке, чтобы завладеть его вниманием.

— Мухи не всегда такие быстрые, — сказала она. — Я их и раньше ловила, прямо так, руками.

— Особенно зимой, — ответил Леонард. — Я бы, наверное, вот такой мухой и был бы. Такой отмороженной зимней мухой.

У Мадлен не было подходящего повода и дальше крутиться в читальном зале отдела дополнительной литературы, так что она положила Бальзака в сумку и направилась к выходу.

В те дни, когда была семиотика, она начала одеваться по-другому. Доставала свои бриллиантовые сережки-гвоздики, зачесывала волосы, чтобы открыть уши. Стояла перед зеркалом, размышляя, способны ли очки, как у Энни Холл, передать атмосферу Новой волны. Решив, что нет, вставляла контактные линзы. Откопала битловские ботинки, купленные на распродаже в церковном подвальчике в Виналхейвене. Поднимала воротник, чаще надевала черное.

На четвертой неделе Зипперштейн задал им «Роль читателя» Умберто Эко. Мадлен эта вещь не увлекла. Ее как читателя не особенно интересовали читатели. Она все еще питала слабость к этой скрытой от глаз величине — писателю. У Мадлен сложилось ощущение, что большинство специалистов по семиотической теории в детстве не пользовались всеобщей любовью: их травили или не обращали на них внимания, поэтому они направили свою неутихающую ярость на литературу. Им хотелось сбить спесь с автора. Им хотелось, чтобы книжка,  этот продукт тяжелого труда, нечто непознаваемое, стала текстом,  условным, расплывчатым, допускающим разные трактовки. Им хотелось, чтобы главным стал читатель. Потому что сами они были читателями.

Мадлен же ничего не имела против понятия «гений». Ей хотелось, чтобы книжка заводила ее в места, куда она сама не доберется. Она считала, что писатель, когда пишет книгу, должен вкладывать больше труда, чем она, когда читает. В том, что касалось словесности, литературы, Мадлен стояла за качество, которое перестали ценить, а именно за я



сность. После Эко они читали отрывки из книги Деррида «Письмо и различие». На следующей неделе — «О деконструкции» Джонатана Каллера, и Мадлен пришла на занятие, впервые готовая внести свой вклад в обсуждение. Однако начать она не успела — ее опередил Терстон.

— Каллер оказался в лучшем случае сносный, — сказал он.

— Что вам в нем не понравилось? — спросил его профессор.

Терстон уперся коленом в край семинарского стола. Скривив лицо, он оторвал передние ножки стула от пола.

— Нет, читать можно, все нормально. Все аргументы в порядке, все путем. Вопрос в том, можно ли пользоваться дискурсом, который успели дискредитировать, — типа разумных доводов, например, — чтобы разъяснять вещи, до такой степени революционные по своей парадигме, как деконструкция.

Мадлен окинула взглядом стол, но всеобщего закатывания глаз не заметила, правда, остальные студенты, кажется, восприняли слова Терстона с энтузиазмом.

— Не угодно ли пояснить? — сказал Зипперштейн.

— Я вот что хочу сказать: во-первых, разумные доводы — это просто дискурс, не лучше и не хуже любого другого, так ведь? Часто в них вкладывают такой смысл, как будто это абсолютная истина, но дело в том, что это — западный дискурс, и отношение к нему особое. Деррида говорит: надо пользоваться разумом, поскольку ничего другого, видите ли, нет. Но в то же время надо не забывать о том, что язык по самой своей природе неразумен. Необходимо, чтобы разум помог тебе выбраться из разумности. — Он подтянул рукав футболки и почесал костлявое плечо. — А Каллер, наоборот, по-прежнему работает в старом режиме. Моно вместо стерео. Так что в этом смысле, да, книга меня немного разочаровала.

Последовало молчание. Затянулось.

— Не знаю, — сказала Мадлен, взглядом ища поддержки у Леонарда. — Может, дело во мне самой, но разве не приятно хоть раз прочесть логически аргументированный текст? Каллер все, что говорят Эко с Деррида, сводит воедино в удобоваримой форме.

Терстон медленно повернул голову, взглянул на нее через семинарский стол.

— Я не говорю, что книга плохая,  — сказал он. — Нормальная книга. Но работу Каллера нельзя ставить на один уровень с трудами Деррида. Каждому великому нужен кто-то, кто будет пояснять его мысли. Вот такую роль Каллер и выполняет в отношении Деррида.

Мадлен отмахнулась от него:

— Я гораздо лучше понимаю, что такое деконструкция, когда читаю Каллера, чем когда читаю Деррида.

Терстон изо всех сил постарался рассмотреть ее точку зрения со всех сторон.

— Простота свойственна природе упрощений, — сказал он.

Вскоре после этого занятие закончилось; Мадлен по-прежнему была вне себя. Выходя из Сэйлс-холла, она увидела Леонарда, стоящего на лестнице с банкой кока-колы в руке. Она подошла к нему вплотную и сказала:

— Спасибо за поддержку.

— Не понял?

— Я думала, ты на моей стороне. Почему ты ничего не сказал на семинаре?

— Первый закон термодинамики, — ответил Леонард. — Закон сохранения энергии.

— Ты со мной не согласен?

— И да и нет, — ответил Леонард.

— Тебе не понравился Каллер?

— Каллер хороший. Но Деррида — тяжеловес. Нельзя его просто так взять и списать.

Мадлен раздирали сомнения, но злилась она не на Деррида.

— Терстон постоянно твердит, что он прямо-таки боготворит язык, — казалось бы, раз так, мог бы поменьше увлекаться забитыми терминами. Так нет же, все повторяет, как попугай. Сегодня слово «фаллос» три раза употребил.

Леонард улыбнулся:

— Думает, скажешь так, он у тебя как бы и появится.

— Он меня из себя выводит.

— Хочешь, пойдем кофе попьем?

— И еще «фашист» — тоже его любимое словечко. Знаешь, на Тэйер-стрит химчистка? Он даже их фашистами называл.

— Наверное, они ему перекрахмалили что-то.

— Да, — сказала Мадлен.

— Что — да?

— Ты меня только что на кофе пригласил.

— Правда? А, да, пригласил. О’кей. Пошли пить кофе.

В Синий зал Леонарду идти не хотелось. Он сказал, что не любит, когда вокруг студенты. Они прошли под Уэйленд-арч и направились по Хоуп-стрит в сторону Фокс-пойнт.

Пока они шли, Леонард то и дело сплевывал в свою банку из-под кока-колы.

— Прошу прощения, такая уж у меня мерзкая привычка.

Мадлен наморщила нос:

— Ты и дальше так собираешься продолжать?

— Нет, — ответил Леонард. — Сам не знаю, зачем я так делаю. Просто осталось с тех времен, когда занимался родео.

Когда они подошли к следующей урне, он швырнул туда банку и выплюнул комок табака.

Через несколько кварталов аккуратненькие клумбы с тюльпанами и нарциссами, разбитые в кампусе, сменились улицами без деревьев, по обе стороны которых стояли дома рабочих, раскрашенные в веселенькие цвета. Они миновали португальскую булочную и португальскую рыбную лавку, где продавались сардины и каракатицы. Здесь у детей не было дворов, в которых можно было бы играть, но они, с виду вполне довольные, раскатывали взад-вперед по голым тротуарам. Ближе к шоссе стояли несколько складов, а на углу Уикенден — местная столовая.

Леонарду захотелось сесть за стойкой.

— Мне надо быть поближе к пирогам, — сказал он. — Надо видеть, который из них со мной разговаривает.

Пока Мадлен усаживалась на стул рядом с ним, Леонард неотрывно смотрел на витрину с десертами.

— Помнишь, как раньше с яблочным пирогом ломтик сыра подавали? — спросил он.

— Смутно.

— Теперь так, похоже, не делают. Мы с тобой, наверное, единственные люди здесь, которые это помнят.

— Вообще-то я не помню, — сказала Мадлен.

— Не помнишь? Ты что, никогда не пробовала кусок висконсинского чеддера с яблочным пирогом? Жалость какая.

— Может, если попросишь, они положат тебе ломтик на пирог.

— Я не говорил, что мне это нравилось.  Просто оплакиваю кончину традиции.

Беседа прервалась. Внезапно Мадлен, к ее удивлению, охватила паника. Молчание словно вменялось ей в вину. В то же время из-за собственной тревоги, вызванной этим молчанием, говорить становилось все труднее.

Хотя так нервничать было неприятно, в каком-то смысле приятно все-таки было. Мадлен давно уже не чувствовала ничего подобного в обществе парня.

Официантка стояла у дальнего конца прилавка, беседуя с другим посетителем.

— Так зачем ты записался на занятия к Зипперштейну? — спросила она.

— Из философского интереса. Буквально. Философия сейчас — сплошная теория языка. Сплошная лингвистика. Вот я и подумал, надо попробовать.

— Ты ведь еще и биологию изучаешь?

— На самом деле это основное. Философия — так, побочные дела.

Мадлен сообразила, что никогда не встречалась со студентом, занимающимся естественными науками.

— Ты хочешь быть врачом?

— В данный момент я хочу привлечь внимание официантки.

Леонард несколько раз помахал рукой, но безуспешно. Внезапно он сказал:

— Жарко тут?

Не дожидаясь ответа, он залез в карман джинсов, вытащил голубую бандану, повязал на голове, сделав узел на затылке, и поправил несколькими едва заметными, точными движениями, пока не остался доволен. Мадлен наблюдала за этим с легким чувством разочарования. Банданы у нее ассоциировались с игрой в футбэг, с группой Grateful Dead  и с ростками алфальфы, а все эти вещи ей были ни к чему. И все-таки на нее произвели впечатление уже сами размеры Леонарда, сидевшего на стуле рядом. Такой большой, но при этом с мягким — можно сказать, нежным — голосом; от этого у Мадлен возникало странное чувство, словно все происходит в сказке, а она — принцесса, сидящая рядом с добрым великаном.

— Правда, дело в том, что философия меня заинтересовала не в связи с лингвистикой, — сказал Леонард, по-прежнему глядя туда, где стояла официантка. — Меня заинтересовали вечные истины. Как научиться умирать и прочее. А теперь мне скорее хочется узнать: что на самом деле понимается под «умирать»? Что на самом деле понимается под тем, что понимается под «умирать»?

Официантка наконец подошла к ним. Мадлен заказала тарелку творога и кофе. Леонард заказал яблочный пирог и кофе. Когда официантка отошла, он крутанулся на стуле вправо, так что их колени на миг соприкоснулись.

— Как-то ты очень по-женски, — заметил он.

— Что?

— Творог.

— Мне нравится творог.

— Ты что, на диете? На тебя как-то не похоже.

— Зачем тебе это знать?

Тут у Леонарда впервые сделался смущенный вид. Его лицо под полоской банданы покраснело, он крутанулся в другую сторону, отведя глаза.

— Просто любопытно, — ответил он.

В следующую секунду он крутанулся обратно и возобновил прежний разговор:

— Считается, что по-французски Деррида гораздо понятнее. По слухам, на французском он пишет прозрачно.

— Тогда мне, наверное, надо читать его по-французски.

— Ты французский знаешь? — В голосе Леонарда прозвучало восхищение.

— Не особенно хорошо. Флобера могу читать.

Тогда-то Мадлен и совершила большую ошибку. Все шло так хорошо, атмосфера между ними установилась благоприятная; даже погода была на их стороне — когда они закончили есть и, выйдя из столовой, направились обратно в кампус, из-за мартовской мороси им пришлось идти вместе под складным зонтиком Мадлен. Поэтому на нее нахлынуло чувство, как в детстве, когда ее угощали пирожным или десертом, — счастье, в свете своей краткости до того чреватое катастрофой, что она начинала откусывать крохотные кусочки, лишь бы булочка с заварным кремом или эклер как можно дольше не кончались. Так же и сейчас: вместо того чтобы подождать, куда двинется дело, Мадлен решила остановить его ход, оставить немножко на потом, поэтому сказала Леонарду, что ей надо домой, заниматься.

Они не поцеловались на прощание. На это не было и намека. Ссутулившись под зонтиком, Леонард резко сказал: «Пока», — и торопливо зашагал прочь под дождем, нагнув голову. Вернувшись в Наррагансетт, Мадлен легла на кровать и долго лежала, не шевелясь.

Дни до следующей встречи на «Сем. 211» тянулись долго. Мадлен пришла пораньше, заняла место за столом в аудитории рядом с тем, где обычно сидел Леонард. Но он, явившись с опозданием на десять минут, сел на свободный стул рядом с профессором. Во время занятия он ничего не говорил, ни единого разу не взглянул в сторону Мадлен. Лицо его распухло, по одной щеке протянулась цепочка прыщей. Когда семинар кончился, Леонард первым вышел за дверь.

На следующей неделе он вообще пропустил занятие.

Так Мадлен осталась сражаться с семиотикой, с Зипперштейном и его последователями в одиночку.

Теперь они обсуждали «О грамматологии». У Деррида говорилось следующее: «В этом смысле оно является снятием (Aufhebung)  других видов письма, в особенности письма иероглифического и лейбницевской характеристики, которые ранее были единым жестом подвергнуты критике».[5] Когда на автора находило поэтическое настроение, он говорил: «Однако письмо в его нефонетическом аспекте предает самое жизнь. Оно угрожает одновременно дыханию, духу, истории как отношению духа к самому себе. Оно завершает, парализует, ограничивает их».

Поскольку Деррида утверждал, что язык в силу своей природы разрушает смысл того, распространению чего пытается способствовать, Мадлен размышляла о том, как можно ожидать от нее, чтобы она поняла смысл его утверждений. Возможно, он этого и не ожидал. Потому-то и разработал столько ученых терминов, столько безнадежно запутанных грамматических конструкций. Потому-то и изъяснялся такими предложениями, что на отыскание подлежащего в них уходила минута. (Разве можно вообще разобрать по составу «стихийное самопорождение означаемого внутри Я»?)

Когда после чтения по теории семиотики принимаешься за роман, ощущение такое, будто бежишь с пустыми руками после того, как побегаешь с гантелями. Выходя из аудитории после «Семиотики 211», Мадлен находила убежище в Рокфеллеровской библиотеке, спускалась в подвальное помещение, где полки источали оживляющий запах плесени, и хватала что-нибудь — что угодно, «Обитель радости», «Дэниела Деронду», — лишь бы восстановить нормальное душевное состояние. Как замечательно было читать, когда одно предложение логически вытекало из предыдущего! Какое утонченное чувство вины охватывало ее от сознания собственной испорченности, когда она наслаждалась повествованием! В романе XIX века Мадлен чувствовала себя в безопасности. Там всегда попадались люди. Они обитали в месте, похожем на мир, где с ними что-то происходило.

Кроме того, в романах Уортон и Остин было еще и немало свадеб. Там были всевозможные мужчины, мрачные, неотразимые.

В следующий четверг Мадлен пришла на семинар в норвежском свитере с узором из снежинок. Она снова стала носить очки. Леонард не показывался вторую неделю подряд. Мадлен беспокоилась, вдруг он больше не придет, но семестр был уже в разгаре — бросать было поздно. «Никто не видел мистера Бэнкхеда? Он что, болен?» Никто не знал. Пришел Терстон с девушкой по имени Кассандра Харт, оба шмыгали носом и щеголяли героиновой бледностью. Вынув черный фломастер, Терстон написал на голом плече Кассандры: «Кожа искусственная».

Зипперштейн был оживлен. Он только что вернулся с конференции в Нью-Йорке и был одет не так, как обычно. Мадлен слушала, как он рассказывает о докладе, который сделал в Новой школе, и внезапно до нее дошло. Семиотика была той формой, которую принял у Зипперштейна кризис среднего возраста. Переход в семиотику позволил Зипперштейну носить кожаную куртку, летать на ретроспективы Дугласа Серка в Ванкувер и охмурять всех сексапильных беспризорниц, приходящих к нему на занятия. Вместо того чтобы уйти от жены, Зипперштейн ушел с кафедры английского. Вместо того чтобы купить спортивную машину, он купил деконструкцию.

А сейчас он, усевшись за стол, начал говорить.

— Надеюсь, вы читали выпуск Semiotext(e)  за эту неделю. Вспоминая Лиотара и желая отдать должное Гертруде Стайн, я хотел бы, с вашего позволения, выдвинуть следующий тезис: желание это такая штука — тут вся штука в том, что никакой штуки нет.

Так вот оно что. Это и была реплика Зипперштейна. Он сидел перед ними, моргая, и ждал, пока кто-нибудь ответит. Казалось, терпение его бесконечно.

Мадлен давно хотелось понять, что такое семиотика. Ей хотелось понять, по какому поводу весь этот шум. Что ж, теперь она почувствовала, что понимает.

Но потом, на десятой неделе, по причинам целиком внепрограммным, в семиотике вдруг появился смысл.

Как-то в апреле, в пятницу вечером, в начале двенадцатого, Мадлен читала в постели. На эту неделю им задали текст Ролана Барта «Фрагменты речи влюбленного». Учитывая, что он был задуман как книга о любви, вид у издания был не особенно романтический: обложка мрачного шоколадного цвета, название напечатано бирюзовым. Фотографии автора не было, лишь краткая биография, где перечислялись другие работы Барта.

Книжка лежала у Мадлен на коленях. В правой руке — ложка, которой она ела арахисовое масло прямо из банки. Ложка как раз соответствовала форме ее неба, так что арахисовое масло гладко размазывалось по языку.

Открыв введение, она начала читать.

Необходимость этой книги заключается в следующем соображении: любовная речь находится сегодня в предельном одиночестве.[6]

Весь март стоял холод, но теперь потеплело — температура поднялась до десяти с чем-то. Наступившая оттепель тревожила своим внезапным приходом, из водосточных труб и желобов капало, на тротуарах появились лужи, улицы затопило, постоянно слышался звук воды, сбегавшей вниз по холму.

За открытыми окнами стояла жидкая темень. Мадлен облизнула ложку и стала читать дальше.

То, что удалось здесь сказать об ожидании, о тоске, о воспоминании, — всего лишь скромное приложение, предлагаемое читателю, чтобы он им завладел, что-то добавил и убавил и передал его другим; вокруг фигуры идет игра в веревочку; порой делают лишнее отступление, чтобы еще на секунду удержать кольцо, прежде чем передать его дальше. (Книга, в идеале, была бы кооперативной: «Товариществом Читателей-Влюбленных».)

Дело было не только в том, что написано было красиво. Не только в том, что эти начальные строки Барта сразу же показались понятными. Не только в облегчении: вот наконец есть книжка, по которой можно написать диплом. Выпрямиться в постели Мадлен заставило другое — нечто близкое к оправданию того, что она вообще читала книжки и всегда их любила. Ей был подан знак — она не одинока. Тут было ясно сформулировано то, что она внутренне ощущала до сих пор. Сидя в постели в пятницу вечером, одетая в тренировочные штаны, с забранными в хвост волосами, в заляпанных очках, поедая из банки арахисовое масло, Мадлен пребывала в состоянии предельного одиночества.

Это было связано с Леонардом. С тем, что она к нему испытывала и чего не могла никому рассказать. С тем, как он ей нравился и как плохо она его знала. С тем, как отчаянно ей хотелось его увидеть и как трудно это было сделать.

В последние дни, не выдержав одиночества, Мадлен стала прощупывать почву. Заговорив о «Семиотике 211» с соседками, она упомянула Терстона, Кассандру и Леонарда. Оказалось, что Эбби помнит Леонарда по первому курсу.

— Какой он тогда был? — спросила Мадлен.

— Такой, я бы сказала, впечатлительный. Очень умный, но впечатлительный. Он мне постоянно звонил. Прямо каждый день.

— Ты ему нравилась?

— Нет, просто поговорить хотел. По часу держал меня у телефона.

— О чем же вы разговаривали?

— Обо всем! О его романе. О моем романе. О его родителях, о моих родителях. Как на Джимми Картера напал этот водяной кролик — он на том случае прямо задвинулся. Все говорил без конца.

— С кем он тогда встречался?

— С одной девушкой по имени Минди. Но потом они расстались. Вот тогда он начал мне звонить по полной. Прямо раз шесть в день звонил. Все без конца рассказывал, как хорошо от этой Минди пахло. От нее шел такой запах, с которым у Леонарда была якобы идеальная совместимость, в химическом  смысле. Он волновался, что теперь все девушки будут пахнуть не так, как ему хочется. Я ему говорила, что это, наверное, ее крем. А он: нет, это у нее кожа  такая. Идеальная в химическом смысле.  Да, вот такой вот он. — Она остановилась и пытливо взглянула на Мадлен: — А почему ты спрашиваешь? Он тебе нравится?

— Просто на семинаре познакомились.

— Хочешь, я его на ужин приглашу?

— Я этого не говорила.

— Приглашу его на ужин, — сказала Эбби.

Ужин состоялся во вторник вечером, три дня назад. Леонард вежливо явился с подарком — набором кухонных полотенец. Он приоделся, пришел в белой рубашке с тоненьким галстуком, забрал длинные волосы в хвост, как у шотландского воина. Когда он здоровался с Эбби, протягивал ей обернутый подарок и благодарил за приглашение, вид у него был трогательно-искренний.

Мадлен старалась не проявлять излишнего энтузиазма. За ужином она оказывала знаки внимания Брайану Уигеру, у которого изо рта пахло, как из собачьей миски. Пару раз, когда она взглядывала на Леонарда, он неотрывно смотрел на нее в ответ с видом чуть ли не расстроенным. Позже, когда Мадлен мыла посуду, Леонард вошел в кухню. Она обернулась и увидела, что он изучает выпуклость на стене.

— Это, наверное, старая газовая труба, — сказал он.

Мадлен взглянула на выпуклость, покрытую многими слоями краски.

— В этих старых домах раньше были газовые лампы, — продолжал Леонард. — А газ, видимо, из подвала закачивали. Если у кого-нибудь на каком-нибудь этаже вылетал клапан, начиналась утечка. А тогда у газа еще и запаха не было. Метантиол начали добавлять уже позже.

— Полезная информация, — сказала Мадлен.

— Тут, наверное, жить было как на пороховой бочке. — Леонард постучал по выступающему месту ногтем, обернулся и со значением взглянул Мадлен в глаза. — Я в по



следнее время не ходил на занятия.

— Знаю.

Голова Леонарда возвышалась над ней, но тут он нагнулся — спокойное, словно у травоядного, движение — и добавил:

— Плохо себя чувствовал.

— Болел?

— Теперь получше.

Из гостиной послышался голос Оливии:

— Кто хочет «Деламен» попробовать? Вкуснятина!

— Я хочу, — ответил Брайан Уигер. — Забойная штука.

— Как тебе кухонные полотенца? — спросил Леонард.

— Да, замечательные, — ответила Мадлен. — Как раз то, что надо. Они нам пригодятся! Спасибо.

— Я бы принес вина или виски, но так всегда делает мой отец.

— А ты не хочешь делать ничего такого, что делает твой отец?

Лицо и голос Леонарда не потеряли серьезности, когда он ответил:

— Мой отец страдает депрессией, а лечится алкоголем. С матерью примерно то же самое.

— Где они живут?

— Они развелись. Мать осталась жить в Портленде, я там вырос. Отец в Европе. Живет в Антверпене. По последним сведениям.

Этот разговор внушал определенные надежды. Леонард делился с ней информацией личного характера. С другой стороны, эта информация свидетельствовала о том, что у него сложные отношения с родителями, да и у них самих какие-то сложности, а Мадлен решила встречаться только с парнями, которые своих родителей любят.

— А твой отец чем занимается? — спросил Леонард.

Мадлен замешкалась — он застал ее врасплох.

— Раньше в колледже преподавал, — ответила она. — Теперь на пенсии.

— Кто он был? Профессор?

— Он был президентом.

Леонарда передернуло.

— Ого.

— Да это так, небольшой колледж. В Нью-Джерси. Называется Бакстер.

Вошла Эбби за стаканами. Леонард помог ей снять их с верхней полки. Когда она вышла, он снова повернулся к Мадлен и сказал так, словно ему было плохо:

— В «Вагонетке» в эти выходные идет фильм Феллини. «Амаркорд».

Мадлен взглянула на него, желая подбодрить. Чувства ее можно было описать всевозможными словами, вышедшими из моды, книжными словами, такими, как «трепетный». Но у нее были свои правила. Одно правило состояло в том, чтобы ждать, пока парень сам ее пригласит, а не наоборот.

— По-моему, в эту субботу идет, — сказал Леонард.

— В эту субботу?

— Тебе нравится Феллини?

Ответ на этот вопрос, по мнению Мадлен, не являлся нарушением ее правила.

— Хочешь узнать одну вещь? Мне стыдно, но я в жизни не видела ни одного фильма Феллини.

— Надо тебе посмотреть, — сказала Леонард. — Я позвоню тебе.

— Хорошо.

— У меня твой телефон есть? А, ну да, есть. Тот же, что у Эбби.

— Хочешь, я тебе запишу? — предложила Мадлен.

— Не надо. У меня есть.

И он, словно бронтозавр, поднялся и занял свое место среди верхушек деревьев.

Остаток недели Мадлен каждый вечер не выходила из дому, ожидая звонка Леонарда. Возвращаясь после обеда с занятий, она допрашивала соседок, чтобы выяснить, не звонил ли он, пока ее не было.

— Вчера какой-то парень звонил, — сказала в четверг Оливия. — Я в душе была.

— Почему ты мне не сказала?

— Извини, забыла.

— Кто это был?

— Он не сказал.

— Голос не как у Леонарда был?

— Не обратила внимания. Я вся мокрая была.

— Ну спасибо — могла бы и спросить, что передать.

— Ну извини-и, — протянула Оливия. — Господи. Мы всего-то две секунды разговаривали. Он сказал, перезвонит.

И вот сегодня, в пятницу вечером — в пятницу вечером! — Мадлен отказалась пойти с Эбби и Оливией — решила остаться дома и ждать звонка. Она читала «Фрагменты речи влюбленного» и восхищалась тем, как это напоминало ее жизнь.

Ожидание

Ожидание. Тревожное смятение, вызванное ожиданием любимого существа (свидания, телефонного звонка, письма, возвращения) и его мелкими задержками.

…Ожидание — это заклятие: я получил приказ не двигаться. Ожидание телефонного звонка сплетается таким образом из мельчайших запретов — бесконечно мелких, вплоть до полупостыдных; я не позволяю себе выйти из комнаты, сходить в туалет, даже позвонить (чтобы не занимать аппарат)…

Ей было слышно, что в квартире внизу работает телевизор. Спальня Мадлен выходила на купол Капитолия штата Род-Айленд, ярко освещенный на фоне темного неба. Отопление, которое они не могли регулировать, по-прежнему работало, батарея впустую постукивала и шипела.

Чем больше она об этом думала, тем лучше Мадлен понимала, что слова «предельное одиночество» не просто позволяют описать ее чувства к Леонарду. Они объясняют, как она чувствовала себя всегда, когда влюблялась. Они объясняют, что такое любовь, а может быть, даже и то, в чем тут подвох.

Зазвонил телефон.

Мадлен приподнялась в постели. Загнула страницу, на которой остановилась. Выждала, сколько сумела (три звонка), прежде чем снять трубку.

— Алло?

— Мадди?

Это звонил из Приттибрука Олтон.

— А. Привет, пап.

— Что-то ты не очень рада.

— Я занимаюсь.

В своей обычной манере, не тратя слов, он перешел к текущим делам:

— Мы с матерью тут как раз обсуждали планы насчет твоего выпуска.

На секунду Мадлен подумала, что Олтон имеет в виду обсуждение ее будущего. Но тут она поняла, что речь идет просто об оргвопросах.

— Сейчас апрель, — сказала она. — Выпуск в июне.

— Мой опыт подсказывает, что в университетских городах гостиницы бронируют за несколько месяцев. Так что нам надо решить, что делать. Значит, так, варианты такие. Ты слушаешь?

— Да. — И Мадлен тут же начала отключаться.

Она снова сунула ложку в банку с арахисовым маслом и поднесла ко рту, на этот раз просто облизывая.

В трубке голос Олтона говорил:

— Вариант номер один: мы с матерью приезжаем вечером накануне церемонии, останавливаемся в гостинице, а с тобой идем на ужин в день выпуска. Вариант номер два: приезжаем утром в день церемонии, завтракаем с тобой, потом уезжаем после церемонии. Нас оба расклада устраивают. Выбирай ты. Только позволь мне разъяснить, какие плюсы и минусы в каждом.

Мадлен собиралась было ответить, как по параллельному телефону заговорила Филлида.

— Привет, моя хорошая. Надеюсь, мы тебя не разбудили.

— Нет, не разбудили, — рявкнул Олтон. — Одиннадцать часов — для студента не поздно. Особенно в пятницу вечером. Э, а что ты вообще делаешь дома в пятницу вечером? У тебя что, прыщ вскочил?

— Привет, мам, — сказала Мадлен, не обращая на него внимания.

— Мадди, милая, мы делаем ремонт у тебя в спальне, я у тебя хотела спросить…

— Вы делаете ремонт в моей спальне?

— Да, там надо все подновить. Я…

— В моей  комнате?

— Да. Я думала там новый ковер положить, зеленый. Знаешь, такой приятный  зеленый.

— Как же так! — воскликнула Мадлен.

— Мадди, мы уже четыре года ничего не трогали в твоей комнате — можно подумать, это храм какой-то! Мне бы хотелось иногда использовать ее для гостей, там же ванная встроенная. Не волнуйся, когда приедешь домой, она по-прежнему останется за тобой. Это всегда будет твоя комната.

— А как же мои обои?

— Они старые. Облезают.

— Обои я менять не позволю!

— Ой, ну ладно. Обои оставлю как есть. Но ковер…

— Прошу прощения, — сказал непререкаемым тоном Олтон. — Я позвонил, чтобы поговорить о выпуске. Фил, ты перехватываешь инициативу. С ремонтом вы как-нибудь в другой раз разберетесь. Так вот, Мадди, давай я объясню, какие тут плюсы и минусы. Когда твой двоюродный брат заканчивал Уильямс, мы все собрались на ужин после  церемонии. И если помнишь, Доутс все время жаловался, что не смог пойти ни на одну вечеринку, — и ушел в середине ужина. Так вот, мы с мамой готовы остановиться на ночь — или на две ночи, — если нам удастся с тобой повидаться. Но если у тебя много планов, может, вариант с завтраком более разумный.

— До выпуска еще два месяца. Я еще даже не знаю, что там будет.

— Я же отцу так и говорила, — сказала Филлида.

Мадлен пришло в голову, что они занимают линию. Она резко оборвала:

— Дайте подумать. Мне пора. Я занимаюсь.

— Если мы останавливаемся на ночь, я бы хотел побыстрее забронировать, — повторил Олтон.

— Позвони мне в другой раз. Дай подумать. В воскресенье перезвони.

Она повесила трубку, не дождавшись, пока Олтон замолчит, поэтому, когда через двадцать секунд телефон зазвонил снова, Мадлен сняла трубку и сказала:

— Пап, ну хватит. Не обязательно сегодня вечером решать.

На том конце помолчали. Потом мужской голос произнес:

— Папой меня звать необязательно.

— О господи! Леонард? Извини! Я подумала, это отец. Он уже по поводу планов на день выпуска агонизирует.

— Я тут тоже слегка агонизировал.

— По поводу чего?

— По поводу того, чтобы тебе позвонить.

Это ей понравилось. Мадлен провела пальцем по нижней губе. Потом сказала:

— Ты уже успокоился или хочешь попозже перезвонить?

— Сейчас я сижу, все хорошо, спасибо, что поинтересовалась.

Мадлен подождала продолжения. Его не последовало.

— Ты просто так звонишь? — спросила она.

— Помнишь тот фильм Феллини? Я подумал, может, ты сможешь, если не очень, это самое, я понимаю, некрасиво так поздно звонить, но я в лабе сидел.

Голос у Леонарда был действительно немного нервный. Это ей совсем не понравилось. Нервные парни были не во вкусе Мадлен. Если парень нервный, значит, у него есть причина нервничать. До этого момента Леонард казался скорее персонажем страдающим, чем нервным. Страдающий — это лучше.

— По-моему, ты не закончил фразу, — сказала она.

— А что я забыл?

— Может, вот так: «Не хочешь ли со мной сходить?»

— Буду очень рад, — ответил Леонард.

Мадлен нахмурилась в трубку. У нее было ощущение, что Леонард этот разговор подстроил, как шахматист, который видит на восемь ходов вперед. Она уже собиралась выразить неудовольствие, как вдруг Леонард сказал:

— Извини. Не смешно получилось. — Он прочистил горло, словно комик. — Слушай, не хочешь сходить со мной в кино?

Она ответила не сразу. Небольшое наказание он заслужил. Поэтому она помучила его — еще три секунды.

— Да, я люблю кино.

Вот оно, тут как тут, это слово. Интересно, заметил ли Леонард, подумала она. Интересно, что это значит — то, что сама она это заметила? Слово как слово, в конце концов. Так часто говорят.

На следующий день, в субботу, капризная погода снова ухудшилась, похолодало. Идя к ресторану, где они договорились встретиться, Мадлен мерзла в своей коричневой замшевой куртке. Потом они отправились в «Вагонетку» и нашли продавленный диван, стоявший среди других разномастных диванов и кресел, которыми был обставлен этот арт-хаусный кинотеатр.

Следить за развитием сюжета ей было нелегко. Реплики в повествовании были не такие четкие, как в голливудском кино, в фильме присутствовало нечто от сновидения; несмотря на свою насыщенность, он состоял из разрозненных отрывков. Зрители, будучи университетской публикой, со знающим видом смеялись над пикантными моментами, какие бывают только в европейской культуре: когда женщина с огромными сиськами засунула свою огромную сиську в рот юному герою или когда старик на дереве закричал: «Хочу женщину!» Тема у Феллини была на первый взгляд та же, что у Ролана Барта, — любовь, но здесь, в итальянском варианте, все упиралось в тело, в отличие от французского, где все упиралось в разум. Интересно, подумала она, знал ли Леонард, о чем «Амаркорд». Интересно, подумала она, не рассчитывал ли он таким образом создать у нее настроение. Настроение у нее, между прочим, было подходящее, но не из-за фильма. Кино было снято красиво, но вызывало замешательство, напоминало ей о собственной наивности и провинциальности. Оно казалось и слишком фривольным, и слишком мужским.

Когда фильм кончился, они вышли на Саут-мейн. Они не договаривались о том, куда пойти. Мадлен приятно было осознавать, что Леонард хоть и высокий, но не такой уж высокий. Надень она каблуки, ее макушка была бы выше его плеч, почти на уровне подбородка.

— Ну как оно тебе? — спросил он.

— По крайней мере, теперь я знаю, что такое феллиниевский.

Очертания центра были справа, за рекой, шпиль здания, попавшего в комиксы о Супермене, виднелся на фоне неестественно розового городского неба. На улицах было пустынно, если не считать людей, вышедших из кино.

— Моя цель в жизни — стать прилагательным, — сказал Леонард. — Чтобы все ходили и говорили: «Какая бэнкхедианская вещь». Или: «На мой вкус, какой-то слишком бэнкхедианский».

— «Бэнкхедианский» — в этом что-то есть, — сказала Мадлен.

— Это лучше, чем «бэнкхедов».

— Или «бэнкхедовский».

— Вообще «-овский» всегда звучит ужасно. «Дантов» или «гомерический» — это я понимаю. Но «джойсовский», «шекспировский», «фолкнеровский»? Кто там еще на «-овский»?

— «Томас-манновский»?

— «Кафкианский», — сказал Леонард. — «Пинчонианский»! Видишь, Пинчон уже стал прилагательным. Гэддис. Как это будет? «Гэддисианский»? «Гэддисский»?

— С Гэддисом как-то не звучит, — сказала Мадлен.

— Да, не поперло Гэддису. Он тебе нравится?

— Я немного прочла из «Признаний», — ответила Мадлен.

Они свернули на Планет-стрит, зашагали вверх по склону.

— С Беллоу тоже трудно, — продолжал Леонард. — Как ни старайся. А вот «набоковский» — другое дело, хоть и на «-овский». И «чеховский» тоже. У русских все схвачено. «Толстовский»! Этому парню можно было и не превращаться в прилагательное.

— Про «толстовство» не забывай.

— Господи! Существительное! О том, чтобы стать существительным, я и не мечтаю.

— А что будет означать «бэнкхедианский»?

Леонард секунду подумал.

— От Леонард Бэнкхед (род. в 1959, США). Отличающийся чрезмерным самоанализом или беспокойством. Мрачный, депрессивный. См. Прибабахнутый.

Мадлен смеялась. Леонард остановился и, серьезно глядя на нее, взял ее за руку.

— Мы идем ко мне, — сказал он.

— Что?

— Мы все это время идем в мою сторону. Я веду тебя к себе. Такая уж у меня привычка. Стыдно, конечно. Стыдно. Зря я так поступаю. Особенно с тобой. Вот и решил тебе сказать.

— Я так и думала, что мы к тебе идем.

— Серьезно?

— Я собиралась тебя на этом поймать. Когда мы подойдем поближе.

— Мы уже близко.

— Я не смогу к тебе зайти.

— Ну пожалуйста!

— Нет. В другой раз.

— «Ханнианский», — сказал Леонард. — Упрямый. Склонный к твердым решениям.

— «Ханнанический», — сказала Мадлен. — Опасный. Не располагающий к тому, чтобы с ним связываться.

Они стояли, глядя друг на дружку, на холодной, темной Планет-стрит. Леонард вынул руки из карманов и заправил свои длинные волосы за уши.

— Пожалуй, все-таки зайду, только на минутку, — сказала Мадлен.

ДНИ ИЗБРАННИКОВ

Праздник. Влюбленный субъект переживает каждую встречу с любимым человеком как праздник.

1. Праздник — то, чего ждут. От обещанной встречи я жду неслыханной суммы удовольствий, пиршества; я ликую, как ребенок, смеющийся при виде той, одно присутствие которой возвещает и означает полноту удовлетворения; передо мной, для меня вот-вот откроется «источник всех благ».

«Я переживаю такие счастливые дни, какие Господь приберегает для своих святых угодников, и, что бы со мной ни случилось, я не посмею сказать, что не познал радостей, чистейших радостей жизни».

Вопрос о том, влюбилась ли Мадлен в Леонарда с первого взгляда, был спорным. Тогда она даже не была с ним знакома, поэтому ее чувство было лишь сексуальным влечением, а не любовью. Даже после того, как они вместе ходили пить кофе, она не могла сказать, что испытывает к нему нечто большее, чем слепое желание. Наверное, это началось с того самого вечера, когда они, посмотрев «Амаркорд», пошли к Леонарду и начали валять дурака, когда Мадлен обнаружила, что физическое общение ее не отталкивает, как это часто бывало с другими парнями, что она не заставляет себя мириться с неприятными моментами или закрывать на них глаза; наоборот, она весь вечер переживала, что в ней есть нечто отталкивающее для Леонарда, что ее тело недостаточно привлекательно, что у нее плохо пахнет изо рта после салата «Цезарь», который она неблагоразумно заказала за ужином; переживала она и о том, что предложила выпить мартини, — ей вспомнилось, как Леонард язвительно сказал: «А то как же. Мартини, да. Можно притвориться, как будто мы персонажи Сэлинджера». После того как в результате всех этих тревог она почти не испытала сексуального удовлетворения, несмотря на то что им удалось выступить вполне прилично; после того как Леонард (как всякий парень) тотчас заснул, а она осталась лежать, поглаживать его по голове и смутно надеяться, что не подцепила никакую инфекцию мочеполовых путей, Мадлен задалась вопросом: неужели тот факт, что она только что промучилась целый вечер в переживаниях, на самом деле является верным признаком начинающейся влюбленности? А уж после того как они с Леонардом провели следующие три дня у него, занимаясь сексом и поедая пиццу, после того как она расслабилась в достаточной степени, чтобы получать удовольствие хотя бы изредка, и наконец перестала так переживать из-за отсутствия у себя оргазма, потому что удовлетворение, которого достигал Леонард, некоторым образом утоляло и ее жажду, после того как позволила себе посидеть голой на его уродливой кушетке и пройти в ванную, зная, что он смотрит на ее (не идеальных форм) зад, порыться в поисках еды в его отвратительном холодильнике, прочесть замечательный кусок работы по философии — половину страницы, торчавшей из его пишущей машинки, и послушать, как он с бычьей мощью писает в унитаз, — так вот, к концу этих трех дней Мадлен уже точно знала, что влюблена.

Но отсюда не следовало, что об этом надо кому-то рассказывать. Особенно Леонарду.

У Леонарда Бэнкхеда квартирка располагалась на четвертом этаже здания, где студентам сдавали жилье по низким ценам. Коридоры были вечно забиты велосипедами и рекламными листовками. Двери других жильцов украшали наклейки: флюоресцирующий листок марихуаны, трафаретное изображение группы Blondie.  Однако дверь Леонарда оставалась голой, как и квартира изнутри. Посередине комнаты лежал неширокий матрас, рядом стояла настольная лампа, прислоненная к пластмассовому ящику из-под молочных бутылок. Письменного стола не было, книжного шкафа тоже, и даже обеденный стол отсутствовал — только омерзительная кушетка, а перед ней — пишущая машинка на другом ящике из-под бутылок. На стенах болтались обрывки липкой ленты, оставшейся после ремонта, а в углу висел маленький карандашный портрет Леонарда. На рисунке Леонард, изображенный в костюме Джорджа Вашингтона, с треуголкой на голове, кутался в плед в долине Фордж. Подпись гласила: «Вы идите. Мне и тут неплохо».

Мадлен показалось, что почерк похож на женский.

В углу стоически держался фикус. Леонард переставлял его на солнце всякий раз, когда не забывал. Мадлен, пожалев растение, начала его поливать, но однажды поймала на себе взгляд Леонарда: глаза его сузились, смотрели с подозрением.

— Что? — спросила она.

— Ничего.

— Давай выкладывай. Что такое?

— Ты мой фикус поливаешь.

— Земля засохла.

— Заботишься о моем растении.

С тех пор она перестала это делать.

В квартире была тесная кухонька, где Леонард варил и разогревал кофе, которого ежедневно выпивал не меньше галлона. На плитке стояла большая жирная сковородка. Однако все, что делал Леонард по части готовки, — это насыпал в сковородку смесь для завтрака «Грейп натс». С изюмом. Изюм удовлетворял его потребности в фруктах.

У квартиры была своя идеология. Она гласила: я сирота. Эбби с Оливией спрашивали у Мадлен, чем они с Леонардом занимаются, а она никогда не знала, что ответить. Они ничем не занимались.  Она приходила к нему в квартиру, они ложились на матрас, Леонард с искренним ин



тересом спрашивал у нее, как дела. Чем они занимались? Она говорила; он слушал; потом он говорил, а она слушала. Она ни разу не встречала человека, тем более парня, который был до такой степени восприимчив, так прислушивался и приглядывался ко всему. Она догадывалась, что эта свойственная психоаналитикам манера выработалась у Леонарда за годы, когда он сам ходил к психоаналитикам, и хотя у нее существовало еще одно правило: никогда не встречаться с парнями, которые ходят к психоаналитикам, Мадлен начала пересматривать свое отношение к этому запрету. Дома они с сестрой придумали специальное выражение, означавшее серьезные душевные беседы. Они называли это «говорить о своем, о тяжком». Если во время таких разговоров к ним подходил какой-нибудь мальчик, они, подняв головы, предупреждали: «Мы тут о своем, о тяжком». И мальчик, оставив их в покое, не появлялся, пока не кончится беседа. Пока не пройдет свое, тяжкое.

Встречаться с Леонардом было все равно что постоянно беседовать о своем, о тяжком. Когда она была с ним, Леонард все внимание сосредотачивал на ней. Он не смотрел ей в глаза, не душил в объятиях, как раньше Билли, но давал понять, что он в ее распоряжении. Он почти не давал советов. Только слушал и бормотал что-нибудь обнадеживающее.

Люди ведь часто влюблялись в своих психоаналитиков. Этого так называемого перенесения следовало избегать. Но что, если ты уже спишь со своим психоаналитиком? Что, если кушетка твоего психоаналитика уже превратилась в постель?

К тому же это «свое» не всегда было тяжким. С Леонардом было весело. Он рассказывал смешные истории невозмутимым голосом. Втянув голову в плечи, с глубокой печалью во взгляде он монотонно выдавал предложение за предложением.

— Я тебе никогда не рассказывал, что я умею играть на музыкальном инструменте? В то лето, когда мои родители развелись, они отправили меня пожить с бабушкой и дедушкой в Буффало. Нашими соседями были латыши, чета Бруверисов. И оба они играли на кокле. Ты знаешь, что такое кокле? Это вроде цитры, только латышского происхождения. В общем, я постоянно слышал, как мистер и миссис Бруверис играют на кокле в соседнем дворе. Звук был поразительный. С одной стороны такой как бы исступленный, перенасыщенный, но в то же время меланхоличный. В семействе струнных кокле — родственник с маниакальной депрессией. В общем, в то лето мне было до смерти скучно. Шестнадцать лет. Рост — шесть футов один дюйм. Вес — сто тридцать восемь фунтов. Курил траву по-черному. Обычно я курил в окошко у себя в спальне, а потом обкуренный выходил на крыльцо и слушал, как за забором играют соседи. Иногда приходили какие-то другие люди. Тоже музыканты. Они ставили садовые стулья в заднем дворике, садились там и все вместе играли. Настоящий оркестр! Оркестр кокле. Потом как-то раз они увидели, что я за ними наблюдаю, и пригласили меня к себе. Угостили картофельным салатом и виноградным мороженым, а я спросил у мистера Брувериса, как играют на кокле, и он начал давать мне уроки. Я ходил к ним каждый день. У них был старый кокле, который мне одолжили на время. Я занимался часов по пять-шесть ежедневно. Увлекся этим делом.

В конце того лета, когда мне пора было уезжать, Бруверисы подарили мне этот кокле. Насовсем. Я взял его с собой в самолет. Для него отвели отдельное место, как будто я Ростропович какой-нибудь. К тому времени отец от нас съехал. Так что остались только мы с сестрой и мать. А я продолжал заниматься. Стало так хорошо получаться, что меня приняли в ансамбль. Мы обычно играли на этнических фестивалях и на православных свадьбах. Наряжались в народные костюмы: вышитые безрукавки, рубахи с пышными рукавами, сапоги до колен. Все, кроме меня, были взрослые, большинство латыши, но и русские тоже. Коронный наш номер был — «Очи черные». Только это меня и спасло в старших классах. Кокле.

— Ты и сейчас играешь?

— Господи, нет, конечно. Ты что, смеешься? На кокле?

Слушая Леонарда, Мадлен чувствовала себя обделенной из-за своего счастливого детства. Она никогда не размышляла о том, почему она ведет себя так или иначе, не задумывалась, какое влияние оказали на ее личность родители. Благополучная жизнь притупила ее способность наблюдать. Леонард же замечал каждую мелочь. Например, однажды они провели выходные на Кейп-Коде (отчасти для того, чтобы посетить лабораторию в Пилгрим-Лейк, куда Леонард подавал на исследовательскую стипендию), а когда ехали на машине обратно, Леонард сказал:

— Как тебе это удается? Просто терпишь?

— Что?

— Просто терпишь. Два дня. Пока не вернешься домой.

Когда до нее дошел смысл, она воскликнула:

— Ну что ты такое говоришь!

— Ты ни разу, ни единого разу не сходила посрать в моем присутствии.

— В твоем присутствии?

— Когда я с тобой. Или поблизости.

— И что в этом такого?

— Что в этом такого? Ничего. Если речь о том, чтобы переночевать и пойти на занятия на следующее утро, то ничего — сходишь потом, все нормально. Но когда мы вместе два дня, почти три, едим стейки, а ты ни разу за все время не сходила посрать, мне остается только заключить, что ты одержима анально-сексуальными проблемами.

— Ну и что? Это неудобно обсуждать! Понимаешь? Ты меня ставишь в неудобное положение.

Леонард уставился на нее ничего не выражающим взглядом и сказал:

— А когда я хожу посрать, тебе неприятно?

— Неужели обязательно об этом говорить? Как-то вульгарно все это.

— Я считаю, что да, говорить об этом надо. Потому что ты явно не можешь расслабиться, когда я рядом, а ведь я — по крайней мере мне так казалось — твой парень. А это означает — или должно означать, — что со мной тебе следует расслабляться больше, чем со всеми остальными. Леонард — это максимальное расслабление.

Считалось, что ребята не любители разговаривать. Считалось, что ребята не пытаются заставить тебя раскрыться. Но с этим было все наоборот. К тому же он сказал «я твой парень». Сделал официальное заявление.

— Я постараюсь быть более расслабленной, если тебе это будет приятно, — сказала Мадлен. — Но насчет… испражнений… тебе не стоит рассчитывать на многое.

— Я же не для себя стараюсь. А для кишечного тракта. Для двенадцатиперстной кишки.

Хотя подобная любительская терапия не слишком срабатывала (например, после того последнего разговора Мадлен стало не легче, а труднее сходить по-большому, если Леонард находился в радиусе мили от нее), она глубоко взволновала Мадлен. Леонард пристально изучал ее. Она чувствовала, что с ней обращаются как надо, как положено обращаться с чем-то драгоценным, вызывающим огромный интерес. Думая о том, как много он думает о ней, она была счастлива.

К концу апреля Мадлен с Леонардом привыкли проводить вместе каждую ночь. В рабочие дни после занятий Мадлен шла в биологическую лабораторию, где заставала Леонарда рассматривающим слайды вместе с двумя китайскими студентами-старшекурсниками. Когда наконец удавалось заставить его уйти из лаборатории, перед Мадлен вставала задача уговорить его пойти ночевать к ней. Поначалу Леонарду нравилось заниматься в Наррагансетте. Ему нравились лепные украшения и вид из окна ее спальни. По утрам в воскресенье он готовил блины и этим очаровал Оливию с Эбби. Но вскоре Леонард начал жаловаться, что они всегда  ночуют у Мадлен и ему никогда  не удается проснуться в собственной постели. Но если Мадлен ночевала у Леонарда, ей каждый раз приходилось приносить с собой чистые вещи, а поскольку ему не нравилось, когда она оставляет одежду у него (да и ей, честно говоря, это тоже не нравилось, потому что все оставленное начинало отдавать чем-то затхлым), Мадлен приходилось целый день таскать грязные вещи с собой на занятия. Ей было удобнее спать у себя в квартире, где она могла пользоваться собственным шампунем, бальзамом и мочалкой, где каждую среду устраивали смену постельного белья. Леонард свои простыни никогда не менял. Их серый цвет действовал на нервы. К краям матраса пристали шарики пыли. Как-то утром Мадлен с ужасом заметила каллиграфически точный отпечаток — пятно крови, вытекшей из нее тремя неделями раньше; она набросилась на него с губкой для мытья посуды, пока Леонард спал.

— Ты никогда не стираешь белье! — пожаловалась она.

— Стираю, — ровно ответил Леонард.

— Когда?

— Когда становится грязным.

— Оно всегда грязное.

— Не каждый может раз в неделю относить белье в прачечную. Не каждый вырос в доме, где постельное белье меняют регулярно.

Эти слова не остановили Мадлен.

— Не обязательно его относить. У тебя в подвале стиральная машина есть.

— Я ею и пользуюсь. Только не каждую среду. У меня грязь не ассоциируется со смертью и разложением.

— А у меня, значит, ассоциируется? Раз я стираю свое белье, значит, задвинута на смерти?

— Отношение людей к чистоте в большой степени связано с их страхом перед смертью.

— Смерть тут ни при чем, Леонард. Я говорю о крошках в постели. А также о том факте, что от твоей подушки пахнет, как от бутерброда с ливерной колбасой.

— Неправда.

— Пахнет!

— Неправда.

— Ты сам понюхай!

— Это салями. Ливерную колбасу я не люблю.

Перебраниваться таким образом было отчасти весело. Но за этим последовали вечера, когда Мадлен забывала собрать одежду, а Леонард обвинял ее, что она сделала это нарочно, чтобы заставить его ночевать у нее. Затем, что было еще тревожнее, последовали вечера, когда Леонард говорил, что пойдет домой заниматься и встретится с ней завтра. Он взял моду исчезать на всю ночь. Один из его преподавателей философии предложил Леонарду свой домик в Баркшире, и тот провел там в одиночестве все дождливые выходные, чтобы написать статью о Фихте, и вернулся — с машинописным текстом длиной в 123 страницы — в ярко-оранжевой охотничьей безрукавке. Она стала его любимой одеждой. И носил он ее не снимая.

Он начал договаривать за Мадлен фразы. Как будто она слишком медленно соображает. Как будто он не в состоянии подождать, пока она соберется с мыслями. Он обыгрывал сказанное ею, отклонялся от темы в странных направлениях, каламбурил. Стоило ей сказать ему, что надо выспаться, как он сердился и целыми днями не звонил ей. Именно в это время Мадлен до конца поняла, что говорится в «Речи влюбленного» по поводу предельного одиночества. Одиночество было предельным, потому что не было физическим. Оно было предельным, потому что ощущалось в обществе любимого человека. Оно было предельным, потому что обитало у тебя в голове, в этом самом одиноком из всех мест.

Чем больше отстранялся Леонард, тем больше Мадлен нервничала. Чем больше она впадала в отчаяние, тем больше он отстранялся. Она велела себе вести себя хладнокровно. Она отправилась в библиотеку работать над своим дипломом на тему о матримониальном сюжете, но атмосфера сексуальных фантазий — встречи взглядами в читалке, манящие стопки книг — вызывала у нее отчаянное желание видеть Леонарда. И вот ноги уже несли ее помимо ее воли назад, через погруженный во тьму университет, к кафедре биологии. До последнего момента Мадлен питала безумную надежду на то, что эта проявленная слабость может на самом деле оказаться силой. Это была прекрасная стратегия, поскольку никакой стратегии тут не было. Никаких игр, одна лишь искренность. Разве мог Леонард не ответить на такую искренность? Подойдя к лабораторному столу и похлопав Леонарда по плечу, она была едва ли не счастлива, и счастье ее длилось лишь до того момента, когда он обернулся к ней с выражением досады, а не любви.

Стояла весна, и от этого было не легче. День ото дня люди выглядели все более и более раздетыми. Магнолии, набухшие почками в сквере, казалось, прямо-таки пылали. От них шел аромат, вплывавший в окна аудитории, где шла «Семиотика 211». Магнолии не читали Ролана Барта. Они не принимали любовь за состояние ума; магнолии утверждали, что она естественна, неувядаема.

Как-то прекрасным теплым майским днем Мадлен приняла душ, особенно тщательно побрила ноги и надела первое весеннее платье: яблочно-зеленое платье с высокой талией, кокеткой на груди и короткой юбкой. К нему она выбрала туфли, как у Бастера Брауна, кремово-рыжие, а носки надевать не стала. Ее голые ноги, крепкие от игры в сквош зимой, хоть и незагорелые, были гладкими. Очки она снимать не стала, распустила волосы и пошла к Леонарду, в его квартирку на Планет-стрит. По дороге она зашла на рынок и купила кусок сыру, крекеров и бутылку вальполичеллы. Спускаясь по холму от Бенефит-стрит к Саут-мейн, она чувствовала теплый ветерок между бедер. Входная дверь дома, где жил Леонард, была открыта и подперта кипричом, поэтому она вошла, поднялась и постучала к нему. Леонард открыл дверь. Вид у него был такой, как будто он спал.

— Вот это пла-а-атье, — сказал он.

В парк они так и не пошли. Для пикника им хватило друг дружки. Когда Леонард потянул ее к матрасу, Мадлен уронила принесенные свертки, надеясь, что бутылка вина не разобьется. Она стянула через голову платье. Скоро оба, голые, рылись в огромной корзине с гостинцами — такое было ощущение. Мадлен лежала на животе, на боку, на спине, пробуя одно яство за другим: фруктовые конфеты с приятным запахом, сочные куриные ножки, да и более замысловатые деликатесы: бискотти, пропитанные анисом, сморщенные трюфели, соленый оливковый тапенад целыми ложками. Никогда в жизни она не была так занята. В то же время она чувствовала себя до странности не в себе, как будто ее обычное аккуратное «я» исчезло, как будто они с Леонардом слились в какую-то огромную, экстатическую протоплазму. Она думала, что и прежде бывала влюблена. Она точно знала, что и прежде занималась сексом. Но все эти знойные подростковые обжимания, эти неловкие развлечения на заднем сиденье, эти исполненные значимости, перформативные летние ночи с ее школьным другом Джимом Макманусом, еще более нежные свидания с Билли, когда он настаивал, чтобы они смотрели друг другу в глаза в самом конце, — все это ничуть не подготовило ее к тому возбуждению, к тому всепоглощающему удовольствию, что началось сейчас.

Леонард целовал ее. Когда терпеть стало невозможно, Мадлен грубо схватила его за уши. Она отстранила его голову и подержала так, чтобы он увидел доказательство ее чувств (она плакала). Хриплым голосом с новым оттенком — в нем появилось ощущение опасности — Мадлен сказала: «Я люблю тебя».

Леонард пристально смотрел на нее в ответ. Его брови шевельнулись. Внезапно он боком скатился с матраса, встал и голышом пересек комнату. Присев, он залез в ее сумку и вытащил «Фрагменты речи влюбленного» из того кармашка, где она всегда их носила. Полистав, он нашел нужную страницу. Потом вернулся к постели и протянул книжку ей.

Я люблю тебя

Я — ЛЮБЛЮ — ТЕБЯ

Читая эти слова, Мадлен почувствовала, как ее захлестывает счастье. Улыбаясь, она взглянула на Леонарда. Он пальцем показал ей, чтобы продолжала. «Фигура относится не к объяснению в любви, не к признанию, но к повторяющемуся изречению любовного возгласа».  Внезапно счастье, охватившее Мадлен, ослабло — его вытеснило чувство опасности. Она пожалела о том, что раздета. Послушно продолжая читать, она ссутулила плечи и укрылась простыней.

После первого признания слова «я люблю тебя» ничего больше не значат…

Сидевший на корточках Леонард ухмылялся.

Тогда-то Мадлен и швырнула книжку ему в лицо.


За эркерным окном «Карр-хауса» участники выпускной церемонии двигались ровным потоком. Вместительные родительские машины («кадиллаки» и «мерседесы» С-класса, среди которых порой мелькал то «крайслер нью-йоркер», то «понтиак бонвиль»), выехав из гостиниц в центре города, направлялись вверх по Колледж-хилл на торжества. За рулем каждой машины сидел отец, солидного вида, решительный, но едущий слегка неуверенно — виной тому было множество улиц с односторонним движением. Рядом восседали матери, освобожденные от хлопот по хозяйству, причем не где-нибудь, а здесь, в семейном автомобиле, с мужем в роли шофера, что позволяло им смотреть в окно на живописные виды университетского города. В машинах ехали целые семьи, главным образом братья и сестры, но время от времени попадались бабушки и дедушки, за которыми заехали в Олд-Сэйбрук или Хартфорд, чтобы и они посмотрели, как Тиму, или Элис, или Пракрити, или Хиджину вручают заработанную упорным трудом кожаную папку. Были там и такси, местные и нет, изрыгающие синие выхлопы, и маленькие, похожие на жучков прокатные машины, перескакивающие с полосы на полосу, словно боясь, как бы их не раздавили. Когда поток машин пересекал реку Провиденс и начинал карабкаться вверх по Уотермен-стрит, некоторые водители гудели, завидев над входом в Первую баптистскую церковь огромное полотнище с эмблемой Брауновского университета. Все надеялись, что в день выпуска будет хорошая погода. Однако, если спросить Митчелла, серое небо и холод не по сезону его вполне устраивали. Он был рад, что студенческий бал залило дождем. Он был рад, что не светит солнце. Нависшее надо всем ощущение неудачи идеально сочеталось с его настроением.

Когда тебя называют болваном, это не очень-то приятно. Еще хуже, когда тебя называет болваном девушка, которая тебе нравится больше других; когда же эта девушка оказывается той самой, на которой ты втайне хочешь жениться, это особенно тяжело.

После того как Мадлен вылетела из кафе, Митчелл остался за столиком, охваченный сожалениями, не в силах пошевелиться. Они помирились на целых двадцать минут. Сегодня вечером он уезжает из Провиденса, а через несколько месяцев — из страны. Когда он увидит ее снова, увидит ли вообще — неизвестно.

На той стороне улицы зазвонили колокола; было девять часов. Митчеллу надо было идти. Через сорок пять минут начнется выпускная процессия. Его шапочка и мантия остались дома, где его дожидался Ларри. Однако, вместо того чтобы подняться, Митчелл придвинул стул поближе к окну. Едва ли не прижавшись носом к стеклу, он в последний раз глядел на Колледж-хилл, беззвучно повторяя следующие слова:

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Молитву Иисусу Митчелл читал уже две недели. Делал он это не только потому, что именно эту молитву повторяла про себя Фрэнни Гласс из «Фрэнни и Зуи» (хотя такой рекомендацией никак нельзя было пренебречь). Митчеллу нравились религиозное безумие Фрэнни, то, что она ушла в себя, ее презрение к «ассистентам профессоров». Ее нервный кризис длиной в целую книгу, в течение которого она ни разу не встала с дивана, показался ему не просто увлекательно драматичным, но и очищающим в том смысле, в котором это слово применяли к Достоевскому — другие, но не он сам. (Толстой — дело другое.) И все-таки, хотя Митчелл испытывал похожий кризис, при котором все потеряло значение, молитву Иисусу он решил попробовать, лишь наткнувшись на нее в книге под названием «Православная церковь». Оказалось, молитва Иисусу относится к той религиозной традиции, по



которой Митчелла двадцать два года назад каким-то непонятным образом окрестили. По этой причине он считал, что имеет право ее произносить. Так он и делал, то гуляя по кампусу, то во время собрания квакеров в Доме собраний рядом со школой Мозеса Брауна, то в моменты вроде этого, когда внутренний покой, который он с такими усилиями пытался обрести, начинал сходить на нет или давать сбои.

Митчеллу нравилось, что молитву можно произносить монотонно, нараспев. Фрэнни говорила: не надо вообще думать, что говоришь; просто повторяй молитву, пока сердце не вступит и не начнет повторять ее за тебя. Это было важно, поскольку стоило Митчеллу остановиться и задуматься о словах молитвы Иисусу, он понимал, что они ему не особенно по душе. «Господи Иисусе» — начало было не из легких. В нем чувствовался душок Библейского пояса. Точно так же и просьбы о помиловании казались по-рабски смиренными. Как бы то ни было, справившись с «Господи Иисусе Христе, помилуй меня», Митчелл натыкался на следующее препятствие — «грешного». И тут начинались настоящие трудности. В Евангелиях, которые Митчелл не воспринимал буквально, говорилось, что для того, чтобы родиться заново, надо умереть. Мистики, которых он воспринимал настолько буквально, насколько позволял их метафизический язык, говорили, что твоему «я» следует слиться с Богом. Идея слияния с Богом Митчеллу нравилась. Однако уничтожить свое «я», когда столь многое в нем тебе нравилось, было нелегко.

Он почитал молитву еще минуту, пока не успокоился немного. Потом поднялся и вышел из кафе. На той стороне улицы боковые двери церкви уже открылись. Внутри репетировал органист, музыка вылетала наружу и плыла над травой. Митчелл взглянул вниз, по направлению к подножию холма, — туда, куда исчезла Мадлен. Убедившись, что ее и след простыл, он направился вниз по Бенефит-стрит, к себе домой.

Отношения Митчелла с Мадлен Ханна — эти долгие, полные надежд отношения, время от времени многообещающие, но не оправдывающие ожиданий, — начались на маскарадной вечеринке с тогами, устроенной для первокурсников, когда шло посвящение в студенты. Подобные вещи он инстинктивно ненавидел: вечеринка с пивом в подражание голливудскому фильму означала сдачу в плен и игру по общим правилам. Митчелл пошел в университет не для того, чтобы вести себя как Джон Белуши. Он даже «Зверинец» не смотрел. (Он был поклонником Альтмана.) Однако не пойти означало остаться сидеть в одиночестве у себя в комнате, поэтому в конце концов он, выступая в духе бунтовщика, который не собирается бойкотировать вечеринку полностью, отправился туда в обычной одежде. Очутившись в комнате отдыха, располагавшейся в подвале, он тут же понял, что допустил ошибку. Ему думалось, что, отказавшись надевать тогу, он покажет себя человеком слишком продвинутым для подобных жалких увеселений; но вышло не так — стоя в углу с пластиковым стаканчиком пивной пены, Митчелл чувствовал себя таким же изгоем, как всегда на вечеринках, где полно интересных людей.

Как раз в этот момент он заметил Мадлен. Она была в середине зала, танцевала с парнем, в котором Митчелл распознал римского легионера. В отличие от большинства девушек на вечеринке, бесформенных в своих тогах, Мадлен повязала вокруг талии ремешок, чтобы полотнище хорошо сидело на ее фигуре. Она уложила волосы в римском стиле, а спину оставила соблазнительно голой. Не считая ее выдающейся внешности, Митчелл заметил еще, что танцы ее не слишком увлекали — держа в руке стакан пива, она беседовала с легионером, почти не обращая внимания на ритм, и что она то и дело покидала зал и уходила куда-то по коридору. Когда она вышла в третий раз, Митчелл, осмелев от алкоголя, подошел к ней и выпалил:

— Куда ты все время ходишь?

Мадлен не удивилась. Вероятно, она привыкла к тому, что с ней пытаются заговорить незнакомцы.

— Я тебе скажу, только ты решишь, что я со странностями.

— Нет, не решу.

— Это мое общежитие. Я подумала, раз все собираются на вечеринку, то стиральные машины никто занимать не будет. Вот я и решила заодно постираться.

Митчелл, не отрывая от нее глаз, пригубил пены.

— Тебе помочь?

— Нет, я справлюсь. — И добавила, словно подумав, что ее слова прозвучали нелюбезно: — Если хочешь, пойдем, посмотришь. Стирка — дело довольно интересное.

Она направилась по выложенному из шлакоблоков коридору, он пошел рядом.

— Почему ты не в тоге? — спросила она.

— Потому что это идиотизм! — Митчелл едва не сорвался на крик. — Это же глупо!

Ход был не из лучших, но Мадлен, кажется, не приняла это на свой счет.

— Я просто так пришла, потому что скучно было, — сказала она. — Если бы не в моей общаге устраивали, я бы, наверное, откосила.

В стиралке Мадлен принялась вытаскивать свое сырое белье из машины, куда полагалось кидать монетку. Для Митчелла одно это было достаточно пикантно. Но в следующую секунду произошло нечто незабываемое. Когда Мадлен наклонилась к машине, узел на ее плече развязался, и простыня упала.

Поразительно, как образ вроде этого — по сути, ничего особенного, всего лишь несколько дюймов кожи — способен держаться в памяти с неуменьшающейся ясностью. Мгновение длилось не более трех секунд. Митчелл в то время был не вполне трезв. И все-таки сейчас, спустя без малого четыре года, он мог, если пожелает (а желал он этого на удивление часто), вернуться в это мгновение, вызвать в памяти все тогдашние ощущения в подробностях: урчание сушилок, грохот музыки за стеной, запах, шедший от белья в сырой подвальной стиралке. Он в точности помнил, где стоял, помнил, как Мадлен наклонилась вперед, убирая за ухо прядь волос, когда соскользнула простыня и ее бледная, скромная протестантская грудь открылась его взору на несколько секунд, вскружив голову.

Она быстро прикрылась, подняв глаза и улыбнувшись, возможно — от смущения.

Позже, когда их отношения превратились в то близкое, не дающее удовлетворения, во что они превратились, Мадлен всегда опровергала его воспоминания о том вечере. Она утверждала, что пришла на вечеринку без тоги, а даже если и в тоге — хотя она такого не помнит, — то последняя никуда не соскальзывала. Ни в тот вечер, ни в последовавшие за ним тысячу вечеров ее голую грудь он ни разу не видел.

Митчелл отвечал, что видел ее в тот единственный раз и очень сожалеет, что больше это не происходило.

После маскарада Митчелл начал появляться в общежитии у Мадлен без предупреждения. Когда заканчивались дневные занятия по латыни, он шел, вдыхая прохладный, пахнущий листвой воздух, в Уэйлендский дворик и, все еще чувствуя, как в голове пульсирует Виргилиев дактилический гекзаметр, поднимался по лестнице к ней в комнату на четвертом этаже. Стоя в дверях у Мадлен, а если повезет, сидя за ее столом, Митчелл изо всех сил старался быть веселым. Соседка Мадлен по комнате, Дженнифер, всегда бросала на него взгляд, означавший, что ей точно известно, зачем он здесь. К счастью, они с Мадлен, кажется, не ладили, и Дженни часто оставляла их одних. Мадлен, судя по ее виду, всегда рада была, что он заскочил. Она тут же начинала рассказывать ему про то, что читает, а он кивал, словно в состоянии был следовать за ее мыслями об Эзре Паунде или Форде Мэддоксе Форде, при этом стоя так близко к ней, что ощущал запах ее вымытых шампунем волос. Иногда Мадлен угощала его чаем. Она не увлекалась травяными настоями из «Небесных приправ», с цитатой из Лао-Цзы на упаковке, а пила чай из «Фортнума и Мейсона» и больше всего любила «Эрл Грей». При этом она не просто кидала пакетик в чашку, но заваривала листовой чай, пользуясь ситечком и колпаком. У Дженнифер над постелью висел плакат с рекламой Вейла, штат Колорадо, — лыжник по пояс в снегу. Та половина комнаты, где обитала Мадлен, была более продвинутой. Она повесила там набор обрамленных снимков Ман Рэя. Покрывало и кашемировая накидка на ее кровати имели тот же серьезный угольный оттенок, что и ее свитеры с вырезом. На тумбочке лежали замечательные женские предметы: губная помада в серебряном футляре с монограммой и блокнот с картами нью-йоркской подземки и лондонского метро. А также вещи, вызывавшие некую неловкость: фотография ее семейства, на которой все были одеты в тон друг дружке; купальный халат от Лилли Пулитцер; отживший свой век плюшевый заяц по имени Фу-фу.

Принимая во внимание остальные качества Мадлен, Митчелл готов был закрыть глаза на эти мелочи.

Иногда, зайдя к ней, он обнаруживал, что там уже сидит какой-нибудь другой парень. Тип из частной школы с песочного цвета волосами, обутый в туфли без носков, или носатый миланец в узких штанах. В таких случаях Дженнифер вела себя еще менее гостеприимно. Что касается Мадлен, она либо настолько привыкла к мужскому вниманию, что уже не замечала его, либо была до того простодушна, что и не подозревала, с какой стати трое парней расселись у нее в комнате, словно женихи Пенелопы. Насколько Митчелл мог судить, с другими парнями она, видимо, не спала. Это вселяло в него надежду.

Мало-помалу он перешел от сидения за столом Мадлен к сидению на подоконнике возле ее кровати, потом — к лежанию на полу перед ее кроватью, где она в это время лежала, растянувшись. Иногда мысли о том, что он уже видел ее грудь, — что он в точности знает, как выглядит ее сосок, — было достаточно, чтобы возбудиться до неприличия, и приходилось переворачиваться на живот. И все-таки в тех немногих случаях, когда Мадлен с Митчеллом отправлялись на нечто хоть отдаленно напоминающее свидание — на постановку студенческого театра или на поэтические чтения, — в глазах ее было нечто напряженное, словно она отмечала про себя отрицательные — с общественной и романтической точки зрения — стороны того обстоятельства, что их видят вместе. Она тоже была в университете новичком и искала себя. Возможно, ей не хотелось так скоро отсекать доступные ей варианты.

Так прошел год. Весь этот год его безжалостно динамили. Митчелл перестал заходить к Мадлен в комнату. Постепенно они разошлись по разным компаниям. Он не столько забыл ее, сколько решил, что она не про него. Столкнувшись с ним, она всякий раз бывала такой разговорчивой, так часто дотрагивалась до его руки, что он снова начинал вбивать себе в голову невесть что, но лишь на следующий год, на втором курсе, события начали хоть как-то развиваться. В ноябре, за пару недель до Дня благодарения, Митчелл упомянул, что собирается остаться на праздники в кампусе, а не лететь домой, в Детройт, и Мадлен удивила его, пригласив провести эти дни с ее семейством в Приттибруке.

Они договорились встретиться на станции «Амтрека» в среду в полдень. Когда Митчелл добрался туда, таща довоенный чемодан с выцветшими золотыми инициалами давно скончавшегося человека, то обнаружил, что Мадлен уже ждет его на платформе. В очках в большой черепаховой оправе — так она нравилась ему еще больше, если допустить подобную возможность. Стекла были сильно поцарапаны, левая дужка слегка погнута. В остальном Мадлен выглядела собранной, как всегда или даже более, поскольку ехала к родителям.

— Не знал, что ты очки носишь, — сказал Митчелл.

— Сегодня утром от линз глаза начали болеть.

— Мне нравятся.

— Я их только иногда ношу. У меня не такое уж плохое зрение.

Стоя на платформе, Митчелл размышлял: почему Мадлен надела очки? То ли это означает, что она чувствует себя с ним непринужденно, то ли ей плевать, как она при нем выглядит. Но, сев в поезд и оказавшись в праздничной толпе пассажиров, ответить на этот вопрос стало невозможно. После того как они нашли два места рядом, Мадлен сняла очки и положила на колени. А когда поезд выехал из Провиденса, снова их надела и стала смотреть на мелькающие за окном виды, но вскоре сорвала очки и запихнула в сумку. (Вот почему очки в таком состоянии — футляр был давно потерян.)

Дорога заняла пять часов. Займи она пять дней, Митчелл не возражал бы. Замечательно сидеть рядом с Мадлен, у которой нет возможности бежать! Она взяла с собой первый том «Танца под музыку времени» Энтони Пауэлла и, видимо подчиняясь недостойной дорожной привычке, толстый выпуск Vogue.  Митчелл какое-то время смотрел на склады и автомастерские Крэнстона, потом вытащил «Поминки по Финнегану».

— Неужели ты это читаешь? — спросила Мадлен.

— Читаю.

— Не может быть!

— Там про реку. В Ирландии.

Поезд шел вдоль побережья Род-Айленда, потом въехал в Коннектикут. Иногда за окном появлялся океан или болотистая местность, а потом они так же внезапно оказывались на уродливых задворках какого-нибудь промышленного городка. В Нью-Хейвене поезд остановился, чтобы сменить локомотив, затем двинулся дальше, в Нью-Йорк, на Центральный вокзал. Когда они добрались на подземке до Пенсильванского, Мадлен повела Митчелла вниз, на другие пути, где можно было сесть на электричку до Нью-Джерси. В Приттибрук они попали незадолго до восьми вечера.

Дом семейства Ханна был столетней постройкой в тюдоровском стиле, перед ним росли кленолистные платаны и чахлый болиголов. Внутри все было сделано со вкусом и наполовину разваливалось: покрытые пятнами восточные ковры, в кухне — кирпично-красный линолеум тридцатилетней давности. В уборной Митчелл заметил, что сломанный держатель для туалетной бумаги перевязан липкой лентой. Ею же были подклеены отслоившиеся обои в прихожей. Митчелл и прежде встречал знать в обносках, но здесь перед ним была англосаксонская любовь к экономии в чистейшей форме. Оштукатуренные потолки угрожающе провисали. Из стен торчали остатки сигнализации. Стоило выключить что-то из розетки, как оттуда вылетали языки пламени — проводка была допотопная.

С родителями Митчелл поладил. Родители были его специальностью. Не прошло и часа после их приезда в среду вечером, как он уже прочно завоевал расположение обоих. Он знал слова к песням Коула Портера, которые Олтон крутил на Hi-Fi. Он не мешал Олтону зачитывать вслух отрывки из Кингсли Эмиса — «О выпивке» — и, казалось, находил их не менее смешными, чем сам хозяин. За обедом Митчелл разговаривал с Филлидой про Сандру Дэй О’Коннор, а с Олтоном — про операцию «Абскам». В довершение всего, когда после обеда сели играть в скребл, Митчелл и тут выступил с блеском.

— Я и не знала, что «грош» — это слово такое, — сказала Филлида, на которую его игра произвела большое впечатление.

— Это польская валюта. Сто грошей составляют один злотый.

— У тебя, Мадди, все новые друзья в университете такие светские? — спросил Олтон.

Когда Митчелл взглянул на Мадлен, она улыбалась ему. Тогда-то все и произошло. На Мадлен был купальный халат. Она была в очках. Вид у нее был одновременно домашний и сексапильный. Ясно было, что она не про него, и в то же время — вот она, рукой подать, ведь он, кажется, успел так хорошо вписаться в ее семейство, лучшего зятя не сыщешь. От всех этих размышлений Митчеллу в голову пришла внезапная мысль: «Я женюсь на этой девушке!» Как только он это понял, его словно пронизало электричеством. Он почувствовал, что это судьба.

— Иностранные слова запрещены, — сказала Мадлен.

Утро Дня благодарения он провел, переставляя стулья по просьбе Филлиды, попивая «кровавую Мери» и играя в бильярд с Олтоном. У бильярдного стола вместо системы возврата шаров были кожаные кармашки, украшенные плетением. Нацеливаясь кием, Олтон рассказывал:

— Несколько лет назад я заметил, что этот стол неровно стоит. Из компании прислали человека, он говорит: перекосился, наверное, кто-то из детей на нем посидел. Хотел, чтобы я все основание заменил. А я подложил под одну ножку деревяшку, и все — проблема решена.

Скоро приехали гости. Сладкогласый двоюродный брат по имени Доутс в клетчатых штанах, его жена Динки, блондинка, крашенная под седину, с зубами, как на поздних полотнах де Кунинга, их маленькие дети и толстый сеттер по кличке Нэп.

Мадлен опустилась на колени, чтобы поздороваться с Нэпом, стала ерошить ему шерсть и обнимать его.

— Нэп такой толстый стал, — сказала она.

— Знаешь почему? — сказал Доутс. — Мне кажется, это потому, что его почикали. Он у нас евнух. А ведь евнухи всегда славились пухлостью.

Около часа явились сестра Мадлен, Элвин, и ее муж, Блейк Хиггинс. Олтон смешивал коктейли, а Митчелл тем временем, желая помочь, разжигал камин.

Праздничный обед проходил в тумане подливаемых вин и шуточных тостов. После обеда все удалились в библиотеку, где Олтон начал подавать портвейн. Камин едва горел, и Митчелл вышел на улицу, чтобы принести еще дров. К этому времени он чувствовал себя прекрасно. Он поднял глаза на звездное ночное небо, просвечивавшее сквозь ветви белоствольных канадских сосен. Он стоял в середине Нью-Джерси, но окажись это Шварцвальдом, он не удивился бы. Дом казался ему замечательным. Весь большой, светский, хмельной клан Ханна казался замечательным. Вернувшись с дровами, Митчелл услышал музыку. Мадлен сидела за пианино, а Олтон пел. Они исполняли номер под названием «Тиль», любимую в семье вещь. У Олтона был на удивление хороший голос; в Йеле он пел в хоре а капелла. Мадлен немного запаздывала с аккордами, шлепая по клавишам. Очки сползали у нее с носа, когда она читала ноты. Она скинула туфли и жала на педали босыми ногами.

Митчелл пробыл у них все выходные. В последнюю свою ночь в Приттибруке, лежа в комнате для гостей в мансарде, он услышал, как открылась дверь в коридоре и кто-то начал подниматься по лестнице. Тихонько постучавшись, в комнату вошла Мадлен.

На ней была футболка с эмблемой Лоуренсвилля и больше ничего. Ее бедра, оказавшиеся вровень с головой Митчелла, когда она подошла, были полнее вверху, чем он ожидал.

Она села на край кровати.

Когда она спросила, что он читает, Митчеллу пришлось посмотреть на книжку, чтобы вспомнить название. Он сознавал, что лежит совершенно голый под тонкой простыней, и ощущение было изумительное и пугающее. Он чувствовал, что и Мадлен это сознает. Он подумал, что надо ее поцеловать. На миг ему показалось, что Мадлен собирается поцеловать его сама. А потом она не сделала этого, а он был гостем в доме, а внизу спали ее родители, и в этот прекрасный момент Митчелл ощутил, что удача обратилась к нему лицом, что у него куча времени на дальнейшие шаги, — и ничего не сделал. Наконец Мадлен поднялась; вид у нее был какой-то разочарованный. Она спустилась по лестнице и погасила свет.

После ее ухода Митчелл проиграл всю сцену в голове в поисках другой концовки. Боясь, как бы не запачкать постель, он отправился в ванную, по дороге наткнувшись на старую пружинную сетку, которая с грохотом свалилась. Когда все снова стихло, он пошел дальше и добрался до ванной. Там он расстрелял свой боезапас в крохотную раковину, включив кран, чтобы смыть малейший осадок содеянного.

На следующее утро они вернулись поездом в Провиденс, вместе поднялись по Колледж-хиллу, обнялись и расстались. Спустя несколько дней Митчелл зашел в комнату к Мадлен. Ее там не было. На доске для сообщений была записка для нее от некоего Билли: «Показ Тарковского 7:30 Сэйлс. Кто не успел, тот опоздал». Митчелл оставил цитату без подписи, отрывок из «Улисса», из эпизода с Герти Макдауэлл: «Ах! и лопнула римская свеча, и донесся вздох, словно Ах! и в экстазе никто не мог удержаться, Ах! Ах! и оттуда хлынул целый поток золотых нитей».[7]


Прошла неделя, от Мадлен не было никаких известий. Когда он звонил, трубку не брали.

Он снова пошел к ней в общежитие. Ее опять не было. На доске для сообщений кто-то нарисовал стрелку, указывающую на цитату из Джойса, и приписал: «Что за изврат?»

Митчелл стер это и написал: «Мадди, позвони мне. Митчелл». Потом стер это и написал: «Прошу аудиенции. М.».

Вернувшись в свою комнату, он стал рассматривать себя в зеркале. Повернулся боком, пытаясь увидеть себя в профиль. Сделал вид, будто беседует с кем-то на вечеринке, чтобы понять, каков он на самом деле.

Прошла еще неделя, от Мадлен по-прежнему не было известий, и Митчелл перестал звонить и заходить к ней в комнату. Он стал яростно за



ниматься, просиживал героические часы за украшением сочинений по английскому или переводил развернутые метафоры из Виргилия, где шла речь о виноградниках и женщинах. Когда они с Мадлен наконец столкнулись опять, она была дружелюбна, как всегда. Остаток года они продолжали тесно общаться, ходили вместе на поэтические вечера, иногда обедали в «Рэтти», вдвоем или в компании других. Когда весной к Мадлен приехали родители, она пригласила Митчелла пообедать с ними в «Блюпойнт-грилл». Но в дом в Приттибруке он так больше и не попал, больше не разводил огонь в их камине, не пил джин с тоником на террасе, выходящей в сад. Мало-помалу Митчеллу удалось завести в университете собственную компанию, а Мадлен удалилась в свою. Как-то вечером в октябре, спустя почти год после его поездки в Приттибрук, Митчелл увидел Мадлен, шедшую через кампус в лиловых сумерках. С нею был курчавый блондин по имени Билли Бейнбридж, которого Митчелл помнил по общежитию на первом курсе. Билли занимался гендерными исследованиями и называл себя феминистом. В данный момент рука Билли нежно покоилась в заднем кармане джинсов Мадлен. Ее рука покоилась в заднем кармане его джинсов. Так они и двигались, ухватив в горсть кусочек друг дружки. На лице Мадлен читалась глупость, которой Митчелл прежде не замечал. Это была глупость, свойственная всем нормальным людям. Это была глупость удачливых и красивых, всех, кто добивался своего в жизни и потому ничем не выделялся из массы.


В «Федре» Платона речи софиста Лисия и, первоначально, Сократа (до того, как последний отрекся от своих слов) обе построены на одном принципе: любящий невыносим (своей тягостью) любимому.

Несколько недель, последовавших за разрывом с Леонардом, Мадлен большую часть времени проводила в Наррагансетте, валяясь на кровати. Она заставляла себя посещать последние занятия. Почти совсем потеряла аппетит. По ночам ее каждые несколько часов будила, встряхнув, чья-то невидимая рука. Тоска была физиологическим ощущением, бродила в крови. Иногда в кошмаре, которому не было названия, проходила целая минута — тиканье часов у постели, синий лунный свет, словно клеем покрывающий окно, — пока она не вспоминала о том горьком обстоятельстве, которым он был вызван.

Она ждала, что Леонард позвонит. Она представляла себе, как он появится у ее двери, прося ее вернуться. Ничего такого не происходило, и она в отчаянии набирала его номер. Там часто бывало занято. Без нее существование Леонарда шло своим чередом. Он звонил людям, наверное — другим девушкам. Иногда Мадлен так долго слушала короткие гудки, что ловила себя на том, как слышит за ними голос Леонарда, словно он был здесь, по ту сторону этого звука. Когда она слышала длинные гудки, мысль о том, что он в любую секунду может ответить, возбуждала Мадлен, но потом она впадала в панику и швыряла трубку, всякий раз думая, что в последний момент услышала, как его голос произнес: «Алло». В промежутках между звонками она лежала на боку, размышляя о том, чтобы позвонить.

От любви она сделалась невыносимой, тяжелой. Раскинувшись на кровати, стараясь не касаться белья туфлями (несмотря на свои горести, Мадлен не потеряла привычки к порядку), она снова прокручивала в голове все свои действия, заставившие Леонарда уйти. Она слишком докучала ему своими желаниями, забиралась к нему на колени, как маленькая, хотела все время быть с ним. Она забросила собственные важные дела, превратилась в обузу.

От их с Леонардом романа осталась только одна вещь — книга, которую она швырнула ему в лицо. В тот день, прежде чем выскочить из его квартиры, — а тем временем он, распростертый на постели, барственно голый, спокойно повторял ее имя, давая ей понять, что она перебарщивает, — Мадлен заметила, что книга лежит на полу раскрытая, будто птица, разбившаяся об оконное стекло. Подобрать ее означало доказать правоту Леонарда, подтвердить: да, у нее действительно нездоровое влечение к «Фрагментам»; да, вместо того чтобы развеять ее фантазии о любви, книга помогает эти фантазии укреплять; да, все это свидетельствует о том, что она не только сентиментальная особа, но еще и ни капли не разбирается в литературной критике.

С другой стороны, оставить книгу на полу, чтобы Леонард смог потом взять ее и изучить подчеркнутые ею куски, а также заметки на полях (включая одно восклицание, на странице 123, в главе под названием «В исполненном любви покое твоих рук»: «Леонард!») было невозможно. Поэтому, взяв сумку, Мадлен одним ловким движением схватила и Барта, не решившись проверить, заметил ли это Леонард. Спустя пять секунд она захлопнула за собою дверь.

Она рада была, что забрала книжку. Сейчас, когда она впала в уныние, элегантная проза Ролана Барта была для нее единственным утешением. Разрыв с Леонардом ни на йоту не умалял актуальности «Фрагментов». По сути, глав о разбитом сердце там было больше, чем о счастье. Одна глава называлась «Без ответа». Другая — «Мысли о самоубийстве». Третья — «Похвала слезам». «Специфическая предрасположенность влюбленного субъекта к плачу… Малейшее любовное переживание, будь то счастливое или огорчительное, доводит Вертера до слез. Вертер плачет часто, очень часто — и обильно. Кто же плачет в Вертере — влюбленный или романтик?» 

Вот вопрос. С тех пор как они с Леонардом расстались, Мадлен плакала более или менее все время. Ночью она засыпала, наплакавшись. Утром она плакала, когда чистила зубы. Она изо всех сил старалась не плакать на глазах у своих соседок, и это ей по большей части удавалось.

«Фрагменты речи влюбленного» были идеальным лекарством от любовных страданий. Это была инструкция по ремонту сердца, где упоминался лишь один инструмент — мозг. Если подключить голову, если осознать культурное происхождение любви, взглянуть на свои симптомы как исключительно ментальные, если признать, что «влюбленность» — всего лишь понятие, то можно освободиться от ее тирании. Все это Мадлен было известно. Проблема состояла в том, что метод не действовал. Она могла целыми днями читать у Барта про деконструкцию любви, при этом чувствуя, что ее любовь к Леонарду ни капельки не уменьшается. Чем больше она читала «Фрагменты речи влюбленного», тем сильнее ощущала влюбленность. Она узнавала себя на каждой странице. Она отождествляла себя с призрачным «я» Барта. Она хотела не освободиться от своих эмоций, а подтвердить их важность. Перед нею была книжка, адресованная влюбленным, книжка о том, что такое быть влюбленным, в которой слово «любовь» встречалось едва ли не в каждом предложении. И она ее так полюбила!

Во внешнем мире семестр, а с ним и сама университетская жизнь, торопился к концу. Ее соседки, обе изучавшие искусствоведение, уже нашли себе работу в Нью-Йорке, в должности для начинающих: Оливия — в «Сотбис», Эбби — в какой-то галерее в Сохо. Поразительно, но многие из ее друзей и знакомых ходили на собеседования с представителями инвестиционных банков, приезжавшими в университет. Другие получили стипендии или переезжали в Лос-Анджелес, где собирались работать на телевидении.

Мадлен тоже надо было устраивать свое будущее, но все, на что была способна, — это раз в день вытащить себя из постели и проверить почтовый ящик. В апреле она, слишком увлеченная работой и любовью, не заметила, что пятнадцатое наступило и прошло, а письма из Йеля так и не было. Когда она это все же заметила, ее депрессия из-за расставания была до того сильна, что нового отказа она бы не вынесла. В течение двух недель Мадлен вообще не ходила на почту. Наконец, заставив себя пойти и вытащить все из переполненного ящика, она обнаружила, что письма из Йеля по-прежнему нет.

Тем не менее были новости о других поданных ею заявлениях. Центр по обучению разговорному английскому прислал ей восторженное сообщение о том, что она принята («Поздравляем, Мадлен!»), а также анкету для поступающих на должность учителя и название китайской провинции, Шаньдонь, где ей предстояло преподавать. Была там и информационная брошюра, в которой содержались всевозможные пассажи, набранные жирным шрифтом и бросавшиеся в глаза.

Сантехнические удобства (душ, туалет и т. д.) могут поначалу показаться несколько непривычными, однако большинству наших учителей нравится «жить по-спартански».

Еда в Китае весьма разнообразная, особенно по сравнению с американскими традициями. Не удивляйтесь, если вы, проведя в своей деревне несколько месяцев, обнаружите, что с удовольствием едите змею!

Анкету она заполнять не стала.

Через два дня по университетской почте пришел отказ из Фонда Мелвина и Хетти Гринбергов, где сообщалось, что стипендию имени Гринбергов для обучения в Еврейском университете в Иерусалиме ей не дали.

Вернувшись домой, Мадлен столкнулась лицом к лицу с кучей упаковочных коробок. За неделю до их разрыва Леонард получил положительный ответ из Пилгрим-Лейкской лаборатории. Он предложил — в тот момент это выглядело серьезным жестом — поселиться вместе в бесплатной квартире, которую предоставляли стипендиатам. Если Мадлен попадет в Йель, она сможет приезжать на выходные; если нет, пусть поживет в Пилгрим-Лейк зиму, а там подает снова. Мадлен в срочном порядке отменила все свои прочие планы и начала паковать книги и одежду, чтобы отправить коробки в лабораторию заранее. Поскольку у Мадлен были сомнения, так ли уж сильны чувства Леонарда к ней, его приглашение пожить вместе привело ее в блаженно-счастливое состояние, а это, в свою очередь, сыграло важную роль в признании, которое она сделала несколько дней спустя. А теперь эти коробки, жестокое напоминание о той катастрофе, валялись у нее в комнате, и отправлять их было некуда.

Мадлен сорвала наклейки с адресом и пихнула коробки в угол.

Каким-то образом ей удалось закончить дипломный проект. Курсовую работу по «Семиотике 211» она сдала, но после окончания сессии не забрала ее, так и не увидев замечаний Зипперштейна и не узнав оценку.

Когда подошли выпускные торжества, Мадлен изо всех сил старалась не замечать их. Эбби с Оливией пытались вытащить ее на студенческий бал, но по городу прокатились грозы и принесли с собою ветра — они сдули банкетные столы и оборвали гирлянды разноцветных лампочек; в результате празднество перенесли в какой-то спортзал, и никто из их знакомых не пошел. Эбби с Оливией, которым надо было как-то занять своих родственников, решили все-таки пойти на пикник у моря с президентом Суэрером в субботу днем, но спустя полчаса отправили родителей обратно в гостиницу. В воскресенье все трое пропустили выпускную церемонию в Первой баптистской церкви. В девять вечера Мадлен уже лежала у себя в спальне, свернувшись клубочком и положив рядом «Фрагменты» — не для того, чтобы читать, а просто так, чтобы были поблизости.

В этот день смены постельного белья не было. Смены постельного белья не было уже давно.

В дверь ее спальни постучали.

— Секундочку, — ответила Мадлен хриплым от слез голосом. У нее стоял комок в горле. — Войдите.

Дверь отворилась, и показались Эбби с Оливией, плечом к плечу, словно какая-то делегация.

Эбби быстро подошла к ней и выхватила Ролана Барта.

— Это мы конфискуем, — сказала она.

— Отдай.

— Нечего тебе читать эту книжку, — сказала Оливия. — Ты ею прямо-таки упиваешься.

— Я только что статью по ней написала. Мне надо кое-что проверить.

Эбби, убрав книгу за спину, покачала головой:

— Так нельзя. Что ты разлеглась и ноешь? Ладно, выходные прошли фигово. Но сегодня Лолли и Пуки устраивают вечеринку, и ты обязана пойти. Давай собирайся!

Эбби с Оливией считали, что слезы Мадлен — признак сентиментальности. Они считали, что она поступает глупо, забивая себе голову ерундой. Она бы думала то же самое, если бы на ее месте была одна из них. Разбитое сердце кажется смешным каждому, кроме того, у кого оно разбито.

— Дай сюда мою книгу.

— Отдам, если пойдешь на вечеринку.

Мадлен понимала, почему ее чувства представляются соседкам мелкими. Сами они никогда не были влюблены, во всяком случае по-настоящему. Им невдомек, что с ней происходит.

— Завтра у нас выпуск! — уговаривала ее Оливия. — Сегодня наш последний вечер в университете. Что ж ты, так и будешь сидеть в комнате?

Мадлен отвела глаза и потерла лицо.

— Сколько времени? — спросила она.

— Десять.

— Я еще душ не принимала.

— Мы подождем.

— Мне нечего надеть.

— Можешь взять мое платье, — сказала Оливия.

Так они и стояли, готовые на уступки и одновременно назойливые.

— Отдай мне книгу.

— Только если пойдешь.

— О’кей! — сдалась Мадлен. — Пойду.

Эбби неохотно отдала Мадлен книжку.

Мадлен уставилась на обложку.

— А что, если там будет Леонард? — спросила она.

— Не будет его, — сказала Эбби.

— А если будет?

Эбби отвернулась и повторила:

— Можешь мне поверить. Его не будет.


Лолли и Пуки Эймс жили в обветшалом доме на Ллойд-авеню. Приближаясь к нему по тротуару, шагая под вязами, с которых капало, Мадлен и ее соседки слышали пульсирующие звуки бас-гитары и доносящиеся изнутри нетрезвые голоса разгулявшейся компании. Окна запотели, за ними подрагивали свечи.

Сложив зонтики на крыльце, за велосипедами, они вошли в дом. Внутри воздух был теплый и влажный, как в тропическом лесу, пропитанный пивным запахом. Мебель, купленную на блошином рынке, сдвинули к стенам, чтобы народ мог танцевать. Джефф Тромбли, которому поручили музыку, светил карманным фонариком на свою установку — иначе было не видно; лучик перескакивал на плакат с изображением Сандино у него за спиной.

— Давайте вы первые, — сказала Мадлен. — Если увидите Леонарда, сразу скажите.

У Эбби сделался раздраженный вид.

— Я же тебе сказала, не будет его.

— А вдруг.

— С какой стати? Он не любит с людьми общаться. Слушай, не обижайся, но теперь, когда вы поругались, я должна это сказать. Леонард не вполне нормальный человек. Он со странностями.

— Неправда, — возразила Мадлен.

— Да забудь ты про него! Я тебя прошу! Ну хоть попытайся! 

Оливия закурила и сказала:

— Господи, да если б я боялась столкнуться с каким-нибудь бывшим дружком, я бы вообще никуда пойти не могла!

— О’кей, проехали, — сказала Мадлен. — Пошли в комнату.

— Наконец-то! — воскликнула Эбби. — Пошли. Давайте сегодня повеселимся. Последняя ночь все-таки.

Несмотря на громкую музыку, танцевали немногие. Посередине комнаты в одиночестве прыгал Тони Перотти, одетый в футболку с изображением группы Plasmatics.  Дебби Бунсток, Керри Мокс и Стейси Хенкел танцевали, окружив кольцом Марка Уиленда, облаченного в белую футболку и мешковатые шорты. Икры у него были здоровенные. Плечи тоже. Три девушки прыгали вокруг него, а Уиленд тем временем стоял, уставившись в пол, притопывал, а время от времени чуть-чуть приподнимал свои мускулистые руки (это символизировало танец).

— Интересно, скоро Уиленд свою футболку снимет? — сказала Эбби, когда они шли по коридору.

— Минуты через две, — ответила Оливия.

Кухня напоминала кадр из фильма про подводную лодку: темная, узкая, с переплетенными над головой трубами и мокрым полом. Протискиваясь через толпу народу, Мадлен наступала на крышки от бутылок.

Они добрались до открытого пространства на дальнем конце кухни и тут же поняли, почему в этом углу никого нет: там оказался вонючий лоток для кошачьих нужд.

— Гадость какая! — сказала Оливия.

— Они что, его никогда не моют? — сказала Эбби.

Перед холодильником с хозяйским видом стоял парень в бейсболке. Когда Эбби открыла дверцу, он сообщил:

— «Гролш» — это мое.

— Что-что?

— «Гролш» не бери. Это мое.

— Я думала, нас в гости позвали, — сказала Эбби.

— Ага, — ответил парень. — Только все всегда местное пиво приносят. А я — импортное.

Оливия выпрямилась во весь свой скандинавский рост и бросила на него уничтожающий взгляд.

— А мы и не хотели никакого пива, — сказала она.

Наклонившись, чтобы самой заглянуть в холодильник, она с отвращением произнесла:

— Господи, да тут одно пиво!

Потом выпрямилась, обвела комнату властным взглядом и, увидев наконец Пуки Эймс, подозвала ее, перекрикивая шум.

Пуки обычно заматывала голову в афганскую шаль, но сегодня надела черное бархатное платье и бриллиантовые серьги — казалось, будто она так и родилась в этом наряде.

— Пуки, спасай, — сказала Оливия. — Мы пиво не пьем.

— Милая, у нас есть «Вдова Клико».

— Где?

— В морозилке.

— Прекрасно! — Оливия вытащила ящик и нашла бутылку. — Теперь можно и отпраздновать!

Мадлен была не любительница выпить. Но сегодня вечером положение ее было таково, что требовались народные средства. Она взяла один из вставленных друг в дружку пластиковых стаканчиков и позволила Оливии наполнить его.

— А ты пей свой «Гролш» на здоровье, — бросила Оливия тому парню.

Обращаясь к Эбби и Мадлен, она сказала:

— Бутылку я захвачу.

И с этими словами двинулась прочь; девушки последовали за ней, продираясь через толпу, осторожно расчищая дорогу перед своими стаканчиками, полными шампанского.

В гостиной Эбби произнесла тост:

— Ребят! За этот прекрасный год, прожитый вместе!

Пластиковые стаканчики не звякнули, только прогнулись.

К этому моменту Мадлен была вполне уверена, что Леонарда на вечеринке нет. Однако при мысли о том, что он где-то в другом месте, на другом выпускном сабантуе, в груди у нее образовалась дыра. Оттуда вытекали жизненные соки, а может, туда закачивалась отрава — точно она не знала.

На ближайшей стене скелет, оставшийся с Хеллоуина, стоял на коленях перед вырезанной из бумаги фигурой Рональда Рейгана в натуральную величину, словно собирался заняться с ним оральным сексом. Рядом с лучащимся лицом президента кто-то накорябал: «У меня стояк!»

Тут танцующие переместились, точно в калейдоскопе, и стали видны Лолли Эймс и Дженни Криспин. Те выделывались напоказ, терлись бедрами, лапали друг дружку, при этом смеясь и передавая из рук в руки косяк.

Рядом с ними Марк Уиленд — о том, что он уже «разгорячился», было официально объявлено — снял футболку и сунул ее в задний карман. Он продолжал танцевать с голой грудью, изображая жесты качка, приличные и не очень. Окружавшие его девушки подтанцевали поближе.

С тех пор как они расстались с Леонардом, Мадлен едва ли не ежечасно одолевали сильнейшие сексуальные позывы. Ей хотелось этого все время. Однако сияющие грудные мышцы Уиленда ее ничуть не возбуждали. Желания ее не поддавались перенесению. На них стояло имя Леонарда.

Она вовсю старалась не выглядеть до крайности жалкой. К сожалению, внутренние органы начинали ее выдавать. На глаза наворачивались слезы. Сосущая пустота в груди росла. Она быстро поднялась по лестнице у входа, нашла ванную и заперла за собой дверь.

Следующие пять минут Мадлен плакала над раковиной под музыку внизу, сотрясавшую стены. Полотенца, висевшие на двери ванной, с виду были не очень чистыми, поэтому она промокала глаза комком туалетной бумаги.

Закончив плакать, Мадлен привела себя в порядок перед зеркалом. На ее коже виднелись пятна. Ее груди, которыми она обычно гордилась, ушли в себя, словно впали в депрессию. Мадлен понимала, что эта самооценка, возможно, неточна. Побитое «я» отражало свой собственный образ. Лишь допустив, что вид у нее не такой уж страшный, как кажется, она смогла отпереть дверь и выйти из ванной.

В спальне в конце коридора поперек кровати лежали две девушки с завязанными хвостом волосами и жемчужными бусами. На вошедшую Мадлен они не обратили никакого внимания.

— Я думала, ты меня ненавидишь, — сказала одна другой. — С самой Болоньи думала, что ты меня ненавидишь.

— А я и не говорила, что нет, — сказала вторая.

На книжных полках стоял всегдашний Кафка, обязательный Борхес, придающий веса Музиль. За ними манил к себе балкончик. Мадлен вышла туда.

Дождь пр



екратился. Луны не было видно, только от уличных фонарей шел тошнотворно-лиловый свет. На балконе стоял сломанный кухонный стул, рядом — приспособленный вместо стола перевернутый мусорный бак. На нем — пепельница и промокший от дождя экземпляр «Ярмарки тщеславия». С декоративной решетки балкона, которой не было видно, свисали космы вьющихся растений.

Мадлен перегнулась через шаткие перила, глядя на лужайку.

Наверное, слезы Мадлен были признаком любви, а не романтичности. Желания прыгнуть она не чувствовала. Она же не Вертер. К тому же до земли всего пятнадцать футов.

— Осторожно, — внезапно произнес кто-то сзади. — Ты не одна.

Она обернулась. Там, прислонившись к стене дома, наполовину скрытый вьюнками, стоял Терстон Мимс.

— Я тебя не напугал? — спросил он.

Мадлен секунду подумала.

— Ты не особенно страшный, — ответила она.

Терстон воспринял это благодушно:

— Верно, скорее сам боюсь. На самом деле я прячусь.

Брови у Терстона начинали отрастать, придавая выразительности его большим глазам. Он был обут в кроссовки и стоял на пятках, сунув руки в карманы.

— Ты всегда так — приходишь на вечеринки и прячешься?

— От вечеринок мои мизантропические настроения обостряются. А ты-то что здесь делаешь?

— То же самое. — Мадлен сама себе удивилась, рассмеявшись.

Желая освободить для них место, Терстон отодвинул мусорный бак. Он взял книжку, поднес поближе к лицу рассмотреть, что это такое, и в ярости швырнул с балкона. Книга глухо шлепнулась в мокрую траву.

— Тебе, я вижу, не нравится «Ярмарка тщеславия», — сказала Мадлен.

— Тщеславие из тщеславий, как сказал пророк, ну и так далее.

На улице остановилась машина, сдала задом. Оттуда вышли люди с упаковками пива и направились к дому.

— Еще гуляки, — сказал Терстон, глядя вниз на приехавших.

Наступило молчание. Наконец Мадлен спросила:

— Так ты по чему курсовую писал? По Деррида?

— Naturellement,[8] — ответил Терстон. — А ты?

— По Барту.

— По какой книге?

— «Фрагменты речи влюбленного».

Терстон зажмурился, закивал от удовольствия:

— Замечательная книга.

— Тебе нравится?

— Тут вот в чем дело, — сказал Терстон, — эта книга якобы о деконструкции любви. Предполагается, что она позволяет окинуть холодным взглядом все эти романтические дела. Так ведь? А на самом деле читается как дневник.

— Так моя курсовая как раз об этом! — воскликнула Мадлен. — У меня там деконструкция деконструкции любви у Барта.

Терстон продолжал кивать:

— Я бы хотел почитать.

— Правда? — Голос Мадлен повысился на пол-октавы. Она прочистила горло, чтобы он снова понизился. — Не знаю, что получилось. Но может быть.

— У Зипперштейна уже мозгов почти не осталось. Ты не замечала? — сказал Терстон.

— Я думала, он тебе нравится.

— Мне? Нет. Мне нравится семиотика, но…

— Он все время молчит!

— Знаю, — согласился Терстон. — Непроницаемый такой. Он вроде Харпо Маркса, только без рожка.

Мадлен неожиданно поймала себя на том, что ей нравится Терстон. Когда он спросил, не хочет ли она выпить, она сказала да. Они вернулись в кухню, где было еще шумнее и теснее, чем раньше. Парень в бейсболке не сдвинулся с места.

— Ты что, всю ночь свое пиво охранять собираешься? — спросила его Мадлен.

— Если потребуется, буду, — сказал парень.

— Ты только его пиво не бери, — обратилась Мадлен к Терстону. — А то он насчет своего пива такой привередливый.

Терстон уже открыл холодильник и полез внутрь, полы его кожаной косухи распахнулись.

— Какое тут твое пиво? — спросил он парня.

— «Гролш», — ответил тот.

— А, ты у нас по «Гролшу», значит? — сказал Терстон, передвигая бутылки. — Любитель старого-доброго, тевтонского, с резиновой затычкой, с этой керамической штучкой вместо крышки. Понимаю твои предпочтения. Только дело вот в чем. Я вот думаю, рассчитывало ли семейство Гролш на то, что их бутылки с резиновой затычкой будут переплывать океаны? Понимаешь, о чем я? Не раз и не два бывало так, что «Гролш» меня подкузьмил. Нет, я такое пить не стану, хоть озолоти меня. — Терстон успел вытащить две банки «Наррагансетта». — Вот этим пришлось проехать всего полторы мили.

— «Наррагансетт» на вкус как моча, — сказал парень.

— Ну, знаешь, тебе виднее.

С этими словами Терстон увел Мадлен из кухни, назад через прихожую, жестом показав ей, чтобы следовала за ним на улицу. Когда они оказались на крыльце, он распахнул свою косуху — внутри обнаружились две бутылки «Гролша».

— Надо двигать отсюда, — сказал Терстон.

Они пили пиво, шагая по Тейер-стрит, проходя мимо баров, набитых другими студентами-выпускниками. Когда пиво кончилось, они отправились в бар «Град-Сентер», а оттуда поехали на такси в центр города, в бар к одному старику, который нравился Терстону. Бар был тематический, посвященный боксу, на стенах висели черно-белые фотографии Марчиано и Кассиуса Клея, в пыльном ящике лежала пара боксерских перчаток с чьим-то автографом. Некоторое время они пили водку с полезными для здоровья соками. Потом Терстона обуяла ностальгия по какой-то штуке под названием «коляска», которую он обычно пил, когда ездил кататься на лыжах с отцом. Он потянул Мадлен за руку дальше по улице, через площадь, в отель «Билтмор». Тамошний бармен не знал, как делать «коляску». Терстону пришлось давать ему инструкции, он высокопарно объявил:

— Коляска — идеальный зимний напиток. Коньяк согревает внутренности, цитрусовые отгоняют простуду.

— Сейчас не зима, — сказала Мадлен.

— Давай представим себе, как будто зима.

Немного позже, когда Терстон с Мадлен, качаясь, двигались рука об руку по тротуару, она почувствовала, как он дернулся в сторону — там был очередной бар.

— Необходимо выпить очистительного пива, — сказал он.

За следующие несколько минут Терстон разъяснил свою теорию — правда, это была не теория, это была мудрость, приобретенная опытом, проверенная и подтвержденная Терстоном и его соседом по комнате, родом из Эндовера. Когда они вливали в себя огромные количества «крепкого», главным образом бурбон, но еще и скотч, джин, водку, ликеры — в общем, все, что попадалось под руку, все, что удавалось спереть из «родительских погребов», какое-то время — вино «Голубая монахиня», это была так называемая «зима, когда мы пили „Молоко любимой женщины“», — в их распоряжении тогда был лыжный домик друга в Стоу, а однажды — перно, поскольку они слышали, что это больше всего напоминает абсент, а они хотели быть писателями, и абсент был нужен им позарез… Впрочем, он отвлекается. Его пристрастие к отступлениям дает себя знать, уводя от темы. Стало быть, Терстон, вспрыгнув на высокий стул и подозвав бармена, объяснил, что в каждом из описанных случаев, произошедших со всеми до единого из описанных «интоксикантов», в конце надо было выпить пива, стакан-другой, и это всегда ослабляло то жуткое похмелье, которое за этим неизбежно следовало.

— Очистительное пиво, — сказал он снова. — Вот что нам нужно.

С Терстоном все было совсем не так, как с Леонардом. С Терстоном вспоминались ее родственники. Все равно что сидеть с Олтоном, таким педантичным во всем, что касалось рюмок, таким суеверным, когда речь заходила о винограде после злаков.

Когда Леонард говорил о том, как пьют его родители, разговор всегда сворачивал на то, что алкоголизм — это болезнь. Но Филлида с Олтоном, хоть и пили много, с виду казались относительно благополучными и отвечали за свои поступки.

— О’кей, — согласилась Мадлен. — Очистительное пиво.

И разве не приятно было так думать? Полагая, что холодный «Будвайзер» обладает неким волшебным действием и способен смыть последствия ночной попойки, Терстон не зря завалился в этот бар — у них тут были бутылки с длинным горлышком. А раз уж волшебное действие началось, то с какой стати останавливаться на одной? Когда пора было закрываться, два человека почувствовали, что на них возложена обязанность: попросить у бармена мелочи и склониться над музыкальным автоматом, читать названия песен, соприкасаясь головами. Когда время остановилось, возникла неотложная необходимость поставить «Песню Мекки Ножа», I Heard It Through the Grapevine, Smoke on the Water  и танцевать подо все это между столов в опустевшем баре. В очистительном пиве оказалось возможно утопить мысли о Леонарде, оно обезболивало, притупляя чувства, помогая забыть о том, что ты брошена и некрасива. (И разве прижимания Терстона не были дополнительным бальзамом на раны?) Как бы то ни было, пиво вроде бы действовало. Терстон заказал по последнему «Будвайзеру», запрятал бутылки в карманы косухи, и их они пили уже по дороге к нему домой, шагая вверх по Колледж-хиллу. Мадлен поразительным образом сумела сосредоточить сознание на вещах, которые не способны были ей повредить: чахлые городские кусты, плывущий тротуар, звяканье цепей на куртке Терстона.

Она вошла в его комнату, не заметив лестницы, которая туда вела. Однако стоило ей там очутиться, как Мадлен, ясно вспомнив установленную процедуру, начала раздеваться. Она лежала на спине, со смехом пытаясь ухватиться за туфли, и все-таки под конец скинула их без помощи рук. В отличие от нее Терстон моментально оказался раздетым. Оставшись в одном белье, он лежал совершенно неподвижно, слившись с белой постелью, словно хамелеон.

Когда дело дошло до поцелуев, Терстон оказался минималистом. Он прижал губы к губам Мадлен и, стоило ей раскрыть свои, отстранился. Казалось, он свои губы таким образом вытирает. Эта игра в прятки несколько обескураживала, но ей не хотелось быть недовольной. Мадлен не хотелось, чтобы дело пошло плохо (пускай очистительное пиво очищает), поэтому она забыла о губах Терстона и стала целовать его в другие места. В шею, как у Рика Оказека, в белый, как у вампира, живот, в переднюю часть трусов на резинке.

Все это время он молчал — и это он-то, Терстон, такой речистый на занятиях.

Стащив с него трусы, Мадлен по-прежнему не понимала, что ищет. Она посмотрела на происходящее со стороны. Бывают такие двери на пружинах, которые гудят струной, если их отпустишь. Мадлен вынуждена была сделать то, что она сделала дальше. Было очевидно, что все это неправильно. Моральная сторона тут была ни при чем, оставалась одна биология. Этот орган, ее рот, попросту не был предназначен природой для данной функции. Она чувствовала излишнее растяжение в ротовой полости, словно пациент в кресле дантиста, ждущий, пока высохнет слепок. Плюс к тому слепок то и дело двигался. Кто вообще такое придумал? Какому умнику пришло в голову, что можно давиться и одновременно получать удовольствие? Терстона можно было поместить и в другое место, однако Мадлен под влиянием физических признаков — незнакомый запах Терстона, слабое лягушачье подергивание его ног — уже поняла, что в это другое место она его ни за что не допустит. Поэтому ей пришлось продолжать начатое, нависая лицом над Терстоном, — казалось, будто тот надувает артерию у нее на горле. Ее язык начал двигаться, как защитный механизм, пытаясь не допустить более глубокого проникновения, а рука, словно рука патрульного полицейского, сигналила: стоп! Одним глазом она заметила, что Терстон подложил под голову подушку, чтобы наблюдать за происходящим.

Тут, в обществе Терстона, Мадлен искала вовсе не Терстона — самоуничижения. Ей хотелось потерять собственное достоинство, и она это сделала, хоть и не понимала зачем. Ясно было лишь одно: дело тут в Леонарде и в ее страданиях. Не закончив начатое, Мадлен подняла голову, откинулась назад и тихонько заплакала.

Терстон не жаловался. Он лишь часто моргал, лежа без движения. На случай, если вечер еще можно поправить.

На следующее утро она проснулась в своей постели. Лежа на животе, с руками за головой, словно жертва экзекуции. Что при данных обстоятельствах, возможно, было бы предпочтительнее. Что могло бы принести большое облегчение.

Похмелье, такое ужасное, гладко состыковывалось с ужасом прошлой ночи. Сейчас буря эмоций достигла физиологического выражения: мерзкий водочный вкус во рту воплощал в себе раскаяние; в тошноте была саморефлексия, словно ей хотелось исторгнуть не содержимое желудка, а собственное «я». Единственное успокоение Мадлен находила в том, что осталась — теоретически говоря — нетронутой. Если бы напоминание о Терстоне еще хлюпало внутри, сочилось, вытекало из нее, было бы гораздо хуже.

Эту мысль прервал звонок в дверь и осознание того, что сегодня день выпуска, родители ждут внизу.


В сексуальной иерархии университета первокурсники мужского пола котировались ниже всех. После неудачи с Мадлен для Митчелла наступил долгий, полный разочарований год. Он проводил вечер за вечером с ребятами в таком же положении, что и он, просматривая список студентов, носивший название «Справочник любителя телок», выбирая самых симпатичных девушек. У Триши Паркинсон, Кливленд, Огайо, были пышные волосы, как у Фарры Фосетт. Джессике Кеннисон, Олд-Лайм, Массачусетс, одетой в клетчатую блузку, позавидовала бы любая фермерская дочка. Мадлен Ханна, Приттибрук, Нью-Джерси, прислала свою черно-белую фотографию, на которой она, с разметавшимися по лбу от ветра волосами, щурилась на солнце. Это был снимок, сделанный просто так, безо всякого расчета или тщеславия, притом не лучший. Большинство ребят тут же пролистывали дальше, сосредотачиваясь на красавицах более явных, снятых при более удачном освещении. Митчелл не указывал им на эту ошибку. Он хотел, чтобы Мадлен Ханна осталась его маленьким секретом, и с этой целью отметил Сару Крипке, Таксидо, Нью-Йорк.

Что до его собственной фотографии в «Справочнике любителя телок», Митчелл прислал снимок, вырезанный из учебника по истории Гражданской войны, на которой был изображен лютеранский священник с худым лицом и белой копной волос, в крохотных очках, с высокоморальным негодованием во взгляде. Редакторы послушно напечатали это над подписью Митчелл Грамматикус, Гросс-Пойнт, Мичиган. Портрет старика освободил Митчелла от необходимости присылать свою настоящую фотографию, а тем самым и принимать участие в конкурсе красоты, в который, разумеется, превратился «Справочник». Таким образом ему удалось устранить свое телесное «я», заменив его свидетельством собственного остроумия.

Если Митчелл надеялся, что его однокурсницы женского пола поймут эту шутку и заинтересуются им, его ожидало глубокое разочарование. Никто не обратил на это особого внимания. Парнем, чья фотография вызывала женский интерес, был Леонард Бэнкхед, Портленд, Орегон. Бэнкхед сдал забавную фотографию, где он стоит в заснеженном поле, в смешной высокой шапке с помпоном. В глазах Митчелла Бэнкхед не выглядел ни особенно красивым, ни особенно некрасивым. Как бы то ни было, слухи о сексуальных победах Бэнкхеда, распространявшиеся в течение всего первого курса, начали доходить даже до тех обездоленных краев, где обитал Митчелл. Джон Кэсс, который учился в старших классах с соседом Бэнкхеда по общежитию, сообщил, будто из-за Бэнкхеда он часто вынужден был ночевать в других местах, так что ему пришлось попросить отдельную комнату. Однажды вечером Митчелл увидел легендарного Бэнкхеда на вечеринке в Западном дворике — тот неотрывно смотрел в лицо какой-то девушке, словно пытался слиться с нею мыслями. Митчелл не понимал, почему девушки никак не раскусят этого Бэнкхеда. Он считал, что репутация Лотарио должна убавить ему привлекательности, однако все получилось наоборот. Чем с большим количеством девушек спал Бэнкхед, тем больше было желающих с ним переспать. Это заставило Митчелла с неудовольствием понять, как мало ему вообще известно о девушках.

На его счастье, первый курс наконец подошел к концу. Когда на следующую осень Митчелл вернулся в университет, там появился целый выводок новых первокурсниц, и одна из них, рыжая девушка из Оклахомы, стала его подружкой в весеннем семестре. Он забыл про Бэнкхеда. (Если не считать лекций по ист. рел., которые они оба посещали на втором курсе, за все остальное время учебы в университете он его почти не видел.) После того как девушка из Оклахомы порвала с ним, Митчелл встречался с другими, спал с третьими, и обездоленные края остались позади. Потом, на последнем курсе, через два месяца после инцидента с разогревающей мазью, он услышал, что у Мадлен появился новый парень и этот счастливчик — Леонард Бэнкхед. Дня два или три Митчелл ходил онемевший, переваривая эти новости, которые не переваривались, пока однажды утром наконец не проснулся охваченный таким горьким чувством собственного ничтожества и безнадежности, что казалось, будто все его достоинство (а также его член) скукожилось до размеров горошины. То, что Бэнкхед добился успеха с Мадлен, открыло Митчеллу глаза на себя самого. Ему нечем было похвастаться. Он не проходил по конкурсу. Знай свое место. Ты вне конкуренции.

Эта утрата имела грандиозные последствия. Митчелл удалился от мира и принялся зализывать раны. Интерес к так называемому квиетизму имелся у него и прежде, так что теперь, после нового поражения, ничто не мешало ему полностью уйти в себя.

Митчелл, как и Мадлен, поначалу собирался изучать английский. Но потом, прочтя в рамках курса по психологии «Многообразие религиозного опыта», передумал. Он ошибался, ожидая, что книга окажется беспристрастно-холодной. Уильям Джеймс описывал всевозможные «случаи», рассказывал о женщинах и мужчинах, с которыми встречался или переписывался, с людьми, страдавшими меланхолией, нервными болезнями, расстройствами пищеварения, с теми, кто мечтали о самоубийстве, но услышали голос и в одночасье изменили свою жизнь. Эти свидетельства он приводил без тени насмешки. По сути, в тех историях бросался в глаза интеллект рассказчиков. Судя по всему, они не кривили душой, когда подробно описывали, как потеряли волю к жизни, как заболели, слегли, покинутые друзьями и родными, как их неожиданно посетила «новая мысль», мысль о том, где их настоящее место во вселенной, и в этот момент их страдания закончились. Наряду с подобными свидетельствами Джеймс анализировал религиозный опыт знаменитых мужчин и женщин: Уолта Уитмена, Джона Беньяна, Льва Толстого, святой Терезы, Джорджа Фокса, Джона Уэсли, даже Канта. Никаких явных попыток обратить неверующих там не было. И все же эта книга заставила Митчелла осознать, какое важное место занимает религия в истории человечества, и — что еще важнее — понять: религиозные чувства проистекают не из посещений церкви или чтения Библии, а из наиболее сокровенного внутреннего опыта, будь то великая радость или ошеломляющая боль.

Митчелл то и дело возвращался к подчеркнутому им абзацу о невротическом темпераменте; открывая его, он словно читал о своей собственной личности, одновременно примиряясь с нею. Там говорилось:

Почти все мы в конце концов имеем тот или иной органический недостаток, все мы в той или иной степени болезненны; но часто наши дефекты являются для нас неожиданно полезными. Не лежит ли в психической неустойчивости корень той эмоциональной восприимчивости, которая составляет необходимое условие нравственной чуткости? Не в этой ли психической неуравновешенности мы обретаем ту напряженность и стремительность чувства, которые являются основой действительной моральной силы? Не из нее ли мы черпаем любовь к глубинам потустороннего и мистического, которая отвлекает наши помыслы от поверхности чувственного мира? С помощью наших психопатологических свойств мы можем проникать в область религиозной истины, к тем таинственным окраинам мира, куда нет доступа самодовольному филистеру, гордому своим здоровьем и не знающему ничего выше своего телесного благополучия.

Если действительно существует нечто, дающее сверхчувственное знание о некой высшей реальности, то нет ничего невозможного в том, чтобы именно невропатический темперамент был одним из основных усл



овий для восприятия такого знания.[9]

Первым из курсов по истории религии, на который записался Митчелл, был модный обзорный курс по религиям Востока (именно на него ходил Бэнкхед). Потом он стал посещать семинар по исламу. Потом перешел к вещам более серьезным — курс по томистской этике, семинар по немецкому пиетизму, — а дальше, в последнем семестре, решил прослушать курс под названием «Религия и отчуждение в культуре XX века». На первом занятии преподаватель, грозного вида человек по имени Германн Рихтер, с подозрением оглядел аудиторию, куда набилось человек сорок студентов. Задрав подбородок, он суровым тоном предупредил:

— Это строгий, обширный, аналитический курс по религиозному мышлению двадцатого века. Всем, кто считает, что неплохо было бы  узнать кое-что про отчуждение, следует переменить свое мнение на этот счет.

Бросая сердитые взгляды, Рихтер раздал всем программу. Туда входили «Протестантская этика и дух капитализма» Макса Вебера, «Огюст Комт и позитивизм. Основные труды», «Мужество быть» Тиллиха, «Бытие и время» Хайдеггера и «Драма атеистического гуманизма» Анри де Любака. У студентов вытянулись лица. Все надеялись, что им дадут «Незнакомца», которого они уже читали в старших классах. На следующее занятие пришло меньше пятнадцати человек.

У Митчелла никогда не было такого преподавателя, как Рихтер. Он одевался как банковский сотрудник: серые костюмы в меловую полоску, старомодные галстуки, застегнутые доверху рубашки, начищенные туфли. Подобно отцу Митчелла, он обладал внушающими доверие свойствами — был добросовестен, здравомыслящ, мужественен — и при этом вел жизнь, посвященную интеллектуальному совершенствованию, какую обычно не ведут отцы. Каждое утро Рихтеру доставляли на работу «Франкфуртер альгемайне». Он мог процитировать по-французски слова братьев Ла Верандри, произнесенные при виде бесплодных земель Дакоты. Выглядел Рихтер не таким оторванным от мира, как остальные преподаватели, и менее сосредоточенным на идеологических вопросах. Голос у него был низкий, как у Киссинджера, если забыть про акцент. Невозможно представить себе, что он когда-то был мальчиком.

Дважды в неделю они встречались с Рихтером и, не боясь смотреть фактам в глаза, разбирали причины того, что христианская вера скончалась приблизительно в 1848 году. Мнение, которое разделяли многие, будто вера по-прежнему жива, будто она никогда и ничем не страдала, было сразу же отметено. Рихтер отвергал всякие увертки. Не можешь ответить на возражения Шопенгауэра — изволь разделять его пессимизм. Однако это был отнюдь не единственный вариант. Рихтер утверждал, что безоговорочный нигилизм в интеллектуальном смысле ничем не лучше безоговорочной веры. Над трупом христианства еще можно было повозиться, постучать по его груди, подуть в рот — вдруг его сердце забьется снова. «Я не умер. Я просто сплю». Рихтер, всегда державшийся прямо, всегда на ногах, с коротко подстриженными седыми волосами, но все же не лишенный каких-то обнадеживающих признаков — чертополох в петлице, обернутый подарок для дочери, торчащий из кармана пальто, — задавал студентам вопросы и выслушивал их ответы так, словно это может произойти сегодня, здесь: вот сейчас в Ричардсон-холле, в аудитории 112, Ди Майклс, исполнявшая роль Мерилин Монро в студенческом спектакле «Автобусная остановка», возьмет и перебросит веревочную лестницу через пропасть. Митчелл наблюдал, как обстоятельно Рихтер вел занятия, с каким пониманием относился к ошибкам, с каким неугасимым энтузиазмом брался за решение задачи очистить от мусора два десятка голов, которые он видел перед собой в аудитории. Привести мозги этих ребят в рабочее состояние, хотя бы сейчас, с таким опозданием.

Во что верил Рихтер — оставалось загадкой. Апологетом христианства он не был. Митчелл наблюдал за Рихтером, пытаясь найти признаки необъективности. Но их не было. Каждого мыслителя он разбирал по косточкам одинаково сурово. Одобрение высказывал скупо, а недовольство — подробно.

В конце семестра их ждал заключительный экзамен — домашнее сочинение. Рихтер раздал всем по листу бумаги, содержавшему десять вопросов. Разрешалось справляться с книгами. Списать было невозможно. Ответы на такие вопросы не найти нигде. Их еще никто не сформулировал.

Митчелл не помнил, чтобы сдача экзамена была сопряжена с какими-то трудностями. Он работал серьезно и много, но дело шло легко. Сидя за овальным столом, который приспособил в качестве рабочего, он обложился кучей конспектов и книг. В кухне Ларри пек банановый пирог. Время от времени Митчелл ходил туда и съедал кусочек. Вернувшись, начинал с того места, где остановился. Когда писал, у него впервые возникало чувство, будто он уже не студент. И отвечал на вопросы не для того, чтобы получить баллы на экзамене, — лишь пытался поставить диагноз, определить то затруднительное положение, в котором, как ему представлялось, он находился. Причем не только свое собственное затруднительное положение — такое происходило со всеми его знакомыми. Ощущение было странное. Он все писал имена Хайдеггера и Тиллиха, а сам думал о себе и своих друзьях. Все, кого он знал, были убеждены в том, что религия — обман, а Бог — выдумка. Однако то, что его друзья выбрали взамен религии, особого впечатления не производило. Ответа на загадку существования не было ни у кого. Совсем как в той песне Talking Heads:  «И можно спросить себя: как же я тут очутился?.. И можно сказать себе: это не мой прекрасный дом. И можно сказать себе: это не моя прекрасная жена». В своем сочинении Митчелл то и дело подгонял ответы под практические вопросы. Ему хотелось знать, зачем он здесь и как ему жить. Лучшего способа закончить курс в университете было не придумать. Образование наконец открыло перед Митчеллом дорогу вперед.

Сдав сочинение, он моментально забыл о нем. Приближался день выпуска. Они с Ларри вовсю готовились к поездке. Покупали рюкзаки и спальники, рассчитанные на минусовые температуры. Склонялись над картами и путеводителями для экономных туристов, набрасывая всевозможные планы. Спустя неделю после экзамена Митчелл зашел на почту в Фонс-хаусе и обнаружил, что в почтовой ячейке его дожидается письмо от профессора Рихтера. Написанное на университетской бумаге, оно приглашало зайти в кабинет к Рихтеру для беседы.

Прежде Митчелл ни разу не бывал в кабинете Рихтера. Перед тем как пойти туда, он взял в Синем зале два стаканчика кофе со льдом — экстравагантный жест, однако на улице было жарко, а он любил, чтобы преподаватели его помнили. На дворе светило полуденное солнце. Он понес высокие стаканчики с крышками в краснокирпичное здание. Секретарь кафедры сказал ему, где найти Рихтера, и Митчелл поднялся по лестнице на третий этаж.

Все остальные кабинеты стояли пустые. Буддисты разъехались на летние каникулы. Исламисты отправились в Вашингтон, поделиться с госдепартаментом мнениями о «системе ценностей» Организации Абу Нидаля, которая недавно с помощью дистанционного устройства взорвала автомобиль перед французским посольством в Западном Бейруте.

Открыта была лишь одна дверь в конце коридора, и за ней сидел Рихтер — в галстуке, несмотря на духоту.

Кабинет Рихтера не был похож ни на камеру с голыми стенами, какие занимали преподаватели-почасовики, приходившие туда лишь в обязательные дни, ни на уютную берлогу штатного сотрудника кафедры, с литографиями и плетеным ковриком. В кабинете Рихтера царила формальная, чуть ли не венская атмосфера. В шкафах за стеклом стояло множество томов по теологии в кожаных переплетах, на столе — лупа с ручкой из слоновой кости и бронзовая чернильница. Стол был огромный — бастион, воздвигнутый, чтобы обороняться от надвигающегося невежества и неопределенностей этого мира. Сидевший за столом Рихтер что-то писал чернильной ручкой.

Митчелл вошел и сказал:

— Если у меня когда-нибудь появится свой кабинет, я его устрою именно так.

Рихтер сделал нечто поразительное — улыбнулся.

— Не исключено, что у вас еще будет такая возможность.

— Я вам кофе со льдом принес.

Рихтер уставился на приношение через стол с легким удивлением, но благосклонно.

— Спасибо.

Он открыл желтую папку и вытащил оттуда кипу бумаг. Митчелл узнал их — это было его домашнее сочинение. Листки были исписаны вдоль и поперек элегантным почерком.

— Садитесь, — сказал Рихтер.

Митчелл послушно сел.

— Я преподаю в этом университете уже двадцать два года, — начал Рихтер. — За все это время мне лишь один раз сдали работу, которая в такой же степени, как ваша, отражала глубину понимания и остроту философского ума. — Он помедлил. — Последний студент, к которому это можно отнести, теперь декан Принстонской богословской семинарии.

Рихтер замолчал, словно ожидая, пока его слова дойдут. Они дошли, но без особенного эффекта. Митчеллу было приятно, что он отличился. Он привык к успехам в школе, но все равно по-прежнему радовался им. Дальше этого его мысли не простирались.

— Вы в этом году заканчиваете, если не ошибаюсь?

— Осталась одна неделя, профессор.

— Вы когда-нибудь серьезно обдумывали перспективу заниматься наукой?

— Серьезно — нет, не обдумывал.

— Какие у вас планы на будущее? — спросил Рихтер.

Митчелл улыбнулся:

— Такое чувство, как будто у вас под столом мой отец прячется.

Рихтер нахмурился. Улыбка исчезла. Сложив руки, он двинулся в новом направлении:

— Судя по вашей экзаменационной работе, вопросы религиозных верований занимают вас лично. Я прав?

— Наверное, можно и так сказать.

— У вас греческая фамилия. Вы воспитывались в православии?

— Меня крестили. Вот, пожалуй, и все.

— А теперь?

— Теперь?

Митчелл задумался. Он не привык распространяться о своих духовных исканиях. Говорить о них было странно.

Однако выражение лица у Рихтера было нейтральным. Он сидел, наклонившись вперед, сцепив руки на столе и глядя в сторону, так что перед Митчеллом оказалось лишь его ухо. Это внушило Митчеллу доверие, и он разговорился. Он объяснил, что поступил в университет, ничего толком не зная о религии, а потом, занимаясь английской литературой, начал осознавать глубину своего невежества. Мир сложился под влиянием верований, о которых он ничего не знал.

— Это было начало, — сказал он, — мне удалось понять, до чего я глуп.

— Да-да.

Рихтер быстро кивнул. Склоненная голова наводила на мысли о личном опыте, связанном с духовными мучениями. Рихтер слушал дальше, не поднимая головы.

— В общем, как-то я сидел себе, — продолжал Митчелл, — и вдруг мне пришло в голову, что почти все писатели, которых я читаю по программе, верили в Бога. Прежде всего Мильтон. И Джордж Герберт. — Знаком ли профессору Рихтеру Джордж Герберт? Знаком. — И Толстой. Я понимаю, Толстой ближе к концу немного увлекся. Отказался от «Анны Карениной». Но много ли найдется писателей, способных замахнуться на собственный гений? Может, величие Толстого вообще обусловлено именно тем, что он был одержим истиной? Сам факт, что он готов был бросить искусство, и означает, что он был великим художником.

И снова серый кардинал, возвышавшийся над столом с пресс-папье, издал звук, означавший согласие. На миг все исчезло: погода, мир за окном.

— Так вот, прошлым летом я составил себе список для чтения, — сказал Митчелл. — Прочел много Томаса Мертона. Мертон привел меня к святому Иоанну Креста, а святой Иоанн Креста привел меня к Майстеру Экхарту и к «О подражании Христу». А сейчас читаю «Облако незнания».

Выждав секунду, Рихтер спросил:

— И ваши поиски носят исключительно интеллектуальный характер?

— Не только. — Замявшись, Митчелл признался: — Я и в церковь хожу.

— В какую?

— Да во всякие, — улыбнулся Митчелл. — Какие только есть. Но главным образом в католическую.

— Я могу понять, в чем состоит привлекательность католичества, — сказал Рихтер. — Однако, если перенестись назад, во времена Лютера, и принять во внимание те эксцессы, которым в то время предавалась церковь, то я бы, наверное, встал на сторону еретиков.

Теперь в лице Рихтера Митчелл увидел ответ на вопрос, которым задавался весь семестр. Помедлив, он спросил:

— Значит, вы верите в Бога, профессор Рихтер?

— Я придерживаюсь христианских религиозных верований, — твердым тоном пояснил Рихтер.

Что в точности это означает, Митчелл не знал. Однако он понял, в чем причина такой дотошности Рихтера. Такое определение оставляло место для возражений и сомнений, для исторических компромиссов и разногласий.

— А я и не догадывался, — сказал Митчелл. — Во время занятий невозможно было сказать, верующий вы или нет.

— Таковы правила игры.

Они сидели, прихлебывая кофе, словно приятели. И Рихтер перешел к делу:

— Хочу вам сообщить, что вы, на мой взгляд, способны достичь серьезных результатов в современном христианском богословии. Если вы склоняетесь к такому шагу, я мог бы помочь вам получить полную стипендию в Принстонской богословской семинарии. Или, если предпочитаете, в Гарвардской или Йельской школе богословия. Я не часто утруждаю себя до такой степени ради своих студентов, но в данном случае полагаю, что это необходимо.

Митчелл никогда не думал о том, чтобы пойти в школу богословия. Однако мысль о том, чтобы изучать богословие — изучать что угодно,  а не сидеть на работе с девяти до пяти, — показалась ему привлекательной. Он собирался год путешествовать. Он обещал написать Рихтеру, когда вернется, и сообщить ему свое решение.


Учитывая все трудности, одолевавшие Митчелла, — рецессия, его малоубедительная специальность, а теперь еще и очередной отпор со стороны Мадлен — путешествие было единственным ожидавшим его приятным событием. Направляясь домой, одеться к процессии, Митчелл сказал себе: не важно, какого мнения о нем Мадлен. Он скоро уедет.

Его квартира на Бауэн-стрит была всего в двух кварталах от дома Мадлен, куда более привлекательного. Они с Ларри занимали третий этаж старого дощатого дома, сдававшегося в аренду. Через пять минут он уже поднимался по лестнице.

Митчелл с Ларри решили поехать в Индию, посмотрев как-то вечером фильм Сатьяджита Рая. Поначалу они обсуждали это не очень серьезно. Однако с того самого дня, когда их спрашивали о планах на будущее, Митчелл и Ларри отвечали: «В Индию поедем!» Все их друзья реагировали неизменно положительно. Причин не ехать в Индию никто не видел. Большинство говорили, что и сами хотели бы к ним присоединиться. В результате Митчеллу и Ларри, еще не купившим ни билеты на самолет, ни путеводитель, вообще ничего не знавших толком про Индию, начали завидовать, считая их отважными, независимо мыслящими личностями. И в конце концов они решили, что придется ехать.

Мало-помалу планы начинали вырисовываться. Добавили еще поездку по Европе. В марте Ларри, учившийся на театральном факультете, договорился с профессором Хьюзом о том, что тот возьмет их на работу в качестве научных сотрудников; это придало бы путешествию профессиональный оттенок и помогло бы унять родителей. Они купили большую желтую карту Индии и повесили ее на стену в кухне.

Одна вещь едва не сорвала их планы — так называемая вечеринка, которую они закатили несколько недель назад, во время подготовки к экзаменам. Идея принадлежала Ларри. Однако Митчелл не знал, что вечеринка на самом деле была не настоящей вечеринкой, а дипломным проектом Ларри по классу режиссерского мастерства. Оказалось, что Ларри поручил кое-кому из своих знакомых «играть» разные «роли» и дал им инструкции, как себя вести на вечеринке. Главное — напугать ничего не подозревающих гостей; при этом не возбранялись оскорбления и нападки. В результате поначалу все собравшиеся чувствовали себя ужасно. Друзья подходили и сообщали, что никогда не доверяли тебе, что у тебя всегда плохо пахло изо рта и так далее. Около полуночи соседи снизу, супруги Тед и Сьюзен (одетые в идиотские, как понимал Митчелл задним числом, костюмы: махровые халаты, пушистые шлепанцы плюс бигуди в волосах у Сьюзен), сердито ворвались в квартиру, стали жаловаться на слишком громкую музыку и пригрозили, что вызовут полицию. Митчелл попытался их успокоить. Однако Дейв Хейек, ростом шесть футов четыре дюйма, тоже участвовавший в розыгрыше, притопал из кухни и стал с кулаками угрожать соседям. В ответ Тед вытащил из кармана купального халата (игрушечный) пистолет, грозясь застрелить Хейека — тот сжался на полу, умоляя о пощаде, а остальные тем временем либо застыли на месте, либо рванули к выходу, заливая все вокруг пивом. В этот момент Ларри выключил во всей квартире свет, влез на стул и сообщил народу, что все это — ха-ха — было понарошку. Тед и Сьюзен сняли халаты, под которыми обнаружилась нормальная одежда. Тед продемонстрировал всем, что пистолет водяной. Митчелл не верил своим глазам: как это Ларри не предупредил его, тоже хозяина, о секретной программе вечеринки?! Он и понятия не имел, что Карлита Джоунс, тридцатишестилетняя студентка, — перед тем она заперлась с Митчеллом в ванной и стала говорить: «Ну давай, Митчелл. Давай поваляемся. Прямо тут, на полу», — играла по «сценарию». Он был страшно удивлен, обнаружив, что секс, когда его предлагают в открытую, вот так (как нередко случалось в его фантазиях), на деле оказался не только нежеланным, но и пугающим. И все-таки, несмотря на все это, несмотря на ярость в адрес Ларри, использовавшего вечеринку для собственных учебных дел (правда, Митчеллу следовало бы заподозрить неладное, когда на гулянку явилась сама преподавательница, которая вела у Ларри класс), все-таки в тот же вечер, позже, когда все ушли, — еще тогда, когда он кричал на Ларри, которого тошнило на балконе: «Чтоб тебя наизнанку вывернуло! Так тебе и надо!» — Митчелл уже понимал, что простит Ларри за эту затею — превратить их дом и вечеринку в безвкусный спектакль. Ларри был его лучшим другом, они собирались вместе в Индию — что еще ему оставалось.

Войдя в квартиру, он направился прямо в комнату Ларри и распахнул дверь.

Там на матрасе лежал на боку Ларри: лицо наполовину скрывалось за копной волос, как у Арта Гарфункеля, тощее тело сложилось подобно букве Z. Он походил на фигуру из Помпеи, на человека, свернувшегося в углу, когда в окно хлынули лава и пепел. К стене у него над головой были прикноплены две фотографии Антонена Арто. На снимке слева Арто был молод и невероятно хорош собой. На другом, сделанном спустя десятилетие, быстро пролетевшее, драматург походил на иссохшего безумца. Ларри особенно нравилось, что физический и умственный распад Арто произошел так быстро и достиг таких всеобъемлющих масштабов.

— Вставай, — сказал ему Митчелл.

Не дождавшись ответа, он подобрал с полу пьесу, выписанную из лавки Сэмюела Френча, и бросил другу в голову.

Ларри со стоном перекатился на спину. Глаза его, поморгав, раскрылись, однако приходить в сознание он, судя по всему, не торопился.

— Сколько времени?

— Опаздываем. Пора двигать.

Последовала долгая пауза; затем Ларри сел. Невысокий, щуплый; в лице его, когда оно складывалось в гримасу, было что-то от фавна. В зависимости от освещения и от степени загула оно выглядело то скуластым, как у Рудольфа Нуриева, то осунувшимся, с запавшими щеками, как у фигуры с картины Мунка «Крик». В данный момент лицо Ларри представляло собой нечто среднее.

— Хорошо погуляли вчера, жаль, тебя не было, — сказал Ларри.

Митчелл стоял с каменным лицом.

— С гулянками я покончил.

— Да ладно тебе, Митчелл, зачем такие крайности. Ты что, так и будешь всю дорогу, даже во время нашей поездки? Не занудствуй.

— Я только что видел Мадлен, — сообщил Митчелл тоном, каким говорят о неотложных делах. — Она снова решила начать со мной разговаривать. Но тут я сказал одну вещь, которая ей не понравилась, и она опять перестала.

— Молодец.

— Зато она поссорилась с Бэнкхедом.

— Знаю, — сказал Ларри.

В голове у Митчелла зазвучал сигнал тре



воги.

— Откуда ты знаешь?

— Так она же вчера вечером ушла с гулянки вместе с Терстоном Мимсом. Знаешь, Митчелл, ей прямо невтерпеж было. Я тебе говорил, пойдем. Зря ты покончил с гулянками.

Митчелл выпрямился, чтобы принять этот удар. Ларри, разумеется, знал про то, что его друг с ума сходит по Мадлен. Ларри приходилось слышать, как Митчелл расхваливает ее достоинства и защищает или преподносит в нужном контексте ее более сомнительные качества. Откровенничая с Ларри, как можно откровенничать лишь с настоящим другом, Митчелл рассказывал ему, до какой степени безумны его мысли во всем, что касается Мадлен. И все-таки Митчелл не подал виду — у него была своя гордость. Отступив в коридор, он сказал:

— Давай вставай, придурок. Опаздывать еще из-за тебя.

Вернувшись к себе в комнату, Митчелл закрыл дверь и сел за рабочий стол, свесив голову. Некоторые подробности этого утра, которые не удалось расшифровать прежде, постепенно открывались его взору, словно рекламные лозунги в небе. Растрепанные волосы Мадлен. Похмелье.

Внезапно он с грубой решительностью крутанулся на стуле и оторвал крышку от картонной коробки, стоявшей на столе. Внутри лежала его мантия. Вытащив ее, он встал и натянул блестящую синтетическую ткань на голову, на плечи. Кисточка, значок курса и квадратная шапочка были туго скручены и завернуты в отдельные полиэтиленовые листы. Содрав их и прикрутив кисточку так тщательно, что продавил шапку, Митчелл развернул ее и надел на голову.

Он услышал, как Ларри прошлепал в кухню.

— Митчелл, — окликнул его друг, — может, косяк захватить?

Не отвечая, Митчелл встал перед зеркалом, висевшим в глубине спальни. Эти шапочки ведут свое происхождение из Средневековья. Старые, как «Облако незнания». Поэтому у них такой идиотский вид. Поэтому у него в шапке такой идиотский вид.

Ему вспомнилась строчка из Майстера Экхарта: «Лишь рука, которая стирает, способна написать истину».

Может, ему следует что-то стереть, подумал Митчелл, — или себя, или свое прошлое, или что? Он готов был начать немедленно, как только поймет, что именно стирать.

Когда он вышел в кухню, Ларри, тоже в шапке с мантией, варил кофе. Они посмотрели друг на друга с легкой усмешкой.

— Косяк непременно захвати, — сказал Митчелл.


Домой Мадлен пошла кружным путем.

Она была страшно зла на всех и вся: на мать — зачем та вообще заставила ее пригласить Митчелла, на Леонарда — почему не звонит, на погоду — почему так холодно, на университет — почему кончается.

С парнями было невозможно дружить. Каждому, с кем она когда-либо дружила, в конце концов хотелось чего-то большего, а может, и с самого начала хотелось; вся эта дружба была основана на притворстве.

Митчелл хотел отомстить. Только и всего. Он хотел сделать ей больно, а ее слабые места были ему известны. Какая глупость с его стороны — сказать, что она не привлекает его в духовном смысле. Разве он все эти годы не бегал за ней? Разве не говорил, что «любит ее склад ума»? Мадлен знала, что Митчелл умнее ее. Но что, если сравнить его с Леонардом? Кто тогда будет умнее? Вот что ей надо было сказать Митчеллу. Не плакать, не убегать, а указать на то, что Леонарда ее уровень интеллекта вполне устраивает.

Эта мысль, засияв торжеством, тут же потухла, стоило лишь вспомнить, что они с Леонардом больше не встречаются.

Глядя на Канал-стрит сквозь искажающие картину слезы — дорожный знак «Стоп» преломлялся в них под кубистическим углом зрения, — Мадлен еще раз позволила себе загадать запретное желание, чтобы они с Леонардом помирились. Ей казалось, что достаточно одного лишь этого, а все остальные проблемы она переживет.

Часы на здании Народного банка показывали 8:47. На то, чтобы одеться и подняться по холму, у нее оставался час.

Впереди виднелась река, зеленая и неподвижная. Несколько лет назад она загорелась. Пожарная служба неделями безуспешно пыталась потушить пожар. Возникал вопрос: действительно, как погасить горящую реку? Что делать, если замедлитель одновременно является ускорителем?

Страдающая от любви выпускница факультета английского языка и литературы задумалась над символизмом этого события.

В небольшом редком парке, которого Мадлен прежде никогда не замечала, она уселась на скамейку. В организм ее вливались природные опиаты, и через несколько минут она почувствовала себя немного лучше. Она вытерла глаза. С этого момента ей больше не придется встречаться с Митчеллом против своей воли. Да и с Леонардом тоже. Хотя в данную секунду она казалась себе обиженной, брошенной, опозоренной, Мадлен знала, что она еще молода, что у нее впереди целая жизнь — жизнь, в которой, если постараться, она может добиться чего-нибудь выдающегося, — и что старания отчасти состоят в том, чтобы не обращать внимания именно на такие моменты, когда окружающие заставляют тебя ощущать себя никчемной, всем противной, лишают уверенности в себе.

Уйдя из парка, она снова поднялась на Бенефит-стрит по вымощенной булыжником улочке.

В Наррагансетте она отперла входную дверь, вошла в холл и поднялась в лифте на свой этаж. Она устала, умирала от жажды, ей по-прежнему необходимо было принять душ.

Когда она вставляла ключ в дверь, ее открыла изнутри Эбби. Волосы ее были упрятаны под шапочку, как у всех выпускников.

— Привет! А мы уж думали, придется без тебя уходить.

— Извини, — сказала Мадлен, — родители целую вечность не отпускали. Вы меня подождете? Я сейчас, быстро.

В гостиной Оливия, положив ноги на журнальный столик, красила на них ногти. Зазвонил телефон, и Эбби пошла ответить.

— Пуки сказала, что ты ушла с Терстоном Мимсом, — сообщила Оливия, накладывая лак. — А я ей говорю, нет, этого никак не может быть.

— Давай не будем об этом, — сказала Мадлен.

— Ладно. Мне-то что? Только нам с Пуки хотелось бы узнать одну вещь.

— Пойду быстренько душ приму.

— Это тебя. — Эбби протягивала ей трубку.

У Мадлен не было желания ни с кем разговаривать. Но лучше это, чем отбиваться от новых вопросов.

Она взяла трубку и ответила.

— Мадлен? — Голос был мужской, незнакомый.

— Да.

— Это Кен. Ауэрбах. — Мадлен не откликнулась, тогда тот добавил: — Друг Леонарда.

— А, — сказала Мадлен. — Привет.

— Извини, что звоню, когда у тебя выпуск. Но я сегодня уезжаю и подумал, надо позвонить, пока я тут. — Последовала пауза, и Мадлен, воспользовавшись ею, попыталась ухватить реальность настоящего момента, но не успела — Ауэрбах сказал: — Леонард в больнице.

Сообщив эту новость, он тут же добавил:

— Не волнуйся. С ним ничего страшного не случилось. Но он в больнице, так что я подумал, надо тебе сказать. Если тебе еще не сказали. Может, ты и так знаешь.

— Нет, я не знала. — Собственный тон казался Мадлен спокойным. Не меняя его, она сказала: — Минутку — не клади трубку.

Прижав трубку к груди, она взяла телефон на длинном проводе и вынесла его из гостиной к себе в спальню, куда едва доставал шнур. Закрыв дверь, она поднесла трубку к уху. Она боялась, как бы не сорвался голос, когда она заговорит снова.

— Что случилось? Как он?

— Да нормально, — заверил ее Ауэрбах. — В физическом смысле все нормально. Я боялся звонить, думал, вдруг ты психанешь, но… короче, нет у него никаких травм, ничего такого.

— Так что с ним тогда?

— В общем, поначалу у него немного крыша поехала. А теперь сильная депрессия. В смысле клиническая.

Следующие несколько минут, пока мимо купола Капитолия, обрамленного ее окном, двигались облака, Ауэрбах рассказывал Мадлен о том, что произошло.

Все началось с того, что Леонарда мучила бессонница. Приходя на занятия, он жаловался на усталость. Сперва никто не обращал на это особого внимания. Усталость во многом составляла сущность Леонарда. Прежде усталость эта проистекала из ежедневных насущных обязанностей: необходимости вставать, одеваться, добираться до кампуса. Дело было не в том, что он не высыпался, а в том, что бодрствование было слишком утомительным. Теперь же усталость Леонарда проистекала из ночных бдений. По его словам, он чувствовал себя слишком усталым, чтобы заснуть, поэтому начал просиживать до трех-четырех утра. Когда он заставлял себя выключить свет и улечься, сердце у него колотилось, он обливался потом. Пытался читать, но мысли все прыгали, и вскоре он принимался ходить по квартире из угла в угол.

Через неделю Леонард пошел в поликлинику, где врач, привыкший встречать нервничающих студентов перед концом семестра, прописал ему снотворное и велел отказаться от кофе. Таблетки не подействовали, и тогда врач прописал слабый транквилизатор, а потом более сильный, но даже это не принесло Леонарду ничего, кроме двух-трех часов неглубокого, лишенного сновидений, не приносящего отдыха сна; так повторялось каждую ночь.

Примерно тогда же, сказал Ауэрбах, Леонард перестал принимать литий. Непонятно было, то ли он сделал это специально, то ли просто забыл. Как бы то ни было, довольно скоро он начал звонить людям. Он звонил всем. Говорил пятнадцать минут, полчаса, час, два. Поначалу слушать его было, как всегда, забавно. Люди радовались, что он позвонил. Он звонил друзьям по два-три раза в день. Потом по пять-шесть. Потом по десять. Потом по двенадцать. Звонил из дому. Звонил из автоматов в кампусе — где они находились, Леонард помнил. Он знал, что в полуподвале физической лаборатории есть аппарат, а в административном корпусе имеется уютный телефонный закуток. Он знал, что на Тэйер-стрит есть испорченный автомат, который возвращает монетку. Он знал, что на кафедре философии есть никем не охраняемые телефоны. По всем до единого Леонард звонил, чтобы рассказать, как он устал, как измучен бессонницей, как измучен бессонницей, как устал. Казалось, он способен только на одно — говорить по телефону. Как только поднималось солнце, Леонард звонил тем из своих друзей, кто рано вставал. Проведя всю ночь без сна, он звонил людям, которые в этот час еще не были настроены беседовать. Потом он переключался на других, близких или едва знакомых ему людей, — среди них были студенты, секретари кафедр, его дерматолог, его научный руководитель. Когда на Восточном побережье звонить кому-либо было уже поздно, Леонард листал записную книжку, ища номера друзей с Западного побережья. А если было уже поздно звонить в Портленд или Сан-Франциско, Леонарду предстояли ужасающие три-четыре часа, когда он оставался дома наедине со своим распадающимся разумом.

Именно эту формулировку использовал Ауэрбах, рассказывая обо всем Мадлен. «Распадающийся разум». Мадлен слушала, пытаясь совместить картину, которую обрисовывал Ауэрбах, со знакомым ей образом Леонарда, чей ум никак нельзя было назвать слабым.

— Что ты хочешь сказать? — спросила Мадлен. — Что Леонард сходит с ума?

— Я этого не говорил.

— Тогда что это значит — «распадающийся разум»?

— Он мне сказал, такое возникает ощущение. У него самого.

Поняв, что его разум разваливается на куски, Леонард решил собрать его заново. Для этого он снимал пластмассовую трубку и говорил, пытаясь достучаться до других, взаимодействовать с ними, дать им точное описание своего отчаяния, физических симптомов, предположений, вызванных ипохондрией. Он звонил и расспрашивал людей про их родинки. У тебя никогда не было родинки подозрительного вида? Такой, которая кровоточит или меняет форму? А на члене не появлялась такая красная штука? Может, это герпес? Какой он вообще с виду, герпес? В чем разница между герпесным пузырьком и шанкром? По словам Ауэрбаха, Леонард переходил границы приличий мужской дружбы: он звонил своим друзьям мужского пола и осведомлялся о том, как у них обстоит дело с эрекцией. Бывало ли так, что у них не вставал? Если да, то при каких условиях? Свои эрекции Леонард начал называть «Гамби». Имелись в виду ситуации, когда все гнется, становится податливым, как фигурка из детского мультика. «Иногда у меня бывает прямо-таки настоящий Гамби», — говорил он. Он переживал, а вдруг велосипедный поход по Орегону, совершенный им однажды летом, сказался на его простате. Отправившись в библиотеку, он отыскал статью, где приводились результаты исследований эрекционных нарушений у спортсменов — участников велогонки «Тур де Франс». Леонард со своим замечательным умом и всегдашним умением рассмешить успел расположить к себе разных людей, у многих в душе сохранились добрые чувства и приятные воспоминания о нем. Теперь, когда он звонил всем без конца, этот запас с каждым звонком таял: люди ждали, пока он перестанет ныть, пытались разговорами вытащить его из депрессии, и момент, когда все запасы хорошего отношения к нему истощились, наступил не скоро.

Мрачность всегда была одной из привлекательных черт Леонарда. Слушая, как он перечисляет свои недостатки, свои сомнения относительно американской формулы успеха, многие испытывали облегчение. В университете было столько людей с накрученными амбициями, до краев накачанных самолюбием, умных, но безжалостных, усидчивых, но невосприимчивых, блестящих, но скучных, что все чувствовали необходимость оптимистично улыбаться, получать высокие баллы, преуспевать на всех фронтах, хотя в глубине души понимали, как много в этом притворства. Люди сомневались в себе и боялись будущего. Им было страшно, им не хватало уверенности, поэтому беседы с Леонардом, которому все это было присуще с лихвой, помогали другому человеку почувствовать себя более достойным, менее одиноким. Звонки Леонарда были чем-то вроде терапии по телефону. Притом ему было гораздо хуже, чем всем остальным! Он был доктор Фрейд и вестник конца света, отец-исповедник и смиренный кающийся, психоаналитик и психоневротик в одном лице. Он не напускал на себя фальшиво-бодрый вид, не изображал супермена. Он говорил честно, слушал сочувственно. В лучшем своем варианте разговор с Леонардом по телефону представлял собой некое искусство, а также своего рода миссионерский акт.

Тем не менее, по словам Ауэрбаха, примерно в это время пессимизм Леонарда переродился. Он стал более глубоким, беспримесным. Он сбросил старые комедийные одежды, утратил оттенок клоунады и превратился в неподдельное, смертельное, чистейшее отчаяние. Леонард всегда пребывал в «депрессии», но то, чем он страдал раньше, было чем угодно, только не депрессией. Депрессией было его нынешнее состояние. Этот монотонный монолог давно не мывшегося человека, лежащего на спине посередине комнаты. Этот зачитываемый ровным голосом список неудач юности, неудач, которые в глазах Леонарда уже обрекли его на дальнейшую жизнь, подчиненную закону все убывающей и убывающей отдачи. «Куда подевался Леонард?» — то и дело спрашивал он по телефону. Куда подевался парень, способный одной левой написать сочинение на двадцать страниц о Спинозе, одновременно играя правой в шахматы? Куда подевался Леонард с его учеными привычками, тот, кто поставлял неизвестные данные по сравнительному анализу развития типографской печати во Фландрии и Валлонии, тот, кто подробно обсуждал литературные достоинства произведений шестнадцати писателей — уроженцев Ганы, Кении и Берега Слоновой Кости, напечатанных в серии под названием «Из Африки», изданной в 60-е, и найденных Леонардом в книжном «Стрэнд», — он купил их по пятьдесят центов за книжечку и прочел от корки до корки? «Куда подевался Леонард?» — спрашивал Леонард. Ответа Леонард не знал.

Постепенно до его друзей начало доходить, что ему все равно, кому звонить. Он забывал, кто на том конце провода, а стоило одному человеку найти предлог и повесить трубку, как Леонард дозванивался кому-нибудь другому и начинал с того самого места, где остановился. А у людей были и свои дела. У них хватало других занятий. Поэтому друзья мало-помалу начали придумывать отговорки. Услышав голос Леонарда, они сообщали, что им надо на занятия или на встречу с преподавателем. Они сократили время разговоров до минимума, а вскоре вообще перестали подходить к телефону. Ауэрбах и сам так делал. Теперь он чувствовал свою вину, потому и позвонил Мадлен.

— Мы знали, что Леонард в плохом состоянии, — сказал он, — но не знали, что настолько. 

Дело дошло до того, что в один прекрасный день телефон Ауэрбаха зазвонил около пяти вечера. Подозревая, что это Леонард, он не поднял трубку. Однако телефон все звонил и звонил — в конце концов Ауэрбах, не выдержав, ответил.

— Кен? — сказал Леонард дрожащим голосом. — Кен, мне не ставят зачет. Я не получу диплом.

— Кто это так говорит?

— Только что звонил профессор Налбандян. Он говорит, я уже не успею нагнать все, что пропустил. Так что зачет он мне не поставит.

Ауэрбаха это не удивило. Но голос Леонарда звучал так потерянно, словно плач заблудившегося в лесу ребенка, и Ауэрбах решил сказать что-нибудь успокаивающее.

— Ничего страшного. Он же тебе не запрещает прийти на пересдачу.

— Кен, дело же не в этом. — В голосе Леонарда послышалась обида. — Дело в том, что я хотел попросить его написать мне рекомендацию. Все пропало, Кен, все насмарку. Теперь я не получу диплом вовремя, вместе со всеми. Раз не получу диплом, меня не возьмут на практику в Пилгрим-Лейк. Денег у меня нет. Родители мне помогать не станут. Не знаю, как быть. Двадцать два года — и вся жизнь насмарку!

Ауэрбах пытался увещевать Леонарда, успокоить, но тот на все доводы продолжал твердить одно: ситуация безвыходная. И все жаловался: денег у него нет, ему, в отличие от большинства студентов, не помогают родители, всю жизнь он был лишен каких-либо преимуществ — это и довело его до душевного кризиса. Они топтались на месте больше часа, повторяя одно и то же, Леонард тяжело дышал в трубку, отчаяние в его голосе росло, Ауэрбах не знал, что еще сказать, начал давать советы, которые ему самому казались глупыми, например поменьше думать о себе, выйти на улицу и посмотреть на магнолии, цветущие в парке — видел, какие там магнолии? — или попытаться сравнить свое положение с по-настоящему отчаянным, как у рабочих золотых рудников в Южной Америке, квадроплегиков, больных рассеянным склерозом, да и вообще вспомнить, что жизнь не так уж плоха, как ему представляется. И тут Леонард сделал то, чего никогда прежде не делал. Он повесил трубку, не дослушав Ауэрбаха. Это был единственный случай за время его телефонного безумия, когда он первым повесил трубку, и Ауэрбах испугался. Он перезвонил — ответа не было. Наконец, переговорив с несколькими людьми, знавшими Леонарда, Ауэрбах отправился на Планет-стрит, где нашел друга в обезумевшем состоянии. После долгих упрашиваний он наконец уговорил Леонарда разрешить ему отвести себя в поликлинику, и врач оставил его там на ночь. На следующий день его перевели в городскую больницу, теперь он лежит в психиатрическом отделении, его лечат.

Будь у Мадлен побольше времени, она сумела бы осмыслить и классифицировать сумятицу чувств, которые ее охватили. На передний план выступала паника. За ней — стыд и гнев: почему она узнает об этом последней?! Тем не менее позади всего прочего пузырьками вскипало странное оживление.

— Я с Леонардом знаком еще с той поры, как ему впервые поставили диагноз, — сказал Ауэрбах. — С первого курса. Если он принимает лекарства, все нормально. Всегда все было нормально. Просто сейчас ему нужна поддержка. В общем, поэтому я и звоню.

— Спасибо, — сказала Мадлен. — Хорошо, что ты позвонил.

— До сегодняшнего дня мы, несколько человек, как-то помогали ему удержаться на плаву — в смысле ходили к нему. Но сегодня все разъезжаются. И потом… не знаю… он наверняка был бы рад тебя повидать.

— Он так говорил?

— Говорить не говорил. Но я его видел вчера вечером. Он наверняка будет рад.

На этом Ауэрбах, продиктовав адрес больницы и номер дежурного поста, распрощался.

Теперь Мадлен точно знала, что ей делать. Положив трубку твердой рукой, она вышла из спальни и вернулась в гостиную.

Оливия все еще сидела, положив ноги на журнальный столик, дожидаясь, пока высохнет лак. Эбби наливала из миксера в стакан розовый



фруктовый коктейль.

— Вы, предательницы! — набросилась на них Мадлен.

— Что? — удивилась Эбби.

— Вы все знали! — кричала Мадлен. — С самого начала знали, что Леонард в больнице! Поэтому и говорили, что на вечеринке его не будет.

Эбби с Оливией переглянулись. Каждая хотела, чтобы высказалась другая.

— Знали, а мне не сказали!

— Мы для твоей же пользы. — Эбби сделала вид, будто очень переживает. — Не хотели, чтобы ты расстраивалась и лезла на стенку. Вспомни, ты ведь уже на занятия толком не ходила. Только начала забывать своего Леонарда, вот мы и решили…

— А если б Уитни попал в больницу, а я бы тебе не сказала, тебе понравилось бы?

— Это другое дело, — ответила Эбби. — Вы с Леонардом расстались. Вы даже не разговаривали друг с другом.

— Неважно.

— А мы с Уитни по-прежнему встречаемся. 

— Как вы могли? Знали и мне не сказали!

— О’кей, — сказала Эбби. — Ну извини. Нам очень жаль, что так получилось.

— Вы меня обманывали.

Оливия покачала головой, не желая с этим соглашаться.

— Леонард сумасшедший, — сказала она. — Ты это понимаешь? Извини, Мадди, но это правда: Леонард — сумасшедший. Он из своей квартиры не выходил! Пришлось вызвать охрану, дверь сломать.

Эти подробности ей были неизвестны. Мадлен проглотила их, чтобы проанализировать позже.

— Леонард не сумасшедший, — ответила она. — Просто у него депрессия. Это болезнь.

Она не знала, болезнь ли это. Она ничего об этом не знала. Но то, как быстро ей удалось выхватить этот аргумент ниоткуда, придало ей уверенности в собственных словах.

Эбби по-прежнему стояла с сочувственным видом, изображая печаль, склонив голову набок. Верхняя губа у нее была перемазана коктейлем.

— Мад, мы же просто о тебе беспокоились, — начала она. — Беспокоились, вдруг ты этим воспользуешься, чтобы помириться с Леонардом.

— Ага, значит, вы ради меня старались?

— Ехидничать необязательно, — заметила Оливия.

— Просто не верится, что весь последний год я впустую потратила на вас.

— Ага, а с тобой жить было прямо одно удовольствие! — В голосе Оливии появились жестокие и радостные нотки. — С тобой и твоими «Фрагментами речи влюбленного». Надоело до смерти! Это как та строчка, которую ты все время цитируешь. Как там? Что люди влюбляются лишь потому, что читали о любви. Так вот, ты только и делаешь, что о ней читаешь.

— По-моему, мы тебе оказали любезность, когда позвали жить вместе, — не будешь же ты с этим спорить, — сказала Эбби, слизывая с губы коктейль. — Это же мы нашли квартиру, заплатили задаток и все прочее.

— Лучше бы вы меня не звали, — ответила Мадлен. — Тогда я, может, поселилась бы с людьми, которым можно доверять.

— Пошли, — сказала Эбби, отворачиваясь от Мадлен и давая понять, что разговор окончен. — А то пока доберемся.

— У меня еще ногти не высохли, — ответила Оливия.

— Пошли-пошли. Мы опаздываем.

Дожидаться продолжения Мадлен не стала. Она повернулась, пошла к себе в комнату и закрыла дверь. Услышав, что Оливия с Эбби ушли, она собрала свои выпускные причиндалы — шапочка, мантия, кисточка — и спустилась в холл. На часах было 9:32. У нее оставалось двенадцать минут, чтобы добраться до кампуса.

Кратчайший путь на вершину холма вел по Бауэн-стрит, что имело и еще одно преимущество — ей не грозила опасность обогнать соседок. Однако у Бауэн-стрит были свои недостатки. Там жил Митчелл, а сталкиваться с ним ей не хотелось. Она осторожно прошла за угол, быстро миновала его дом и начала взбираться по холму.

Дорога была скользкая от дождя, и когда Мадлен добралась до вершины, ее туфли были облеплены грязью. В голове опять застучало; продолжая быстро идти, она почувствовала запах собственного тела, поднимавшийся из ворота платья. Она в первый раз исследовала пятно. Происхождение его было невозможно установить. Как бы то ни было, она остановилась, натянула через голову мантию и пошла дальше.

Она представила себе, как Леонард забаррикадировался у себя в квартире, как охрана ломает дверь, и ее охватила нежность, смешанная со страхом.

И все же это оживление не проходило, внутри, несмотря на подступившую тревогу, словно надувался воздушный шарик, придававший равновесия…

Дойдя до Конгдон-стрит, она прибавила шагу. Еще несколько кварталов, и впереди показалась толпа. Полиция перекрыла движение, и люди в плащах начали заполнять Проспект-стрит и Колледж-стрит, собираясь перед зданием факультета искусств и библиотекой. Снова поднялся ветер, верхушки вязов колыхались на фоне темного неба.

Проходя мимо Керри-тауэр, Мадлен услышала, как настраивается духовой оркестр. Выпускники и студенты-медики вытягивались вдоль Уотермен-стрит, а сотрудники в парадной одежде выравнивали ряды. Она хотела было пройти через арку Фонс-хауса на лужайку, но участники церемонии преграждали ей путь. Она не стала ждать, направилась дальше вдоль Фонс-хауса, вниз по ступенькам почты, рассчитывая добраться до лужайки подземным переходом. По дороге туда в голову ей пришла одна мысль. Она снова взглянула на часы. 9:41. У нее еще четыре минуты.

Почтовый ящик Мадлен находился в нижнем ряду, со стороны входа. Чтобы набрать шифр, она опустилась на колено, отчего почувствовала надежду и одновременно незащищенность. Медная дверца открылась, показалась потемневшая от времени ячейка. Внутри лежал одинокий пакет. Мадлен спокойно (ведь победители никогда не выказывают ни беспокойства, ни спешки) вытащила его.

Это было письмо из Йеля, надорванное и вложенное в полиэтиленовый пакет с эмблемой почты и надписью: «Данный предмет был поврежден в процессе доставки. Приносим извинения за задержку».

Она вскрыла пакет и осторожно вытащила из него бумажный конверт, стараясь не порвать еще сильнее. Он, похоже, застрял в сортировочной машине. На штемпеле стояло «01 апреля 1982».

Почта в Фонс-хаусе повидала множество писем с положительным ответом. Они стекались сюда ежегодно: из медицинских школ, из школ права, из магистратур. Студенты стояли на коленях перед своими ящиками, совсем как она сейчас, и вынимали письма, мгновенно превращавшие их в роудсовских стипендиатов, референтов сенаторов, начинающих репортеров, учащихся Уортонского университета. Открывая конверт, Мадлен заметила, что он не очень тяжелый.

Уважаемая мисс Ханна!

Сообщаем вам, что приемная комиссия Йельского университета не может предоставить вам место для обучения в магистратуре по курсу английского языка и литературы в следующем, 1982–1983 учебном году. Мы ежегодно получаем большое количество заявлений от квалифицированных выпускников и, к сожалению, не имеем возможности…

Она не проронила ни звука. Ничем не выдала разочарования. Тихонько закрыла свой ящик, повернув механизм замка, выпрямилась во весь рост, прошла к выходу, держа осанку. У двери, завершая работу, начатую сортировочным отделом почтамта, она разорвала письмо надвое и бросила в корзину для макулатуры.

Студенты А, В, С и D подали заявления в йельскую магистратуру. Если А — редактор журнала The Harvard Crimson,  В — роудсовский стипендиат, опубликовавший монографию о «Потерянном рае» в Milton Quarterly,  С — девятнадцатилетний вундеркинд из Англии, знающий русский и французский и состоящий в родстве с премьер-министром Тэтчер, a D — выпускник по специальности английская литература, приложивший к заявлению посредственную статью о служебных словах в Pearl  плюс набравший 520 баллов в логической части общеобразовательного вступительного экзамена, то у кого из студентов шансов на поступление не больше, чем у кубика льда в адском пекле?

Ей отказали еще в апреле, два месяца назад. Судьба ее была решена еще до того, как она рассталась с Леонардом, а значит, та единственная вещь, на которую она рассчитывала эти последние три недели как на что-то, что поможет ей воспрять духом, была иллюзией. Еще одно важное обстоятельство, о котором ей не сообщили.

На лужайке слышались крики. Жестом человека, отдающегося на волю судьбы, Мадлен надела на голову шапочку, словно шутовской колпак. Она вышла из здания почты и поднялась по ступенькам к лужайке.

Там, на открытом месте, в окружении зелени, стояли родственники выпускников, ожидая начала процессии. Три маленькие девочки вскарабкались на колени к бронзовой скульптуре работы Генри Мура, они улыбались и хихикали, а их отец встал на колени, чтобы их сфотографировать. Вокруг околачивались группы бывших выпускников, собравшихся на праздничную встречу, в соломенных шляпах и бейсболках с эмблемой Брауна и годом выпуска.

Перед Сэйлс-холлом начались радостные выкрики. Мадлен смотрела, как свита белокурых внуков или правнуков выпихнула на видное место какого-то выпускника эпохи палеолита, эдакое привидение, обернутое в полосатый пиджак. К ручкам его инвалидного кресла были привязаны шарики с гелием, стайкой рвущиеся в весеннее небо; на каждом было выведено коричневой краской «Выпуск 1909». В ответ на аплодисменты старик поднял руку. Он ухмылялся, показывая длинные, как у вурдалака, зубы, лицо его, увенчанное старинной шляпой, как у дворцового стражника, светилось удовлетворением.

Мадлен проводила счастливого старика взглядом. В этот момент оркестр заиграл торжественную мелодию, и церемония выпуска началась. Впереди процессии шел президент университета, похожий на директора крупной фирмы, в полосатом академическом облачении и прилегающей шапочке, какие носили в эпоху Возрождения, со средневековым копьем в руке. За ним следовали члены попечительского совета, с виду настоящие плутократы, и ныне здравствующие члены семейства Браунов, рыжеволосые, с неестественно большими головами, а также разнообразные проректоры и деканы. Выпускники, идущие колонной по двое, вливались в процессию, выходя из-под Уэйленд-арч и пересекая лужайку. Участники парада двинулись мимо Юниверсити-холла по направлению к воротам Ван Уикля, где в нетерпении сгрудились родители, включая Олтона и Филлиду.

Мадлен наблюдала за процессией, выжидая, пока образуется место, куда можно будет вклиниться. Она вглядывалась в лица, ища кого-нибудь из знакомых, свою подругу Келли Троб или, на худой конец, Лолли и Пуки Эймс. В то же время она боялась, как бы опять не столкнуться с Митчеллом или с Оливией и Эбби, и поэтому старалась не особенно выдаваться из толпы, держась за спиной какого-то толстопузого папаши, вооруженного видеокамерой.

С какой стороны положено висеть кисточке, слева или справа, она не помнила.

Выпускной курс насчитывал чуть меньше тысячи двухсот человек. Они все шли и шли, по двое, улыбаясь и смеясь, вскидывая кулаки и ладони. Но никого из промаршировавших мимо Мадлен не знала. Четыре года учебы — и ни одного знакомого.

Прошла какая-нибудь сотня выпускников, но остальных Мадлен решила не ждать. Лица, которое ей хотелось увидеть, там все равно не было. Она повернулась, пошла обратно, миновала арку Фонс-хауса, направилась по Уотермен-стрит в сторону Тэйер-стрит. Торопясь, едва ли не сбиваясь на бег, придерживая шапочку одной рукой, она добралась до угла, где движение не было перекрыто. Минуту спустя она уже остановила такси и попросила водителя отвезти ее в городскую больницу.


Они как раз докуривали косяк, когда ряды начали двигаться.

Митчелл и Ларри уже полчаса стояли на ветру, в затененном Ристонском дворике — сюда как раз пришлась середина длинной черной цепочки выпускников, которая протянулась от основной лужайки вдоль длинной дорожки к заросшей плющом арке у них за спиной и дальше, по Тэйер-стрит. Благодаря узким тротуарам ряды перед двориком и сразу за ним выровнялись сами собой, однако на открытом пространстве толпа раздулась, превратившись в уличное гулянье. Народ топтался вокруг, переходил с места на место.

Митчелл прикрыл Ларри от ветра, чтобы тот смог раскурить косяк. Все жаловались на холод и ходили взад-вперед, чтобы не замерзнуть.

У выпускников нашлось множество способов снизить торжественный дух этого события. Одни надели шапочки под залихватским углом. Другие украсили их наклейками или разрисовали краской. Девушки облачились в накидки из перьев, солнечные очки марки «Весенние каникулы», серьги с зеркальными гранями, похожие на дискотечные шары в миниатюре. Отметив, что подобные демонстрации неповиновения — явление такое же банальное, как и выпускные церемонии, а стало быть, ничем не отличаются от освященных временем традиций, которые они пытаются сломать, Митчелл взял у Ларри косяк и выступил против пафосности момента своим собственным, тоже банальным способом.

— Gaudeamus igitur,[10] — сказал он и затянулся.

Сигнал к началу процессии, словно проглоченное черной змеей яйцо, перемещался, подчиняясь едва заметной глазу перистальтике, по вьющейся цепи собравшихся. Однако никакого движения пока не было видно. Митчелл всматривался вперед, щуря глаза. Наконец сигнал достиг тех, кто стоял непосредственно перед Ларри и Митчеллом, и вся колонна разом двинулась вперед.

Они передавали косяк друг дружке, затягиваясь на ходу быстрее.

Шедший перед ними в колонне Марк Клемке повернулся и сказал, шевеля бровями:

— У меня под мантией ничего нет.

Многие захватили с собой фотоаппараты. Узнав из рекламных проспектов, что этот момент надо запечатлеть на пленке, они так и делали — запечатлевали.

Оказывается, это возможно — чувствовать себя выше других и одновременно изгоем.

В детском саду надо было строиться по алфавиту. Во время школьных экскурсий надо было держать напарника за руку, протискиваясь мимо овцебыка или паровой турбины. Вся учеба представлялась одним непрерывным построением; в конце ожидало это, финальное. Митчелл и Ларри медленно продвигались, оставляя позади тенистый, заросший зеленью Ристонский дворик. Земля еще не успела прогреться под солнцем. Какой-то шутник вскарабкался на статую Марка Аврелия, чтобы нацепить на голову стоика четырехугольную шапочку. На стальном боку его лошади было краской выведено «82». Поднявшись по ступенькам вдоль стены театра «Лидс», они пошли дальше, мимо Сэйлс-холла и Ричардсона, к лужайке. Небо напоминало какое-то полотно Эль Греко. Ветер подхватил и унес чью-то программку.

Ларри протянул Митчеллу косяк, но тот покачал головой.

— Уже хорош, — сказал он.

— Я тоже.

Продвигаясь мелкими шажками, словно скованные одной цепью каторжники, они приближались к сцене с навесом, установленной у входа в Юниверсити-холл, перед которой раскинулось море белых складных стульев.

В конце дорожки колонна остановилась. Почувствовав прилив усталости, Митчелл вспомнил, почему не любит обкуриваться с утра. Первоначальный всплеск энергии проходил, и день превращался в булыжник, который надо было толкать вверх по склону. Когда он отправится в путешествие, с травой надо будет завязать. Надо будет поработать над собой.

Колонна снова двинулась вперед. В отдалении, за деревьями, мелькнули очертания центра города, и вот уже прямо перед ними выросли ворота Ван Уикля, и Митчелла вместе с тысячей однокурсников внесло туда.

Народ издавал обязательные вопли, подкидывал в воздух шапочки. Толпа снаружи была плотной, изголодавшейся по детям. Из массы немолодых лиц с ошеломляющей ясностью выступили лица вполне конкретных, его собственных родителей. Дини, в синем пиджаке и плаще «Лондонский туман», лучился, завидев своего младшего сына, — он явно забыл, что всегда был против решения Митчелла пойти в университет на Восточном побережье, где ему ничего не стоило попасть под пагубное влияние либералов. Лилиан махала обеими руками, как обычно делают невысокие люди, желая привлечь внимание. Находясь где-то далеко под воздействием марихуаны, не говоря уж о четырехлетнем пребывании в университете, Митчелл расстроился при виде безвкусной джинсовой кепки с козырьком, которую надела его мать; его вообще угнетало отсутствие в родителях утонченности. И все-таки внутри у него что-то происходило. Эти ворота успели как-то подействовать на него, потому что он, подняв руку, чтобы помахать родителям в ответ, снова ощутил себя десятилетним: он разрывался на части, переполняемый чувствами к этим двум людям, которые, словно мифические персонажи, в течение всей его жизни обладали способностью отходить на задний план, превращаться в камень или дерево, оживая лишь в главные моменты вроде этого, чтобы лицезреть шествие героя — его самого. У Лилиан был с собой фотоаппарат. Она снимала. Поэтому Митчеллу можно было не утруждаться.

Они с Ларри, обогнув радостно кричащую толпу, пошли вниз по Колледж-стрит. Митчелл высматривал супругов Ханна, но их не было видно. Мадлен тоже не было видно.

У подножия холма процессия выдохлась, и выпускники 1982 года, разойдясь в стороны, оказались на тротуаре, сами превратившись в наблюдателей.

Митчелл снял шапочку и отер лоб. Особенного желания праздновать у него не было. Учеба в университете оказалась легкой. Сама мысль о том, что получение диплома — это некое достижение, представлялась ему смехотворной. Однако сам он провел здесь время весьма неплохо и в данный момент пребывал в благоговейном возбуждении, а потому стоял и хлопал своим однокурсникам, стараясь изо всех сил влиться в праздничную атмосферу.

Он и думать забыл про религиозные мысли, про молитву Иисусу, как вдруг увидел профессора Рихтера, шагающего в колонне вниз по холму, в его сторону. Теперь пришел черед сотрудников, профессоров и преподавателей, надевших все свои академические регалии; капюшоны их мантий были оторочены бархатом, цвет которого обозначал дисциплину, а по атласной подкладке можно было распознать их собственную альма-матер: багряный означал Гарвард, зеленый — Дартмут, голубой — Тафтс.

Митчелла удивило, что профессор Рихтер согласился принять участие в таком идиотском массовом празднестве. Он мог бы сидеть дома и читать Хайдеггера, а вместо того пришел сюда терять время впустую, шагать в колонне вниз по холму по случаю очередной выпускной церемонии, причем шагать, как могло показаться с виду, в чрезвычайно приподнятом настроении.

Настоящий конец учебы в университете остался в памяти Митчелла удивительной картиной: герр доктор, профессор Рихтер, двигающийся вприпрыжку, с лицом, озаренным детской радостью, какой оно никогда не выражало в аудитории семинара по религии и отчуждению. Как будто Рихтер нашел средство против отчуждения. Как будто ему удалось вопреки всему победить целую эпоху.


— Поздравляю! — сказал таксист.

Мадлен подняла глаза, на секунду смешавшись, но тут же вспомнила, как она одета.

— Спасибо, — ответила она.

Поскольку большинство улиц вокруг университета были перекрыты, водитель пустился в объезд, через Хоуп-стрит к Уикенден-стрит.

— Вы медицинский закончили?

— Что вы?

Водитель оторвал руки от руля.

— Мы же в больницу едем. Вот я и решил, может, вы врачом стать собираетесь.

— Нет-нет, — почти неслышно ответила Мадлен, глядя в окно.

Водитель понял намек и всю оставшуюся дорогу молчал.

Когда такси переезжало реку, Мадлен сняла шапочку и мантию. В салоне машины пахло освежителем воздуха, чем-то ненавязчивым, вроде ванили. Мадлен всегда нравились освежители воздуха. Она никогда не придавала этому значения, пока Леонард не сказал ей, что это свидетельствует о ее желании избегать неприятных сторон жизни.

— Дело не в том, что в комнате отсутствует плохой запах, — сказал он, — а в том, что ты его не чувствуешь.

Решив, что поймала его на логическом противоречии, она воскликнула:

— Что значит плохой запах — ведь в комнате пахнет хорошо!

А Леонард ответил:

— Да нет, запах-то все равно плохой. Ты путаешь признаки с сущностью.

Вот такие беседы они вели с Леонардом. Отчасти поэтому он ей так сильно нравился. Куда бы они ни шли, чем бы ни занимались, освежитель воздуха всегда мог послужить поводом для небольшого симпозиума.

Правда, теперь она задумалась: а что, если эти мысли с множест



вом ответвлений как раз и привели его туда, где он сейчас находился?

Такси остановилось перед больницей, при виде которой в голову приходила гостиница «Холидэй-Инн», давно не ремонтированная. Восьмиэтажное здание, белое, со стеклянным фасадом, выглядело таким перепачканным, словно впитало в себя всю грязь с прилежащих улиц. В бетонных урнах, стоявших по бокам от входа, цветов не было — одни окурки. Тощая фигура, наводящая на мысли о тяжких последствиях физического труда и профессиональных заболеваниях, с помощью ходунков пыталась протолкнуться в автоматические входные двери — они работали как положено.

В вестибюле Мадлен дважды повернула не туда, пока наконец не отыскала пост дежурной. Та, лишь взглянув на нее, спросила:

— Вы к Бэнкхеду?

Мадлен опешила. Потом осмотрелась и увидела, что была единственным белокожим посетителем в комнате ожидания.

— Да.

— Пока что не могу вас пропустить. Там уже слишком много народу. Как спустится кто, тогда пущу.

Это был еще один сюрприз. Нервный срыв, произошедший с Леонардом, да и вся его манера вести себя на людях не так, как подобает взрослому, не сочетались с избытком посетителей в больничной палате. Мадлен почувствовала ревность, представив его в обществе незнакомцев.

Расписавшись в журнале, она села напротив лифтов. На ковре имелся призванный поднимать настроение узор из синих квадратов, каждый из которых обрамлял детский рисунок фломастером: радуга, единорог, счастливое семейство. Посетители принесли с собой еду из кафе, чтобы перекусить, пока ждут: пенопластовые коробочки с курицей в остром соусе и с жареной грудинкой. Напротив нее на стуле дремал ребенок. Мадлен бессмысленно уставилась на ковер.

Через двадцать минут, которые тянулись бесконечно долго, открылись двери лифта, и вышли двое белых парней. Мужчины — это вселяло надежду. Один — высокий, с прической в стиле группы В-52,  другой — низенький, в футболке, украшенной знаменитой фотографией Эйнштейна с высунутым языком.

— По-моему, он нормально себя чувствует, — сказал первый. — По-моему, ему лучше.

— Это называется лучше? Я больше не могу — пошли покурим.

Они прошли мимо, не заметив Мадлен.

Как только парни оказались на улице, она подошла к дежурной.

— Четвертый этаж, — сказала женщина, протягивая ей пропуск.

Грузовой лифт, предназначенный для носилок и медицинского оборудования, поднимался медленно, Мадлен была в нем единственным пассажиром. Поднявшись вверх мимо родильного и ревматологии, мимо остеологии и онкологии, лифт оставил позади всевозможные болезни человеческого тела, ни одна из которых не развилась у Леонарда, и привез ее в психиатрическое отделение, где всякая болезнь если развивается, то развивается у человека в голове. По фильмам она представляла себе место, где люди содержатся в строгой изоляции. Однако, если не считать красной кнопки, с помощью которой двойные двери открывались снаружи (кнопки, у которой не было аналога внутри ), на тюрьму это не было похоже. В светло-зеленом коридоре скрипел под ногами натертый до блеска линолеум. У стены стояла каталка с едой. Немногочисленные пациенты, которые были видны в палатах, — душевнобольные пациенты, невольно думалось Мадлен, — занимались тем, чем обычно занимаются выздоравливающие: читали, дремали, смотрели в окно.

Дойдя до поста медсестры, она спросила, где найти Леонарда Бэнкхеда, и ее направили в общую комнату в конце коридора.

Стоило Мадлен войти, как она вздрогнула от света. Комната была так ярко освещена, что это само по себе походило на средство от депрессии. От теней тут избавились напрочь. Мадлен прищурилась, оглядывая пластмассовые столики, за которыми сидели пациенты в халатах и тапочках, в одиночестве или в компании нормально обутых посетителей. В углу висел прикрученный к полке телевизор, включенный на полную громкость. Из окон, расположенных на одинаковом расстоянии друг от друга, открывался вид на торчащие городские крыши, спускавшиеся к заливу.

Леонард сидел в кресле в пятнадцати футах от нее. С ним разговаривал, наклонясь вперед, какой-то парень в очках.

— Так вот, Леонард, — говорил парень в очках. — Ты изобразил легкое психическое расстройство, чтобы попасть сюда, чтобы тебе как-то помогли. А теперь ты здесь, и тебе уже как-то помогли, и ты сам понимаешь, что тебе, наверное, не так уж и плохо, как ты думал.

Леонард, казалось, внимательно слушал то, что говорил парень. Вопреки ожиданиям Мадлен, он был одет не в больничный халат, а в свою обычную одежду: рабочая рубашка, штаны с карманами, голубая бандана на голове. Не хватало только тяжелых ботинок. Вместо них — открытые больничные шлепанцы, под которыми виднелись носки. Щетина у него была длиннее обычного.

— У тебя были какие-то проблемы, с которыми не справлялся психоаналитик, — продолжал парень в очках, — так что тебе пришлось их преувеличить, чтобы они выглядели серьезнее, чтобы с ними разобрались.

Этот парень, непонятно откуда взявшийся, был явно страшно доволен собственной интерпретацией. Откинувшись в кресле, он глядел на Леонарда, словно ожидая аплодисментов.

Воспользовавшись этим моментом, Мадлен подошла к ним.

Леонард, увидев ее, поднялся с кресла.

— О, Мадлен, привет, — негромко сказал он. — Спасибо, что пришла.

Так все и решилось: тяжесть состояния Леонарда перевешивала то обстоятельство, что они расстались. Сводила его на нет. А значит, она может обнять его, если хочет.

Однако она не стала этого делать. Ей было не по себе: а что, если физические контакты тут запрещены.

— Вы знакомы с Генри? — Леонард решил следовать приличиям. — Мадлен, Генри. Генри, Мадлен.

— Рад видеть нового посетителя, — сказал Генри.

У него был низкий голос — голос человека, привыкшего, чтобы его слушались. Он был в легком клетчатом пиджаке, тесном в проймах, и белой рубашке.

От ужасно яркого освещения окна в комнате, высокие, во всю стену, казались зеркальными, хотя на улице было светло. Мадлен увидела собственное призрачное отражение, глядящее на столь же призрачного Леонарда. Одна молодая женщина, к которой никто не пришел, — в купальном халате, с торчащими во все стороны, нечесаными волосами, — кружила по комнате, бормоча себе под нос.

— Ничего себе местечко, да? — сказал Леонард.

— Вроде бы нормальное.

— Это государственная больница. Сюда люди ложатся, когда у них нет денег на всякие «Силверлейки».

— Леонард несколько разочарован, — пояснил Генри, — что не попал в общество депрессивных аристократов.

Мадлен не знала, кто такой Генри и что он здесь делает. Его шутливая манера вести разговор казалась по меньшей мере проявлением бесчувственности, если не злого умысла. Но Леонард, кажется, не переживал. Он слушал все, что говорил Генри, с видом ученика, нуждающегося в совете. Только по этому, да еще по его манере время от времени посасывать верхнюю губу можно было заметить что-то неладное.

— Обратная сторона отвращения к себе — чувство собственного величия, — заметил Леонард.

— Так-так, — сказал Генри. — Значит, если уж съезжать с катушек, то обязательно как Роберт Лоуэлл.

Выбранное им выражение, «съезжать с катушек», тоже показалось Мадлен не вполне уместным. Она возненавидела Генри за то, что он так сказал. В то же время, раз Генри преуменьшает болезнь Леонарда, может, все не так уж плохо.

Может, Генри прав — в данной ситуации именно так и надо себя вести. Она с нетерпением искала хоть какую-нибудь подсказку. Однако легкость ей не давалась. Она чувствовала себя неприятно скованной, косноязычной.

Мадлен никогда не общалась близко с настоящими душевнобольными. Людей с неустойчивой психикой она инстинктивно избегала. Каким бы жестоким такое отношение ни казалось, оно было неотъемлемо присуще членам семейства Ханна, людям положительным, ведущим безбедную жизнь избранных, достойным подражания. Про Мадлен Ханна можно было с уверенностью сказать одно: она обладала совершенно устойчивой психикой. Так, во всяком случае, предполагалось. Однако спустя некоторое время после того, как она застала Билли Бейнбриджа в постели с двумя женщинами, Мадлен поняла, что способна испытывать беспомощную грусть, чем-то похожую на клиническую депрессию; а уж в эти последние недели, когда она плакала у себя в комнате из-за разрыва с Леонардом, изводила себя, занималась сексом с Терстоном Мимсом, вкладывала всю оставшуюся надежду в поступление в магистратуру, не зная толком, хочет ли она там учиться, когда на нее навалилось все — любовь, ничем не оправданная случайная связь, неуверенность в себе, — Мадлен осознала, что ее вполне можно записать в одну категорию с психически больными.

В голове у нее крутилась строчка из Барта: «Считается, что всякий влюбленный безумен. Но можно ли представить себе безумца, который влюблен?» 

— Леонард волнуется, что его отсюда никогда не выпишут, но я считаю, это он зря, — снова заговорил Генри. — Все в порядке, Леонард. Просто скажи врачу то, что говорил мне. Тебя здесь держат просто для того, чтобы понаблюдать.

— Врач скоро должен позвонить, — сообщил Леонард Мадлен.

— Ты изобразил легкое психическое расстройство, чтобы попасть сюда, чтобы тебе как-то помогли, — повторил Генри. — А теперь тебе лучше, тебя можно выписывать.

Леонард подался вперед, весь внимание.

— Просто хочется выбраться отсюда, — сказал он. — У меня три незачета. Просто хочется сдать их и получить диплом.

Мадлен ни разу не видела Леонарда таким покладистым. Послушный школьник, образцовый пациент.

— Это хорошо, — сказал Генри. — Это здоровое желание. Тебе хочется вернуться к нормальной жизни.

Леонард переводил глаза с Генри на Мадлен и повторял, как робот:

— Хочу вернуться к нормальной жизни. Хочу выбраться отсюда, сдать зачеты и получить диплом.

В дверь сунула голову медсестра:

— Леонард! Вас к телефону — доктор Шью.

Леонард поднялся — с готовностью, словно человек, пришедший на собеседование, чтобы устроиться на работу.

— Ну вот, — сказал он.

— Скажи врачу то, что мне говорил, — напомнил Генри.

Когда Леонард вышел, оба помолчали. Наконец Генри заговорил:

— Насколько я понимаю, ты подружка Леонарда.

— В данный момент непонятно.

— У него диссоциативная фуга. — Генри покрутил указательным пальцем в воздухе. — Прямо как будто кассету заело, играет по кругу одно и то же.

— Но ты же ему только что говорил, что все нормально.

— Ну да, ему ведь это хочется услышать.

— Но ты же не доктор.

— Нет. Но я все-таки изучаю психологию. А значит, читал много Фрейда. — Он расплылся в широкой, неловкой, кокетливой улыбке, словно чеширский кот.

— А мы, между прочим, живем в постфрейдовскую эпоху, — съязвила Мадлен.

Этот выпад Генри воспринял едва ли не с удовольствием.

— Если ты действительно подружка Леонарда, или собираешься стать  его подружкой, или подумываешь о том, чтобы опять с ним сойтись, я бы тебе посоветовал этого не делать.

— Да кто ты вообще такой?

— Просто мне из личного опыта известно, как приятно бывает думать, что можно спасти человека своей любовью.

— А я-то была уверена, что мы только что познакомились. И что ты про меня ничего не знаешь.

Генри поднялся. Вид у него был слегка обиженный, однако в голосе звучала все та же уверенность.

— Других не спасают. Спасают только себя.

Он вышел, оставив ее размышлять над этими словами.

Женщина с нечесаными волосами, уставившись в телевизор, то завязывала, то развязывала пояс халата. Темнокожая девушка, которая по возрасту годилась в студентки, сидела за столом — видимо, с родителями. Они, судя по всему, привыкли тут бывать.

Еще через несколько минут вернулся Леонард. Женщина с нечесаными волосами окликнула его:

— Эй, Леонард! Ты не видел, там обед не дают?

— Не видел, — ответил Леонард. — Пока не дают.

— Я бы не против пообедать.

— Еще полчасика, и принесут, — доброжелательно сказал он.

У него был вид скорее врача, нежели пациента. Женщина, видимо, доверяла ему. Она кивнула и отвернулась.

Леонард сел в кресло и наклонился вперед, покачивая коленом.

Мадлен пыталась найти какие-то слова, но все, что приходило ей в голову, могло показаться нападением. «Ты здесь давно? Почему ты мне не сказал? Правда, что тебе три года назад поставили диагноз? Почему ты не сказал мне, что сидишь на таблетках? Мои соседки знали, а я нет!»

Она остановилась на одном:

— Что сказал врач?

— Не хочет пока меня выписывать. — Судя по ровному тону Леонарда, новость его не подкосила. — Не хочет пока говорить  о выписке.

— Ты с ней не спорь. Просто побудь здесь, отдохни. Ты можешь и тут подготовиться к зачетам, я не сомневаюсь.

Леонард посматривал из стороны в сторону, говоря тихо, чтобы другие не услышали:

— А что мне еще остается? Я же говорю, больница государственная.

— В каком смысле?

— В том смысле, что здесь главным образом пичкают людей чем попало.

— Ты что-нибудь принимаешь?

Он помедлил, прежде чем ответить.

— В основном литий. Я на нем уже какое-то время сижу. Они мне дозировку меняют.

— Помогает?

— Кое-какие побочные эффекты имеются, но вообще да.

Трудно было понять, правда ли это, или Леонарду хочется, чтобы так было. Он внимательно всматривался в лицо Мадлен, словно надеясь почерпнуть какие-то важные сведения.

Резко повернувшись, он стал изучать свое отражение в окне, потирая щеки.

— Бриться нам позволяют всего раз в неделю, — сказал он. — При этом должен присутствовать санитар.

— Почему?

— Дело в лезвиях. Поэтому у меня такой вид.

Мадлен окинула взглядом комнату — посмотреть, не прикасается ли кто друг к дружке. Никто.

— Почему ты мне не звонил? — спросила она.

— Мы поссорились.

— Леонард! Я же не знала, что у тебя депрессия. Какое все это теперь имеет значение?

— Депрессия у меня потому и началась, что мы поссорились.

Это была новость. Хорошая новость — радоваться было неуместно, но все-таки хорошая.

— Я все испортил, — сказал Леонард. — Теперь я это понимаю. Теперь у меня в голове все немного прояснилось. Когда растешь в такой семье, как моя, в семье алкоголиков, начинаешь воспринимать болезни и разлад как нечто нормальное. Болезни и разлад мне представляются нормальными. Что мне нормальным не представляется, так это чувства… — Он оборвал фразу. Потом, склонив голову, уставившись темными глазами на ковер, продолжал: — Помнишь, как ты мне тогда сказала, что любишь меня? Помнишь? Так вот, ты можешь так говорить — ты ведь человек душевно здоровый, выросла в здоровой семье, где все друг друга любят. Ты можешь пойти на такой риск. А у нас  в семье мы не привыкли говорить, как мы друг друга любим. Мы привыкли друг на друга орать. Поэтому, когда ты мне говоришь, что любишь меня, что мне остается? Взять и все сломать. Взять и швырнуть тебе в лицо Ролана Барта в знак протеста.

Оказалось, депрессия вовсе не портит внешность человека. Только по тому, как Леонард шевелил губами, посасывая их и изредка кусая, можно было понять, что он сидит на лекарствах.

— Вот ты и ушла, — продолжал он. — Бросила меня. И правильно сделала. — Теперь Леонард смотрел на нее, лицо его было проникнуто грустью. — Я бракованный экземпляр.

— Неправда.

— В тот день, после того как ты ушла, я лег на кровать и не вставал неделю. Просто лежал и думал, как я все испортил, разрушил все, что было по-настоящему возможно. Возможность быть счастливым, быть вместе с человеком умным, прекрасным, душевно здоровым. С человеком, с которым я мог бы составить пару. — Подавшись вперед, он пристально вгляделся Мадлен в глаза. — Прости. Прости, что я оказался таким — способным на такое.

— Не стоит сейчас об этом переживать, — сказала Мадлен. — Тебе надо думать только о том, чтобы выздороветь.

Леонард моргнул три раза подряд.

— Мне тут еще как минимум неделю лежать. На выпуск не пошел.

— Ты бы и так не пошел.

Тут Леонард впервые улыбнулся.

— Наверное, ты права. Как оно было?

— Не знаю. Как раз сейчас идет.

— Сейчас? — Леонард посмотрел в окно. — А ты не пошла?

Мадлен кивнула:

— Настроения не было.

Женщина в халате, лениво кружившая по комнате, направилась к ним. Леонард сказал вполголоса:

— Поосторожнее с этой. В любую секунду может наброситься.

Женщина подтащилась поближе, остановилась. Согнув ноги в коленях, пристально вгляделась в Мадлен:

— Ты кто такая?

— Кто я такая?

— Предки твои откуда?

— Родом из Англии, — ответила Мадлен. — Изначально.

— Ты на Кэндис Берген похожа.

Развернувшись, она ухмыльнулась Леонарду:

— А ты — агент 007!

— Шон Коннери, — ответил Леонард. — Он самый.

— Ты похож на агента 007, только в полном трансе!

В голосе женщины звучал некий надрыв. Леонард и Мадлен, не желая рисковать, молчали, пока та не отошла.

Женщине в халате здесь было самое место. Но не Леонарду — так решила Мадлен. Он оказался тут лишь в силу своей глубокой натуры. Знай она с самого начала про его маниакальную депрессию, про неблагополучную семью, про регулярные походы к психоаналитику, Мадлен ни за что не позволила бы себе вляпаться по самые уши. Но теперь, уже вляпавшись по самые уши, она обнаружила, что, по сути, ни о чем не жалеет. Такое обилие чувств оправдывало само себя.

— А что с Пилгрим-Лейкской лабораторией? — спросила она.

— Не знаю, — покачал головой Леонард.

— Они в курсе?

— Наверное, нет.

— До сентября еще много времени.

Телевизор тараторил на своих крючках и подвесках. Леонард в своей новой странной манере посасывал верхнюю губу.

Мадлен взяла его руку в свою.

— Я останусь с тобой, если ты этого хочешь, — сказала она.

— Правда?

— К своим зачетам ты и здесь можешь подготовиться. На лето останемся в Провиденсе, а в сентябре переедем туда.

Леонард молчал, обдумывая ее слова.

Мадлен спросила:

— Как ты думаешь, справишься? Или тебе лучше будет немного отдохнуть?

— Думаю, справлюсь, — сказал Леонард. — Хочется вернуться к работе.

Они молча смотрели друг на друга.

Леонард нагнулся поближе.

— «После первого признания, — произнес он, цитируя Барта по памяти, — слова „я люблю тебя“ ничего больше не значат».

Мадлен нахмурилась:

— Зачем ты опять начинаешь?

— Я не начинаю, но… ты все-таки подумай. Ведь отсюда следует, что первое признание должно что-то значить.

Глаза Мадлен засияли.

— Тогда, пожалуй, у меня все.

— А у меня нет, — сказал Леонард, держа ее за руку. — У меня нет.

Паломники

 Сделать закладку на этом месте книги

Митчелл и Ларри попали в Париж в конце августа, все лето проскучав в поисках перспективных подработок.

В Орли, снимая свой рюкзак с багажного конвейера, Митчелл обнаружил, что руки у него болят от прививок, которые ему сделали в Нью-Йорке два дня назад: от холеры в правую, от тифа в левую. В самолете по дороге сюда его лихорадило. У них были дешевые места в последнем ряду, рядом с вонючими туалетами. Всю долгую трансатлантическую ночь Митчелл беспокойно дремал, пока свет в салоне не вспыхнул и бортпроводница не сунула ему в нос полузамороженный круассан, который он все же принялся грызть, а огромный пассажирский самолет тем временем снижался над столицей.

Вместе с другими пассажирами, главным образом французскими гражданами (туристический сезон подходил к концу), они сели в автобус без кондиционера и бесшумно двинулись по гладкому шоссе в город. Выйдя недалеко от моста Альма, они вытащили свои рюкзаки из багажного отделения



и побрели вдоль просыпающейся авеню. Ларри шел впереди — зная французский, он высматривал дом, где жила Клер; Митчелл же, у которого не было подруги во Франции, да и вообще нигде, не прилагал никаких усилий, чтобы поскорее добраться к месту назначения.

Его слегка лихорадило, к тому же недомогание усугублялось сменой часовых поясов. Было утро, если верить часам, а в теле стояла глухая ночь. Восходящее солнце заставило его прищуриться. Оно почему-то казалось недобрым. Тем не менее если смотреть на улицу, там все радовало глаз своим устройством. На деревьях — густая листва, какая бывает в конце лета, а стволы окружены железными решетками, словно передниками. На широком тротуаре хватало места и газетным киоскам, и выгуливающим собак, и десятилетним модницам, идущим в парк. От тротуара поднимался резкий запах табака — именно так, в представлении Митчелла, должна была пахнуть Европа, приземленная, утонченная и небезопасная для здоровья одновременно.

Митчеллу не хотелось начинать путешествие с Парижа. Митчеллу хотелось отправиться в Лондон, где он мог бы ходить в театр «Глобус», пить эль «Басс» и понимать все, что говорят вокруг. Однако Ларри нашел два очень дешевых билета на чартерный рейс в Орли, а поскольку деньги следовало растянуть на девять месяцев, Митчелл не видел причины отказываться. Ничего против Парижа как такового он не имел. В любой другой момент он обеими руками ухватился бы за возможность побывать в Париже. Но в данном случае незадача с Парижем заключалась в том, что подружка Ларри поехала туда на год по обмену и они собирались остановиться в ее квартире.

Этот вариант тоже был самый дешевый и, следовательно, не обсуждался.

Пока Митчелл возился с ремешком рюкзака, температура у него подскочила на полградуса.

— Не пойму, то ли у меня холера начинается, то ли тиф, — сказала он Ларри.

— Наверное, и то и другое.

Ларри тянуло в Париж за романтическими приключениями, а еще потому, что он был франкофилом. Старшеклассником он целое лето проработал официантом в Нормандии, где выучился говорить по-французски и резать овощи. В университете ему за хорошее знание языка досталась комната во Френч-хаусе, где жили любители французской культуры. Пьесы, которые Ларри ставил в классе режиссерского мастерства, были все до единой написаны французскими драматургами-модернистами. Митчелл с тех пор, как поступил в университет на Восточном побережье, старался избавиться от привычек, характерных для уроженца Среднего Запада. Для начала вполне хватало просто торчать в комнате у Ларри, пить его мутный эспрессо и слушать, как он говорит о «театре абсурда». Черная водолазка и изящные белые кеды придавали Ларри такой вид, словно он только что пришел не с лекции по истории, а из «Актерской студии». Он уже успел не на шутку пристраститься к кофеину и гусиной печенке. В отличие от родителей Митчелла, художественные запросы которых не простирались дальше Этель Мермен и Эндрю Уайета, родители Ларри, Харви и Мойра Плешетт, были страстными приверженцами высокой культуры. Мойра руководила программой по изобразительному искусству в Уэйв-Хилле. Харви был членом совета директоров Нью-Йоркского балета и Гарлемского танцевального театра. Во время холодной войны в доме Плешеттов, в Ривердейле, скрывалась Ирина Колноскова, вторая солистка Кировского балета, сбежавшая на Запад. Ларри, которому тогда было всего пятнадцать, таскал балерине в постель бутылочки шампанского и крекеры, она же то плакала, то смотрела игровые телешоу, то уговаривала его помассировать ей ноги, поразительно изуродованные в столь юном возрасте. Истории Ларри об актерских попойках, устраивавшихся у них дома, о том, как он натыкался на Леонарда Бернстайна, соблазнявшего какого-то танцовщика в коридоре наверху, или о том, как Бен Вереен исполнял песню из рок-мюзикла «Пиппин» на свадьбе у старшей сестры Ларри, казались Митчеллу такими же удивительными, какими мальчишке другого склада могли бы показаться истории о встрече с Джо Монтаной или Ларри Бердом. Холодильник Плешеттов был местом, где Митчеллу впервые попалось на глаза мороженое из отдела деликатесов. Он до сих пор помнил возбуждение, которое испытал, когда однажды утром спустился в кухню, откуда в окно был виден величественный Гудзон, открыл морозилку и увидел небольшую круглую коробку мороженого с экзотическим названием. Не бюджетные полгаллона, как было принято у него дома, в Мичигане, не дешевое молочное, не ванильное, шоколадное или клубничное, но вкус, о каком он прежде и не мечтал, с названием не менее лирическим, чем стихи Берримена, которые он читал по программе американской поэзии: ромовый изюм. Мороженое и одновременно напиток! В невообразимо дорогом контейнере, содержавшем всего пинту. Их было шесть, выстроившихся рядом с шестью пакетами кофе темной французской обжарки, на которых красовалась надпись «Забар». Что это такое — Забар? Как туда попасть? Что такое лакс? Почему эта рыба оранжевая? Неужели Плешетты в самом деле едят на завтрак рыбу? Кто такой Дягилев? Что такое гуашь, пентименто, ругелах? «Пожалуйста, объясните» — эта безмолвная мольба не сходила с лица Митчелла во время его визитов. Он был в Нью-Йорке, самом замечательном городе в мире. Он хотел узнать все, и Ларри был как раз тот, кто мог ему рассказать и научить.

Мойра никогда не платила штрафы за парковку, просто совала билетики в бардачок. Когда Харви узнал об этом, он закричал за обеденным столом: «Это финансовая безответственность!» Плешетты ходили на сеансы семейной терапии, все вшестером раз в неделю отправлялись к психоаналитику в Манхэттене, чтобы обсудить свои неурядицы. Харви, как и отец Митчелла, участвовал во Второй мировой. Он носил костюмы цвета хаки и галстуки-бабочки, курил доминиканские сигары и был во всех отношениях типичным представителем чрезвычайно уверенного в себе, чрезвычайно опытного поколения, прошедшего войну. И все-таки раз в неделю Харви ложился на коврик на полу в кабинете психоаналитика и спокойно слушал, как его дети ругают его последними словами. Коврик на полу подрывал основы иерархии. Принимая лежачее положение, Плешетты достигали полного равенства. Над ними властно возвышался один лишь терапевт на своем имсовском стуле.

В конце войны подразделение Харви базировалось в Париже. Он любил поговорить о тех временах, его цветистые воспоминания о les femmes parisiennes [11] часто заставляли Мойру поджимать губы. «Мне было двадцать два года, лейтенант американской армии. Город был нашей вотчиной! Мы освободили Париж и чувствовали себя его хозяевами! У меня был личный шофер. Мы с ним, бывало, катались по улицам, раздавали чулки и плитки шоколада. Больше ничего и не требовалось». Раз в четыре-пять лет Плешетты ездили во Францию, путешествовать по местам отцовской боевой славы. Теперь Ларри приехал в Париж в том же возрасте, что был Харви, когда американцы вошли в город, и ему предстояло в некотором смысле заново пережить юность отца.

Теперь здесь все было по-другому. В авеню, по которой они тащились, не было ничего американского. Впереди на щите виднелась реклама фильма под названием «Beau-pre», [12] плакат, изображавший девушку-подростка без лифчика на коленях у отца. Ларри прошел мимо, ничего не заметив.

Впоследствии у Митчелла ушло много лет на то, чтобы разобраться с географией Парижа, научиться употреблять слово «аррондисман», не говоря уж о том, чтобы узнать, что пронумерованные районы выстроены по спирали. Он привык к городам, где улицы образуют прямоугольную сетку. Тот факт, что первый аррондисман притирается к тринадцатому, а посередине нет ни четвертого, ни пятого, никак не укладывался у него в голове.

Как бы то ни было, Клер жила недалеко от Эйфелевой башни, и позже Митчелл вычислил, что ее квартира находилась в модном седьмом и стоила, видимо, недешево.

Когда им удалось найти ее улицу, перед ними предстал уцелевший кусочек средневекового Парижа с булыжной мостовой. Тротуар был слишком узким для их рюкзаков, поэтому пришлось идти по проезжей части, мимо игрушечных машин.

На звонке стояло имя «Тьерри». Ларри нажал на кнопку. После долгой паузы замок издал жужжание. Когда дверь открылась, прислонившийся к ней Митчелл ввалился в подъезд.

— Что, устал? — сказал Ларри.

Поднявшись на ноги, Митчелл отступил в сторону, пропуская Ларри внутрь, а потом хоккейным приемом столкнул его на нижнюю ступеньку входной лестницы и вошел первым.

— Да ну тебя в задницу, — ответил Ларри тоном чуть ли не любовным.

Словно улитки с домиками на спине, они медленно поднимались по лестнице. С каждым этажом в подъезде становилось все темнее. На седьмом они остановились в почти полной тьме и стали ждать; наконец одна дверь открылась, и в освещенный проем шагнула Клер Шварц.

В руках у нее была книжка, а выражение лица подошло бы скорее регулярному посетителю библиотеки, которого на секунду отвлекли, нежели девушке, с нетерпением ожидающей прибытия друга из-за морей. Длинные, золотистого цвета волосы падали ей на лицо, но она провела по ним рукой и заправила одну прядку за правое ухо. Это как будто помогло ей вернуться к проявлению эмоций. Она улыбнулась и воскликнула:

— Привет, зайка!

— Привет, зайка! — ответил Ларри и бросился к ней.

Клер была на три дюйма выше Ларри. Когда они обнимались, ей пришлось согнуть ноги в коленях. Митчелл остался стоять в тени, дожидаясь, пока они закончат.

Наконец Клер заметила его и сказала:

— Ой, привет. Заходи давай.

Клер была на два года моложе, еще училась в университете. Они с Ларри познакомились в летней школе театрального искусства, организованной Государственным университетом Нью-Йорка, — он занимался театром, она изучала французский; до этого Митчелл ее не видел. На ней была крестьянская блуза, синие джинсы и длинные, с множеством висюлек серьги, напоминавшие миниатюрные китайские колокольчики. У ее носков радужной расцветки имелись пальцы. Книжка у нее в руке называлась «Новые течения во французском феминизме».

Несмотря на то что она слушала в Сорбонне курс под названием «Отношения между матерью и дочерью. Тягчайшее бремя», который читала Люс Иригарей, Клер последовала материнскому примеру и приготовила для гостей полотенца. Квартира, в которой она снимала комнату, была не похожа на обычную chambre de bonne [13] с раскладной кроватью и общим туалетом в коридоре, в каких обычно жили приехавшие по обмену студенты. Она была обставлена со вкусом: картины в рамах, обеденный стол, килим на полу. Когда Митчел и Ларри сняли рюкзаки, Клер спросила, не хотят ли они кофе.

— Полжизни отдам за кофе, — сказал Ларри.

— Сейчас сделаю в pression. [14]

— Отлично.

Стоило Клер положить книгу и зайти в кухню, как Митчелл бросил на Ларри особый взгляд.

— Привет, зайка?  — прошептал он.

Ларри бесстрастно посмотрел на него в ответ.

Было до боли ясно, что, если бы не Митчелл, Клер не готовила бы кофе. Будь Ларри с Клер наедине, они уже занялись бы сексом после разлуки. При других обстоятельствах Митчелл бы оставил их в покое. Но знакомых у него в Париже не было, пойти было некуда.

Он сделал лучшее из того, что оставалось, то есть отвернулся и уставился в окно.

Тут он на минуту воспрял духом. Окно выходило на сизые крыши и балконы, на всех имелись одинаковые горшки с цветами и спящие кошки. Каждый из соседей как мог поддерживал установленный порядок, что было трудно, поскольку французский идеал не был похож на четко обрисованные стандарты аккуратных, зеленых американских лужаек — скорее на живописную обветшалость. На то, чтобы спокойно наблюдать, как все вокруг разваливается с таким шармом, требовалась смелость.

Отвернувшись от окна, Митчелл оглядел комнату и с тревогой сообразил, что спать ему негде. Когда настанет ночь, Клер и Ларри заберутся вместе в единственную кровать, а Митчеллу придется разложить свой спальник рядом. Потом они выключат свет. А как только решат, что он спит, начнут свои забавы, и дальше Митчелл в течение примерно часа вынужден будет слушать, как его друг занимается сексом в пяти футах от него.

Он взял с обеденного стола «Новые течения во французском феминизме». На скупо оформленной обложке выстроились многочисленные имена. Юлия Кристева. Элен Сиксу. Кейт Миллетт. Митчеллу часто приходилось видеть в университете девушек, читающих «Новые течения во французском феминизме», но ни разу не видел, чтобы эту книгу читал парень. Даже Ларри, щуплый, чувствительный и увлекающийся всем французским, ее не читал.

Внезапно Клер возбужденно воскликнула:

— Обожаю эту книжку!

Она вышла из кухни, сияя, и взяла книгу у него из рук.

— Ты читал?

— Я просто посмотреть взял.

— Нам ее задали по программе. Я только что закончила сочинение по Юлии Кристевой. — Она открыла книжку и полистала. Волосы упали ей на лицо, она нетерпеливо отбросила их назад. — Я в последнее время много читаю про тело, про то, как тело всегда связывалось с женственностью. Поэтому интересно, что в западной религии тело всегда воспринимается как нечто грешное. Считается, что плоть надо умерщвлять, чтобы возвыситься над ней. Но Кристева говорит, что нам необходимо взглянуть на тело по-новому, особенно на материнское тело. По сути, она — сторонница идей Лакана, хоть и не согласна с тем, что сигнификация и язык проистекают из страха кастрации. Это не так — иначе мы все бы страдали психическими расстройствами.

Клер, как и Ларри, была светловолоса, голубоглаза, из еврейской семьи. Но если родители Ларри были людьми светскими, в синагогу не ходили даже по большим праздникам, устраивали традиционные торжества, в которых в качестве «афикомана» использовалась не маца, а «твинки» (продукт, появившийся в результате детской шалости много лет назад и странным образом сам по себе превратившийся в традицию), то родители Клер были ортодоксальные евреи, во всем следовавшими букве закона. В их громадном доме в Скарсдейле имелось не два набора посуды для того, чтобы соблюдать кошерные правила, а две отдельные кухни. Бывало, что в субботу служанка забывала оставить свет включенным, и тогда семейство Шварц погружалось во тьму. Младшего брата Клер однажды увезли в больницу на «скорой» (поскольку талмудическая мудрость гласила, что необходимость в срочной медицинской помощи снимает запрет на пользование автотранспортом в шабат). Тем не менее мистер и миссис Шварц отказались поехать с сыном, корчившимся от боли, и отправились в больницу пешком, сходя с ума от волнения.

— Дело все в том, — сказала Клер, — что в иудаизме и в христианстве, да и почти в любой монотеистической религии главенствует патриархизм. Эти религии придумали мужчины. Поэтому Бог, как нетрудно догадаться, мужчина.

— Ты, Клери, поосторожнее, — сказал Ларри. — У Митчелла диплом по истории религии.

Клер состроила рожицу:

— О господи!

— Могу рассказать, что я выучил по истории религии, — с легкой улыбкой сказал Митчелл. — Если почитать кого-нибудь из мистиков или любые приличные труды по теологии — католические, протестантские, каббалистические, — то все они сходятся в одном: Бог — вне любых человеческих понятий и категорий. Именно поэтому Моисей не может смотреть на Яхве. Именно поэтому в иудаизме даже имя Бога нельзя произносить. Человеческий разум не способен понять, что такое Бог. У Бога нет пола — вообще ничего нет.

— Тогда почему в Сикстинской капелле он изображен мужчиной с длинной белой бородой?

— Потому что так нравится народу.

— Народу?

— Есть люди, которым обязательно нужна картинка. Всякая великая религия должна быть открыта для всех. А для этого нужно рассчитывать на разные уровни сложности.

— Ты прямо как мой отец. Когда я ему говорю, что иудаизм не признает равенства полов, он мне отвечает, что это традиция. А раз традиция, значит, так правильно. Не надо ее менять.

— Я так не говорю. Я говорю, что для некоторых традиции — это правильно. Для других они не так уж важны. Одни люди считают, что Бог являет себя в исторических событиях, другие — что явление Его происходит постепенно, что законы интерпретации, возможно, меняются со временем.

— Само понятие явления Бога — богословская выдумка.

У себя дома, в Скарсдейле, схлестываясь с отцом в их гостиной, увешанной картинами Шагала, Клер наверняка стояла точно так же, как сейчас: ноги расставлены, руки уперты в бедра, туловище слегка наклонено вперед. Несмотря на то что она его раздражала, Митчелл оценил — как, несомненно, оценил и мистер Шварц во время их споров — ее внутреннюю силу.

Сообразив, что она ждет от него ответа, он сказал:

— В каком смысле — выдумка?

— Само понятие того, что Бог являет Себя в исторических событиях, глупо. Иудеи строят храм. Потом храм разрушают. Поэтому иудеям приходится строить его заново, чтобы пришел Мессия, — и что? Как будто Бог сидит и дожидается, пока что-то произойдет. Да если бы то, что мы называем Богом, на самом деле существовало, то какое ему вообще было бы дело до того, чем там занимаются эти люди. Сама идея о том, что это возможно, абсолютно антропоцентрична и абсолютно мужская — абсолютно! Пока не были созданы патриархальные религии, люди поклонялись Богине. Так делали вавилонцы, этруски. Религия, основанная на Богине, была естественной, согласовывалась с окружающей средой, отражала циклические перемены в природе — в отличие от иудаизма и христианства, которые стоят на том, чтобы насаждать законы и насиловать землю.

Взглянув на Ларри, Митчелл увидел, что тот согласно кивает. Если бы Клер была подружкой Митчелла, он бы, наверное, тоже кивал, но у Ларри был такой вид, будто его искренне интересуют вавилонские Богини.

— Если тебе не нравится концепция Бога как существа мужского пола, — обратился Митчелл к Клер, — то зачем заменять его женским? Почему бы совсем не избавиться от понятия божества, обладающего полом?

— Потому что оно на самом деле обладает полом. Обладает. Уже обладает. Ты знаешь, что такое миква? — Она обернулась к Ларри. — Он знает, что такое миква?

— Я знаю, что такое миква, — сказал Митчелл.

— О’кей, так вот, значит, моя мама ходит на микву после каждых месячных. Чтобы очиститься. От чего очиститься? От способности к деторождению? К созданию новой жизни? Величайшую способность женщины превращают во что-то такое, чего надо стыдиться.

— Согласен, это абсурдно.

— Но дело не в микве. Вся западная религия в официальном своем виде основана на том, чтобы внушать женщинам: они — существа второго сорта, нечистые, стоящие ниже мужчины. И если во все это на самом деле верить, то что тут вообще говорить.

— У тебя сейчас не месячные случайно? — спросил Митчелл.

Лицо Клер окаменело.

— Как можно такое говорить!

— Да это я так, шучу. — У Митчелла внезапно прилила кровь к лицу.

— Это же чистый сексизм.

— Я пошутил,  — повторил он напряженным голосом.

— К Митчеллу надо привыкнуть, — сказал Ларри. — Его трудно сразу полюбить.

— Я с тобой согласен! — Митчелл еще раз попробовал наладить отношения с Клер, но чем больше он старался, тем менее искренне звучали его слова, и в конце концов он заткнулся.

Одно было хорошо: Ларри с Митчеллом по-прежнему казалось, что стоит глубокая ночь, а значит, вполне можно было начинать пить прямо сейчас. Не дожидаясь вечера, они отправились в Люксембургский сад, взяв с собой бутылку vin de table. [15] Небо затянулось облаками, на цветы и желтые гравийные дорожки падал резкий серый свет. Неподалеку старики играли в петанк, сгибая ноги в коленях, серебристые шары отскакивали у них от кончиков пальцев. Ударяясь друг о дружку, шары издавали приятный щелчок. Звук достойной старости, социально-демократического пенсионного обеспечения.

Клер переоделась — теперь на ней было открытое платье и сандалии.



Ноги она не брила, волосы на них, негустые, светлые, у бедер сходили на нет. Митчелла она, кажется, простила. Он, в свою очередь, изо всех сил старался понравиться.

Выпив вина, Митчелл почувствовал себя лучше, и разница в часовых поясах временно отступила. Они пошли к Сене, минуя Лувр и сады Тюильри. Работники ассенизационных служб, одетые в невообразимо чистую форму, подметали парки, подметали тротуары.

Ларри сказал, что хочет приготовить что-нибудь на ужин, и Клер, которая больше не придерживалась кошерных правил, привела их на открытый рынок неподалеку от своего дома. Кинувшись в гущу лотков, Ларри во все глаза рассматривал продукты, нюхал сыры. Возле прилавка с птицей он остановился и приложил руку к груди.

— О господи, poularde de Bresse![16] Вот что я приготовлю!

Вернувшись в квартиру, Ларри эффектным жестом развернул курицу.

— Poulet bleu.[17] Видишь? У них ноги синие такие. Так можно понять, что они из Бресса. Мы в ресторане таких жарили. Ужасно вкусные!

Он принялся за работу в крохотной кухне: резал, солил, растапливал масло, при этом пользовался одновременно тремя сковородками.

— У меня роман с Джулией Чайлд, — сказала Клер.

— Скорее с «Гурманом на час», — сострил Митчелл.

Она засмеялась.

— Знаешь, зайка, — сказала она, целуя Ларри в щеку, — я пойду почитаю, раз ты тут от своей несчастной курицы не можешь оторваться.

Клер устроилась на кровати со своей антологией. Митчелл, которого накрыла новая волна усталости, и сам не отказался бы прилечь. Вместо этого он расстегнул рюкзак и зарылся вглубь в поисках книг, которые взял с собой. Митчелл решил путешествовать налегке, насколько возможно, и сложил всего по паре: рубашки, штаны, носки, белье, плюс один свитер. Но когда пришло время просеять стопку текстов для чтения, он не выдержал и, забыв про свой аскетизм, взял в дорогу солидный запас, включавший в себя «О подражании Христу», «Исповедь» святого Августина, «Внутренний замок» матери Терезы, «Семена созерцания» Мертона, «Исповедь и другие религиозные произведения» Толстого, объемистый экземпляр «V.» Пинчона в мягкой обложке, а также издание «Биология Бога. В поисках теистического понимания эволюции» в твердом переплете. Наконец, перед отъездом из Нью-Йорка Митчелл купил в книжном «Сент-Маркс» экземпляр «Праздника, который всегда с тобой». Он собирался, закончив каждую книгу, отправлять ее домой или отдавать кому-нибудь, кто заинтересуется.

Сейчас он вытащил книгу и, усевшись за обеденный стол, начал читать с того места, на котором остановился.

Рассказ писался сам собой, и я с трудом поспевал за ним.

Я заказал еще рому и каждый раз поглядывал на девушку, когда поднимал голову или точил карандаш точилкой, из которой на блюдце рядом с рюмкой ложились тонкими колечками деревянные стружки.

«Я увидел тебя, красавица, и теперь ты принадлежишь мне, кого бы ты ни ждала, даже если я никогда тебя больше не увижу, — думал я. — Ты принадлежишь мне, и весь Париж принадлежит мне, а я принадлежу этому блокноту и карандашу».[18]

Он попытался представить себе, что чувствовал Хемингуэй в Париже в двадцатые годы. Каково ему было писать эти ясные, на первый взгляд ничем не примечательные, но сложные предложения, которым предстояло навсегда изменить американскую прозу. А потом, после всего, идти ужинать, зная, как заказать подходящее сезонное вино к своим hutres. [19] Быть американцем в Париже в те времена, когда быть американцем считалось нормально.

— Ты что, серьезно это читаешь?

Митчелл поднял глаза и обнаружил, что Клер уставилась на него, сидя на кровати.

— Хемингуэя? — с подозрением спросила она.

— Подумал, для Парижа как раз подойдет.

Она закатила глаза и вернулась к своей книге. А Митчелл вернулся к своей. Точнее, попытался. Правда, теперь он мог лишь сидеть, уставившись на страницу.

Он прекрасно знал, что кое-кто из писателей, некогда считавшихся классиками (все они были белые, все мужского пола), попал в немилость. Хемингуэй был женоненавистником, гомофобом, страдал от подавленной гомосексуальности, убивал диких животных. Митчелл считал, что на него не стоило так уж яростно накидываться. Однако, реши он поспорить с Клер, существовала опасность, что его самого запишут в женоненавистники. Еще сильнее Митчелла волновал другой вопрос: а что, если и его протестующая реакция на обвинения в женоненавистничестве — такой же рефлекс, как и тот, что заставляет университетских феминисток эти обвинения выдвигать; что, если его протесты — свидетельство того, что он на самом деле в глубине души склонен к женоненавистничеству? Зачем он, в конце концов, вообще купил «Праздник, который всегда с тобой»? Почему, успев познакомиться с Клер, решил вытащить эту книжку из рюкзака именно сейчас? Почему, собственно говоря, ему в голову пришло это слово — «вытащить»?

Читая слова Хемингуэя, Митчелл понимал, что они в самом деле неявно адресованы читателю мужского пола.

Он положил ногу на ногу, потом снова убрал, пытаясь сосредоточиться на книге. Испытывая смущение от того, что он читает Хемингуэя, Митчелл злился, что дал себя смутить. Как будто Хемингуэй — его любимый писатель! Да он Хемингуэя вообще почти не читал!

К счастью, через короткое время Ларри объявил, что ужинать подано.

Клер и Митчелл сидели за маленьким столом, рассчитанным на парижского холостяка, а Ларри подавал еду. Он разрезал курицу, разложил на тарелке по отдельности белое мясо, темное и ножки, полил все овощным соусом.

— Вкуснятина, — сказала Клер.

Курица была тощая по сравнению с американскими, да и внешностью им уступала. Одна нога была словно покрыта прыщами.

Митчелл попробовал кусочек.

— А? — подтолкнул его Ларри. — Говорил я вам или не говорил?

— Говорил, — ответил Митчелл.

Когда они закончили есть, Митчелл вызвался мыть посуду. Пока он складывал тарелки у раковины, Ларри и Клер расположились на кровати с остатками вина. Клер сняла сандалии и осталась босиком. Вытянув ноги и положив их Ларри на колени, она прихлебывала из своего стакана.

Митчелл ополоснул тарелки под краном. Европейская жидкость для мытья посуды была не то экологически чистой, не то продавалась по особому тарифу. Как бы то ни было, пены от нее было недостаточно. Митчелл добился, чтобы тарелки выглядели относительно чистыми, и бросил это занятие. К тому моменту он не спал уже тридцать три часа.

Он вернулся в комнату. На кровати Ларри и Клер представляли собой картину работы Кита Херинга: две человеческие фигуры, любовно прильнувшие друг к дружке, — идеальное сочетание. Митчелл долго смотрел на них. Потом с неожиданной решимостью пересек комнату и взвалил на плечи рюкзак.

— Где тут отель проще всего найти? — спросил он.

Последовало молчание, затем Клер сказала:

— Можешь тут остаться.

— Ничего. Я отель найду.

Он ухватился пальцем за ремешок на поясе.

Клер не стала спорить и сразу перешла к объяснениям:

— Как выйдешь из подъезда, поверни направо, потом на следующем перекрестке налево, придешь на авеню Рапп. Там много отелей.

— Митчелл, — попытался уговорить его Ларри, — оставайся, мы не против.

Тоном, в котором, как он надеялся, не прозвучала обида, Митчелл сказал:

— Да ладно, найду себе какую-нибудь комнату. До завтра, ребята.

Он понял, что в подъезде темно, лишь когда закрыл за собой дверь. Не видно было вообще ничего. Он уже готов был снова постучать в дверь, как вдруг заметил на стене освещенную кнопку. Когда он ее нажал, включился свет.

Свет опять погас, когда он спускался с четвертого этажа. На этот раз кнопку он найти не смог, поэтому оставшиеся несколько пролетов вынужден был пробираться на ощупь.

Оказавшись на улице, Митчелл увидел, что начался дождь.

Он предвидел подобную ситуацию, когда покинет теплую, сухую квартиру, чтобы позволить Ларри стащить с Клер одежду и уткнуться лицом туда, где сходятся ее жеребячьи ноги. Теперь, когда он свернул в сторону авеню Рапп, то, что он подобную ситуацию предвидел, но не сумел предотвратить, казалось лишь подтверждением его общей глупости. Это была глупость умного человека, но тем не менее глупость.

Пока Митчелл блуждал по окрестностям, дождь усилился. Квартал, казавшийся таким очаровательным из окна Клер, здесь, под дождем, выглядел не столь очаровательно. Витрины магазинов были забраны щитами, покрыты граффити, натриевые фонари источали недобрый свет.

Они ведь только что закончили университет! Неужели не пора оставить все эти студенческие дебаты? Так нет же, понесло их сюда, к студентке, уехавшей по обмену на год за границу, заниматься гендерными исследованиями. Под предлогом критики патриархизма Клер безо всякой критики готова была принять на веру любую модную теорию, какая только подвернется. Митчелл рад был убраться из ее квартиры. Он был счастлив оказаться на улице под дождем! Стоило заплатить за отель, лишь бы ни секунды больше не слушать, как Клер выдает одну банальность за другой! Как Ларри ее только выносит? Как он мог завести себе такую подружку? Что с ним такое?

Дело было, вероятно, еще и в том, что Митчелл злился не на одну Клер. Дело было, вероятно, еще и в том, что его вывела из себя другая женщина — Мадлен. Все лето, пока он жил в Детройте, Митчелл тешил себя иллюзией, что Мадлен опять свободна. Мысль о том, что Бэнкхеда послали, что он страдает, всегда безотказно поднимала ему настроение. Он даже выстроил теорию: то, что Мадлен встречалась с Бэнкхедом, это хорошо.  Ей требовалось перебеситься и забыть о парнях вроде него. Ей требовалось повзрослеть, да и Митчеллу тоже, и тогда они смогут быть вместе.

А потом, меньше чем двое суток назад, вечером накануне отъезда в Париж, Митчелл столкнулся с Мадлен в Нижнем Ист-Сайде. Они с Ларри приехали на электричке из Ривердейла в город. Часов около десяти они сидели в «Центре Бейрута», как вдруг, откуда ни возьмись, вошла Мадлен в сопровождении Келли Троб. Келли однажды играла у Ларри в постановке. Они тут же заговорили о делах, предоставив Мадлен с Митчеллом самим себе. Поначалу Митчелл волновался, думая, что Мадлен до сих пор сердится на него, но даже в слабо освещенном, обветшавшем баре видно было, что это не так. Она, судя по всему, искренне радовалась встрече с ним, и Митчелл, вне себя от счастья, начал пить текилу, рюмка за рюмкой. Это положило начало вечеру. Они ушли из «Центра Бейрута» и отправились в другое место. Митчелл понимал, что надеяться не на что. Он собирался в Европу. Но дело было летом, в Нью-Йорке, жара на улицах стояла как в Бангкоке, а когда они ехали в такси, Мадлен прижималась к нему. Вот последнее, что запомнил Митчелл: он стоит у входа в очередной бар в Гринич-Виллидж и видит сквозь застилающую глаза пелену, как Мадлен садится в другое такси, одна. Он был безумно счастлив. Но когда он вернулся в бар поговорить с Келли, выяснилось, что Мадлен на самом деле отнюдь не свободна. Они с Бэнкхедом опять сошлись вскоре после выпуска и теперь собирались переехать на Кейп-Код.

То единственное, чему он радовался все лето, оказалось иллюзией. Теперь, отрезвев, Митчелл пытался забыть о Мадлен и сосредоточиться на том факте, что за последние три месяца он, по крайней мере, сумел накопить денег. Он вернулся в Детройт, где не надо было платить за жилье. Родители рады были, когда он поселился дома, а Митчелл рад был, что мать готовила ему еду и стирала белье, пока он просматривал объявления. Ему никогда не приходило в голову, как мало полезных навыков он приобрел в университете. Преподавателей по истории религии никуда не приглашали. Объявление, привлекшее его внимание, гласило: «Требуются водители на все смены». В тот же вечер, на том лишь основании, что у него имелись права, Митчелла взяли на работу. Работал он посменно, по двенадцать часов, с шести вечера до шести утра, обслуживая детройтский Ист-Сайд. Сидя за рулем давно не видавших ремонта машин, которые ему приходилось арендовать у компании такси, Митчелл колесил по безлюдным улицам в поисках пассажиров или, для экономии бензина, парковался внизу у реки и ждал вызова по рации. Детройт был не тем городом, где ездили на такси. Пешком тут почти не ходили. На тротуаре никто не голосовал, тем более в три ночи или четыре утра. Остальные таксисты являли собой жалкое зрелище. Он ожидал увидеть бойких иммигрантов или умудренных опытом, разговорчивых местных, но команда состояла из отъявленных неудачников. Этим ребятам явно не удалось добиться успеха ни на каком другом поприще. Им не удалось обслуживать бензоколонки, не удалось торговать попкорном с лотков в кинотеатре, не удалось помогать зятьям с прокладкой пластиковых труб в малобюджетных кооперативах, не удалось совершать мелкие преступления, убирать мусор, работать на складе, им не удались учеба в школе и семейная жизнь, и вот теперь они оказались тут, в бесперспективном Детройте, где им не удавалось работать таксистами. Единственному кроме него человеку с образованием, юристу, было за шестьдесят; ему пришлось уйти из фирмы как психически неустойчивому. Поздно ночью, когда рация замолкала, водители собирались на стоянке у реки, недалеко от старого цементного завода «Медуза». Митчелл слушал их разговоры молча, держался замкнуто, чтобы не поняли, кто он такой. Он строил из себя крутого парня, косил как мог под Трэвиса Бикла, чтобы к нему никто не вздумал приставать. Его и не трогали. Потом он отъезжал от них, парковался в каком-нибудь тупике и при свете карманного фонарика читал «Письма Асперна».

Он отвез мать-одиночку с четырьмя детьми из одного ветхого дома в другой в три часа ночи. Транспортировал на удивление вежливого наркодилера, ехавшего на стрелку. Подвез лощеного типа, похожего на Билли Ди Уильямса, с завитыми волосами и в золотых цепях, который с помощью льстивых речей пробился через забаррикадированную дверь к женщине, не хотевшей его впускать, но все же впустившей.

Обмен новостями у водителей проходил всегда одинаково: собравшись, они сообщали друг другу, как один из сменщиков — их было человек тридцать — по-настоящему заработал. Каждую ночь по крайней мере один таксист загребал две-три сотни баксов. Большинство из них таких денег, судя по всему, и близко не видели. Поработав неделю, Митчелл подсчитал все свои заработки и сравнил их с тем, что заплатил за машину и бензин. Разделив эту сумму на количество отработанных часов, он получил часовую оплату, равную — $0.76. Получалось, что он платит «Ист-Сайдским такси» за то, что ездит на их машинах.

Остаток лета Митчелл провел, работая помощником официанта в только что открывшемся греческом ресторане-таверне в Гриктауне. Ему нравились более старые заведения на Монро-стрит, рестораны вроде «Греческих садов» или кафе «Эллада», куда родители водили его с братьями в детстве по большим семейным праздникам, рестораны, куда в те времена собирались не жители пригородов, приезжавшие в центр выпить дешевого вина и поесть острых закусок, а иммигранты в парадных одеждах, с видом достойным и неприкаянным, отмеченные печатью меланхолии. Мужчины отдавали свои шляпы девушке, как правило — дочери хозяина, и она аккуратно складывала их в гардеробе. Митчелл с братьями, нацепив галстуки на резинке, сидели за столом тихо — теперь дети так себя не ведут, — а старшие родственники беседовали между собой по-гречески. Чтобы скоротать время, он изучал их огромные мочки ушей и похожие на туннели ноздри. Он единственный мог заставить стариков улыбнуться: им достаточно было потрепать его по щеке или провести рукой по его вьющимся волосам. Скучавшему во время длинных обедов Митчеллу позволялось, пока взрослые пили кофе, подходить к витрине, вытаскивать мятный леденец из мисочки у кассы, прижиматься лицом к стеклу и глазеть на всевозможные сигары, которые тут продавались. В кафе через дорогу мужчины играли в нарды или читали греческие газеты, совсем как в Афинах или Константинополе. Теперь его греческие бабушка с дедушкой умерли, Гриктаун превратился в китчевое туристическое местечко, а Митчелл — в обычного пригородного жителя, имевшего к Греции не больше отношения, чем искусственный виноград, свисавший с потолка.

Форма помощника официанта включала в себя коричневые брюки клеш из полиэстера, коричневую, с чудовищными отворотами на груди рубашку из полиэстера и оранжевый жилет из полиэстера, по цвету сочетавшийся с обивкой в помещении ресторана. Каждый вечер его жилет и рубашка были покрыты жиром, и матери приходилось их стирать, чтобы он мог надеть их на следующий день.

Как-то вечером пришел Коулмен Янг, мэр города, с группой бандитов. Один из них, озверевший от выпивки, направил свой издерганный взгляд на Митчелла:

— Эй ты, мудила. Поди-ка сюда.

Митчелл подошел.

— Воды мне налей, мудила.

Митчелл налил.

Человек уронил на пол салфетку.

— Я салфетку уронил, мудила. А ну подними.

У мэра, сидевшего с этой компанией, вид был несчастный. Но подобные ужины входили в его обязанности.

Дома Митчелл пересчитывал чаевые, рассказывая родителям, какая дешевая жизнь в Индии.

— Там можно на пять долларов в день жить. А может, и меньше.

— И чего вам Европа не нравится? — спросил Дин.

— Мы едем в Европу.

— Лондон хорошее место. Или Франция. Могли бы во Францию поехать.

— Мы и едем во Францию.

— Не знаю, что вам эта Индия далась, — покачала головой Лилиан. — Обязательно что-нибудь подцепите там.

— Тебе наверняка известно, — сказал Дин, — что Индия — одна из так называемых неприсоединившихся стран. Знаешь, что это означает? Это означает, что они не хотят делать выбор между США и Россией. Считают, что Россия и Америка эквивалентны в моральном плане.

— Как нам с тобой там связываться? — спросила Лилиан.

— Можете посылать письма в «Американ-экспресс». Там не пропадут.

— Англия хорошее место, — сказал Дин. — Помнишь тот раз, когда мы в Англию ездили? Сколько тебе лет было?

— Восемь, — ответил Митчелл. — Значит, в Англии я уже был. Мы с Ларри хотим еще куда-нибудь съездить. Куда-нибудь не на Западе.

— Не на Западе, значит? Ага, понял. Так, может, вам в Сибирь съездить? Может, посетить какой-нибудь гулаг? У них там, в империи зла, такие имеются!

— Вообще-то Сибирь было бы довольно интересно посмотреть.

— А если заболеешь, тогда что? — спросила Лилиан.

— Не заболею.

— Откуда ты знаешь, что не заболеешь?

— Я тебя вот что спрошу, — сказал Дин. — Вы сколько времени собираетесь путешествовать? Месяца два-три?

— Скорее восемь, — ответил Митчелл. — Зависит от того, на сколько денег хватит.

— А потом ты что делать собираешься? Со своим дипломом по истории религии?

— Думаю поступить в богословскую школу.

— В богословскую школу?

— У них там два отделения. Люди поступают, чтобы стать священниками или теологами. Я хочу по научной линии пойти.

— А потом что? Будешь преподавать где-нибудь?

— Может быть.

— Сколько преподаватель по истории религии зарабатывает?

— Понятия не имею.

Дин повернулся к Лилиан:

— Он думает, это пустяки. Зарплата. Пустяки, так он думает.

— Мне кажется, преподаватель из тебя вышел бы замечательный.

— Ну? — Дин обдумал эту идею. — Сын-профессор. Наверное, так и постоянную работу можно получить.

— Если повезет.

— Постоянная работа — дело хорошее. Для Америки нетипичное. Но если получишь, то можно неплохо устроиться.

— Мне пора, — сказал Митчелл. — На работу опаздываю.

На самом деле он опаздывал на беседу со священником. Втайне от всех, по секрету, словно покупал наркотики или посещал массажный салон, Митчелл ходил на еженедельные встречи с отцом Маруччи в церкви Св. Мери, католической, той, что в конце Монро-стрит. Когда Митчелл впервые позвонил в дверь дома священника и объяснил, что ему нужно, коренастый падре взглянул на него



с подозрением. Митчелл пояснил, что собирается принять католичество. Он говорил о своем интересе к Мертону, особенно к истории его собственного обращения, описанной в «Семиярусной горе». Он рассказал отцу Маруччи примерно то же, что рассказывал профессору Рихтеру. Но отец Маруччи то ли не особенно рвался обращать в свою веру, то ли уже видел таких, как Митчелл, и не стал на него сильно давить. Дав Митчеллу кое-что почитать, он отправил его восвояси, пригласив зайти в другой раз, если будет желание побеседовать.

Отец Маруччи был вылитый персонаж из фильма «Город мальчиков» — такой же угрюмый, как Спенсер Трейси. Митчелл сидел у него в кабинете, замирая от благоговения перед большим распятием на стене и полотном «Священное сердце Иисуса» над притолокой. На старомодных батареях были ажурные украшения. Мебель была тяжелая, прочная, кольца на шторах напоминали миниатюрные спасательные круги.

Священник пристально вглядывался в него узкими голубыми глазами:

— Прочли книги, которые я вам дал?

— Да, прочел.

— Вопросы есть?

— У меня скорее загвоздка, чем вопрос.

— Выкладывайте.

— Знаете, я тут все думаю, если я стану католиком, то надо бы мне как-то научиться соблюдать правила.

— Мысль неплохая.

— С большинством из них у меня проблем не будет. Но я не женат. Мне только двадцать два года. Не знаю, когда я вообще женюсь. Может, еще не скоро. Словом, правило, насчет которого я переживаю, в основном касается добрачного секса.

— К сожалению, тут выбирать по желанию не разрешается.

— Это мне известно.

— Послушайте, девушка — это вам не арбуз. Вам что, обязательно надо в ней дырку сделать на пробу?

Это Митчеллу понравилось. Именно на такое серьезное духовное наставление он и надеялся. И все-таки он не понимал, как это может облегчить муки безбрачия.

— Идите подумайте, — сказал отец Маруччи.

На улице только-только загорались неоновые вывески Гриктауна. Если не считать этого небольшого освещенного квартала, да еще вечернего матча, который начинался за Вудвордом, на стадионе «Тайгер», в центре Детройта было пусто. Теплый летний бриз донес до Митчелла запах реки. Сунув брошюру по катехизису в карман жилета, он отправился в ресторан и приступил к работе.

Следующие восемь часов он провел, убирая со столов грязные тарелки. Он помогал людям, когда они принимали пищу. Посетители оставляли на тарелках недожеванные куски мяса, жилы. Если Митчелл находил в куче плова детскую зубную пластинку, он возвращал ее в коробочке для еды навынос, чтобы никого не смущать. Убрав со столов, он снова накрывал их. Столик на четверых он способен был убрать в один заход, захватив сложенные горкой тарелки.

Вопрос. Что означает слово «плоть» в применении к человеку как единому целому?

Ответ. В применении к человеку как единому целому слово «плоть» означает человека смертного, подверженного слабости.

Джери, жена владельца, любила обосноваться за столиком в глубине. Это была крупная неряшливая женщина, похожая на детский рисунок, вылезший за пределы рамки. Официанты бесперебойно снабжали ее виски с содовой. Каждый вечер у Джери начинался в приподнятом от выпивки настроении, словно в ожидании праздника. Позже она мрачнела. Как-то вечером она сказала Митчеллу:

— И зачем я только вышла за грека! Знаешь, какие они, греки? Я тебе скажу. Они как арабы черномазые. Никакой разницы. Ты сам грек?

— Наполовину.

— Жалко мне тебя.

Вопрос. В каком обличье восстанут мертвые?

Ответ. Мертвые восстанут в собственных телах.

Джери это не понравилось. В прошлом Митчелл, устраиваясь на работу, всегда находил возможность похалтурить. В ресторане это было невозможно. У него был всего один пятнадцатиминутный перерыв, во время которого он наскоро проглатывал свой ужин. Гиросы Митчелл заказывал редко. Их делали не из баранины, а из смеси говядины со свининой, похожей на консервы «спам» из восьмидесятифунтовой банки. В окне, выходящем на улицу, вращались три вертела, а повара потыкивали их, отрезали куски. У одного из поваров, Ставроса, жена страдала сердечной болезнью. Два года назад она впала в кому. Каждый день перед работой он заходил в больницу посидеть у ее постели. Иллюзий относительно ее выздоровления он не питал.

Вопрос. Кто говорит, что молиться возможно всегда, даже во время приготовления еды?

Ответ. Святой Иоанн Златоуст (род. ок. 400 г. н. э.) говорит, что молиться возможно всегда, даже во время приготовления еды.

Так и тянулись летние дни. Митчелл работал по семь смен в неделю — убирал со столов, счищал с тарелок недоеденное, кости и жир, салфетки, в которые высморкались, сваливал все в огромный мусорный бак с полиэтиленовым пакетом внутри, добавлял жирные тарелки к вечной горе, рядом с которой судомой из Йемена (единственный, у которого работа была еще хуже) казался карликом, — пока не заработал денег на билет до Парижа плюс $3280 в дорожных чеках «Американ-экспресс». На той же неделе он уехал, сначала в Нью-Йорк, а потом, три дня спустя, в Париж, где теперь оказался без крыши над головой и шагал под дождем по авеню Рапп.

Из водостоков лило. Капли дождя шлепались ему на голову, пробирались под воротник. Бригада ночных рабочих раскладывала вдоль улицы тюки, чтобы вода стекала в канаву. Митчелл прошел еще три улицы и наконец увидел на противоположном углу отель. Нырнув под козырек, он обнаружил, что место уже занято другим незадачливым туристом, парнем с рюкзаком, в дождевике, у которого вода капала с кончика длинного носа.

— На весь Париж ни одного свободного номера, — сказал парень. — Я уже все отели обошел.

— Ты в дверь звонил?

— Уже три раза.

Им пришлось позвонить еще дважды. Наконец появилась консьержка, полностью одетая, причесанная. Она окинула их холодным взглядом и сказала что-то по-французски.

— У нее только один номер, — перевел парень. — Спрашивает, согласны ли мы вдвоем ночевать.

— Ты первый пришел, — великодушно сказал Митчелл.

— Если на двоих, будет дешевле.

Консьержка провела их на четвертый этаж. Отперев дверь, она отступила в сторону, чтобы дать им осмотреть комнату.

Кровать там стояла только одна.

— C’est bien?[20] — спросила женщина.

— Спрашивает, нормально? — объяснил парень Митчеллу.

— Выбирать не приходится.

— C’est bien, — сказал парень.

— Bonne nuit.[21] — С этими словами консьержка удалилась.

Они сняли рюкзаки, поставили на пол, залив все водой.

— Меня Клайд зовут, — сказал парень.

— Митчелл.

Пока Клайд умывался в крохотной раковине, Митчелл взял гостиничное полотенце и отправился по коридору в туалет. Пописав, он потянул за цепь, чувствуя себя машинистом поезда. Вернувшись в комнату, он с облегчением увидел, что Клайд уже лежит в постели лицом к стене. Митчелл разделся до трусов.

Проблема была в том, что делать с бумажником.

Митчелл не хотел носить поясную сумку, как у туристов, но складывать все ценные вещи в рюкзак тоже не хотел, поэтому купил себе кошелек, какими пользуются рыболовы. Он был водонепроницаемый, с рисунком — форель в прыжке, на укрепленной молнии. У бумажника имелись эластичные петли, так что его можно было вешать на ремень. Но ходить с бумажником на ремне было все равно что ходить с поясной сумкой, поэтому Митчелл веревочкой привязал кошелек к ремню и сунул его внутрь джинсов. Там он был в безопасности. Но теперь, оказавшись в одной комнате с незнакомцем, надо было придумать, куда положить его на ночь.

Кроме дорожных чеков, в кошельке лежали паспорт Митчелла, записи о сделанных прививках, пятьсот франков, на которые он накануне обменял семьдесят долларов, и недавно активированная кредитная карта «Мастер-кард». Поняв, что им не удастся отговорить Митчелла от поездки в Индию, Дин с Лилиан настояли на том, чтобы он взял с собою что-нибудь на экстренный случай. Однако Митчеллу было ясно, что начать пользоваться кредитной картой означает записаться в вечные должники, причем этот сыновний долг ему придется выплачивать ежемесячными или еженедельными звонками домой. «Мастер-кард» была чем-то вроде прибора слежения. Митчелл целый месяц не уступал давлению со стороны Дина, но потом сдался и карту взял, решив ею никогда не пользоваться.

Повернувшись спиной к кровати, он отвязал кошелек от шлевки ремня. Подумал, не спрятать ли его под комодом или за зеркалом, но в конце концов дошел до кровати, сунул его под подушку, забрался в постель и выключил свет.

Клайд продолжал лежать лицом к стене.

Они долго молчали, наконец Митчелл спросил:

— Ты «Моби Дика» читал когда-нибудь?

— Давно.

— Помнишь, там в начале Измаил ложится спать на постоялом дворе. Зажигает спичку и видит, там этот индеец, весь в татуировках, рядом с ним спит.

Клайд помолчал, обдумывая услышанное.

— Кто же из нас индеец?

— Зови меня Измаил, — сказал в темноте Митчелл.

Он проснулся рано, по привычному времени. Еще не рассвело, но дождь кончился. Митчеллу слышно было ночное дыхание Клайда. Ему удалось снова заснуть, а когда он опять проснулся, было уже совсем светло, Клайда и след простыл. Заглянув под подушку, он обнаружил, что кошелек с деньгами пропал.

Он вскочил с постели в приступе паники. Пока он срывал покрывала и простыни, щупал под матрасом, ему пришла в голову мысль. Дорожные чеки позволяют путешествовать без тревог. В случае потери или кражи надо сообщить номера чеков в «Американ-экспресс», и компания выдаст взамен новые. Но это значит, что серийные номера чеков не менее важны, чем сами чеки. Если у тебя украли чеки, а номеров не осталось, плохи твои дела. Поскольку на чеках стояло предупреждение о том, чтобы не носить их в багаже, следовательно, и серийные номера в багаже носить не следовало. А где же еще их носить? Митчелл решил, что единственное надежное место — непромокаемый бумажник, рядом с самими чеками. Туда-то Митчелл их и засунул до той поры, пока не придумает что-нибудь получше.

Основной прокол в этой логике был ясен и прежде, но до этого момента казалось, что его можно как-то обойти.

Ему представилось во всех отвратительных подробностях, как он, униженный, возвращается домой через два дня после начала своего кругосветного путешествия. Но тут он заглянул за кровать и увидел кошелек на полу.

Когда он выходил из отеля, его остановила консьержка. Говорила она быстро и по-французски, но суть ее слов Митчелл уловил: Клайд заплатил за номер половину; с Митчелла причиталось остальное.

Курс обмена был чуть больше семи франков за доллар. Доля Митчелла за номер составляла 280 франков, то есть около $40. Если он хочет оставить номер за собой еще на одну ночь, заплатить придется $80. Он надеялся, что в Европе можно будет жить на $10 в день, так что $120 по его расчетам должно было хватить почти на две недели. Митчелл подавил соблазн сдаться и заплатить за отель кредиткой. Мысль о том, как его родители получат по почте счет с названием отеля, где он остановился в первую же ночь за границей, придала ему сил. Он вынул 280 франков из кошелька и отдал их консьержке. Сказав ей, что на другую ночь не останется, он вернулся в номер, взял рюкзак и отправился искать что-нибудь подешевле.

По дороге до первого же угла ему попались две кондитерские. В витринах красовались пестрые пирожные в гофрированных бумажках, словно аристократы в воротниках. У него оставалось 220 франков, около 30 долларов, а он твердо решил не менять денег до завтрашнего дня. Перейдя авеню Рапп, он вошел в парк и отыскал металлическую скамью, где можно было сидеть в тени и не тратить денег.

На улице потеплело, после дождя открылось голубое небо. Митчелл, как и накануне, восхищался тем, как красиво все вокруг — парковые насаждения, дорожки. Когда до него доносилась иностранная речь, Митчелл представлял себе, будто все эти люди ведут умные беседы, даже та лысеющая женщина, похожая на Муссолини. Он взглянул на часы. Было полдесятого. С Ларри они договорились встретиться только в пять.

Митчелл попросил (проявив, как ему казалось, хитрость), чтобы дорожные чеки ему выписали на двадцать долларов каждый. Небольшие суммы призваны были способствовать экономии в промежутках между посещениями конторы «Ам-экс». С другой стороны, сто шестьдесят четыре отдельных двадцатидолларовых чека составляли толстую пачку. Эти чеки, вместе с паспортом и другими документами, плотно набили рыболовный бумажник, и в штанах образовалась заметная выпуклость. Если сдвинуть бумажник к бедру, он меньше напоминал ракушку, какие носят спортсмены, зато становился похожим на калоприемник.

Из булочной на той стороне улицы доносился божественный запах свежего хлеба. Митчелл, задрав нос, по-собачьи понюхал воздух. В своем путеводителе «Поехали! Европа» он нашел адрес молодежного общежития в районе Пигаль, неподалеку от Сакре-Кер. Дорога туда была неблизкая; пока добрался, он вспотел и обессилел. Мужчина за стойкой, с рябыми щеками и в авиаторских очках с затемненными стеклами, сказал Митчеллу, что все места заняты, и отправил его в дешевый пансион на той же улице. Там комната стоила 330 франков за ночь, или $50, но Митчелл уже не знал, что делать дальше. Поменяв деньги в банке, он снял комнату, оставил рюкзак и вышел — не пропадать же дню совсем.

Площадь Пигаль оказалась местом злачным и одновременно туристическим. Четверо американцев, судя по акценту — южане, стояли перед «Мулен Руж», мужья пялились на фотографии танцовщиц, а одна из жен приставала к ним: «Вы нам, ребята, купите что-нибудь у „Картье“, тогда мы вас, может, и отпустим посмотреть шоу». Позади входа в метро, отделанного в стиле ар-нуво, уличная шлюха движениями таза подзывала водителей. Куда бы Митчелл ни пошел, по какой бы крутой улочке в округе ни направился, отовсюду был виден белый купол Сакре-Кер. Наконец он взобрался на холм и вошел в массивные двери церкви. Оказавшись под ее сводами, он словно подтянулся кверху, как жидкость в шприце. Он перекрестился, преклонил колени у скамьи, подражая остальным молящимся, и, проделав это, немедленно преисполнился благоговения. Поразительно, что так все продолжается до сих пор. Закрыв глаза, Митчелл минут пять-шесть читал молитву Иисусу.

Направляясь к выходу, он остановился у сувенирного ларька, чтобы все внимательно рассмотреть. Тут были золотые кресты, серебряные кресты, наплечники различных цветов и форм, что-то под названием «Вероника», что-то еще под названием «Наплечник семи печалей Марии, черный». В витрине под стеклом блестели четки: каждая черная бусинка — округлое приглашение к исповеди, вытянутое распятие на конце.

Рядом с кассой на видном месте была выставлена маленькая книжечка. Она называлась «Нечто прекрасное во имя Бога», на обложке была фотография матери Терезы с глазами, возведенными к небесам. Митчелл взял книжечку и прочел первую страницу.

Прежде всего следует пояснить, что мать Тереза просила автора не предпринимать никаких попыток написать ее биографию или какое бы то ни было биографическое исследование о ней. «Жизнеописание Христа, — говорится в ее письме, — было составлено не при его жизни, хотя он совершил величайшее из земных деяний — спас мир и научил человечество любви к своему Отцу. Это Деяние есть его Деяние, таковым оно и останется, мы все лишь его орудия, делаем то малое, на что способны, и уходим». Ее желания в этом, как и во всех остальных вопросах, для меня закон. В данном сочинении мы намеренно ограничились теми деяниями, что вершит она, а вместе с нею «Миссионеры милосердия» — орден, основанный ею. Целью нашей было описать ту жизнь, которую ведут эти верные служители Христа в Калькутте и по всему миру. Их выбор — посвятить себя в первую очередь беднейшим из бедных — воистину являет собою широчайшее поле для деятельности.

Несколько лет назад Митчелл положил бы эту книжку на место, а то и вообще не обратил бы на нее внимания. Но теперь, пребывая в этом новом душевном состоянии, обострившемся от посещения собора, он пролистал иллюстрации, приведенные в следующем порядке: «Объявление перед Домом для умирающих»; «Слабый младенец покоится на руках у матери Терезы»; «Больная женщина обнимает мать Терезу»; «Больному проказой подстригают ногти»; «Мать Тереза помогает ослабевшему мальчику, не способному есть самостоятельно».

Превысив свой бюджет во второй раз за одно утро, Митчелл купил «Нечто прекрасное во имя Бога», заплатив двадцать восемь франков.

На тихой улочке возле рю де Труа-фрер он вытащил серийные номера чеков из кошелька и записал их на обложке книги.

Весь день голод то приходил, то уходил. Потом он пришел и остался. Прогуливаясь по тротуарам мимо уличных кафе, Митчелл не сводил глаз с еды на чужих тарелках. В половине третьего он сломался и выпил кофе с молоком, прямо у стойки, чтобы сэкономить два франка. Остаток дня он провел в Музее Жана Мулена, потому что туда пускали бесплатно.

Когда вечером Митчелл добрался до квартиры Клер, дверь ему открыл Ларри. Митчелл ожидал застать в их гнездышке ленивую посткоитальную атмосферу, но уловил некое напряжение. Ларри, откупорив бутылку вина, пил из нее в одиночку. Клер сидела на кровати и читала. Она не поднялась, чтобы поздороваться с Митчеллом, лишь улыбнулась ему для проформы.

— Ну что, нашел отель? — спросил Ларри.

— Нет, на улице ночевал.

— Врешь.

— Ни в одном отеле мест не было! Пришлось с каким-то мужиком ночевать. В одной постели.

Ларри эти новости заметно повеселили.

— Извини, Митчелл, — сказал он.

— Ты спал с мужиком? — подала голос с кровати Клер. — В первую ночь в Париже?

— Гей-Пари. — С этими словами Ларри налил Митчеллу вина.

Прошло несколько минут, и Клер отправилась в ванную, умыться перед ужином. Стоило ей закрыть дверь, как Митчелл наклонился к Ларри:

— О’кей, Париж мы посмотрели. Поехали дальше.

— Ну ты, Митчелл, шутник.

— Ты говорил, что нам есть где остановиться.

— Нам и есть где остановиться.

— Это тебе есть где.

Ларри понизил голос:

— Мы с Клер полгода не увидимся, если не дольше. Что же мне теперь, побыть одну ночь и отваливать?

— Неплохая мысль.

Ларри уставился на Митчелла:

— Что-то ты бледный какой-то.

— Потому что целый день не ел. А знаешь, почему я целый день не ел? Потому что сорок долларов потратил на отель!

— Я тебе отдам.

— Так мы не договаривались.

— Мы договаривались ни о чем не договариваться.

— Да, но сам-то ты договорился. Приехал и рад — сразу в койку.

— А ты бы не рад был?

— Конечно был бы.

— Ну вот видишь.

Они сидели, уставившись друг на друга, ни тот ни другой не желал уступать.

Из ванной вышла Клер с щеткой для волос. Она наклонилась, и ее длинные локоны свесились вперед, едва не касаясь пола. Двигая рукой сверху вниз, она расчесывала свою гриву целых полминуты, потом распрямилась, отбросила волосы за спину, и они превратились в аккуратно взбитое облако.

Она спросила, куда они хотят пойти ужинать.

Ларри натягивал свои модные кеды в стиле унисекс.

— Может, кускуса поедим? — предложил он. — Митчелл, ты кускус пробовал когда-нибудь?

— Нет.

— Ой, тебе непременно надо попробовать!

Клер поморщилась:

— Стоит человеку приехать в Париж, он всегда обязательно идет в Латинский квартал есть кускус. Кускус в Латинском квартале — это же так избито.

— Хочешь, пойдем в другое место? — спросил Ларри.

— Нет. Что уж тут оригинальничать.

Когда они вышли на улицу, Ларри взял Клер под руку, что-то шепча ей на ухо. Митчелл поплелся сзади.

Они кружили по городу в вечернем свете, придававшем всему вокруг новый шарм. Парижане и так выглядели хорошо, теперь же они выглядели еще лучше.

Ресторан, куда привела их Клер узкими



улочками Латинского квартала, был маленький, суматошный, стены покрывала марокканская плитка. Митчелл сидел лицом к окну и наблюдал, как мимо текут людские толпы. В какой-то момент перед самым стеклом прошла девушка, на вид лет двадцати с небольшим, подстриженная под Жанну д’Арк. Когда Митчелл взглянул на нее, она совершила нечто поразительное — оглянулась в ответ. В ее взгляде сквозило нечто откровенно-сексуальное. Дело не в том, что она непременно хотела  заняться с ним сексом. Просто этим вечером в конце лета ей приятно было подтвердить, что он — мужчина, а она — женщина, и если она кажется ему привлекательной, то в этом нет ничего плохого. Американские девушки на Митчелла так еще ни разу не смотрели.

Дини оказался прав: Европа — хорошее место.

Митчелл не сводил с незнакомки глаз, пока та не скрылась из виду. Когда он снова повернулся к столу, Клер смотрела на него и качала головой.

— Глаза сломаешь, — сказала она.

— Что?

— Пока мы сюда шли, ты каждую женщину, идущую в одиночку, разглядывал.

— Неправда.

— Правда.

— За границу приехал. — Митчелл попытался обратить разговор в шутку. — У меня антропологический интерес.

— Значит, женщины тебе представляются племенем, которое надо изучать?

— Ну все, Митчелл, ты влип, — сказал Ларри.

Было ясно, что помощи от него ждать нечего.

Клер смотрела на Митчелла с нескрываемым презрением:

— Ты всегда смотришь на женщин как на предметы или только когда по Европе путешествуешь?

— Просто смотрю на женщин, и все. Вовсе не как на предметы.

— А как на что же тогда?

— Просто так смотрю.

— Потому что хочешь затащить их в постель.

В общем-то, так оно и было. Внезапно под обличающим взглядом Клер Митчеллу сделалось стыдно за себя. Он хотел, чтобы женщины любили его — все женщины, начиная с матери и так далее. Поэтому стоило любой  женщине разозлиться на него, как он ощущал свалившееся на него материнское осуждение, словно нашаливший мальчик.

Устыдившись, Митчелл снова повел себя как типичный парень. Он перестал разговаривать. После того как им принесли заказанные еду и вино, он принялся сосредоточенно есть и пить, почти ничего не говоря. Клер и Ларри, казалось, забыли о его присутствии. Они болтали и смеялись. Кормили друг друга, каждый из своей тарелки.

На улице толпа все росла. Митчелл изо всех сил старался не таращиться в окно, но вдруг его взгляд упал на женщину в обтягивающем платье и черных сапогах.

— О господи! — вскрикнула Клер. — Опять он за свое!

— Да я просто в окно посмотрел!

— Нет, ты скоро точно глаза сломаешь!

— Что же мне теперь — совсем их завязать?

Но Клер уже вошла во вкус. Победа над Митчеллом, еще более эффектная в силу его неловкости, привела ее в экстаз. Щеки ее горели от удовольствия.

— Твой друг меня не переваривает, — сказала она, уткнувшись головой в плечо Ларри.

Ларри посмотрел Митчеллу в глаза; взгляд его был не лишен сочувствия. Он обнял Клер.

Митчелл не обиделся на него — на месте Ларри он поступил бы точно так же.

Дождавшись конца ужина, Митчелл извинился и встал, сказав, что ему хочется немного прогуляться.

— Не сердись на меня! — упрашивала Клер. — Смотри на женщин сколько хочешь. Я ни слова не скажу — обещаю.

— Да нет, все нормально, — ответил Митчелл. — Я пошел к себе в отель.

— Приходи завтра утром к Клер, — попытался сгладить конфликт Ларри. — Вместе в Лувр сходим.

Поначалу Митчелл несся вперед, подталкиваемый одной лишь яростью. Клер была не первой студенткой, указавшей ему на его сексистское поведение. Подобное происходило уже не первый год. Митчелл всегда считал, что настоящие отрицательные герои — ровесники его отца. Эти старые пердуны, ни разу в жизни не вымывшие ни одной тарелки, не сложившие ни пары носков, — они были истинными врагами феминисток. Однако атака на них оказалась лишь первым шагом. Теперь, в восьмидесятые, споры о равном разделении домашних дел или несправедливость, кроющаяся в открывании двери «для дамы», — все это были старые песни. Движение стало менее прагматичным, более теоретическим. Подавление женщин со стороны мужчин состояло не просто в тех или иных действиях, но включало в себя целую систему видения и мышления. Университетские феминистки потешались над небоскребами, называя их фаллическими символами. То же самое они говорили о космических кораблях, хотя, если задуматься на секунду, их форма была продиктована не фаллоцентризмом, а аэродинамикой. Интересно, долетел бы до Луны «Аполлон-11» в форме влагалища? Пенис образовался в процессе эволюции — конструкция, полезная для достижения определенных целей. И если она действует как в случае опыления у цветов, так и в случае осеменения у хомо сапиенс, то кто в этом виноват? Разве что биология. Но нет же — все большое или величественное по замыслу, любой длинный роман, монументальная скульптура или высокое здание превращались в глазах «женщин» — знакомых Митчелла по университету в проявления мужской неуверенности по части размеров собственного пениса. Еще девушки постоянно твердили про «мужскую солидарность». Стоило собраться парням, хотя бы вдвоем, чтобы хорошо провести время, как находились девушки, которые видели в этом нечто патологическое. Хотелось бы мне знать, думал Митчелл, что такого замечательного в женской дружбе? Может, и тут не помешало бы немного женской солидарности.

Кипя от этих мыслей и бормоча себе под нос, Митчелл не заметил, как оказался у Сены. Он пошел на тот берег по мосту Понт-Неф. Зашло солнце, включились фонари. Посередине моста, на скамейке в одном из полукруглых выступов, собралась группа подростков. Парень с лохматой, как у Жан-Люка Понти, головой бренчал на акустической гитаре, а его друзья слушали, курили и передавали по кругу бутылку вина.

Митчелл понаблюдал за ними, проходя мимо. Даже в бытность свою подростком он не был таким.

Пройдя еще немного, он облокотился на перила и уставился вниз, на темную воду. Гнев его утих, уступив место общему недовольству собой.

Наверное, так и есть — он смотрит на женщин как на предметы. Он ведь все время о них думает. Часто глядит на них. И разве это думание и разглядывание не включает в себя их груди, губы и ноги? Люди женского пола были предметом пристальнейшего интереса и изучения со стороны Митчелла. И все-таки он считал, что такое слово, как «объективизация», не охватывает всех тех чувств, которые вызывали у него эти привлекательные — и притом умные! — существа. При виде красивой девушки Митчелл ощущал скорее нечто такое, что бывает в древнегреческих мифах, когда от красоты человек превращается в дерево, прирастает к месту — навсегда, от одного лишь желания. Нет, так, как относился Митчелл к девушкам, к предметам относиться было невозможно.

Excusez-moi[22] — к женщинам.

Было и еще одно очко в пользу Клер. Все время, пока она обвиняла Митчелла в том, что он смотрит на женщин как на предметы, он потихоньку смотрел на нее как на предмет! У нее была такая замечательная задница! Такая круглая, идеальная, живая.  Каждый раз, когда ему удавалось украдкой взглянуть на нее, у Митчелла возникало странное чувство, будто та смотрит на него в ответ, будто задница Клер не во всем разделяет феминистические убеждения своей хозяйки и вполне довольна тем, что ею восхищаются, — иными словами, будто задница Клер обладает независимым сознанием. Плюс к тому Клер была подружкой его лучшего друга. Она была недосягаема. Это жутко увеличивало ее привлекательность.

Под мостом прошел туристический катер, сияющий огнями.

Чем больше Митчелл читал о религиях, о религиях мира вообще и о христианстве в частности, тем больше он понимал, что все мистики говорят одно и то же. Просвещение — продукт угасшего желания. Желание не приносит полного удовлетворения — только частичное, до тех пор, пока не придет черед следующего искушения. Да и то лишь в том случае, если тебе повезет добиться того, что хочешь. А если нет, твоя жизнь так и проходит в безответных страстях.

Сколько уже времени он тайно надеялся жениться на Мадлен Ханна? В какой мере его желание жениться на Мадлен Ханна проистекало из его настоящего, подлинного влечения к ней как к человеку, а в какой — из желания обладать ею и тем самым удовлетворить свое самолюбие?

Возможно, жениться на своем идеале не так уж и замечательно. Вероятно, обретя свой идеал, начинаешь скучать и желать другого.

Трубадур играл песню Нила Янга, воспроизводя слова в точности, до последнего гнусавого вздоха и подвывания, не понимая, что они означают. Люди постарше, лучше одетые, прогуливались по обоим берегам, направляясь к подсвеченным прожекторами зданиям. Париж был музеем, где выставлялось не что иное, как он сам.

Разве не приятно было бы покончить со всем этим? Покончить с сексом, с томлением? Сейчас, ночью, сидя на мосту, под которым текла Сена, Митчелл в какой-то мере мог представить себе, что с этой задачей возможно справиться. Он поднял глаза на множество освещенных окон вдоль излучины реки. Представил себе множество людей, которые ложатся спать, читают или слушают музыку, множество жизней, которые обитают в большом городе вроде этого, и, мысленно воспарив, взлетев над крышами, попытался ощутить себя — зазвенеть струной — среди этого множества трепетных душ. Ему до смерти надоело жаждать, хотеть, надеяться и терять.

Боги долгое время общались с человечеством. Потом они почувствовали то ли отвращение, то ли разочарование и устранились. Но может быть, они еще вернутся, приблизятся к заблудшей душе, до сих пор не утратившей пытливости.

Вернувшись к себе в отель, Митчелл покрутился в холле — на случай, если появятся какие-нибудь дружелюбно настроенные путешественники, говорящие по-английски. Никто не появился. Он поднялся в номер, взял полотенце и принял чуть теплый душ в общей ванной. При нынешних расходах у Митчелла ни за что не хватит денег добраться до Индии. Завтра необходимо начать новую жизнь.

Снова придя к себе в номер, он стянул с кровати покрывало мышиного цвета и голышом забрался в постель. Лампа на тумбочке была слишком тусклой для чтения, поэтому он снял абажур.

Работа Сестер состоит, в частности, в том, чтобы подбирать умирающих на улицах Калькутты и привозить их в предоставленное матери Терезе для этой цели здание (некогда храм, построенный в честь культа богини Кали), с тем чтобы они, выражаясь ее словами, умирая, видели перед собою любящий взгляд. Одни действительно умирают, другие остаются жить, и о них заботятся. Тусклый свет проникает в этот Дом для умирающих сквозь окошки, расположенные высоко в стенах, поэтому Кен твердо заявил, что съемки здесь невозможны. У нас с собой был лишь небольшой прожектор, и осветить помещение должным образом за имеющееся в нашем распоряжении время не представлялось возможным. Тем не менее решено было попробовать, однако Кен, чтобы подстраховаться, снял еще и дворик снаружи, где грелись на солнце некоторые из обитателей Дома. Когда пленку проявили, выяснилось, что сцены, снятые в помещении, омывает особенно прекрасный неяркий свет, тогда как сцены, снятые на улице, вышли довольно неясными и размытыми.

Как это объяснить? Кен все время утверждал, что с технической точки зрения такой результат совершенно невозможен. Чтобы доказать свою правоту, во время следующей своей поездки на съемки — на Ближний Восток — он использовал те же материалы при похожем плохом освещении, и результаты получились абсолютно отрицательные… Дом для умирающих матери Терезы переполняет любовь, что чувствуется сразу же, стоит лишь войти туда. Эта любовь светится, подобно нимбам, какие художники изображают вокруг головы святого… Лично я убежден, что Кен зафиксировал первое подлинное фотографическое чудо.

Митчелл отложил книжку, выключил свет и растянулся на комковатой постели. Он думал о Клер, сперва сердито, потом в эротическом духе. Он представил себе, как приходит к ней в квартиру, находит ее там в одиночестве, и скоро она уже стояла перед ним на коленях, а он был у нее во рту. Митчелл чувствовал себя виноватым за то, что фантазирует о подружке своего друга, но недостаточно виноватым, чтобы перестать. Ему не понравилось то, как эта фантазия о Клер, стоящей перед ним на коленях, характеризует его лично, поэтому дальше он представил себе, как великодушно набрасывается на нее сам, проникает языком повсюду, и от этого она кончает так, как ей ни разу не доводилось прежде. В этот момент кончил и он сам. Он перевернулся на бок, чтобы капало на гостиничный ковер.

Кончику пениса почти сразу стало холодно, он стряхнул его еще один, последний раз и в отчаянии рухнул обратно в постель.

На следующее утро Митчелл взвалил на плечи рюкзак и спустился с ним по лестнице в холл, заплатил за номер и вышел. Позавтракал он кофе и печеньем, которое к нему прилагалось. План его был еще раз попробовать поселиться в общежитие, а если не выйдет, переночевать на полу у Клер. Однако, добравшись до ее дома, он увидел Ларри, сидящего на ступеньках. Рядом с ним стоял его рюкзак. Он, как могло показаться, курил сигарету.

— Ты же не куришь, — сказал Митчелл, подойдя к нему.

— Начинаю. — Ларри несколько раз затянулся сигаретой в порядке эксперимента.

— Что это ты с рюкзаком?

Ларри пристально, не отводя взгляда и не моргая, посмотрел на Митчелла своими голубыми глазами:

— Мы с Клер поссорились.

— Что случилось?

— Она решила, что ей, возможно, больше нравятся женщины. Точно не уверена. В общем, мы расстались, так что вот.

— Она тебя послала?

Ларри вздрогнул, почти незаметно.

— Она говорит, что не хочет «эксклюзивных» отношений.

Митчелл отвел взгляд, чтобы не смущать Ларри.

— Оно и неудивительно, — фыркнул он. — Тебя просто принесли в жертву.

— В каком смысле?

— Самец, одержимый сексизмом, и прочая фигня в этом духе.

— По-моему, Митчелл, это она тебя приняла за самца, одержимого сексизмом.

Митчелл мог бы возразить, но не стал. К чему? Он снова обрел друга.

Теперь они могли наконец начать свое путешествие.


На свое четырнадцатилетие, в ноябре семьдесят четвертого, Мадлен получила подарок от старшей сестры, Элвин, которая уехала учиться в университет. Сверток, пришедший по почте, был обернут в бумагу с психоделическим узором и запечатан красным воском, на котором виднелись очертания полумесяцев и единорогов. Мадлен как-то сообразила, что не надо открывать эту штуку в присутствии родителей. Поднявшись к себе в комнату и улегшись на кровать, она сорвала обертку и обнаружила внутри коробку из-под обуви, на крышке которой было черными чернилами выведено: «Набор на все случаи жизни для незамужней девушки». Внутри обнаружилась записка, нацарапанная до того мелким почерком, что казалось, будто пользовались шилом.

Дорогая сестренка!

Тебе четырнадцать лет, ты теперь СТАРШЕклассница, поэтому я решила: пора тебе узнать кое-что про СЕКС, чтобы ты не угодила, как сказал бы Идеал Отца, в переплет. На самом деле я вовсе не боюсь, что ты попадешь в переплет. Просто хочу, чтобы моей сестренке жилось ВЕСЕЛО!!! Так что вот тебе новенький, полный всяких полезностей «Набор на все случаи жизни для незамужней девушки», в котором имеется все, что нужно современной, чувственной женщине для полной самореализации. Парень к комплекту не прилагается.

С днем рождения!

Целую, Элли.

Мадди еще не успела переодеться, вернувшись из школы. Держа коробку одной рукой, другой она вытащила оттуда содержимое. Первый предмет, маленький, упакованный в фольгу, ни о чем ей не говорил, даже когда она перевернула его и увидела на лицевой стороне фигуру в шлеме. Прижав к упаковке палец, она почувствовала, что внутри находится нечто скользкое.

Тут до нее дошло. «О господи! — произнесла она. — О-го-спо-ди-не-мо-жет-быть!»

Подбежав к двери, она заперла ее. Потом, раздумав, отперла, побежала обратно к кровати и, взяв упаковку в фольге вместе с коробкой, отнесла их в ванную, где можно было запереться, не вызывая подозрений. Опустив крышку унитаза, она села на нее.

Мадлен никогда прежде не видела упаковку с презервативом, не говоря уж о том, чтобы держать ее в руках. Она провела по ней подушечкой большого пальца. От прикосновения к форме, подразумеваемой внутри, в ней всколыхнулись ощущения, которые она не могла толком описать. Скользкая среда, в которой плавал презерватив, одновременно отталкивала и вызывала интерес. Окружность кольца ее прямо-таки поразила. Раньше она не задумывалась в особенных подробностях о том, каких масштабов достигает эрекция у мужчин. До сих пор эрекция у мальчиков заставляла ее с подружками хихикать, упоминать о ней они по большей части избегали. Ей казалось, что однажды, во время медленного танца в летнем лагере, она почувствовала, как это произошло с мальчиком, хотя полной уверенности не было — это могла оказаться пряжка его ремня. По ее представлениям, эрекция была оккультным явлением, происходившим где-то вдали от нее, вроде того, как вспучивается горло у лягушки в отдаленном болоте или раздувается рыба фугу у кораллового рифа. Единственный случай эрекции, который Мадлен видела собственными глазами, произошел с лабрадором ее бабушки, Уайли: та штука грубо высунулась из своего мохнатого носка, когда пес неистово совокуплялся с ее ногой. Этого было достаточно, чтобы навсегда перестать думать об эрекции. Тем не менее тот образ, сам по себе такой отвратительный, не затмил того, что открылось ей в момент, когда она держала в руках презерватив. Презерватив был артефактом мира взрослых. Где-то за пределами ее жизни, за пределами школы существовала общепринятая система, о которой никто не говорил вслух, согласно которой фармацевтические компании Соединенных Штатов Америки производили профилактические средства, мужчины покупали их и надевали на пенис, и все это законным образом.

Следующие два предмета, которые Мадлен вынула из коробки, входили в новомодный набор, из тех, что выдавал автомат в мужском туалете, где Элвин — а скорее ее приятель, — видимо, и раздобыла его вместе с презервативом. Набор включал в себя: красное резиновое кольцо, утыканное вертлявыми ножками, с ярлыком «Щекотка по-французски»; игрушку-шутку из голубой пластмассы, состоящую из двух передвижных фигур, мужчины со вставшим членом и женщины на четвереньках, с рукояткой, которая, когда Мадлен подвигала ее туда-сюда, заставила полудюймовый штырек потыкаться в женщину по-собачьи; маленький тюбик крема «Без конца», который ей даже открывать не хотелось; и два полых серебристых шарика «Бен Уа», походивших, честно говоря, на шарики для пинбола (инструкция к ним не прилагалась). На дне коробки лежала самая странная вещь из всех — тонкая миниатюрная хлебная палочка, к которой был приклеен черный пух. Она была примотана клейкой лентой к карточке размером три на пять. Поднеся ее поближе к лицу, Мадлен прочла написанные от руки слова на ярлыке: «Член высушенный. Просто добавь воды». Она снова взглянула на крохотную палочку, потом на пух, а потом бросила карточку и воскликнула: «Гадость!»

Снова взять ее в руки она решилась не сразу, при этом касаясь того края карточки три на пять, что был дальше всего от пуха. Отведя голову назад, она снова изучила пух и уверилась, что это действительно лобковые волосы. Скорее всего Элвин, хотя, возможно, ее друга. От Элли вполне можно было ожидать подобного стремления к достоверности. Волосы были черные, курчавые, их состригли и приклеили к основанию хлебной палочки. Мысль о том, что это, возможно, лобковые волосы какого-то парня, вызвала у Мадлен отвращение и одновременно возбуждение. Хотя, наверное, волосы состригла у себя Элли, эта чокнутая. Ну и сестра у нее, смешная, ненормальная! Элли была в высшей степени странная, непредсказуемая, нонконформистка, вегетарианка, участница студенческого антивоенного движения, а поскольку Мадлен тоже хотелось быть такой же



, она любила сестру и восхищалась ею (в то же время продолжая считать ее совершенно чокнутой). Она положила член высушенный обратно в коробку и снова взяла в руки пластмассовую парочку. Поводила рукояткой, наблюдая за тем, как пенис мужчины входит в согнувшуюся женщину.

Сейчас, в октябре, стоя в маленьком аэропорту Провинстауна, ожидая прибытия Филлиды и Элвин из Бостона, Мадлен снова вспомнила «Набор на все случаи жизни для незамужней девушки». Накануне вечером Филлида неожиданно позвонила ей и сообщила новость о том, что Элвин ушла от мужа, Блейка, и она, Филлида, прилетела в Бостон, чтобы вмешаться. Она обнаружила Элвин в отеле «Ритц», куда та переехала и теперь напропалую тратила деньги по их совместной кредитке «Ам-экс», отправляла с курьером бутылочки материнского молока в дом в Беверли, где оставила своего полугодовалого Ричарда на попечение его отца. Когда ей не удалось уговорить Элвин вернуться домой, Филлида решила привезти ее на Кейп-Код в надежде, что Мадлен сумеет ее как-то урезонить.

— Элли согласилась приехать только на день, — сказала Филлида. — Она не хочет, чтобы мы на нее наваливались. Мы приедем утром, а после обеда уедем.

— Ну и что мне ей говорить? — спросила Мадлен.

— Скажи то, что думаешь. Она тебя послушает.

— А папа не может с ней поговорить?

— Он уже говорил. Кончилось все скандалом с криками. Мадди, я просто с ума схожу. Ничего особенного тебе делать не надо. Просто будь сама собой, разумной, здравомыслящей.

Услышав это, Мадлен едва не рассмеялась. Она была отчаянно влюблена в парня, который дважды лежал в больнице с клинической депрессией. В последние четыре месяца она, вместо того чтобы сосредоточиться на своей «карьере», выхаживала Леонарда, готовила ему еду и стирала одежду, успокаивала его и подбадривала, когда он, как это часто бывало, падал духом. Ей приходилось мириться с серьезными побочными эффектами, которые оказывала на него новая, увеличенная доза лития. Это, несомненно, было главной причиной, по которой Мадлен однажды вечером, в конце августа, целовалась с Митчеллом Грамматикусом у входа в «Чамлиз» на Бедфорд-стрит, целовалась с удовольствием, а потом бежала обратно в Провиденс, к постели больного Леонарда. Разумной и здравомыслящей она себе отнюдь не представлялась. Она только что начала жить по-взрослому и никогда еще не чувствовала себя более беззащитной, испуганной и запутавшейся.

Выехав из своей квартиры на Бенефит-стрит в июне, Мадлен жила у Леонарда, пока он не вышел из больницы, одна. Ее приятно возбуждало, что его вещи оказались в ее распоряжении. Она слушала его записи Арво Пярта на его стереосистеме, лежа на кушетке с закрытыми глазами, в точности так, как делал Леонард. Она листала его книжки, читая его заметки на полях. Рядом с труднопреодолимыми пассажами Ницше или Гегеля Леонард рисовал рожицы, то улыбающиеся, то хмурящиеся, или просто ставил «!». По ночам она спала, натянув какую-нибудь из Леонардовых рубашек. В квартире все было в точности так, как было, когда Леонарда забрали в больницу. На полу лежал открытый блокнот, в котором Леонард, видимо, пытался подсчитать, надолго ли ему хватит денег. Ванна была завалена газетами. От пустоты, царившей в квартире, Мадлен порой хотелось заплакать — все это указывало на то, как Леонард одинок. Нигде ни единой фотографии его родителей или сестры. Потом, как-то утром, переставляя какую-то книжку, она нашла под ней одну фотографию. На снимке, сделанном во время их первой поездки на Кейп, она лежала на кровати в мотеле, читала и ела мороженое «Клондайк».

Через три дня, не в силах больше терпеть грязь, она сдалась и начала убирать. Купила в «Стар-маркете» швабру, ведро, пару резиновых перчаток и набор чистящих средств. Приступая к уборке, она уже понимала, что создавать прецедент не следовало. Она вымыла пол — пришлось сливать в унитаз черную воду, ведро за ведром. Оттирая заскорузлую грязь с пола ванной, она извела семь рулонов туалетной бумаги. Выбросила заплесневевшую душевую занавеску и купила новую, в порядке мести — ярко-розовую. Выкинув все из холодильника, отскребла полки. Сняв белье с Леонардова матраса, она скатала его в узел, собираясь занести в прачечную на углу, но вместо того выбросила в мусорку за домом и постелила свое. Повесила занавески на окна и купила бумажный абажур для свисавшей с потолка голой лампочки.

Немногочисленные листки фикуса начинали коричневеть. Пощупав землю, Мадлен поняла, что она сухая. Однажды, придя к Леонарду в больницу, она упомянула об этом.

— Можешь полить мое дерево, — сказал он.

— Ни в коем случае. В тот раз ты мне такое устроил.

— Даю тебе разрешение на полив дерева.

— Как-то не очень похоже на просьбу.

— Полей, пожалуйста, мое дерево.

Она полила дерево. В послеполуденные часы, когда с улицы в окно просачивалось солнце, она вытаскивала его на свет и опрыскивала листья.

Каждый день после обеда она отправлялась в больницу навестить Леонарда.

Врач назначил ему другое лечение, в результате тик лица у него прошел, и от одного этого он стал выглядеть гораздо лучше. Говорил он в основном о лекарствах, которые принимал, об их применении и противопоказаниях. Когда он произносил их названия, то как будто успокаивался, словно это были заклинания: лоразепам, диазепам, хлорпрозепам, хлордиазепоксид, галоперидол. Мадлен постоянно путалась в них. Она толком не понимала, то ли эти лекарства принимает Леонард, то ли другие пациенты в отделении. К тому времени он успел подробно ознакомиться с историей болезни большинства своих соседей. Они относились к нему как к врачу-практиканту, обсуждали с ним свои случаи, спрашивали про лекарства, которые принимали. В больнице Леонард вел себя так же, как в университете. Это был источник информации, человек-ответ. То и дело у него случались плохие дни. Мадлен входила в общую комнату и видела, что он хмурый, в полном отчаянии из-за того, что не получил диплом, переживает о том, справится ли со своими обязанностями в Пилгрим-Лейк, — обычный список жалоб. Он повторял их снова и снова.

Леонард надеялся пробыть в больнице всего пару недель. Но в конце концов его продержали там двадцать два дня. В день выписки, в конце июня, Мадлен приехала в город на своей новой машине, «саабе» с откидным верхом, успевшем накрутить двенадцать тысяч миль. Машина была подарком от родителей на окончание университета. «Хоть мы и не видели тебя на выпуске», — пошутил Олтон, обсуждая ее исчезновение в тот день. Стоя в толпе родителей перед воротами Ван Уикля, Олтон с Филлидой ждали, когда мимо пройдет в рядах студентов Мадлен, но, так и не увидев, решили, что каким-то образом пропустили ее. Они поискали ее на Колледж-стрит, потом попытались позвонить ей домой, но никто не ответил. В конце концов они зашли туда и оставили ей записку, в которой сообщалось, что они волнуются и решили не возвращаться в Приттибрук, «как планировалось». Вместо этого они собирались ждать ее в холле «Билтмора», где Мадлен и нашла их после обеда. Она сказала им, что не участвовала в процессии, потому что Келли Троб, с которой они вместе шли, упала и растянула лодыжку, и ей пришлось помочь подруге добраться до поликлиники. Мадлен не знала точно, поверили ей родители или нет, но они, узнав, что все в порядке, успокоились и не стали приставать к ней с расспросами. Зато через несколько дней Олтон позвонил и велел Мадлен пойти и купить себе машину. «Подержанную, — оговорил он одно условие. — Один-два года. Так она у тебя меньше обесценится». Мадлен поступила так, как ей было велено, и нашла машину в газетных объявлениях. Она была белая, с рыжеватыми ковшеобразными сиденьями. Поджидая Леонарда перед входом в больницу, Мадлен опустила капюшон, чтобы он увидел ее, когда медсестра будет вывозить его в кресле-каталке.

— Ничего тачка, — сказал он, садясь в машину.

Они долго обнимались, Мадлен всхлипывала, наконец Леонард отстранился:

— Поехали отсюда. Надоело мне здесь.

Весь остаток лета Леонард был трогательно слаб. Говорил тишайшим голосом. Смотрел по телевизору бейсбол, держа Мадлен за руку.

— Знаешь, что означает «парадиз»? — спросил он.

— Разве не то же самое, что «рай»?

— Это означает «сад, обнесенный стеной». Заимствовано из персидского. Бейсбольный стадион — это оно и есть. Особенно «Фенуэй». Сад, обнесенный стеной. Смотри, сколько там зелени! Так успокаивает, что хочется просто сидеть и смотреть на поле.

— Может, тебе гольф начать смотреть? — предложила Мадлен. — Еще больше зелени.

От лития ему постоянно хотелось пить, время от времени его тошнило. У него развилась легкая дрожь в правой руке. За те недели, что он провел в больнице, Леонард поправился почти на пятнадцать фунтов и продолжал набирать вес весь июль и август. Лицо и тело у него выглядели распухшими, а на шее сзади появилась жировая складка, словно бугорок на загривке у буйвола. Ему хотелось пить, а вместе с тем постоянно хотелось в туалет. У него болел живот, его мучили приступы поноса. И, что было хуже всего, от лития он стал медленнее соображать. Леонард заявлял, что у него в голове есть некий «верхний регистр», до которого он больше не дотягивает. Чтобы бороться с этим, он все больше жевал табак, начал курить сигареты, а также маленькие вонючие сигары, к которым пристрастился в больнице. От одежды его несло дымом. Рот на вкус напоминал пепельницу и что-то еще — металлический, химический вкус. Мадлен это не нравилось.

В результате всего этого — побочный эффект побочных эффектов — сексуальное влечение у Леонарда снизилось. Поначалу они от радости, что снова вместе, занимались любовью два или три раза в день, но потом сбавили темп, а там и почти совсем прекратили. Мадлен не знала, что делать. Следует ли ей обращать больше внимания на эту проблему или меньше? В постели она никогда не обладала особенной практической сноровкой. Этого от нее не требовалось. Парням было как будто все равно, а может, они не замечали, сами будучи достаточно сноровистыми. Как-то ночью она бросилась на эту проблему, словно навстречу укороченному удару на теннисном корте: выбежала к самой сетке, оказалась там во мгновение ока, потом низко пригнулась и отбила; мяч ударился о край сетки и, безжизненный, шлепнулся обратно на ее половину.

С тех пор она не предпринимала новых попыток. Оставалась пассивной, играла, как обычно, на задней линии.

Все это могло бы беспокоить Мадлен гораздо сильнее, если бы Леонард не нуждался так сильно в ее поддержке. Было что-то привлекательное в том, что ее большой сенбернар целиком принадлежал ей. Он не хотел больше никуда ходить, даже в кино. Теперь ему нужны были только его собачья постель, собачья миска и хозяйка. Он клал голову ей на колени, чтобы его погладили. Стоило ей войти, он вилял хвостом. Всегда тут, на месте, явно никуда не денется, ее большой мохнатый приятель, ее большой старый мохнатик с высунутым языком.

Ни он, ни она не работали. Долгие летние дни тянулись медленно. Теперь, когда студенческая публика разъехалась, Колледж-хилл стоял сонный, зеленый. Леонард хранил свои лекарства в сумочке под раковиной. Принимая их, он всегда закрывал дверь. Два раза в неделю он ходил к своему психоаналитику, Брайсу Эллису, и возвращался после этих встреч эмоционально опустошенным, изможденным, опять плюхался на матрас на час-другой, потом наконец вставал и заводил музыку.

— Знаешь, сколько лет было Эйнштейну, когда он придумал специальную теорию относительности? — спросил он как-то Мадлен.

— Сколько?

— Двадцать шесть.

— И что?

— Большинство ученых получают лучшие свои результаты до тридцати. Мне двадцать два, почти двадцать три. Именно сейчас у меня интеллектуальный расцвет. А я вынужден каждое утро и вечер принимать лекарство, от которого глупею.

— Ты от него не глупеешь, Леонард.

— Глупею.

— По-моему, это не особенно научный подход: считать, что никогда не будешь великим ученым, потому что ничего не открыл к двадцати двум годам.

— Таковы факты, — сказал Леонард. — Забудь про лекарство. Даже в нормальном состоянии я и близко не готов подойти к тому, чтобы сделать прорыв в науке.

— Хорошо, пусть так — прорыв ты не совершишь. Но откуда ты знаешь, вдруг ты придумаешь что-то такое, сделаешь совсем маленький шаг, и это в конце концов окажется людям на пользу? То есть ты, может, не додумаешься, что пространство закруглено. Зато, может, ты найдешь способ заправлять машины водой, чтобы не загрязнять среду.

— Изобретение водородного двигателя представляло бы собой великий прорыв, — мрачно сказал Леонард, закуривая.

— О’кей, но ведь не все ученые были молодые. А как же Галилей? Ему сколько лет было? Как же Эдисон?

— Давай не будем больше об этом говорить. У меня депрессия начинается.

Это заставило Мадлен замолчать.

Леонард глубоко затянулся сигаретой и громко выдохнул.

— Не в смысле — настоящая депрессия, — сказал он через некоторое время.

Сколько бы Мадлен ни посвящала себя всю уходу за Леонардом, как бы приятно ни было видеть, что ему становится лучше, иногда ей требовалось выбраться из душной квартирки. Чтобы не париться на улице, она ходила в библиотеку, где был кондиционер. Играла в теннис с двумя ребятами из университетской теннисной команды. Бывали дни, когда она, не желая возвращаться в квартиру, гуляла по пустому кампусу, изо всех сил стараясь хоть несколько минут подумать о себе. Она зашла к профессору Сондерсу, но лишь расстроилась при виде пожилого ученого в шортах и сандалиях. Она перебирала корешки в книжном магазине Колледж-хилла, добросовестно вытаскивая потрепанные экземпляры «Крошки Доррит» и «Булхэмптонского викария», которые всерьез намеревалась прочесть. То и дело она покупала себе рожок с мороженым и сидела на ступеньках здания больничного треста, наблюдая за проходящими мимо юными парочками, которые держались за руки или целовались. Покончив с мороженым, отправлялась обратно в квартиру, где ждал Леонард.

Весь июль его состояние оставалось нестабильным. Но к августу Леонард как будто пошел на поправку. Он то и дело в разговорах напоминал себя прежнего. Как-то утром, готовя тосты, Леонард помахал пачкой масла «Озерный край».

— У меня такой вопрос, — сказал он. — Кто первым заметил, что у индианки на эмблеме «Озерного края» колени похожи на груди? Сидит себе какой-нибудь парень в Терр-Хоте, завтракает, смотрит на пачку масла и думает: «Надо бы сюда коленки приделать». Но это только начало. После этого открытия какой-то другой парень придумал вырезать еще одну  пару коленей, с задней стороны упаковки, и присобачить их сзади той пачки масла, которую индианка держит перед грудью, а потом прорезать по контуру этой пачки, чтобы она откидывалась, как будто женщина груди показывает. И обо всем этом не осталось никаких письменных свидетельств. Основные детали для истории потеряны.

Они начали выбираться из квартиры. Однажды поехали в Федерал-хилл поесть пиццы. После этого Леонарду непременно захотелось зайти в сырную лавку. За прилавком седовласый старик увлеченно занимался чем-то — им не видно было чем.

— На улице жара под тридцать, — прошептал Леонард, — а мужик окна никак не откроет. Это потому, что у него тут идеальная бактериальная среда, он не хочет, чтобы все вылетело наружу. Я читал статью о том, как эти химики из Корнелла обнаружили двести различных разновидностей бактерий в банке с сычужным ферментом. Это аэробная реакция, поэтому любые элементы, которые присутствуют в воздухе, влияют на вкус. Итальянцы все это понимают инстинктивно. Этот мужик сам не понимает, что  он понимает.

Леонард подошел к прилавку:

— Как дела, Витторио?

Старик обернулся и сощурился:

— Приветствую, дружище! Где вы пропадали? Давно я вас не видел.

— Да так, немного расклеился.

— Надеюсь, ничего такого. Лучше не рассказывайте! Зачем мне это знать — у меня свои проблемы есть.

— Что порекомендуете сегодня?

— Что значит — «порекомендуете»? Сыр! Что же еще? Самый лучший. Подружка ваша кто будет?

— Это Мадлен.

— Вы, барышня, любите сыр? Вот, попробуйте. И домой захватите. А с этим парнем не связывайтесь. Ничего в нем хорошего нет.

Еще одно открытие — оказывается, Леонард дружил со старым итальянским сыроваром из Федерал-хилла. Может, это сюда он ходил в те разы, когда Мадлен видела его на остановке в ожидании автобуса, под дождем. Навестить своего друга Витторио.

В конце августа они собрали вещи, коробки оставили на складе, остальное запихнули в багажник и на заднее сиденье «сааба» и в спешке выехали на Кейп. Стояла жара, выше тридцати градусов, и всю дорогу до границы Род-Айленда они ехали с опущенным верхом. Правда, из-за ветра трудно было разговаривать или слушать стерео, поэтому, добравшись до Массачусетса, они подняли верх. У Мадлен была запись Pure Prairie League,  которую Леонард терпел, пока они не остановились на заправке с магазином, где он купил кассету «Лучшие хиты Led Zeppelin ». Ее он и крутил всю оставшуюся дорогу, пока они ехали по мосту Сагамор и дальше, вдоль полуострова. Они остановились в придорожной закусочной в Орлинсе и взяли булочки с омаром. Леонард как будто пребывал в хорошем настроении. Но когда они снова поехали по дороге, с обеих сторон обсаженной виргинской сосной, он принялся нервно курить свои маленькие сигары и ерзать на пассажирском сиденье. День был воскресный. Большинство машин двигались в противоположном направлении, люди, приехавшие на выходные или на лето, возвращались с полуострова, привязав спортивное снаряжение к крышам своих машин. В районе Труро шоссе номер 6 переходило в 6А, и они осторожно двинулись по нему, сбавив скорость, когда справа показалось голубое озеро Пилгрим-Лейк. У края озера им попался дорожный указатель к лаборатории, и они свернули на гравийную дорогу, шедшую между дюн в направлении залива Кейп-Код.

— Куда подевалась моя слюна? — сказал Леонард, когда перед ними выросли здания, где им предстояло провести следующие девять месяцев. — Она не у тебя случайно? Что-то я ее нигде не найду.

Во время их краткого визита сюда прошлой весной Мадлен была слишком поглощена своим новым романом и поэтому не рассмотрела толком Пилгрим-Лейкскую лабораторию, заметив только, что место живописное, на самом берегу. Поразительно было представлять себе, что здесь, в бывшем поселении китобоев, работали такие легендарные личности, как Уотсон и Крик; правда, среди нынешних биологов — сотрудников лаборатории Пилгрим-Лейк большинство имен, включая директора лаборатории Дэвида Малкила, были ей незнакомы. Единственное лабораторное помещение, которое они осмотрели в тот раз, не особенно отличалось от химических лабораторий в Лоуренсвилле.

Но когда они переехали в Пилгрим-Лейк и стали там жить, Мадлен поняла, до чего неправильное впечатление об этом месте сложилось у нее поначалу. Она не ожидала, что тут будут шесть теннисных кортов, спортзал, набитый тренажерами, кинозал, где по выходным показывают только что вышедшие фильмы. Она не ожидала, что бар будет открыт двадцать четыре часа в сутки и что в три часа утра там будет полно ученых, дожидающихся результатов экспериментов. Она не ожидала, что лимузины будут доставлять руководителей фармацевтических компаний и знаменитостей из Логана на обед с доктором Малкилом в его личной столовой. Она не ожидала, что еда,  дорогие французские вина, хлеб и оливковое масло будут собственноручно отобраны доктором Малкилом. Малкилу удавалось находить огромные средства для лаборатории, и он щедро тратил их на сотрудников и на то, чтобы заманивать гостей. Это он купил картину Сая Тумбли, висевшую в столовой, он заказал Ричарду Серре скульптуру, стоявшую за помещением для животных.

Мадлен с Леонардом приехали в Пилгрим-Лейк во время летнего семинара по генетике. Леонарду надо было посещать знаменитые «Дрожжевые занятия», которые проводил Боб Килимник, биолог, в чью группу он попал. Он отправлялся туда каждое утро, словно испуганный школьник.



Он жаловался, что голова не работает, что другие стипендиаты в его группе, Викрам Джейтли и Карл Беллер, оба — выпускники Массачусетского технологического института, умнее, чем он. Но это было всего лишь двухчасовое занятие. Остаток дня он был свободен. В лаборатории царила спокойная атмосфера. Тут попадалось множество студентов (эмэлы, или младшие лаборанты, как их тут называли), среди которых было много женщин, близких по возрасту к Мадлен. Почти каждый вечер устраивались вечеринки, их организаторы затевали несколько странные вещи, в духе ученых-эксцентриков, например подавали дайкири в колбах Эрленмейера или в чашках для выпаривания или готовили моллюсков в автоклаве вместо кастрюли. Но все равно было весело.

После Дня труда дело приняло более серьезный оборот. Эмэлы уехали, в результате чего женское население кардинально уменьшилось, летние вечеринки закончились, в воздухе перестало веять романтическими приключениями. В конце сентября в «Санди телеграф» начали публиковать букмекерские ставки на будущих нобелевских лауреатов. Дни шли, присуждались премии по другим наукам — Кеннету Уилсону в области физики, Аарону Клугу в области химии, — и за обедом начались рассуждения о том, кто получит по физиологии и медицине. Среди кандидатов вели Редьярд Хилл из Кембриджа и Майкл Золоднек. Золоднек был постоянным сотрудником в Пилгрим-Лейк, жил в городке, в одном из деревянных домиков ближе к Труро. Ранним утром 8 октября крепко спавших Мадлен и Леонарда разбудил свистящий шум. Подойдя к окну, они увидели, что на берег перед их домом садится вертолет. На парковке стояли три микроавтобуса, принадлежавших спутниковому телевидению. Набросив на себя одежду, они побежали в конференц-зал, где, к большой своей радости, узнали, что нобелевку присудили не Майклу Золоднеку, а Диане Макгрегор. Места в аудитории уже были забиты репортерами и пилгрим-лейкскими сотрудниками. Стоя в задних рядах, Мадлен с Леонардом наблюдали, как доктор Малкил сопровождает Макгрегор к сцене, украшенной букетом микрофонов. Макгрегор была в старом плаще и резиновых сапогах — в точности то же одеяние, в каком Мадлен несколько раз видела ее у моря выгуливающей своего черного королевского пуделя. По случаю пресс-конференции она предприняла попытку причесать свои седые волосы. В сочетании с ее миниатюрной фигурой это придавало ей сходство с маленьким ребенком, несмотря на возраст.

На сцене Макгрегор одновременно улыбалась, моргала и по мере сил пыталась справиться с осаждавшими ее интервьюерами.

Начались вопросы.

— Доктор Макгрегор, где вы были, когда вам сообщили эту новость?

— Спала. Совсем как сейчас.

— Не могли бы вы рассказать нам о своей научной работе?

— Могла бы. Но тогда заснете вы.

— Что вы собираетесь делать с деньгами?

— Потрачу.

Эти ответы заставили бы Мадлен влюбиться в Диану Макгрегор, не будь она уже в нее влюблена. Она ни разу не разговаривала с Макгрегор, но все, что ей было известно о семидесятилетней затворнице, превращало ту в ее любимого биолога. В отличие от других ученых в лаборатории, Макгрегор не брала себе ассистентов. Она работала в полном одиночестве, не пользуясь сложным оборудованием, анализируя загадочные закономерности в окраске кукурузы, которую выращивала на участке земли позади своего дома. Из разговоров с Леонардом и другими людьми Мадлен узнала, каковы научные интересы Макгрегор — она занималась передачей генов, их репродукцией, транспозицией и делецией, — однако по-настоящему восхищало Мадлен то, как Макгрегор эту работу выполняла — в одиночку, упорно. (Доведись Мадлен стать биологом, она хотела бы быть именно таким биологом, как Диана Макгрегор.) Другие сотрудники лаборатории смеялись над Макгрегор за то, что у нее не было телефона, за ее эксцентричность во всем. Но если Макгрегор до такой степени держалась особняком, то почему о ней все постоянно говорили? Мадлен догадывалась, почему Макгрегор вызывала в людях тревогу, — дело было в ее полном самоотречении и в простоте ее научных методов. Те не желали ей успеха, так как им бы пришлось лишиться своих ассистентов и возможности тратить на работу непомерные средства. Кроме того, Макгрегор умела отстаивать свое мнение и говорить начистоту. Эти черты характера людям не нравились в ком угодно, но особенно — в женщине. Она прозябала на кафедре биологии в Университете Флориды, в Гейнсвилле, пока предшественник доктора Малкила, распознав в ней гения, не нашел деньги, чтобы перевести ее в Пилгрим-Лейк и дать ей пожизненное место в лаборатории. Это тоже поражало Мадлен, когда она думала о Макгрегор. Та была в Пилгрим-Лейк с 1947 года! В течение тридцати пяти лет изучала свою кукурузу с терпением, достойным Менделя, не видя никаких поощрений или откликов на свою работу, просто приходила каждый день в лабораторию и погружалась в собственный исследовательский процесс, забытая всеми на свете, но не обращавшая на это внимания. А теперь наконец вот это — нобелевка, подтверждение, что труд всей жизни принес результаты, и, хотя она как будто была довольна, видно было, что стремилась она вовсе не к премии. Наградой для Макгрегор была сама ежедневная работа, достижения, состоящие из миллиона ничем не выдающихся дней.

Мадлен по-своему понимала, с чем приходилось сталкиваться Диане Макгрегор в лаборатории, где власть принадлежала мужчинам. Каждый раз, когда их с Леонардом приглашали на обед, Мадлен неизменно оказывалась под конец в кухне, помогала хозяйке вместе с другими женами и подругами. Конечно, можно было отказаться от этого, но тогда все бы просто решили, что она хочет что-то кому-то доказать. К тому же ей надоедало сидеть и слушать, как спорят мужчины-соперники. Так что она мыла посуду, а потом возмущалась. Кроме этих походов в гости, общения у нее было немного: партии в теннис с Гретой, молодой женой Малкила, которая воспринимала Мадлен как играющего тренера, да встречи с другими остепенившимися. Так называли спутников жизни местных стипендиатов: остепенившиеся. Почти все практиканты были одинокие парни. Большинство старших сотрудников — тоже мужчины, так что у Мадлен оставалась, если не считать лаборанток, одна Диана Макгрегор — ей она могла желать успеха, ей могла подражать как умела.

Учитывая, что стипендии Леонарда хватало на еду и жилье для обоих, Мадлен вполне могла бы целыми днями только читать, спать и есть. Однако она не собиралась так жить. Несмотря на то что все лето ей не удавалось сосредоточиться, ее научное будущее несколько упрочилось. Кроме высшего балла за диплом, Мадлен получила личную записку от профессора Сондерса, который советовал ей превратить диплом в статью покороче и отправить ее некой М. Майерсон в «Джейнеит-ревью». «Вполне может выйти публикация!» — писал Сондерс. Хотя то обстоятельство, что М. Майерсон, как выяснилось, была женой профессора Сондерса — Мери, придавало этой рекомендации оттенок кумовства, все-таки факт оставался фактом. Сондерс, когда Мадлен зашла к нему в кабинет поговорить, еще и громогласно осудил Йель за то, что ее туда не приняли, сказав, что она стала жертвой интеллектуальной моды.

Потом, в середине сентября, в выходные, Мадлен съездила на конференцию по викторианской литературе, организованную Бостонским колледжем, где перед ней открылись новые перспективы. На этой конференции, которую устроили в отеле «Хайетт» с растениями в холле и цилиндрическими стеклянными лифтами, она познакомилась с двумя участницами, которые обожали книги девятнадцатого века так же сильно, как она сама. Мег Джоунс — подтянутая девушка, игравшая на месте подающего в университетской команде по софтболу, с прической, словно у эльфа, и волевой челюстью. Энн Вонг была выпускницей Стэнфорда: с собранными в хвост волосами, она носила на шее сердечко от Эльзы Перетти, на руке — часы «Сейко» и говорила с легким акцентом (она родилась в Тайване). Теперь Энн училась в Хьюстонском университете, писала диплом по поэзии, но собиралась поступить в аспирантуру по специальности английская литература, чтобы начать зарабатывать на жизнь и порадовать родителей. Мег уже училась в аспирантуре в Университете Вандербильта. Она называла Остин «божественной Джейн» и выдавала связанные с нею факты и даты, словно игрок на тотализаторе. В семействе Остин было восемь детей, Джейн была младшей девочкой. Она страдала болезнью Аддисона, подобно Джону Ф. Кеннеди. В 1783 году слегла с тифом. Роман «Чувство и чувствительность» был первоначально опубликован под названием «Элинор и Мэриан». Однажды Остин приняла предложение руки и сердца от человека по имени Бигг-Уитер, но по размышлении отказала ему. Похоронена в Уинчестерском соборе.

— Ты собираешься заняться исследованиями творчества Остин? — спросила у Мадлен Энн Вонг.

— Не знаю. У меня в дипломе была глава о ней. Но знаешь, кто еще меня интересует? Немножко неудобно говорить.

— Кто?

— Миссис Гаскелл.

— Я обожаю миссис Гаскелл! — воскликнула Энн Вонг.

— Миссис Гаскелл? — сказала Мег Джоунс. — Даже не знаю, что на это сказать.

На конференции у Мадлен возникло ощущение, что зарождается новый тип ученых. Они обсуждали все те старые книжки, которые она любила, но по-новому. Темы включали в себя: «Женщины — владелицы собственности в викторианском романе», «Писательницы викторианской эпохи и женский вопрос», «Мастурбация в викторианской литературе» и «Темница женственности». Мадлен и Энн Вонг прослушали доклад Терри Касл о «невидимой лесбиянке» в викторианской литературе, им удалось краем глаза увидеть издалека Сандру Гилберт и Сьюзен Губар, выходивших после доклада «Сумасшедшая на чердаке», во время которого в аудитории не осталось свободных мест.

С представителями викторианской эпохи, как начинала понимать Мадлен, все дело было в том, что викторианского в них было куда меньше, чем могло показаться. Фрэнсис Пауэр Коббл открыто жила с другой женщиной, называя ее своей «женой». В 1868 году Коббл напечатала в «Журнале Фрейзера» статью под заглавием «Преступники, идиоты, женщины и несовершеннолетние. Состоятельна ли эта классификация?». В раннюю викторианскую эпоху женщины были ограничены в правах владения и наследования собственности. В том, что касалось участия в политической жизни, они тоже были ограничены в правах. В этих-то условиях, когда, по существовавшей классификации, их буквально записывали в одну графу с идиотами, любимые писательницы Мадлен и писали свои книги.

С этой точки зрения литературу восемнадцатого и девятнадцатого века, особенно то, что писали женщины, отнюдь нельзя было считать чем-то устаревшим. Несмотря на огромные трудности — тогда никто не давал им права взять в руки перо или получить настоящее образование, — такие женщины, как Энн Финч, Джейн Остин, Джордж Элиот, сестры Бронте и Эмили Дикинсон, все-таки взяли в руки перо и не просто шагнули в большую литературу, но, если верить Гилберт и Губар, одновременно создали литературу новую, играя в мужскую игру по собственным правилам. Мадлен особенно поразили два предложения из книги «Сумасшедшая на чердаке». «Например, в последние годы, в то время как писатели-мужчины, насколько нам представляется, все более страдают от истощения, вызванного необходимостью ревизионизма, как точно излагает Блум в своей теории „тревоги, порожденной влиянием“, женщины-писательницы сделались в собственных глазах первооткрывателями в творческом подъеме, равного которому по силе, вероятно, не испытывали их коллеги-мужчины со времен эпохи Возрождения или, по крайней мере, Романтизма. Сын множества отцов, нынешний писатель-мужчина чувствует, что безнадежно отстал от времени; дочь, у которой слишком мало матерей, нынешняя женщина-писательница чувствует, что способствует созданию устойчивой традиции, которая наконец определенно вырисовывается на наших глазах».

За два с половиной дня Мадлен со своими новыми друзьями посетили шестнадцать семинаров. Проникнув без приглашения на прием с коктейлями, устроенный конвенцией страховых компаний, они на дармовщину поели. Энн то и дело заказывала «секс на пляже» в баре «Хайетт», всякий раз хихикая. В отличие от Мег, которая одевалась как портовый грузчик, Энн носила платья в цветочек из универмага «Подвал Файлены» и туфли на каблуках. В последний вечер, когда они вернулись в номер к Энн, она положила голову на плечо Мадлен и призналась, что она до сих пор девственница.

— Не просто тайваньская девушка! — воскликнула она. — А тайваньская девственница! Хуже не придумаешь!

Пускай с Мег и Энн у нее было мало общего, Мадлен давно не доводилось так здорово пообщаться. За все выходные они ни разу не спросили, есть ли у нее парень. Им хотелось лишь говорить о литературе. В последнее утро перед закрытием конференции все трое обменялись адресами и телефонами, обнялись втроем, пообещали друг дружке не пропадать.

— Может, в конце концов мы еще на одной кафедре окажемся! — радостно сказала Энн.

— Сомневаюсь, чтобы они взяли трех викторианок, — трезво заметила Мег.

По дороге обратно на Кейп-Код и в следующие несколько дней Мадлен чувствовала прилив радости всякий раз, когда вспоминала, как Мег Джоунс назвала их всех «викторианками». Это слово внезапно превращало невнятные стремления в реальные. Прежде она не знала, как сказать одним словом, кем она хочет быть. Остановившись по дороге отдохнуть, она бросила в телефон-автомат четыре двадцатипятицентовые монетки, чтобы позвонить родителям в Приттибрук.

— Пап, я знаю, кем я хочу быть.

— Кем?

— Викторианкой! Я тут съездила на конференцию, совершенно замечательную!

— Тебе что, уже надо выбирать специализацию? Ты же еще учиться не начала.

— Нет, пап, все, я решила. Я точно знаю! Это такая широкая область!

— Ты сначала место себе найди, — со смехом ответил Олтон. — Тогда и поговорим.

Вернувшись в Пилгрим-Лейк, сев за стол, она попыталась взяться за работу. Она привезла с собой почти все любимые книжки, если не все. Своих Остин, Элиот, Уортон и Джеймса. Через Олтона, у которого еще оставались какие-то связи в библиотеке Бакстера, ей удалось раздобыть огромную подборку критических статей викторианской эпохи в долговременное пользование. Закончив обязательное чтение и сделав дополнительные заметки, Мадлен попыталась ужать свой диплом до размера публикации. Она пользовалась пишущей машинкой «Ройал», той же, на которой напечатала диплом. На этой же самой машинке Олтон когда-то печатал свои собственные работы в университете. Мадлен обожала черную стальную машинку, но клавиши начинали западать. Иногда, если она печатала быстро, две или три клавиши слипались, и ей приходилось разделять их пальцами, что придавало термину «механическая пишущая машинка» новый смысл. Когда она разлепляла клавиши или меняла ленту, на пальцах у нее оставались чернильные пятна. Внутри машинка выглядела безобразно: там были комки пыли, ошметки ластика, кусочки бумаги, крошки печенья и волосы. Мадлен поразилась: как эта штука до сих пор работает? Стоило ей узнать, сколько в ее машинке грязи, как она уже не могла остановиться и не думать об этом. Все равно что спать в траве после того, как кто-то упомянул червяков. Почистить «Ройал» оказалось нелегкой задачей. Весила машинка тонну. Мадлен удавалось подтащить ее к раковине и перевернуть, но сколько бы раз она это ни делала, ничего не помогало — оттуда так и продолжал сыпаться мусор. Снова взгромоздив машинку на стол, Мадлен вставила новый лист бумаги и опять принялась за работу, однако неотступная мысль о том, что там осталась всякая гадость, да еще постоянно западавшие клавиши заставляли ее забывать, что  она пишет. Тогда она снова отнесла машинку к раковине и вычистила оставшуюся гадость старой зубной щеткой.

Действуя подобным образом, Мадлен пыталась стать викторианкой.

Она надеялась, что сможет написать короткое эссе к декабрю, чтобы успеть приложить его в качестве сочинения к заявлению в университет. Если к тому времени статью примут в «Джейнеит-ревью» и ее можно будет указать в анкете с пометкой «скоро выходит», это будет дополнительный плюс. Отказ, полученный из Йеля, словно от парня, который ей не так уж и нравился, очевидным образом усилил его привлекательность. Тем не менее она не собиралась сидеть дома и ждать звонка. На этот раз она собиралась перейти к активным действиям — заигрывала с богатым стариком Гарвардом, изысканным Колумбийским, умным Чикаго и надежным Мичиганом, а также поглядывала в сторону непритязательного Бакстер-колледжа. (Если ее не примут в Бакстер на тамошнюю посредственную программу по английскому, невзирая на то что она — дочь бывшего президента, это будет для Мадлен знаком свыше, указывающим, что ей вообще следует забыть об академической карьере.) Но она не ждала места в Бакстере. Она молилась, чтобы ей не пришлось идти в Бакстер. Для этого она снова начала готовиться к общеобразовательному вступительному экзамену, надеясь, что сумеет поднять баллы за математическую и логическую части. Готовясь к экзамену по английской литературе, она восполняла пробелы в своей эрудиции, почитывая «Оксфордский сборник английской поэзии».

Однако она не продвинулась ни в чем — ей не удалось ни написать эссе, ни почитать — по той простой бесспорной причине, что ее обязательства перед Леонардом были важнее всего. Здесь, на Кейп-Коде, не было местного психотерапевта, с которым Леонард мог бы поговорить. Ему приходилось довольствоваться еженедельными сеансами терапии по телефону с Брайсом Эллисом из Провиденса. Вдобавок он начал посещать нового психиатра в Массачусетской больнице, доктора Перлмана, с которым у него никак не складывались отношения. Леонард считал необходимым выполнять работу в лаборатории как следует, и, вернувшись домой, он каждый вечер выкладывал свои горести Мадлен. Она заменяла ему терапевта.

— Сегодня меня всего трясло, как сумасшедшего. Я уже едва способен готовить питательную среду из-за этой трясучки. Постоянно все роняю. Сегодня колбу уронил. Все залил агаром. Я знаю, что думает Килимник. Он думает: «Зачем этому парню дали стипендию?»

Леонард держал свой диагноз в секрете от пилгрим-лейкских коллег. По опыту ему было известно: стоит людям разузнать, что он лежал в больнице, тем более что он дважды в день принимает лекарство, от которого душевное состояние у него стабилизируется, как они начинают относиться к нему по-другому. Порой люди списывали его со счетов или начинали избегать. Мадлен обещала никому не рассказывать, но в августе в Нью-Йорке призналась Келли Троб. Она заставила Келли поклясться, что та будет держать тайну, но Келли неизбежно должна была рассказать какой-нибудь одной подруге, заставив ее поклясться, а та — еще кому-нибудь, и так далее, и так далее, пока, наконец, о состоянии Леонарда не станет известно всем и каждому.

Сейчас Мадлен было не до того. В этот октябрьский день, дожидаясь самолета, на котором Филлида с Элвин должны были прилететь из Бостона, она понимала, что самое важное — сделать так, чтобы они ничего не узнали. Мадлен надеялась, что семейные проблемы Элвин отвлекут их внимание от ее романа, однако на всякий случай планировала свести к минимуму время общения родственников с Леонардом.

Крохотный аэропорт состоял из единственной взлетно-посадочной полосы и здания, похожего на ангар из гофрированного металла. Перед ним на солнцепеке стояла небольшая толпа ожидающих, они болтали или всматривались в небо, откуда должен был появиться самолет.

Собираясь на встречу с матерью, Мадлен надела льняные шорты защитного цвета, белую блузку и темно-синий джемпер с белой полоской на V-образном вырезе. Одним из преимуществ, появившихся у нее после окончания университета — и переезда на Кейп-Код, откуда недалеко было до Хайаниспорта, — заключалось в том, что теперь Мадлен ничто не мешало одеваться в стиле Кеннеди, так, как ей было удобнее всего. Она вообще так и не переняла богемные привычки. На втором курсе она купила ярко-синюю атласную рубашку для игры в боулинг с вышитым на кармане именем «Мел» и стала носить ее на вечеринки в квартире Митчелла. Но, видимо, переборщила, поскольку однажды вечером он скорчил ф



изиономию и сказал:

— Ты что, думаешь, в таких рубашках ходят все художественные натуры?

— В каком смысле?

— Ты всегда, когда приходишь потусоваться со мной и моими друзьями, надеваешь эту рубашку для боулинга.

— У Ларри точно такая же, — попыталась защититься Мадлен.

— Ага, только у него она вся замызганная, а твоя как новенькая. Прямо как будто эту рубашку для боулинга носил Людовик Четырнадцатый. На кармане должно быть не «Мел» написано, а «Король-солнце».

При этом воспоминании Мадлен улыбнулась про себя. Теперь Митчелл уже во Франции или в Испании, или куда он там собирался. Тот вечер в Нью-Йорке, когда она столкнулась с ним, начался с того, что Келли повела ее смотреть «Вишневый сад», не на Бродвей, а в менее знаменитое место. Постановка была такая оригинальная — между рядами стояли корзины с вишневыми лепестками, так что зрители вдыхали аромат сада, который Раневская продавала вместе со своим имением, — в толпе мелькало столько интересных с виду лиц, что Мадлен начала осознавать, в каком великом городе она находится. После спектакля Келли отвела Мадлен в бар, куда любил ходить народ, недавно закончивший Браун. Не успев туда войти, они столкнулись с Митчеллом и Ларри. На следующий день ребята собирались в Париж и были настроены погулять на прощанье. Мадлен выпила два стакана водки с тоником, а Митчелл пил текилу; потом Келли захотела пойти в «Чамлиз» в Гринич-Виллидж. Вчетвером они влезли в такси, Мадлен оказалась у Митчелла на коленях. Было уже сильно за полночь, на улицах за открытыми окнами стояла тропическая жара, и она, помнится, откидывалась назад, прижимаясь к Митчеллу, вместо того чтобы минимизировать физический контакт. Они не обращали внимания на сексуальный аспект этого сидения на коленях, что еще сильнее его возбуждало. Мадлен смотрела в окно, а Митчелл разговаривал с Ларри. С каждым ухабом передавалась тайная информация. И так всю дорогу, через город по Восточной девятой улице. Если Мадлен и чувствовала какую-то вину, то, по ее понятиям, после лета, прошедшего в целомудрии, один вечер полной свободы она заслужила. Кроме того, никто в такси не собирался ничего афишировать. Особенно Митчелл — пока они ехали, он совсем обнаглел. Забравшись к ней под рубашку, принялся гладить ее кожу, водить пальцем по ребрам. Никому не было видно, что он там делает. Мадлен позволила ему продолжать, при этом оба делали вид, будто поглощены беседой: он с Ларри, она с Келли. Они проехали несколько кварталов, и рука Митчелла двинулась выше. Его палец попытался проскользнуть к ней под правую чашечку лифчика, но в этот момент она прижала руку к телу, и он отступил.

В «Чамлиз» Митчелл повеселил всех рассказом о том, как он сам поработал летом таксистом. Мадлен какое-то время говорила с Келли, но скоро оказалась в углу рядом с Митчеллом. Несмотря на алкогольный туман, она понимала, что намеренно не упоминает имени Леонарда. Митчелл показал ей отметины на предплечьях — следы от прививок, сделанных днем. Потом он унесся заказать еще выпивки. Она забыла, как интересно бывало иногда с Митчеллом. По сравнению с Леонардом общение с Митчеллом не требовало больших усилий. Спустя примерно час, когда Мадлен пошла на улицу ловить такси, Митчелл направился следом, и не успела она сообразить, что происходит, как он уже целовал ее, а она целовала его в ответ. Продолжалось это недолго, но гораздо дольше положенного. Под конец она вырвалась и воскликнула:

— Я думала, ты в монахи собираешься!

— Плоть слаба, — усмехнулся Митчелл.

— Поезжай! — Мадлен пихнула его в грудь. — Поезжай в свою Индию!

Он смотрел на нее большими глазами. Потянулся и взял ее руки в свои.

— Я тебя люблю! — сказал он.

Мадлен, на удивление самой себе, ответила:

— Я тебя тоже.

Она имела в виду, что любит его, но не в том смысле, что любит по-настоящему. По крайней мере, такая интерпретация была возможна, и Мадлен решила не вдаваться в подробности прямо здесь, на Бедфорд-стрит, в три часа ночи. Еще раз поцеловав Митчелла, коротко и сухо, она поймала такси и укатила.

На следующее утро, когда Келли спросила ее, что произошло у них с Митчеллом, Мадлен соврала.

— Ничего.

— По-моему, он очень милый, — сказала Келли. — Симпатичнее с виду, чем мне помнилось.

— Думаешь?

— Вообще-то он в моем вкусе.

Услышав это, Мадлен снова удивилась — она почувствовала ревность. Ей явно хотелось держать Митчелла при себе, пусть и отказывая ему. Эгоизму ее не было предела.

— Он, наверное, уже в самолете, — сказал она, и на этом разговор кончился.

В поезде, по дороге обратно в Род-Айленд, Мадлен начали мучить приступы раскаяния. Она решила, что должна рассказать Леонарду о происшедшем, но к тому времени, когда поезд доехал до Провиденса, поняла, что это лишь ухудшит положение дел. Леонард решит, что теряет ее, и виновата в этом его болезнь. Он будет чувствовать себя сексуально неполноценным, причем не без оснований. Митчелл уехал за границу, а Мадлен с Леонардом скоро переезжают в Пилгрим-Лейк. Эти мысли заставили Мадлен воздержаться от признаний. Она снова бросилась выполнять свой долг, любить Леонарда и заботиться о нем, и через некоторое время тот случай, когда они Митчеллом целовались, начал казаться чем-то похожим на сон, эфемерным, словно из другой жизни.

Наконец над заливом, со стороны Бостона, пробираясь через небольшие ватные облака, в небе над Кейп-Кодом показался десятиместный рейсовый самолетик, спускавшийся к полуострову. Стоя среди встречающих, Мадлен наблюдала, как машина села, пробежала по летному полю, как по обе стороны от ее вращающихся пропеллеров легла трава.

Сотрудники наземной службы подкатили металлический трап к передней двери самолета, дверь открылась изнутри, и оттуда начали выходить пассажиры.

Мадлен знала, что у ее сестры неприятности с мужем. Она понимала, что сегодня ее дело — помочь, проявить понимание. И все же, когда Филлида с Элвин вышли из самолета, Мадлен не удержалась от мысли: как хорошо было бы сейчас махать им на прощанье, а не в знак приветствия. Она надеялась, что всякие семейные визиты удастся отложить до тех пор, пока у Леонарда не пройдут побочные эффекты, что, как уверяли все врачи, должно было произойти уже скоро. Мадлен не то чтобы стыдилась Леонарда, но ей было жаль, что Филлида увидит его в его нынешнем состоянии. Леонард был не в себе. У Филлиды наверняка должно было сложиться неверное впечатление. Мадлен хотела, чтобы мать познакомилась с настоящим Леонардом, парнем, в которого она влюбилась, который вот-вот появится.

Кроме всего прочего, встреча с Элвин обещала быть неприятной. В те дни, когда старшая сестра прислала ей «Набор на все случаи жизни для незамужней девушки», когда Элвин еще не изменила духу шестидесятых, которые принесли с собою неотъемлемое право отвергать все, что не нравится, и потакать любым своим прихотям — например, бросить колледж после первого курса и разъезжать по стране со своим дружком Гриммом на его мотоцикле, пристроившись сзади, или завести на удивление милую белую крысу по имени Хендрикс, или пойти в ученики к свечных дел мастеру, который неукоснительно следовал древним кельтским методам, — тогда казалось, будто Элвин прокладывает себе и другим творческий путь, отвергая материальные ценности ради духовных. Но к тому времени, когда Мадлен достигла тогдашнего возраста Элвин, ей стало ясно, что иконоборческие настроения сестры и ее приверженность делу освобождения женщин были всего лишь данью моде. Элвин занималась тем, чем занималась, и провозглашала мнения, которые провозглашала, потому что так вели себя и говорили все ее друзья. Считалось, будто надо жалеть, что шестидесятые прошли без тебя, но Мадлен по этому поводу не переживала. Она полагала, что ей удалось избежать всякой ерунды в больших количествах, что ее поколение, унаследовав от того десятилетия много хорошего, при этом держало нужную дистанцию и это спасало их от реакции, неизбежно наступающей, если ты сегодня маоистка, а завтра — мамаша из захолустного Беверли, штат Массачусетс. Когда выяснилось, что Элвин не собирается всю жизнь путешествовать на мотоцикле, сидя позади Гримма, когда Гримм бросил ее на какой-то турбазе в Монтане, даже не попрощавшись, Элвин позвонила домой и попросила Филлиду прислать ей денег на авиабилет до Ньюарка, а спустя полтора дня переехала в свою прежнюю комнату в Приттибруке. Следующие два года (пока Мадлен заканчивала школу) она провела, подрабатывая в сфере обслуживания и посещая занятия по графическому дизайну в муниципальном колледже. За это время привлекательность Элвин в глазах сестры заметно поубавилась, если не исчезла вовсе. Элвин в очередной раз приспособилась к окружающей среде. Она тусовалась в «Аптекаре», местном пабе, с друзьями, которым тоже не удалось выбраться из Приттибрука, все они опять натянули потрепанные старомодные одежды, какие носили в старших классах: вельветовые штаны, свитера, мокасины «Л.-Л. Бин». Однажды вечером она познакомилась в «Аптекаре» с Блейком Хиггинсом, парнем относительно приятной внешности, средней глупости, который закончил Бэбсон, а теперь жил в Бостоне, и скоро Элвин начала ездить к нему, одеваться так, как нравилось Блейку, или семейству Блейка, более замысловато, более дорого, в блузки или платья от Гуччи или Оскара де ла Ренты, готовясь стать женой. Элвин была замужем уже четыре года — последнее из ее перевоплощений, — и теперь эта попытка сформироваться в цельное «я» тоже, судя по всему, трещала по швам, поэтому Мадлен призвали на помощь как более собранную натуру, способную оказать поддержку.

Она смотрела, как мать с сестрой спускаются по трапу, как Филлида держится за поручень, как у Элвин полощется на ветру грива волос в стиле Дженис Джоплин — единственное, что осталось у нее от времен, когда она изображала из себя хиппи. Когда они подходили по асфальтовому полю, Филлида весело прокричала:

— Мы из Шведской академии! Приехали на встречу с Дианой Макгрегор.

— Правда, поразительно, что ей дали премию? — сказала Мадлен.

— Наверное, тут интересно было.

Когда они обнялись, Филлида сказала:

— Мы на днях обедали со Снайдерами. Профессор Снайдер раньше преподавал в Бакстере биологию, теперь вышел на пенсию. Я попросила его разъяснить мне, в чем суть работы доктора Макгрегор. Так что я в курсе всего! «Прыгающие гены». Очень хочется поговорить обо всем этом с Леонардом.

— У него сегодня довольно много дел. — Мадлен постаралась, чтобы это прозвучало естественно. — Мы только вчера узнали, что вы приезжаете, а у него работа.

— Конечно, мы не хотим отнимать у него время. Поздороваемся быстренько, и все.

Элвин несла две небольшие сумки, по одной на каждом плече. Она поправилась, лицо ее казалось более веснушчатым, чем обычно. Позволив на мгновение обнять себя, она отстранилась.

— Что тебе мама рассказала? — спросила она. — Она тебе рассказала, что я ушла  от Блейка?

— Сказала, что у вас какие-то проблемы.

— Нет. Я от него ушла. Хватит с меня. Больше я ему не жена.

— Не надо драматизировать, милая, — сказала Филлида.

— Я не драматизирую, мам. — Элвин сердито посмотрела на Филлиду, но, видимо боясь схлестываться с ней в открытую, отвернулась, чтобы сообщить свои соображения Мадлен. — Блейк всю неделю на работе. А в выходные играет в гольф. Он как какой-нибудь папаша из пятидесятых. Причем за ребенком у нас практически некому смотреть. Я хотела взять постоянную няню, а Блейк говорит, он не хочет, чтобы в доме кто-то все время жил. Тогда я ему говорю: «Тебя же дома никогда не бывает! Вот и попробуй сам с утра до вечера ухаживать за Ричардом. А я ухожу». — Элвин скривилась. — Теперь проблема в том, что у меня сиськи вот-вот лопнут.

Не скрываясь, на глазах у всех окружающих она обеими руками ухватилась за свои набухшие груди.

— Элли, прошу тебя, — сказала Филлида.

— Что — прошу тебя? Ты мне не разрешила сцедить молоко в самолете. Что ж ты хочешь?

— Там же нельзя было толком уединиться. И летели мы совсем недолго.

— Мама волновалась, как бы мужчины в ряду перед нами не кончили в экстазе, — пояснила Элвин.

— Когда тебе непременно надо было кормить Ричарда прилюдно, это уже было неприлично. Но пользоваться этой штуковиной…

— Мам, это молокоотсос. Все ими пользуются. Ты не пользовалась, потому что ваше поколение решило всех детей перевести на смеси.

— Вы обе как будто выросли, и ничего.

Когда Элвин забеременела, чуть больше года назад, Филлида пришла в радостное возбуждение. Она поехала в Беверли помогать делать ремонт в детской. Они с Элвин вместе ходили покупать детскую одежду, Филлида перевезла из Приттибрука старую кроватку, в которой когда-то спали Элвин и Мадди. Эта солидарность матери с дочерью продолжалась до родов. Как только Ричард появился на свет, Элвин внезапно превратилась в эксперта по уходу за младенцами и стала во всем возражать матери. Когда однажды Филлида принесла домой пустышку, Элвин повела себя так, будто та предложила накормить ребенка толченым стеклом. Детские салфетки, которые покупала Филлида, она называла «токсичными». А когда Филлида сказала, что кормление грудью — «новомодное занятие», Элвин прямо-таки вцепилась матери в горло. Филлида никак не могла понять, почему Элвин непременно надо было кормить Ричарда грудью столько времени. Когда она была молодой матерью, единственной из ее знакомых, кому обязательно требовалось кормить своих детей грудью, была Катя Фридлифсдоттир, их соседка из Исландии. По мнению Филлиды, все связанное с рождением ребенка невероятно усложнилось. Зачем Элвин понадобилось читать столько книжек о воспитании младенца? Зачем ей понадобился «тренер» по кормлению грудью? Если кормление грудью так уж «естественно», как всегда утверждала Элвин, почему тут необходим «тренер»? Может, тогда еще и тренера по дыханию завести или по сну?

— Это, наверное, твой подарок к диплому, — сказала Филлида, когда они подошли к машине.

— Он самый. Мне очень нравится. Спасибо огромное, мам.

Элвин влезла на заднее сиденье со своими сумками.

— Мне вы с папой никаких машин не дарили, — заметила она.

— Ты никакого диплома не защитила, — ответила Филлида. — Зато мы помогли тебе внести задаток за дом.

Мадлен завела мотор, а Филлида продолжала:

— Жаль, что мне не удается уговорить отца купить новую машину. Он так и ездит на этом своем ужасном «тандерберде». Представляешь? Я тут читала в газете об одном художнике, который велел себя в своей машине похоронить.  Сохранила вырезку специально для Олтона.

— Наверное, папе такая идея понравилась, — сказала Мадлен.

— Нет, не понравилась. Он стал очень мрачно относиться к разговорам о смерти. С тех пор как ему исполнилось шестьдесят. Делает в подвале всякие гимнастические упражнения.

Элвин расстегнула молнию на одной из сумок и, вытащив оттуда отсос и пустую бутылочку, начала расстегивать рубашку.

— Далеко до тебя? — спросила она Мадлен.

— Минут пять.

Филлида бросила взгляд назад, посмотреть, что делает Элвин.

— Мадлен, подними верх, пожалуйста, — попросила она.

— Не волнуйся, мам, — сказала Элвин. — Это же город на букву «П». Тут кругом одни голубые. Кому это интересно?

Подчиняясь приказу, Мадлен подняла верх. Когда крыша дошла до конца и щелкнула, она выехала с парковки аэропорта на Рейс-пойнт-роуд. Дорога шла через закрытые от ветра дюны, белые на фоне голубого неба. За следующим поворотом возникли несколько отдельно стоящих современных домов, с открытыми верандами и раздвигающимися дверьми, а потом потянулись живые изгороди Провинстауна.

— Раз уж тебе так невмоготу, Элли, — сказала Филлида, — может, сейчас самое время отлучить Ричарда Львиное Сердце от груди.

— Считается, что ребенку требуется как минимум шесть месяцев на то, чтобы полностью выработались антитела, — ответила Элвин, продолжая сцеживать.

— Интересно, это научно доказано?

— Во всех трудах говорится, что как минимум шесть месяцев. Я собираюсь год кормить.

— Что ж, — Филлида украдкой взглянула на Мадлен, — тогда тебе лучше вернуться домой к ребенку.

— Не хочу больше об этом говорить.

— Ладно. Давайте поговорим о чем-нибудь еще. Мадлен, как тебе тут живется?

— Замечательно. Только иногда чувствую себя глупой. Тут все набрали восемьсот баллов по математике в школе. Зато тут очень красиво, еда классная.

— А Леонарду тут нравится?

— Нравится, — соврала Мадлен.

— А у тебя достаточно занятий?

— У меня? Да куча. Переписываю диплом, хочу представить в «Джейнеит-ревью».

— Так тебя напечатают? Прекрасно! Как мне подписаться?

— Статью еще не приняли, — сказала Мадлен, — но редактор хочет посмотреть, так что, надеюсь, возьмут.

— Если хочешь делать карьеру, — встряла Элвин, — мой тебе совет: не выходи замуж. Ты думаешь, все теперь изменилось, мы достигли какого-то равноправия полов, мужчины другие, но я тебе скажу одну вещь: это не так. Они такие же подлецы и эгоисты, каким был папа. И есть.

— Элли, мне не нравится, когда ты так говоришь об отце.

— Jawohl.[23] — И Элвин замолчала.

Старинная деревушка — привыкшие к непогоде дома, песчаные дворики, лезущие повсюду кусты роз — постепенно пустела с тех пор, как прошел День труда, толпы отпускников на Коммершл-стрит поредели, осталось лишь местное население и те, кто обосновался тут на весь год. Когда они проезжали мимо памятника первопоселенцам, Мадлен остановилась, не выключая мотора, чтобы дать Филлиде с Элвин посмотреть. Из туристов тут околачивалось лишь одно семейство из четырех человек — они стояли, задрав головы, и глядели на каменную колонну.

— А залезть на нее нельзя? — спросил один из детей.

— Только смотреть можно, — ответила мать.

Мадлен поехала дальше. Скоро они добрались до другого конца города.

— А Норман Мейлер не тут живет? — поинтересовалась Филлида.

— У него дом на воде, — ответила Мадлен.

— Мы с отцом однажды с ним встречались. Он был такой пьяный.

Еще через несколько минут Мадлен свернула в ворота Пилгрим-Лейкской лаборатории и поехала вниз по длинной дорожке, ведущей на парковку у столовой. Они с Филлидой вышли из машины, а Элвин осталась сидеть со своим молокоотсосом.

— Дайте я хоть эту сторону закончу, — сказала она. — Другой потом займусь.

Они ждали на ярком осеннем солнце. Стоял полдень, середина недели. Вокруг не было ни души, если не считать парня в бейсболке, который привез на кухню морепродукты. Неподалеку был припаркован классический «ягуар» доктора Малкила.

Закончив, Элвин принялась закручивать крышку на детской бутылочке. Ее материнское молоко с виду было каким-то странным, зеленоватым. Расстегнув другую сумку, которая оказалась портативным холодильником, она положила туда бутылочку и вышла из машины.

Мадлен устроила матери и сестре краткую экскурсию по территории. Она показала им Ричарда Серру, берег и столовую, а потом повела их по дощатому тротуару назад к своему зданию.

Когда они проходили мимо генетической лаборатории, Мадлен сказала:

— Вот здесь Леонард работает.

— Давайте зайдем поздороваемся, — предложила Филлида.

— Мне надо сперва в квартиру к Мадди, — сказала Элвин.

— Это не к спеху. Раз уж мы здесь.

Мадлен подумала: может, Филлида пытается таким образом наказать Элвин, заставить ее страдать за свои грехи. Поскольку Мадлен так или иначе не хотела задерживаться в лаборатории надолго, это ее вполне устраивало, и она провела их внутрь. Правда, дорогу отыскала не сразу. Она была в лаборатории всего несколько раз, а все коридоры казались с виду одинаковыми. Наконец она увидела рукописную табличку, на которой значилось «Лаборатория Килимника».

Лаборатория представляла собой ярко освещенное пространство, где царил организованный беспорядок. На полках и в углах штабелями стояли картонные коробки. Пробирки с мензурками заполняли стенные шкафы, выстроил



ись рядами на лабораторных столах. У раковины поблизости кто-то оставил брызгалку с дезинфектантом, а также коробочку с какими-то салфетками.

Викрам Джейтли, одетый в толстый свитер, как у Билла Косби, сидел за своим столом. Он поднял глаза — вдруг это Килимник, но тут же расслабился, увидев Мадлен. Она спросила, где Леонард.

— Он в тридцатиградусном, — ответил Викрам, показывая на другой конец лаборатории. — Заходите, не бойтесь.

Рядом с дверью стоял холодильник с висячим замком. Мадлен всмотрелась в окошко и увидела Леонарда, стоявшего перед каким-то вибрирующим прибором к ним спиной. На нем была бандана, шорты и футболка — не совсем то, на что она надеялась. Но времени на переодевание уже не было, так что она открыла дверь, и они вошли.

Викрам имел в виду — по Цельсию. В помещении было тепло. Пахло тут как в булочной.

— Привет, — сказала Мадлен, — вот и мы.

Леонард обернулся. Он был небрит, лицо его ничего не выражало. Прибор за его спиной издавал дребезжащий звук.

— Леонард! — сказала Филлида. — Очень рада наконец-то с вами познакомиться.

Это вывело Леонарда из ступора.

— А, привет. — С этими словами он подошел и протянул руку.

Филлида на секунду опешила, но руку пожала и добавила:

— Надеюсь, мы вас не отрываем от дела.

— Нет, я тут всякими мелочами занимаюсь. Прошу прощения, что здесь такой запах. Некоторым не нравится.

— Чего не сделаешь во имя науки, — ответила Филлида и познакомила его с Элвин.

Если Филлиду и удивила внешность Леонарда, она не подала виду. Она сразу же заговорила о прыгающих генах доктора Макгрегор, пересказывая все, что узнала из беседы за тем обедом. Потом она попросила Леонарда объяснить, чем занимается он.

— В общем, — сказал Леонард, — мы работаем с дрожжами, а тут мы их как раз выращиваем. Вот это приспособление называется вибрационный стенд. Сюда мы кладем дрожжи для аэрации. — Он открыл крышку и вынул колбу, наполненную желтой жидкостью. — Давайте я вам покажу.

Он провел их в основное помещение и поставил колбу на стол.

— Эксперимент, который мы сейчас проводим, связан со спариванием дрожжей.

Филлида приподняла брови:

— Не знала, что дрожжи такие интересные. О подробностях и спрашивать боюсь.

Леонард начал рассказывать о том, какими исследованиями он занимается, и Мадлен расслабилась. Это было как раз то, что нравилось Филлиде: получать информацию от эксперта в данной области — в любой области.

Леонард вытащил из ящика стеклянную палочку и сунул ее во фляжку:

— Сейчас я этой пипеткой капну немного дрожжей на пластинку, чтобы можно было взглянуть.

— Господи, пипетка!  — воскликнула Элвин. — Я этого слова со школы не слышала.

— Существует две разновидности дрожжевых клеток: гаплоидные и диплоидные. Из них только гаплоидные клетки способны спариваться. Они бывают двух типов: клетки «а» и клетки «альфа». При спаривании клетки «а» стремятся соединиться с клетками «альфа», а клетки «альфа» — с клетками «а». — Он положил пластинку под микроскоп. — Вот, посмотрите.

Филлида шагнула вперед и склонила лицо к окуляру.

— Ничего не вижу, — сказала она.

— Вот здесь надо на резкость навести. — Когда Леонард поднял руку, чтобы показать, она слегка задрожала, и он ухватился за край стола.

— А, вот они, — сказала Филлида, самостоятельно настроив микроскоп на резкость.

— Видите? Это дрожжевые клетки. Если присмотреться, увидите, что некоторые больше других.

— Да!

— Большие — это диплоидные клетки. Гаплоидные поменьше. Смотрите внимательно на те, что поменьше, гаплоидные. Некоторые должны удлиняться. Так они ведут себя перед спариванием.

— Вижу, у одной с одного конца такая… выпуклость.

— Это называется шму. Это гаплоид так готовится к спариванию.

— Шму? — не поняла Элвин.

— Это из «Малыша Эбнера», — пояснил Леонард. — Комиксы такие были.

— По-вашему, я такая старая? — спросила Элвин.

— А я помню «Малыша Эбнера». — Филлида по-прежнему не отрывалась от микроскопа. — Такой деревенский простачок был. Насколько я помню, ничего особенно смешного там не было.

— Расскажи им про феромоны, — попросила Мадлен.

Леонард кивнул:

— Дрожжевые клетки выделяют феромоны, это что-то вроде химической парфюмерии. Клетки «а» выделяют феромон «а», а клетки «альфа» — феромон «альфа». Таким образом они привлекают друг дружку.

Филлида провела у микроскопа еще минуту, кратко докладывая о том, что видит. Наконец она подняла голову:

— Да, теперь я никогда не смогу смотреть на дрожжи прежними глазами. Элвин, хочешь взглянуть?

— Нет, спасибо. Со спариванием я покончила, — кисло ответила Элвин.

Пропустив это мимо ушей, Филлида сказала:

— Леонард, про гаплоиды и диплоиды я все поняла. Но расскажите мне, что вы пытаетесь о них узнать.

— Мы пытаемся выяснить, почему клетки, произведенные в результате данного деления, способны в своем развитии обладать различными клеточными судьбами.

— О господи. Наверно, зря я спросила.

— Это не так уж сложно. Помните, я говорил, что есть два типа гаплоидных клеток, тип «а» и тип «альфа»?

— Да.

— Ну вот, у каждого из этих гаплоидов тоже имеется два типа. Мы их называем материнскими клетками и дочерними. Материнские клетки способны размножаться почкованием и создавать новые клетки. Дочерние — нет. Материнские клетки еще и способны менять пол — из «а» превращаться в «альфа», — для того чтобы спариваться. Мы пытаемся выяснить, почему материнские клетки на это способны, а их дети — нет.

— Я знаю почему, — сказала Филлида. — Потому что маме всегда можно доверять.

— Эту асимметрию можно объяснить миллионом возможных причин, — продолжал Леонард. — Мы исследуем одну из возможностей, которая связана с геном НО.[24] Это сложная штука, но если вкратце, то мы делаем вот что: вырезаем ген HO и вставляем его задом наперед, чтобы он считывался с другой цепочки ДНК в другом направлении. Если это влияет на способность дочерней клетки к смене пола, значит, за асимметрию отвечает именно ген НО.

— Этого мне, боюсь, не понять.

Мадлен впервые слышала, как Леонард подробно рассказывает о своей работе. До сих пор он только и делал, что жаловался. Ему не нравился Боб Килимник, который относился к нему как к нанятому ассистенту. Он говорил, что сама по себе работа в лаборатории интересна не более, чем вычесывание вшей из головы. Но сейчас казалось, что Леонард искренне интересуется своими занятиями. Пока он говорил, лицо его оживилось. Мадлен была так счастлива увидеть его вернувшимся к жизни, что, забыв о его лишнем весе, о бандане на голове, о стоящей тут же матери, стала слушать его объяснения.

— Мы изучаем дрожжевые клетки по той причине, что они в основе своей похожи на человеческие клетки, только гораздо проще. Гаплоиды похожи на гаметы, клетки, которые у нас участвуют в половом размножении. Надежда такая: все, что мы поймем про дрожжевые клетки, может оказаться применимым к человеческим. Так, если мы поймем, как и почему они размножаются почкованием, то, возможно, узнаем и кое-что о способах этот процесс остановить. Есть некие доказательства того, что почкование дрожжей аналогично почкованию раковых клеток.

— Значит, вы пытаетесь излечить рак? — В голосе Филлиды послышалось возбуждение.

— В этом эксперименте — нет, — сказал Леонард. — Я вообще говорил. Сейчас мы тестируем одну гипотезу. Если Боб прав, то последствия будут огромные. Если нет, по крайней мере, одну возможность мы исключим. И сможем двигаться дальше. — Он понизил голос. — По моему мнению, автор гипотезы, которую мы тестируем, так сказать, витает в облаках. Но мое мнение никто не спрашивал.

— Когда вы поняли, что хотите быть ученым, Леонард? — спросила Филлида.

— В старших классах. Это все мой замечательный учитель по биологии.

— У вас в роду было много ученых?

— Вовсе нет.

— А чем ваши родители занимаются?

— У отца когда-то был антикварный магазин.

— Правда? Где?

— В Портленде. Штат Орегон.

— А ваши родители до сих пор там живут?

— Мама — да. Отец теперь в Европе живет. Они развелись.

— О, понимаю.

Тут Мадлен сказала:

— Мам, нам пора.

— Что?

— Леонарду надо вернуться к работе.

— О, конечно. Ну что ж. Очень рада была с вами познакомиться. Извините, что у нас сегодня так мало времени. Ни с того ни с сего пришло в голову: почему бы не прилететь?

— Приезжайте в следующий раз на подольше.

— С огромным удовольствием. Может быть, смогу приехать в гости с отцом Мадлен.

— Это было бы замечательно. Простите, что я сегодня так занят.

— Не стоит извиняться. Наука идет вперед огромными шагами!

— Скорее ползет, — сказал Леонард.

Как только они вышли, Элвин потребовала, чтобы Мадлен отвела ее к себе домой.

— У меня сейчас все платье спереди промокнет.

— Так бывает? — вздрогнула Мадлен.

— Да. Ходишь как корова.

Мадлен засмеялась. Встреча была позади, и она испытывала такое облегчение, что почти ничего не имела против экстренных семейных ситуаций. Она повела Элвин с Филлидой через парковку к своему дому. Элвин начала расстегивать блузку, еще не дойдя до двери. Оказавшись в квартире, она плюхнулась на диван и снова вытащила из сумки молокоотсос. Расстегнула с левой стороны свой лифчик для кормящих и присоединила присоску к груди.

— Потолки очень низкие, — сказала Филлида, упорно отводя глаза.

— Знаю, — ответила Мадлен. — Леонарду нагибаться приходится.

— Зато вид прекрасный.

— О господи, — вздохнула от удовольствия Элвин. — Какое облегчение. Говорят, у некоторых женщин от кормления грудью оргазм бывает.

— Вид на океан просто изумительный.

— Видишь, мам, чего ты лишилась, отказавшись от грудного вскармливания?

Закрыв глаза, Филлида сказала властным тоном:

— Можно тебя попросить заняться этим в другом месте?

— Здесь все свои.

— Ты сидишь перед большим окном на улицу.  Любому прохожему все сразу видно.

— О’кей. Господи. Пойду в ванную. Все равно мне пописать надо.

Она поднялась, держа отсос и быстро наполняющуюся бутылочку, и отправилась в ванную. Дверь она закрыла.

Филлида расправила юбку своего костюма и села. Подняла глаза на Мадлен со снисходительной улыбкой:

— В браке всегда начинаются неполадки, когда появляется ребенок. Это прекрасное событие. Но взаимоотношения осложняются. Поэтому так важно найти правильного человека, с которым будешь заводить семью.

Мадлен твердо настроилась не обращать внимания на всякие подтексты. Она решила целиком сосредоточиться на тексте.

— Блейк очень хороший, — сказала она.

— Замечательный, — согласилась Филлида. — И Элли замечательная. А Ричард Львиное Сердце — прелесть! Но ситуация дома ужасная.

— Это вы про меня там? — крикнула из ванной Элли. — Хватит про меня говорить.

— Когда закончишь там свои дела, — крикнула в ответ Филлида, — нам всем вместе надо поговорить!

Раздался шум спускаемой воды. Спустя несколько секунд из ванной появилась Элвин, продолжая отсасывать молоко.

— Говорите что хотите — мне все равно, я обратно не вернусь.

— Элли, — сказала Филлида самым сочувственным тоном, на какой была способна, — я понимаю, что у тебя семейные трудности. Могу себе представить, что Блейк, как и все представители мужского пола, порой допускает некоторые промахи в том, что касается ухода за детьми. Но уйдя из дому, ты наказываешь прежде всего не его, а…

— Некоторые промахи!

— …Ричарда!

— Иначе Блейка не убедить в том, что я это серьезно.

— Но бросить своего ребенка!

— С его отцом.  Я оставила своего ребенка с его отцом.

— Но в таком возрасте ему нужна мать.

— Ты просто волнуешься, что Блейк не способен за ним ухаживать. А я как раз о том же.

— Блейку надо на работу, — сказала Филлида. — Не может же он дома сидеть.

— Ну теперь ему придется посидеть.

Выйдя из себя, Филлида снова поднялась и подошла к окну:

— Мадлен, поговори с сестрой.

Мадлен как младшей прежде не доводилось быть в такой ситуации. Ей не хотелось унижать Элвин. И все-таки было нечто пьянящее в том, что ее попросили высказать свое суждение.

Отсоединив присоску, Элвин промакивала сосок туалетной бумагой и при этом опустила голову, отчего у нее появился двойной подбородок.

— Расскажи мне, что у вас там происходит, — мягко попросила Мадлен.

Элвин взглянула на нее с обидой в глазах, свободной рукой смахнув с лица свою львиную гриву.

— Я теперь уже не я! — воскликнула она. — Я мамочка. Это Блейк меня мамочкой называет. Сначала это происходило, только когда я держала Ричарда на руках, но теперь, даже если мы остаемся одни, он все равно так говорит. Прямо как будто если я мать, то это сразу значит, что я — его  мать. Просто дурь  какая-то. До свадьбы мы обычно все обязанности разделяли. Но как только родился ребенок, Блейк стал вести себя так, будто все должна делать я: и стирать, и за продуктами ходить — это нормально. А он только работает, причем все время, и все. Постоянно насчет денег дергается. По дому ничего не делает. То есть вообще ничего. Включая секс со мной. — Она бросила взгляд на Филлиду. — Извини, мам, но Мадлен спросила, как у нас дела. — Снова переведя глаза на Мадлен, она добавила: — Вот как у нас дела. Никак.

Мадлен сочувственно слушала сестру. Она понимала, что жалобы Элвин по поводу ее брака были жалобами по поводу брака и мужчин вообще. Но, как всякий влюбленный, Мадлен считала, что ее собственный роман не похож на все остальные и типичные проблемы ему не угрожают. Поэтому после рассказа Элвин она прежде всего ощутила в глубине души чувство острого счастья.

— Что ты собираешься с этим делать? — спросила Мадлен, указывая на детскую бутылочку.

— Собираюсь отвезти обратно в Бостон и послать Блейку.

— Элли, ты с ума сошла.

— Спасибо за поддержку.

— Извини. Я хотела сказать, Блейк, судя по всему, настоящая сволочь. Но я согласна с мамой. Ты должна подумать о Ричарде.

— Почему я должна за него отвечать?

— Разве это не очевидно?

— Почему? Потому что родила ребенка? Потому что я теперь жена? Ты ничего в этом не понимаешь. Ты же еще университет толком не закончила.

— А, значит, я не могу высказать свое мнение?

— Значит, тебе надо повзрослеть.

— По-моему, это ты никак не хочешь повзрослеть.

Глаза Элвин сузились.

— Почему всегда, что бы я ни делала, сразу начинается: Элли, ты с ума сошла? Элли сошла с ума — переехала в отель. Элли сошла с ума — бросает своих детей. Я, как всегда, сошла с ума, а Мадди всегда умница. Ага, конечно.

— Слушай, это же не я свое молоко с курьерами рассылаю!

Элвин улыбнулась ей странной, ожесточенной улыбкой:

— У тебя-то в жизни все в полном порядке, готова поспорить.

— Я этого не говорила.

— У тебя в жизни никакого сумасшествия нет.

— Если у меня когда-нибудь будет ребенок и я сбегу, тогда разрешаю тебе сообщить мне, что я веду себя как сумасшедшая.

— А если начнешь встречаться с сумасшедшим, тогда что? — спросила Элли.

— О чем это ты?

— Сама знаешь, о чем я.

— Элли, — сказала Филлида, обернувшись, — мне не нравится, каким тоном ты разговариваешь с сестрой. Она же просто пытается помочь.

— А ты спроси, спроси у Мадди, что там за пузырек с рецептом в ванной.

— Какой пузырек?

— Сама знаешь, что я имею в виду.

— Ты в мой шкафчик с лекарствами потихоньку лазила? — Мадлен повысила голос.

— Он прямо там стоит, на полочке!

— Подглядывать решила?

— Перестаньте, — вмешалась Филлида. — Элли, где бы он там ни стоял, это не твое дело. И я не хочу ничего об этом слышать.

— Ага, правильно! — крикнула Элли. — Специально приехала сюда посмотреть, годится ли Леонард в мужья, а как выясняется серьезная проблема — типа, что он явно на литии  сидит, — про это ты слышать не хочешь. А при этом мой  брак…

— Тебе не следовало читать рецепт.

— Это ты меня в ванную послала!

— Не для того, чтобы ты вмешивалась в частную жизнь Мадди. Так, я вас обеих прошу — хватит. 

Остаток дня они провели в Провинстауне. Пообедали возле Китобойной верфи, в ресторанчике, где по стенам были развешаны рыболовные сети. Объявление в витрине извещало посетителей о том, что еще через неделю заведение закрывается. После обеда они втроем молча гуляли по Коммершл-стрит, рассматривая здания, заходили в сувенирные и канцелярские магазины, которые еще были открыты, вышли на пирс посмотреть на рыбацкие лодки. Они выполнили все, что положено для нормального визита (хотя Мадлен с Элвин почти не глядели друг на дружку), потому что были членами семейства Ханна, а члены семейства Ханна ведут себя именно так. Филлида даже настояла на том, чтобы съесть по мороженому, что было на нее не похоже. В четыре они снова сели в машину. По дороге в аэропорт Мадлен жала на газ так, словно пыталась раздавить какого-то жука, и Филлида велела ей сбросить скорость.

Когда они приехали, самолет в Бостон стоял на полосе, его пропеллеры уже крутились. Более счастливые семейства при прощании обнимались или махали руками. Элвин встала в очередь на посадку, даже не сказав Мадлен «до свиданья», и быстро завела разговор с кем-то из пассажиров, желая продемонстрировать, какой дружелюбной и милой ее находят другие.

Филлида молчала, пока не пришло время посадки.

— Надеюсь, ветра стихли. По дороге сюда немного трясло.

— Кажется, теперь потише, — ответила Мадлен, глядя на небо.

— Пожалуйста, поблагодари от нас Леонарда еще раз. Так любезно было с его стороны найти время пообщаться на работе.

— Хорошо.

— До свиданья, милая. — С этими словами Филлида направилась по взлетной полосе к трапу самолета и поднялась по ступенькам.

Когда Мадлен ехала обратно в Пилгрим-Лейк, на западе собирались облака. Солнце уже начинало садиться, свет его падал под таким углом, что дюны сделались желтовато-коричневыми. Кейп-Код был одним из немногих мест на Восточном побережье, где можно было наблюдать, как заходит солнце. Чайки камнем падали на поверхность воды, словно пытались вышибить свои крохотные мозги.

Вернувшись домой, Мадлен некоторое время полежала на кровати, уставившись в потолок. Зайдя в кухню, вскипятила воду для чая, но заваривать не стала, а вместо того съела половину шоколадки. Потом долго принимала душ и едва успела закончить, как услышала, что входит Леонард.

Завернувшись в полотенце, она выскочила к нему и обхватила руками его шею.

— Спасибо, — сказала она.

— За что?

— За то, что выдержал моих родственников. Ты так мило с ними общался.

Трудно было понять, то ли это футболка Леонарда была мокрой, то ли она сама. Она повернула свое лицо к его лицу, выпрашивая поцелуй. Ему, видимо, не хотелось, поэтому она встала на цыпочки и начала целовать его сама. Почувствовав на губах слабый металлический привкус, она проигнорировала его и двинулась дальше, запустив одну руку Леонарду под футболку. Полотенце упало на пол — она не возражала.

— Ладно, о’кей, — сказала Леонард. — Значит, это мне награда за хорошее поведение?

— Это тебе награда за хорошее поведение.

Он повел ее, как-то неловко, обратно в спальню, опустил на кровать, начал раздеваться. Мадлен молча лежала на спине и ждала. Когда Леонард вскарабкался на нее, она откликнулась, стала целовать его, гладить по спине. Протянула руку вниз и приложила к его пенису. Он впервые за несколько месяцев был на удивление твердым и от этого казался вдвое больше, чем помнилось Мадлен. Она и не сознавала, как ей его не хватало. Леонард встал на колени, его темные глаза обшаривали ее тело, ничего не упуская. Опираясь на одну руку, он взялся другой за свой член и стал круг



ами подбираться все ближе, вроде бы стараясь попасть внутрь, но не совсем. На одно мгновение Мадлен посетила безумная мысль: пускай. Ей не хотелось разрушать атмосферу. Она хотела забыться и рискнуть, чтобы показать ему, как сильно она его любит. Но когда Леонард толкнулся поглубже, она передумала и сказала: «Погоди».

Она торопилась изо всех сил. Перекинув ноги через край кровати, открыла ящик тумбочки и вынула свой футляр с колпачком. Вытащила кружочек, от которого пахло резиной. Тюбик со спермицидом был весь скомкан. В спешке Мадлен выдавила слишком много геля, и он капнул ей на бедро. Она развела колени, сжала приспособление так, чтобы получилась восьмерка, и стала пихать глубоко внутрь, пока не почувствовала, как оно раскрылось. Вытерев руку о простыню, она перекатилась обратно к Леонарду.

Когда он начал ее целовать, она снова почувствовала кислый металлический вкус, сильнее обычного. С упавшим сердцем она поняла, что ее возбуждение прошло. Но это было не важно. Важно было довести акт до конца. Не переставая думать об этом, она потянулась рукой вниз, чтобы помочь делу, но твердости там больше не ощутила. Словно не заметив этого, Мадлен опять принялась его целовать. Отчаявшись, она впилась в его губы, отдающие кислым, пытаясь выглядеть возбужденной и возбудить в свою очередь его. Но через полминуты Леонард отстранился. Он тяжело перекатился на бок, спиной к ней, и молча остался лежать.

Последовала длинная, холодная пауза. Мадлен впервые пожалела о том, что познакомилась с Леонардом. Он был неполноценен, а она — нет, и тут было ничего не поделать. Мадлен с минуту предавалась этим мыслям, в жестокости которых было нечто насыщенное и сладостное.

Но потом и они угасли, сменившись жалостью к Леонарду и чувством вины за собственный эгоизм. Протянув руку, она погладила его спину. Теперь он плакал, и она попыталась его утешить, произнося нужные слова, целуя его лицо, говоря, что любит его, любит, все будет хорошо, она его так любит.

Она свернулась, прижавшись к нему, и оба затихли.

А после они, видимо, заснули, потому что, когда она снова открыла глаза, в комнате было темно. Она встала и оделась. Накинув жакет, вышла из дома на берег.

Было всего лишь начало одиннадцатого. В столовой и баре по-прежнему ярко горели огни. Прямо перед нею месяц освещал обрывки облаков, которые быстро перемещались над темным заливом. Ветер был сильный, задувал Мадлен в лицо, словно заинтересовавшись ею лично. Он прилетел сюда, в такую даль, через весь континент, с персональным сообщением для нее.

Она постаралась вспомнить то, что говорила врач в больнице Провиденса в тот единственный раз, когда им довелось побеседовать. На то, чтобы подобрать подходящую дозировку, часто уходит некоторое время, так она говорила. Побочные эффекты обычно бывают хуже всего поначалу. Поскольку в прошлом литий действовал на Леонарда хорошо, не было никаких причин полагать, что в будущем это изменится. Дело было лишь в том, чтобы подобрать новую дозировку. Многие из страдающих маниакальной депрессией жили долго и добивались успехов.

Она надеялась, что все это правда. Когда Леонард был рядом, у Мадлен возникало чувство собственной исключительности. Казалось, будто до встречи с ним кровь у нее в жилах текла сероватая, а теперь стала насыщенной кислородом, красной.

Она каменела при мысли о том, что может превратиться в человека, живущего вполсилы, каким была прежде.

Так она и стояла, не сводя глаз с черных волн, и тут до ее слуха донесся какой-то звук. Кто-то быстро приближался к ней по песку с мягким топотом. Мадлен обернулась; на нее выскочило что-то темное, стелющееся по земле. Через секунду она узнала королевского пуделя Дианы Макгрегор, который пронесся мимо. Пасть собаки была разинута, язык высунут, удлиненное и нацеленное тело напоминало стрелу.

Спустя несколько секунд появилась и сама Макгрегор.

— Ваша собака меня напугала, — сказала Мадлен. — По звуку совсем как лошадь.

— Да, знакомое ощущение, — ответила Макгрегор.

Она была одета в тот же плащ, что и две недели назад на пресс-конференции. Седые волосы вяло болтались по обе стороны от ее морщинистого умного лица.

— Куда она побежала? — спросила Макгрегор.

Мадлен показала:

— Вон туда.

Макгрегор сощурилась, вглядываясь в темноту.

Они стояли рядом на берегу, не чувствуя необходимости говорить что-то еще.

Наконец Мадлен прервала молчание:

— Когда вы едете в Швецию?

— Что? А, в декабре. — Макгрегор не проявила особого энтузиазма. — Не понимаю, зачем шведам всех приглашать в Швецию в декабре. Вы понимаете зачем?

— Летом было бы лучше.

— Там почти не будет дневного света! Наверное, поэтому они эти премии и затеяли. Чтобы шведам было чем заняться зимой.

Внезапно мимо пронеслась собака, взрывая песок.

— Сама не знаю, почему мне так хорошо, когда смотрю, как бегает моя собака, — сказала Макгрегор. — Как будто мне самой, хотя бы отчасти, удается заодно прокатиться. — Она покачала головой. — Вот до чего дошло дело. Живу за счет своего пуделя, вместо того чтобы действовать, наблюдаю.

Пробежав туда-сюда еще несколько раз, пудель вернулся и стал прыгать вокруг хозяйки. Заметив Мадлен, животное подошло обнюхать ее, начало тереться головой о ее ноги.

— Она ко мне не слишком привязана, — сказала Макгрегор, не сводя с собаки своего объективного взгляда. — К любому пойдет. Умри я, она через секунду меня забудет. Правда ведь? — С этими словами она подозвала пуделя и энергично почесала его под челюстью. — Да, забудешь. Забудешь, забудешь.


После Парижа они отправились в Ирландию, потом снова на юг, через всю Андалузию, в Марокко. Митчелл начал при всякой удобной возможности потихоньку заглядывать в церкви. Здесь, в Европе, церкви были везде: и эффектные соборы, и тихие часовенки — все они до сих пор действовали (правда, обычно стояли пустые), двери каждой были открыты бродячему паломнику, даже такому, как Митчелл, хотя он не был уверен, имеет ли право на такое звание. Он заходил в эти темные, полные суеверий помещения и разглядывал выцветшие фрески с грубыми, кроваво-красными изображениями Христа. Всматривался в пыльные сосуды-реликварии, где содержались кости святого Кого-то там. Взволнованный, торжественный, он зажигал церковные свечи, всегда с одним и тем же неуместным желанием: чтобы Мадлен когда-нибудь как-нибудь стала его. Митчелл не верил, что свечи могут возыметь действие. Он был против просительных молитв. Но от всего этого ему делалось немножко лучше: он ставил свечку за Мадлен, думал о ней минуту, окруженный покоем старой испанской церкви, а на улице море веры отступало «В тягучем споре / С полночным ветром», и он слушал, «как за часом час / Лишь галька мира шелестит вдали».

Митчелл прекрасно понимал, что ведет себя странно. Но это было не важно, потому что никто этого не замечал — вокруг никого не было. Сидя на скамье с жесткой спинкой, чувствуя запах свечного воска, он старался не шевелиться, открывая душу тому, что тут присутствовало, как бы оно ни называлось, тому, что могло обратить на него внимание. Возможно, тут не было ничего. Но разве можно понять, пока не подашь сигнал? Вот чем занимался Митчелл — подавал сигнал главной конторе.

В поездах, автобусах, на кораблях, которые развозили их по всем этим местам, Митчелл читал книжки из своего рюкзака, одну за другой. Проникнуть в сознание Фомы Кемпийского, автора «О подражании Христу», было трудно. Некоторые части «Исповеди» святого Августина, особенно сведения о его юности, проведенной в услаждении себя, и о его африканской жене, открывали глаза на многое. Однако «Внутренний замок» святой Терезы Авильской оказался захватывающей книгой. Митчелл проглотил ее за ночь, когда они плыли на пароме из Гавра в Росслар. Перед тем они поездом с вокзала Сен-Лазар приехали в Нормандию, чтобы посетить ресторан, где работал Ларри в школьные каникулы. Там их ждал пышный обед с семейством владельцев, затем они переночевали в их доме и отправились дальше, в Гавр, чтобы плыть оттуда через Ла-Манш.

Море было неспокойное. Пассажиры либо бодрствовали в баре, либо пытались уснуть на полу открытой каюты. Митчелл с Ларри, исследовав подпалубные помещения, сумели проникнуть в пустовавшие каюты для старших членов экипажа, с ванной-джакузи и койками, и там, среди этой незаслуженной роскоши, Митчелл читал о пути души к мистическому союзу с Богом. Во «Внутреннем замке» описывалось видение, посетившее святую Терезу, где фигурировала душа. «Душа представлялась мне похожей на замок, состоящей из одиночного алмаза или очень прозрачного кристалла, содержащей множество комнат, подобно тому как на небесах имеется множество обителей». Поначалу душа лежала во тьме снаружи, за стенами замка, мучимая ядовитыми змеями и жалящими насекомыми — собственными грехами. Однако милость Господня помогала некоторым душам выползти из этой трясины и постучать в ворота замка. «Наконец они входят в первые комнаты подвала замка, в сопровождении многочисленных пресмыкающихся, которые тревожат их покой и мешают им увидеть красоту здания; и все-таки то, что эти люди нашли путь сюда, уже огромное благо». Всю ночь, пока паром качало, пока Ларри спал, Митчелл читал о том, как душа движется через остальные шесть обителей, укрепляя себя нравоучительными проповедями, умерщвляя себя покаянием и постом, совершая благотворительные акты, медитируя, принимая затворничество, сбрасывая свои старые привычки и становясь более совершенной, пока наконец не обручится с Супругом. «Когда Господу нашему угодно смилостивиться при виде тех страданий, нынешних и прошлых, что эта душа приняла в своем стремлении к Нему… тогда Он, прежде чем скрепить небесный брак, вводит ее в Свою обитель, иначе — в приемную. Это седьмая обитель, ибо, если есть у Него обиталище на небесах, так же есть оно и в душе, где может поселиться Он один и никто более и которое можно именовать вторым небом». Митчелла поразили не столько образы, подобные этим, которые, видимо, были заимствованы из Песни Песней, сколько практицизм книги. Она представляла собой руководство по духовной жизни, полное конкретных подробностей. Например, в описании мистического союза святая Тереза упоминала следующее: «Вам может почудиться, будто такая персона не в себе, будто ее разум слишком опьянен, чтобы заботиться о чем-либо еще. Напротив, она куда активнее прежнего во всем, что касается служения Богу». Или дальше: «Это присутствие не всегда столь же полно осознается, то есть столь же отчетливо проявляется, сколь в начале или же в те времена, когда Бог по новой осыпает душу милостями; иначе объекту их невозможно было бы заниматься чем бы то ни было еще или жить в обществе». В этом чувствовалась искренность. В этом чувствовалось что-то такое, что испытала на себе святая Тереза, написавшая это пятьсот лет назад, такое же настоящее, как сад перед окошком ее кельи в Авиле. Существовала разница между тем, когда человек выдумывает из головы, и тем, когда он использует метафорический язык, чтобы описать невыразимые, но все же настоящие переживания.

Как только рассвело, Митчелл поднялся на палубу. После бессонной ночи в голове его было пусто, она кружилась от только что прочитанного. Глядя на серый океан и туманный берег Ирландии, он размышлял о том, в какой комнате находится его душа.

Они провели два дня в Дублине. Митчелл заставил Ларри посетить храмы Джойса: Экклс-стрит и башню Мартелло. Ларри повел Митчелла смотреть выступление «Бедного театра» Ежи Гротовского. На следующий день они уже двигались на запад автостопом. Митчелл пытался внимательно разглядывать Ирландию, особенно графство Корк, откуда родом были его предки по материнской линии. Но там все время шел дождь, поля покрывал туман, а сам он к тому времени уже читал Толстого. Существовали книги, которые, пробившись сквозь суету жизни, хватали тебя за шиворот, в которых говорилось лишь о самых истинных вещах. «Исповедь» была одной из таких книг. В ней Толстой пересказывал басню о человеке, который, убегая от разъяренного зверя, прыгает в колодец. Однако, падая в колодец, он видит на дне дракона, поджидающего, чтобы сожрать его. Тут человек замечает, что из стены торчит ветка, и повисает, ухватившись за нее. Таким образом человек спасается от драконовой пасти и от зверя наверху, но выясняется, что тут есть другое небольшое осложнение. Две мыши, одна черная, другая белая, бегают по ветви и грызут ее. Рано или поздно они источат ее до конца, и человек упадет. Размышляя о своей судьбе, которой не избежать, человек замечает еще одну вещь: с листьев ветви, за которую он держится, капает мед. Дотянувшись до капель языком, человек слизывает их. Это, говорит Толстой, и есть то затруднительное положение, в котором находимся мы, люди: каждый из нас — человек, вцепившийся в ветку. Нас ожидает смерть. Выхода нет. Поэтому мы пытаемся отвлечься, слизывая те капли меда, до каких нам только удается достать.

В том, что читал Митчелл в колледже, как правило, не излагалась Мудрость с большой буквы «М». Зато в этой басне излагалась. Это была правда о людях вообще и о Митчелле в частности. В самом деле, чем занимались он и его друзья, если не свисали с веток, высовывая языки, чтобы ухватить сладкого? Он вспомнил о своих знакомых, этих людях с их великолепными юными телами, с их летними домиками, с их модной одеждой, с их действенными снадобьями, с их либерализмом, с их оргазмами, с их прическами. Все, чем они занимались, либо доставляло удовольствие само по себе, либо было направлено на то, чтобы его добиться. Даже те из его знакомых, которые увлекались политикой и протестовали против войны в Эль-Сальвадоре, делали это главным образом для того, чтобы выставить себя в привлекательном свете, будто они — участники крестового похода. А хуже всего были художники, живописцы и писатели — они считали, будто живут ради искусства, а на самом деле лишь потакали своей склонности к самолюбованию. Митчелл всегда гордился собственной дисциплиной. Он учился настойчивее всех своих знакомых. Но это была всего лишь его привычка крепче держаться за ветку.

Что думал о Митчелловом списке для чтения Ларри, было неясно. Большую часть времени он ограничивал свою реакцию тем, что приподнимал одну рыжеватую ривердейлскую бровь. Будучи вхожими в художественные круги университета, Ларри с Митчеллом привыкли к тому, что люди подвергают себя радикальным преобразованиям. Мосс Ранк (это была девушка), поступив в Браун, была известна как участница команды по кроссу с румяными щеками. Ко второму курсу она отвергла ношение одежды, предназначенной для лиц определенного пола, и стала заматываться в бесформенные наряды, которые изготавливала сама из толстого, удушливого с виду серого фетра. С людьми вроде Мосс Ранк у Митчелла с Ларри была своя стратегия: делать вид, что ничего не замечаешь. Когда Мосс подходит к тебе в Синем зале, перемещаясь, словно корабль на воздушной подушке, — так казалось из-за длинного подола ее робы, — надо подвинуться, чтобы она могла сесть. Если кто-нибудь спрашивает, кто она вообще такая, говоришь: «Это Мосс!» Несмотря на свои странные наряды, Мосс Ранк оставалась все той же веселой девушкой из Айдахо, что и всегда. Другие считали ее странной, но Митчелл с Ларри — нет. Что бы там ни привело ее к этому кардинальному повороту в отношении одежды, Митчелл и Ларри не задавались вопросами на этот счет. В их молчании отражалась их солидарность с Мосс в противостоянии всем тем, кто следовал условностям, нося свои пуховики и кроссовки «Адидас», этим людям, которые изучали экономику или инженерное дело, которые последний отрезок полной свободы в жизни готовы были провести, не занимаясь ничем — хоть самую малость — необычным. Митчелл и Ларри знали, что Мосс Ранк не сможет вечно носить свои андрогинные одежды. (Еще одна приятная черта Мосс заключалась в том, что она хотела быть директором школы для старшеклассников.) Настанет день, когда Мосс, чтобы получить работу, придется повесить в шкаф свой серый фетр и надеть юбку или деловой костюм. Митчелл и Ларри не хотели при этом присутствовать.

Точно так же Ларри относился к интересу, который Митчелл проявлял к христианскому мистицизму. Он замечал. Ясно давал понять, что замечает. Но никак не комментировал, во всяком случае — до сих пор.

Кроме того, с Ларри во время путешествия происходили собственные превращения. Он купил лиловый шелковый шарф. Курение, которое Митчелл считал временным пристрастием, вошло у него в привычку. Поначалу Ларри покупал сигареты поштучно, что, видимо, было возможно, но скоро перешел на целые пачки синих «Галуаз». У него начали стрелять сигареты незнакомцы, тощие, похожие на цыган типы, которые обнимали Ларри за плечи, по-европейски. Ожидая, пока закончатся эти дружеские беседы, Митчелл ощущал себя дуэньей, сопровождающей Ларри.

Вдобавок ко всему, Ларри не проявлял достаточных признаков разбитого сердца. Был один момент, во время переправы на пароме, когда он вышел на палубу выкурить сигарету, будучи в расстройстве. Насколько было понятно, думал он о Клер. Но потом он швырнул сигарету за борт, дым унесло ветром, на том все и кончилось.

Из Ирландии они вернулись в Париж, где сели на ночной поезд до Барселоны. Погода стояла почти летняя. Вдоль улицы Рамблас была выставлена на продажу живность из джунглей: мудрые на вид макаки, попугаи всех цветов радуги. Отправившись дальше на юг, они провели по одной ночи в Хересе и Ронде, а потом поехали на три дня в Севилью. Тут, сообразив, как близко отсюда до Северной Африки, они решили двигаться дальше на юг, в Альхесирас, и переправиться на пароме через Гибралтарский пролив в Танжер. Первые дни в Марокко они провели в безуспешных попытках купить гашиш. В их путеводителе было указано местоположение одного бара в Тетуане, где можно было легко раздобыть гашиш, однако в конце той же страницы имелось предупреждение: марокканские тюрьмы сравнивались там с турецкой тюрьмой из «Полночного экспресса». В конце концов, оказавшись в горах, в маленьком городке Шауэн, они пришли в гостиницу и обнаружили там двух датчан, те сидели в холле, на столе перед ними лежал кусок гашиша размером с мяч для игры в софтбол. Следующие несколько дней Митчелл с Ларри ходили на славу обдолбанные. Они слонялись по узким суматошным улочкам, слушая эмоциональные крики муэдзинов, пили зеленый мятный чай из стаканов на городской площади. Шауэн был выкрашен в голубой цвет и оттого смешивался с небесами. Даже мухи не могли его найти.

В Марокко они поняли, что брать с собой рюкзаки было ошибкой. Самые клевые ребята, которых они встречали, не были участниками экспедиции с походным снаряжением. Самые клевые ребята были путешественниками, только что вернувшимися из Ладаха с одной лишь сумкой. С рюкзаком было тяжело управляться. С рюкзаком в тебе сразу узнавали туриста. Даже не будучи ожиревшим, переваливающимся с боку на бок американцем, надев рюкзак, ты им становился. Митчелл застревал при входе в купе поездов и вынужден был махать руками, как сумасшедший, и дергаться, чтобы высвободиться. Но избавиться от рюкзаков было невозможно — когда они вернулись в Европу в октябре, погода уже начинала портиться. Покинув теплый юг Франции, они направились в осеннюю Лозанну, в ветреный Люцерн. Они вытащили из рюкзаков свитера.

В Швейцарии Митчеллу взбрело в голову накупить на свою кредитку всяких вещей, которые должны были вызвать у родителей тревогу, когда те увидят счета. За три недели он заплатил: 65 швейцарских франков ($29.57) за тирольскую трубку и табак из магазина «Totentanz: Zigarren und Pfeifen»;[25] 72 швейцарских франка ($32.75) за ужин в цюрихском ресторане под названием «Das Bordell»;[26] 234 австрийских шиллинга ($13) за английское издание мемуаров Чарлза Колсона «Рожденный заново» и 62 500 лир ($43.54) за подписку на коммунистический журнал, издававшийся в Болонье, который раз в месяц должен был приходить по домашнему адресу Грамматикусов в Детройте.

Октябрьским днем, когда послеполуде



нное небо было укутано облаками, они добрались до Венеции. На то, чтобы нанять гондолу, у них не было денег, поэтому первые часы в городе они перемещались по мостикам и лестницам, которые все, казалось, вели, словно на рисунке Эшера, обратно на ту же площадь, с тем же булькающим фонтаном и парой стариков. Найдя дешевый пансион, они отправились к Сан-Марко. В тускло освещенном музее Дворца дожей Митчелл, оказавшись перед загадочным предметом в витрине, уставился на него. Сделанный из проржавевших металлических звеньев, этот предмет представлял собой круговой пояс, с которого свисал еще один пояс. На табличке значилось: «cintura di castita».

— Этот пояс целомудрия — самая ужасная штука, какую мне доводилось видеть в жизни, — сказал Митчелл за ужином в недорогом ресторане.

— Поэтому про Средние века и говорили «Темные века», — ответил Ларри.

— Да что там темные! — Митчелл наклонился вперед, понизил голос. — Там две дырки были. Одна спереди для влагалища, другая сзади. Обе с металлическими зубьями. Если в такой штуке сходить посрать, то дерьмо будет выдавливаться, как глазурь для торта.

— Спасибо — картина как живая.

— Представляешь, как в такой штуке ходить месяцами? Годами! Как ее мыть?

— Это же для королевы, — сказал Ларри. — У нее было кому помыть.

— Фрейлина какая-нибудь.

— Хоть какое-то преимущество.

Они подлили себе вина. Ларри пребывал в хорошем настроении. Быстрота, с которой он забыл Клер, поражала. Может, она ему на самом деле не так уж и нравилась. Может, Клер не нравилась ему так же сильно, как Митчеллу. То, что Ларри мог забыть про Клер в считаные недели, в то время как Митчелл по-прежнему страдал по Мадлен — хотя у них с Мадлен ничего не было, — означало одно из двух: либо любовь Митчелла к Мадлен была чистой и настоящей и имела вселенское значение, либо он пристрастился жалеть самого себя, ему нравилось  быть покинутым, страдать по девушкам, и его «чувство» к Мадлен — несколько усилившееся от текущего рекой кьянти — было лишь извращенной формой любви к самому себе. Иными словами, вообще не было любовью.

— Ты по Клер не скучаешь? — спросил Митчелл.

— Скучаю.

— А по виду не скажешь.

Ларри обдумал это, глядя Митчеллу в глаза, но ничего не сказал.

— Как с ней в постели было?

— Слушай, Митчелл, хватит, — проворчал Ларри беззлобно.

— Да ладно тебе. Как оно было?

— Она была без тормозов.  Просто невозможно поверить.

— Расскажи.

Ларри отхлебнул вина, размышляя.

— Ответственная такая. Из тех девушек, которые говорят: «О’кей. Ложись на спину».

— А потом в рот брала?

— Э-э… ну да.

— «Ложись на спину». Как будто у врача.

Ларри кивнул.

— Неплохо, наверное, было.

— Ничего особенного.

Этого Митчелл вынести уже не мог.

— То есть как?! — воскликнул он. — И ты еще жалуешься?

— Да мне как-то не особенно понравилось.

Митчелл откинулся назад, словно пытаясь отмежеваться от подобной ереси. Он осушил свой стакан и заказал еще один.

— А как же бюджет? — предостерег Ларри.

— Плевать.

Ларри тоже заказал еще вина.

Они пили вино, пока хозяин не сказал, что пора закрываться. Доковыляв до гостиницы, они рухнули в большую двуспальную кровать. В какой-то момент Ларри во сне навалился на Митчелла, а может, Митчеллу это почудилось. У него началась эрекция. Он подумал, что его может стошнить. Во сне кто-то отсасывал у него, возможно — Ларри, а потом он проснулся и услышал, как Ларри говорит: «Фу, какой ты вонючий», но при этом не отталкивает его. Тут Митчелл снова отрубился, а утром они оба вели себя так, будто ничего не произошло. Может, так оно и было.

К концу ноября они добрались до Греции. От Бриндизи они на пароме, пропахшем дизельным топливом, доплыли до Пирея, нашли комнату в гостинице недалеко от площади Синтагма. Когда он глазел на улицу с гостиничного балкона, Митчелла осенило. Греция — не часть Европы. Это Ближний Восток. Серые высотки с плоскими крышами, такие же, как эта, в которой находился он, простирались до самого горизонта, затянутого дымкой. Из крыш и всех поверхностей торчали стальные брусья, отчего казалось, что здания утыканы колючками, ощетинились, окруженные едкой атмосферой. Это вполне мог быть Бейрут. Густой смог ежедневно смешивался со слезоточивым газом, когда на улицах полиция сражалась с протестующими. Демонстрации протеста происходили постоянно: против правительства, против вмешательства ЦРУ, против капитализма, против НАТО, за возвращение эльгинского мрамора. Греция, колыбель демократии, загнанная в угол свободой слова. В кофейнях каждый выказывал свою осведомленность, и никто не способен был ничего сделать.

Попадавшиеся изредка старые вдовы, одетые с головы до ног в черное, напоминали Митчеллу его бабушку. Он узнавал сладости и выпечку, звуки речи. Но большинство людей казались ему чужими. Мужчины были, как правило, на голову ниже его. Возвышаясь над ними, Митчелл представлялся себе шведом. То здесь, то там он замечал сходство в лице, но этим все и кончалось. Среди анархистов и поэтов с желтыми зубами в баре через улицу от их гостиницы, среди таксистов с горилльими шеями, возивших его по городу, и православных в сане священника, которых он видел на улицах и в дымных часовнях, Митчелл чувствовал себя американцем, как никогда в жизни.

Куда бы они ни зашли поесть, еда везде была чуть теплой. Мусака и пастицио, баранина и рис, жареная картошка, окра в томатном соусе — все лежало на противнях и подогревалось до температуры на несколько градусов выше комнатной в открытых кухнях. Ларри начал заказывать рыбу, приготовленную на гриле, но Митчелл, оставаясь верным памяти, продолжал есть блюда, которые готовила ему бабушка, когда он был маленьким. Он все ожидал, что ему дадут хорошую тарелку горячей мусаки, но, съев четвертый кусок за три дня, понял, что грекам нравится,  когда еда чуть теплая. Одновременно с этим открытием, словно прежде его защищало неведение, начались первые проблемы с желудком. Он убежал к себе в гостиничный номер и следующие три часа провел на унитазе, до странности низком, уставившись на последний выпуск «И катимерини». На фотографиях были изображены премьер-министр Папандреу, беспорядки в Афинском университете, полиция, стреляющая слезоточивым газом, и женщина с поразительно морщинистой кожей, которую, судя по подписи, звали, как невероятно это ни звучало, Мелина Меркури.

Окончательное поражение нанес ему греческий алфавит. Когда ему было двенадцать лет, он, любимец бабушки, часто сидел у ног своей яя и учил греческий алфавит. Но дальше сигмы так и не продвинулся, теперь же забыл все, кроме альфы и омеги.

Проведя в Афинах три дня, они решили автобусом отправиться на Пелопоннес. Перед отъездом они зашли в бюро «Американ-экспресс», чтобы обменять чеки. Однако сперва Митчелл осведомился в окошке «Общие услуги», нет ли для него почты. Женщина протянула Митчеллу два конверта. В вычурном курсиве на первом он узнал почерк матери. Но тут он увидел второй, и сердце его подпрыгнуло. На конверте стояли его имя и адрес — «Американ-экспресс, для передачи», — напечатанные на механической пишущей машинке, в которой пора было сменить ленту. Буквы «а» и «с» в его фамилии почти не пропечатались. Перевернув конверт, он прочел обратный адрес: «М. Ханна, Пилгрим-Лейкская лаборатория, Старбак, кв. 12, Провинстаун, МА 02657».

Митчелл быстро, словно в конверте содержалось нечто богохульное, запихал письмо в задний карман джинсов. Стоя в очереди к окошку кассира, он открыл письмо от Лилиан.

Дорогой Митчелл!

С тех пор как у нас с отцом появилась квартирка в Веро-Бич, мы превратились в «перелетных птиц», но только в этом году на самом деле заслужили такое прозвище. Во вторник мы долетели на «херби» от Детройта до самого Форт-Майерса. Это оказалось так чудно: летишь на собственном личном самолете, и на всю дорогу уходит всего шесть часов. (Помню, когда-то на машине мы доезжали за двадцать четыре!) Мне понравилось смотреть, как далеко-далеко внизу проплывает земля. Летишь не так высоко, как в настоящем авиалайнере, поэтому можно как следует разглядеть местность, все эти петляющие реки и, конечно, фермерские угодья — совсем как бабушкино старое стеганое покрывало. Правда, не могу сказать, чтобы полет особенно располагал к беседе. За шумом мотора почти ничего не слышно, а отец большую часть времени сидел в наушниках, чтобы слушать «эфир», так что мне не с кем было поговорить, не считая Керби, который сидел у меня на коленях. (Только что заметила, что «херби» и «Керби» звучат в рифму.)

Отец по пути показывал мне разные места. Мы летели прямо над Атлантой, над какими-то большими болотами, от этого я немного забеспокоилась. Если бы пришлось там приземлиться, на целые мили вокруг были бы одни только змеи и аллигаторы.

Как можно из всего этого заключить, твою маму нельзя назвать образцовым «вторым пилотом». Дин все время говорил мне: перестань волноваться, у нас все «под контролем». Но по дороге нас так трясло, я даже книжку почитать не могла. Все, что мне оставалось, — это смотреть в окошко, а через некоторое время даже старые добрые Штаты перестали казаться такими уж интересными. Но, по крайней мере, мы добрались до места целые и невредимые, так что теперь мы в Веро. Погода тут, как обычно, слишком жаркая. На Рождество приедет из Майами Уинстон (в канун Рождества у него, как он говорит, какая-то звукозапись, поэтому раньше не сможет). Ник и Салли прилетают с маленьким Ником завтра вечером. Мы с Дином собираемся встретить их в аэропорту Ф.-Лодердейл и отвезти в очень милое местечко, которое мы нашли в Форт-Пирсе, совсем рядом с А1А, на воде.

Странное, наверно, будет ощущение в этом году: Рождество, а нашего «малыша» с нами нет. Мы с отцом страшно рады, что у вас с Ларри появилась эта возможность «посмотреть мир». Ты заслужил — столько работал в университете. Думаю о тебе каждый день, пытаюсь представить, где ты сейчас, что делаешь. Ведь обычно я знаю, где ты живешь, где спишь. Даже в университете мы обычно знали, как выглядит твое жилье, так что мне нетрудно было представить себе мысленно, как ты там. А теперь я большую часть времени не знаю, где ты, так что спасибо за все твои открытки. Мы получили открытку из Венеции, со стрелкой, которая указывает на «нашу гостиницу». Саму гостиницу я толком не смогла рассмотреть, но рада, что там «дешево и сердито», как ты говоришь в записке. Венеция кажется каким-то волшебным местом, идеальной средой для молодого «литератора», который ищет вдохновение.

У Керби на заду пятачок, с которого почти слезла вся шерсть. Он его лижет, сил никаких нет. Когда он сворачивается бубликом, чтобы добраться до места, где чешется, я всегда хохочу. (Вот бы мне самой так научиться, когда у меня чешется спина!) Если сегодня-завтра не станет лучше, придется мне отвезти Керби к ветеринару.

Пишу это письмо, сидя во дворике, под зонтом, стараюсь прятаться от солнца. Даже зимой здешнее солнце сушит мне кожу, сколько бы ни мазалась увлажняющим кремом. В данный момент «старина отец» сидит в гостиной, спорит с каким-то политиком, выступающим по ТВ (избавлю тебя от соленых словечек, но суть можно выразить так: «Не …ди!»). Не понимаю, как человек может смотреть столько новостей в один день. Дин сказал мне сказать тебе, когда будешь в Греции, непременно скажи «всем этим ихним социалистам: благодарите Бога за Рональда Рейгана».

Кстати о Боге, тебе пришел пакет от «Отцов павлистов» на мичиганский адрес до того, как мы уехали с озера. Знаю, ты собираешься подавать в школу богословия, и это, наверное, как-то с этим связано, но я все равно немножко задумалась. Твое последнее письмо — не открытка из Венеции, а то, на голубой бумаге, сложенной как письмо (их еще, кажется, аэрограммами называют?), — было на тебя не похоже. Что ты имеешь в виду, когда пишешь: «Царство Божье» — это не место, а состояние души, и тебе кажется, что ты увидел его «проблески»? Ты же знаешь, я много лет пыталась найти церковь, куда можно было бы вас, мальчиков, водить, но, как мне ни хотелось, я так толком и не смогла ни во что поверить. Так что твой интерес к религии мне скорее понятен. Но вот этот «мистицизм», про который ты говоришь в письмах, эта «темная ночь души», — это может показаться какой-то «заумью», как сказал бы твой брат Уинстон. Ты уже четыре месяца как уехал, Митчелл. Мы столько времени тебя не видели, и нам трудно как следует представить себе, как у тебя идут дела. Хорошо, что вы путешествуете вместе с Ларри, ведь если бы ты путешествовал совсем один, я бы, наверное, еще больше волновалась. Мы с отцом по-прежнему не очень рады тому, что ты едешь в Индию, но ты теперь взрослый и можешь делать что хочешь. Но мы очень переживаем, что с тобой никак нельзя связаться, а ты не можешь связаться с нами в экстренной ситуации.

О’кей, хватит на этот раз советов от мамочки. Как мы по тебе ни скучаем, а мы особенно будем скучать по тебе на Рождество, все же мы с отцом довольны, что ты смог устроить себе это настоящее приключение. С того самого дня, когда ты родился, Митчелл, ты был и остаешься для нас самым дорогим подарком, и хотя в Бога я скорее не верю, но каждый божий день благодарю «кого-то там, наверху» за то, что дал нам такого сына — такого замечательного, любящего и талантливого, как ты. Еще с тех пор, когда ты был маленький, я всегда знала, что ты вырастешь и добьешься чего-нибудь. Как бабушка тебе всегда говорила: «Выше бери, мальчик, выше бери».

Нашла в антикварном магазине в Веро очень милый письменный столик, хочу поставить здесь в комнате для гостей, чтобы всегда поджидал тебя, когда приедешь в гости. У тебя в поездке столько всяких впечатлений, что ты, может быть, захочешь…

Митчелл дошел до этого места, и тут его похлопали по плечу сзади. Это была женщина, постарше его, за тридцать.

— Там кассир освободился, — сказала она.

Поблагодарив ее, Митчелл положил письмо Лилиан в конверт и направился к открытому окошку. Пока он подписывал свои чеки, освободилось окошко рядом, и к нему подошла женщина, что стояла в очереди за ним. Она улыбнулась Митчеллу, он улыбнулся в ответ. Когда кассир отсчитал ему драхмы, Митчелл вернулся в зал и стал искать Ларри.

Того нигде не было видно, и Митчелл, сев в кресло, снова вытащил письмо от Мадлен. Он точно не знал, хочется ли ему прочесть это письмо. За последнюю неделю, с того самого вечера в Венеции, когда он так страшно напился, душевное равновесие Митчелла отчасти восстановилось. Иначе говоря, теперь он вспоминал о Мадлен два-три раза в день, а не десять-пятнадцать. Время и расстояние делали свое дело. Однако письмо грозило в несколько секунд все испортить. В мире компьютеров IBM Selectrics и изящных машинок «Оливетти» Мадлен непременно надо было напечатать свое письмо на старинной машинке, так что при виде шрифта на ум приходили какие-то архивные документы. То, что Мадлен любила старомодные вещи вроде своей машинки, вселяло в Митчелла надежду, что она может полюбить и его. Верность Мадлен старой машинке сочеталась с ее неумением обращаться с механическими штуками, поэтому она и не сменила ленту, а буквы «а» и «с» остались непропечатанными (эти клавиши сносились от частого использования). Ясно, что Бэнкхед, несмотря на всю свою научную одаренность, не в состоянии был справиться с этим делом — сменить ленту в машинке Мадлен. Ясно, Бэнкхед слишком занят собой или ленив, а может быть, и вовсе против  того, чтобы она пользовалась механической машинкой. Из письма Мадлен следовало, что Бэнкхед ей не подходит, а Митчелл подходит, а ведь он еще даже не открыл его.

Митчелл знал, как ему следовало поступить. Если он серьезно решил поддерживать душевное равновесие, отделиться от всего земного, то ему следовало донести письмо до мусорной корзины в противоположном конце зала и бросить туда. Вот что ему следовало сделать.

Вместо того он положил письмо в рюкзачок, во внутренний карман, поглубже, чтобы не думать о нем.

Снова подняв глаза, он увидел, как к нему приближается та женщина из очереди. У нее были длинные прямые светлые волосы, высокие скулы и узкие глаза. Она не была накрашена, и одежда ее выглядела странно. Мешковатая футболка навыпуск и длинная юбка, доходившая до лодыжек. На ногах — кроссовки.

— В первый раз в Греции? — спросила она, улыбаясь чересчур широко, словно продавщица.

— Да.

— Давно вы тут?

— Всего три дня.

— Я тут уже три месяца. Большинство людей приезжают посмотреть Акрополь. И он прекрасен. Правда. Старина действительно потрясающая. Но что меня увлекает, так это история. Не в смысле древняя история. Я про историю христианства. Здесь столько всего происходило! Где, по-вашему, были фессалоникийцы? Или коринфяне? Иоанн Богослов написал Откровение на острове Патмос. И таких примеров множество. Евангелие было обнаружено в Святой земле, но начался евангелизм именно в Греции. А вы почему сюда приехали?

— Я грек, — сказал Митчелл. — Я тоже начался отсюда.

Женщина засмеялась.

— Вы для кого-то заняли это сиденье?

— Я друга жду, — ответил Митчелл.

— Присяду на минутку, — сказала женщина. — Как придет ваш друг, сразу уйду.

— Ничего, — сказал Митчелл. — Мы скоро уходим.

Он решил, что разговор окончен. Женщина села и начала рыться в сумке, висевшей у нее на плече, она что-то искала. Митчелл еще раз окинул бюро взглядом в поисках Ларри.

— Я приехала сюда учиться, — снова заговорила женщина. — В Новом библейском институте. Изучаю койне. Вы знаете, что такое койне?

— Это язык, на котором был написан Новый Завет. Древняя народная форма греческого.

— Ух ты! Большинство людей этого не знают. Я поражена. — Нагнувшись к нему, она спросила тихим голосом: — Вы христианин?

Митчелл замешкался с ответом. В религии хуже всего были религиозные люди.

— Я принадлежу к греческой православной церкви, — ответил он наконец.

— Так это же христиане.

— Патриарх будет рад об этом услышать.

— А с чувством юмора у вас, я вижу, все в порядке, — сказала женщина, в первый раз не улыбнувшись. — Наверное, помогает многие жизненные проблемы обходить.

Эта провокация сработала. Митчелл повернул голову, чтобы взглянуть ей в лицо.

— Православная церковь совсем как католическая, — сказала женщина. — Это христиане, но они не обязательно верят в Библию. У них столько всяких ритуалов, что иногда все это заслоняет собой суть.

Митчелл решил, что пора уходить. Он встал.

— Приятно было с вами познакомиться, — сказал он. — Удачи вам в изучении койне.

— И с вами приятно было познакомиться! Можно задать вам один вопрос, пока вы не ушли?

Митчелл подождал. Неподвижность ее взгляда действовала на нервы.

— Вы обрели спасение?

Скажи да — и все, подумал Митчелл. Скажи да и двигай отсюда.

— Трудно сказать, — ответил он.

Он тут же осознал свою ошибку. Женщина поднялась, ее голубые глаза впились в него, словно лазер.

— Нет, не трудно, — сказала она. — Это совсем не трудно. Просто надо попросить Иисуса Христа войти в твое сердце, и он войдет. Я так и поступила. И это изменило мою жизнь. Я не всегда была христианкой. Большую часть жизни я провела вдали от Бога. Не знала Его. Мне было все равно. Нет, я не увлекалась наркотиками, ничего такого. Не бегала по ночам. Но внутри у меня была эта пустота. Потому что я жила только для себя.

К своему удивлению, Митчелл обнаружил, что слушает ее. Не эти стандартные речи фанатиков о спасении или о приятии Господа. А то, что она говорит про собственную жизнь.

— Смешно это. Родился человек в Америке, растет, и что ему говорят? Говорят, что он имеет право на поиски счастья. И что для того, чтобы быть счастливым, надо иметь много всяких хороших вещей. Так ведь? Все это у меня было. Дом был, работа, друг. А счастья не было. Счастья не было, потому что я целыми днями думала только о себе. Думала, что мир вращается вокруг меня. И з



наете что? Это не так.

Это прозвучало достаточно разумно и искренне. Митчелл подумал, что тут можно бы согласиться и пойти своей дорогой.

Но не успел он это сделать, как женщина сказала:

— Когда мы стояли в очереди, вы читали письмо. От вашей матери.

Митчелл приподнял подбородок:

— Откуда вы знаете?

— Просто почувствовала, вот сейчас.

— Вы через плечо подглядывали.

— Неправда! — Она игриво шлепнула его. — Хватит вам уже. Господь только что, вот сейчас, шепнул мне, что вы читали письмо от матери. Но я вам вот что хочу сказать. Господь тоже прислал вам письмо на адрес «Американ-экспресс». Знаете, что это за письмо? Это письмо — я. Господь послал меня, даже не дав мне об этом знать, чтобы я оказалась позади вас в очереди и рассказала вам, как Господь вас любит, как Он умер за вас.

В этот момент у лифтов появился Ларри.

— Вот и мой друг, — сказал Митчелл. — Приятно было с вами поговорить.

— Это с вами приятно было поговорить. Желаю вам приятно провести время в Греции, и благослови вас Господь.

Он дошел до середины зала, как вдруг она снова похлопала его по плечу.

— Просто хотела вам дать вот это.

В ее руке была книжечка карманного формата — Новый Завет. Зеленая, как листок.

— Вы вот это возьмите и почитайте Евангелие. Почитайте про благую весть Иисуса. И помните, ничего сложного тут нет. Все просто. Важно только одно: принять Иисуса Христа как Господа своего и Спасителя, и тогда вас ждет вечная жизнь.

Чтобы она отстала и заткнулась, Митчелл взял книжечку и пошел дальше к выходу из зала.

— Где ты пропадал? — спросил он у Ларри, приблизившись к нему. — Я уже целый час жду.

Спустя двадцать минут они уже двигались к Пелопоннесу. Автобус много миль проехал по плотно застроенной котловине города, а потом выбрался на прибрежную дорогу. У пассажиров на коленях были свертки — добыча из большого города. Через каждые несколько миль попадался крест, поставленный на месте дорожного происшествия. Водитель автобуса остановился и бросил монетку в одну из коробок для пожертвований. Затем он припарковал автобус у придорожного кафе и безо всяких объяснений пошел внутрь обедать, а пассажиры тем временем терпеливо ждали на своих сиденьях. Ларри вышел покурить и выпить кофе. Митчелл вытащил из рюкзачка письмо Мадлен, еще раз посмотрел на него и положил обратно.

До Коринфа они добрались далеко за полдень. Побродив по храму Аполлона под мелкой моросью, они спрятались от дождя в ресторане, и Митчелл вытащил свой Новый Завет, чтобы заново ознакомиться с тем, что писал в Послании к Коринфянам апостол Павел еще в 55 году н. э.

Он прочел:

Ибо написано: погублю мудрость мудрецов, и разум разумных отвергну.

И дальше:

Потому что вы еще плотские

Есть верный слух, что у вас появилось блудодеяние

Хорошо человеку не касаться женщины. Но, во избежание блуда, каждый имей свою жену, и каждая имей своего мужа. Безбрачным же и вдовам говорю: хорошо им оставаться, как я. Но если не могут воздержаться, пусть вступают в брак; ибо лучше вступить в брак, нежели разжигаться.

Женщина, которая дала ему карманную книжечку, вложила туда свою карточку с афинским номером телефона. Звали ее Дженис П.

Наверное, через плечо читала, решил Митчелл.

Близилась зима. Из Коринфа они поехали на мини-автобусе на юг, в сторону Мани, остановились на ночь в горной деревушке Андрицена. Температура была бодрящая, воздух пах сосной, местная рецина имела неприлично розовый цвет. Единственная комната, которую они смогли найти, находилась над таверной. Там не было отопления. С севера надвигались грозовые облака. Ларри забрался в одну из постелей, жалуясь на холод. Митчелл не стал снимать свитер. Убедившись, что Ларри спит, он вынул письмо Мадлен и начал читать его при слабом красном свете ночника на тумбочке.

К его удивлению, само письмо было не напечатано, а написано от руки, крохотным почерком Мадлен. (Внешне она, может, и казалась обычной, но стоило увидеть ее почерк, как становилось ясно, что внутри она устроена восхитительно сложным образом.)

31 августа 1982 г.

Дорогой Митчелл!

Пишу в поезде, в том же, которым мы с тобой ехали в Приттибрук на День благодарения, тогда, на втором курсе. Тогда было холоднее, деревья стояли голые, а у меня волосы были покрашены «перышками» (если помнишь, тогда еще стояли семидесятые). Но ты, по-моему, не возражал.

Никогда не говорила тебе этого прежде, но в тот день я всю дорогу в поезде думала о том, чтобы переспать с тобой. Прежде всего, я видела, что тебе этого хочется, и очень сильно. Я знала, что тебе будет хорошо, и хотела, чтобы тебе было хорошо. Кроме того, мне пришло в голову, что это будет полезно и для меня. К тому времени я успела переспать только с одним парнем. Я переживала, что девственность — это вроде того, что бывает, когда прокалываешь уши. Если не носить серьгу, дырка может зарасти. В общем, оказавшись в университете, я была готова вести себя бесстрастно и подло, как парень. А тут появился ты, эта маленькая возможность.

И потом, конечно, ты все выходные был сокрушительно очарователен. Мои родители полюбили тебя, сестра начала с тобой заигрывать — и во мне проснулись собственнические чувства. В конце концов, ты был мой гость. Поэтому однажды вечером я поднялась в мансарду и села на твою постель. А ты не сделал ровным счетом ничего. Где-то через полчаса я вернулась вниз. Поначалу я просто чувствовала себя оскорбленной. Но через некоторое время рассвирепела. Я решила, что ты недостаточно мужественен для меня и т. д. Поклялась никогда не спать с тобою, никогда в жизни, даже если бы ты захотел. Потом, на следующий день, мы поехали на поезде обратно в Провиденс и всю дорогу смеялись. Я поняла, что так гораздо лучше. Единственный раз в жизни мне захотелось иметь друга — не подружку, не парня. Не считая нашей недавней размолвки, ты был мне именно таким другом. Я знаю, что тебе это счастья не принесло. Но мне было невероятно хорошо, и я всегда думала, что и ты в глубине души испытывал нечто похожее.

Второй курс давно позади. На дворе восьмидесятые. Деревья вдоль Гудзона стоят покрытые густой зеленью, а я чувствую себя на сто лет старше. Ты, Митчелл, уже не тот парень, с которым я ехала в этом поезде. Теперь мне не надо тебя жалеть, не надо спать с тобой из симпатии или сочувствия. Ты сам способен за себя постоять и добиться многого. По сути, теперь мне надо тебя опасаться. Прошлой ночью ты вел себя довольно агрессивно. Ты был, как сказала бы, возможно, Джейн Остин, «докучлив». Я велела тебе не целовать меня, но тебя было не остановить. И хотя, когда ты разошелся, я не то чтобы жаловалась (выпила лишнего!), сегодня утром я проснулась у Келли в таких растрепанных чувствах, такая виноватая, что решила: я сейчас же должна тебе написать.

(Поезд трясется. Надеюсь, пишу разборчиво.)

Митчелл, у меня есть парень. У меня с ним все серьезно. Прошлой ночью я не хотела о нем говорить, потому что ты обычно злишься в таких случаях, а кроме того, честно говоря, я приехала в город, чтобы на несколько дней забыть о нем. В последнее время у нас с Леонардом не все идет гладко. Не могу углубляться в причины. Но ситуация тяжелая — для него, для меня и для наших отношений. Как бы то ни было, если бы я не была в таком состоянии, я не стала бы столько пить прошлой ночью и не стала бы в довершение всего целоваться с тобой. Я не к тому, что мне бы этого не захотелось. Просто не стала бы этого делать.

Правда, странное дело: вот сейчас, в этот момент, какая-то частичка меня хочет сойти с поезда на следующей станции, вернуться в Нью-Йорк и разыскать тебя. Но теперь уже слишком поздно. Твой самолет, наверное, уже в воздухе. Ты летишь в Индию.

И это хорошо. Потому что у нас ничего не вышло! Ты не стал для меня таким другом — не подружка, не парень. Ты стал просто очередным докучливым ухажером. Поэтому я пишу это письмо, чтобы заранее порвать с тобой. Наши отношения никогда не вписывались в четкие категории, так что, наверное, не страшно, если то же самое произойдет с этим письмом.

Дорогой Митчелл!

Я больше не хочу с тобой встречаться (хотя мы и не встречались).

Я хочу начать встречаться с другими людьми (хотя уже встречаюсь с одним человеком).

Мне необходимо какое-то время посвятить себе (хотя ты не отнимал у меня время).

О’кей? Теперь до тебя доходит? Я в отчаянии. Я принимаю отчаянные меры.

Полагаю, мне будет тяжело потерять тебя — я привыкла, что в моей жизни есть ты. Но моя жизнь и мои отношения уже и так достаточно запутались без твоей помощи. Я хочу порвать с тобой, как бы трудно это ни было — и как бы глупо это ни прозвучало. Я всегда была нормальным человеком. А сейчас чувствую, что разваливаюсь на куски.

Желаю тебе отличного, поразительного, невероятного путешествия! Посмотри все места и достопримечательности, какие хотел, испытай все, чего ищешь. Может быть, когда-нибудь, на 50-летии нашего выпуска, ты увидишь морщинистую старуху, подходящую к тебе с улыбкой, и это окажусь я. Может быть, тогда ты сможешь рассказать мне обо всем том, что повидал в Индии.

Счастливо,

Мадди.

PS 27 сентября.

Ношу это письмо с собой почти месяц, размышляю, отправлять или нет. И все никак не отправлю. Сейчас я на Кейп-Коде, вокруг сплошные биологи, не знаю, выживу ли.


PPS 6 октября.

Только что говорила по телефону с твоей матерью. Я сообразила, что у меня не было твоего адреса. Твоя мать сказала, что ты «в разъездах» и связаться с тобой нельзя, но что рано или поздно ты придешь забрать свою почту в «Ам-экс» в Афинах. Она дала мне адрес. Кстати, тебе следует позвонить родителям. Твоя мать, похоже, волнуется.

О’кей. Отправляю.

М.

Где-то над крышей таверны, в черном греческом небе, сшиблись два грозовых фронта, и на деревушку хлынули потоки дождя, горбатые улицы превратились в водопады. Спустя пять минут, когда Митчелл читал письмо по второму разу, выключилось электричество.

Он лежал в темноте без сна, пытаясь оценить положение дел. Он понимал, что письмо Мадлен — документ сокрушительный. И он был должным образом сокрушен. С другой стороны, Мадлен так долго отказывала Митчеллу, что ее отповеди стали походить на шаблонный текст, который он пробегал взглядом в поисках возможных зацепок или спрятанных оговорок, которые по-настоящему важны. С этой точки зрения ему многое понравилось. Тут было приятное откровенное заявление о том, что Мадлен хотела переспать с ним в те давние каникулы. Депеша содержала в себе пылкость, непохожую на Мадлен, но обещавшую целый букет новых ее сторон. Она переживала, что дырка может зарасти? И это написала Мадлен?  Он слышал о том, что женщины обладают не менее испорченным воображением, чем мужики, но никогда в это не верил. Однако, раз Мадлен во время той поездки на поезде думала о сексе, листая страницы своего журнала «Vogue», раз она пришла в мансарду с намерением потрахаться, то совершенно ясно, что он никогда не понимал ее. Эта мысль довольно долго поддерживала его, пока над головой бушевала гроза. Мадлен могла поступить как угодно, но она взяла и написала Митчеллу письмо. Она сказала, что ей понравилось с ним целоваться, что она чувствовала острое желание сойти с поезда и вернуться в Нью-Йорк. Она напечатала имя Митчелла, и лизнула конверт, и напечатала обратный адрес, чтобы он мог написать ей ответ, чтобы он знал, где ее найти, если захочет искать.

Каждое письмо было письмом любовным.

Разумеется, если говорить о любовных письмах, это оставляло желать лучшего. Например, заявление Мадлен о том, что она не хочет встречаться с ним в следующие полвека, было не слишком многообещающим. Не поднимало дух и то, как упорно она говорила, что у них с ее «парнем» «все серьезно» (зато то, что «не все идет гладко», радовало). Главное, что почерпнул Митчелл из письма, был тот прискорбный факт, что он упустил имевшуюся у него возможность. Возможность эта появилась у него рано, на втором курсе, а он не сумел ею воспользоваться. Это угнетало тем более, что отсюда неявно следовало: ему всю жизнь суждено быть наблюдателем, вечно вторым, проигравшим. Совсем как сказала Мадлен: он для нее недостаточно мужественен.

Последовавшие дни были испытанием духа. В Каламате, прибрежном городке, где пахло не оливками, как ожидал Митчелл, а бензином, ему то и дело попадались двойники. Официант в ресторане, человек, починявший лодки, сын хозяина гостиницы, кассирша в банке — все они точь-в-точь походили на него. Даже в нескольких иконах в разваливающейся местной церкви обнаружилось сходство с Митчеллом. Это не придало ему ощущения, что он вернулся домой, наоборот — подорвало его дух, словно с него сняли фотокопию, одну, другую, еще и еще, так что получилась слабая репродукция некоего более четкого, более темного оригинала.

Стало холоднее. По ночам температура падала градусов до пяти. Куда бы они ни пошли, всюду из скалистых склонов поднимались недостроенные сооружения. Чтобы поддержать строительство, греческий парламент принял закон, по которому люди освобождались от налогов на незаконченные дома. В ответ хитроумные греки стали держать верхние этажи своих домов вечно недостроенными, а сами уютно устраивались внизу. Митчелл с Ларри провели две холодные ночи в поселке Итило, где за доллар с носа нашли незаконченный четвертый этаж дома, принадлежавшего семейству Ламборгос. Старший сын, Ианнис, разговорился с ними, когда они сошли с автобуса на городской площади. Скоро он уже показывал им крышу, усеянную арматурой и шлакоблоками, где они могли спать под звездами, вытащив свои спальники и поролоновые коврики — в первый и единственный раз за всю поездку.

Невзирая на языковой барьер, Ларри начал много общаться с Ианнисом. Пока Митчелл пил кофе в единственной поселковой кофейне, все еще тайно страдая из-за письма Мадлен, Ианнис с Ларри ходили гулять по окрестным холмам, где было полно коз. Ианнис со своей черной-пречерной шевелюрой, в рубашке, открывавшей грудь, походил на греческую поп-звезду. Зубы у него были плохие, он был из породы прихлебателей, но вел себя вполне дружелюбно; правда, Митчелла на дружелюбное общение не тянуло. Впрочем, когда Ианнис предложил отвезти их обратно в Афины, сказав, что у него там дела, Митчелл не видел повода отказываться, и на следующее утро они отправились в путь в крохотном автомобиле югославского производства — Ларри на переднем сиденье, Митчелл на откидном сзади.

Приближалось Рождество. Улицы вокруг их гостиницы, ничем не примечательного серого здания, которую порекомендовал им Ианнис, были украшены фонариками. Один лишь холод напоминал им, что пора уезжать в Азию. Когда Ианнис ушел по своим делам, Ларри с Митчеллом отправились в турагентство покупать билеты на самолет. Афины славились дешевыми авиабилетами, как оказалось, недаром: меньше чем за пятьсот долларов каждому достался билет с открытой обратной датой, Афины — Калькутта — Париж, на рейс компании «Эр Индия», улетавший следующим вечером.

В тот вечер Ианнис отвел их в ресторан с морской кухней, потом в три разных бара, а под конец подвез обратно в гостиницу. На следующее утро Митчелл с Ларри пошли в Плаку и купили новые сумки, поменьше. Ларри выбрал конопляную сумку на ремне, в веселую полоску, Митчелл — темный вещмешок. Вернувшись в гостиницу, они переложили основные пожитки в новые сумки, стараясь, чтобы те получились как можно легче. Они избавились от своих свитеров, длинных штанов, теннисных туфель, от спальников и ковриков, от книжек, даже от шампуня. Митчелл отсеял свою святую Терезу, святого Августина, Томаса Мертона, Пинчона, освободился от всего, кроме тонкой книжечки в бумажном переплете «Нечто прекрасное во имя Бога». Все лишнее они сложили в рюкзаки, пошли на почту и отправили обратно в Штаты медленной скоростью. Снова оказавшись на улице, они ударили по рукам, впервые почувствовав себя настоящими путешественниками, легкими на подъем и ничем не обремененными.

Бодрое настроение Митчелла длилось недолго. Среди вещей, которые он взял с собой, было письмо Мадлен, и когда они вернулись в гостиницу, он заперся в ванной, чтобы еще раз его прочесть. На этот раз оно показалось ему более суровым, более окончательным, чем прежде. Выйдя из ванной, Митчелл лег на кровать и закрыл глаза.

Ларри курил на балконе.

— Мы еще Акрополь не видели, — сказал он. — Надо посмотреть.

— Я видел, — пробормотал Митчелл.

— Мы на гору не забирались.

— Сейчас неохота.

— Ты что, приехал из такой дали в Афины и не пойдешь смотреть Акрополь?

— Давай там встретимся, — сказал Митчелл.

Дождавшись, пока Ларри уйдет, он позволил себе заплакать. Тут сошлось все. Прежде всего, само письмо от Мадлен, но еще и те причины, по которым она решила такое письмо написать; а именно — черты его личности: его неловкость, его очарование, его агрессивное поведение, его застенчивость, все то, что превращало его в парня, какой вполне мог бы ей подойти, но все же не совсем подходит. Письмо словно подводило итог всей его жизни вплоть до этого момента. То был приговор, в силу которого он оказался здесь, на этой кровати, в одиночестве, в афинском гостиничном номере, придавленный жалостью к себе настолько, что был не в состоянии выйти на улицу и влезть на этот чертов Акрополь. Мысль о том, что он отправился в некое паломничество, показалась бредовой. Все это полная чушь! Почему он должен быть самим собой? Почему не может быть кем-то другим?

Митчелл сел, вытирая глаза. Повернувшись боком, вытащил из заднего кармана Новый Завет. Он открыл его и вытащил карточку, которую дала ему та женщина. Там наверху стояло «Библейский институт, Афины», рядом — греческий флаг с крестом, выведенным золотой краской. Под ним был написан ее телефон.

Митчелл снял трубку и набрал его. Первые две попытки соединиться оказались неудачными (он не знал, что набирать в начале), но на третий раз послышались гудки. К его удивлению, трубку подняла та женщина, из очереди в «Ам-экс», Дженис П.; казалось, ее голос раздается совсем близко.

— Алло?

— Привет. Это Митчелл. Мы с вами на днях познакомились в «Американ-экспресс».

— Благодарение Богу! Я за вас молилась. А тут как раз вы звоните. Благодарение Господу!

— Я нашел вашу карточку, вот и решил.

— Вы готовы принять Господа в свое сердце?

Это прозвучало весьма неожиданно. Митчел взглянул на потолок. По всей его длине шла трещина.

— Да, — сказал он.

— Благодарение Господу! — повторила Дженис. Голос у нее был по-настоящему счастливый, воодушевленный. Она начала говорить об Иисусе и Святом Духе, а Митчелл в порядке эксперимента слушал. Он подыгрывал и одновременно не подыгрывал. Ему хотелось посмотреть, как это будет. — Я же говорила вам, что нам суждено было повстречаться! — продолжала Дженис. — Господь вложил мне в душу желание с вами поговорить, и вот теперь вы готовы спастись! Благодарение Иисусу.

Дальше она говорила о Книге деяний, о Троицыном дне, о том, как Иисус вознесся на небо, но оставил в дар христианам Святого Духа, Утешителя, что превыше всякого ума. Она разъяснила, что Святой Дух обладает даром говорить языками и исцелять больных. Казалось, она рада за Митчелла, но при этом с тем же успехом могла бы говорить с кем угодно.

— Дух веет где хочет. Он так же осязаем, как ветер. Давайте помолимся вместе, Митчелл. Встаньте на колени и примите Иисуса — вашего Господа и Спасителя!

— Я сейчас не могу.

— А где вы?

— У себя в гостинице. В холле.

— Тогда подождите, пока останетесь в одиночестве. Пойдите один в номер, встаньте на колени и попросите Господа, чтобы Он вошел в ваше сердце.

— А вы когда-нибудь говорили языками? — спросил Митчелл.

— Да, мне некогда был дарован этот дар.

— Как это происходит?

— Я просила об этом. Порой надо просить. Ка



к-то раз я молилась и вот начала молиться о том, чтобы ко мне пришел дар языков. Внезапно в комнате стало так тепло, прямо как летом в Индиане. Влажно так. И что-то явилось. Я это чувствовала. И тут я открыла рот, и Бог даровал мне дар языков.

— А что вы говорили?

— Не знаю. Но там был один человек, христианин, он узнал язык, на котором я говорила. Это был арамейский.

— Язык Иисуса.

— Так он и сказал.

— А я тоже смогу говорить языками?

— Вы можете попросить. Конечно сможете. Стоит вам принять Иисуса — вашего Господа и Спасителя, и надо будет только попросить Отца даровать вам дар языков во имя Иисуса.

— А потом что?

— Открыть рот!

— И это возьмет и произойдет?

— Я буду за вас молиться. Благодарение Богу!

Повесив трубку, Митчелл пошел смотреть Акрополь. Чтобы не замерзнуть, он надел обе оставшиеся рубашки. Оказавшись у Плаки, он прошел мимо сувенирных киосков, где продавали поддельные греческие урны и таблички, сандалии, четки. Футболка на вешалке гласила: «Поцелуй меня — я грек». Митчелл начал карабкаться по пыльному серпантину к древнему плато.

Добравшись до верха, он обернулся и окинул взглядом Афины, оставшиеся внизу: гигантская ванна, наполненная грязной пеной. Над головой, создавая театральный эффект, кружили облака, пронизанные солнечными лучами, которые падали, словно лучи фонарика, на далекое море. Величественная высота, чистый запах сосен, золотой свет придавали атмосфере подлинную аттическую ясность. Парфенон покрывали леса, храм поменьше рядом с ним — тоже. Не считая этого, а также одинокой будки охранника на дальнем конце плато, нигде не было никаких признаков официоза, и Митчелл почувствовал, что может свободно бродить, где ему вздумается.

Дух дышит где хочет.

В отличие от всех остальных знаменитых достопримечательностей, когда-либо виденных Митчеллом, реальный Акрополь производил самое большое впечатление; никакие открытки и фотографии не помогут оценить его по достоинству. Парфенон был и больше и прекраснее, в замысле и постройке чувствовалось больше героизма, чем Митчеллу представлялось.

Ларри нигде не было видно. Митчелл прошелся по камням за маленьким храмом. Убедившись, что его никто не видит, опустился на колени.

Может, слушать, как женщина талдычит про «жизнь во имя Христа», и представляло собой именно то смирение, которое необходимо было Митчеллу, чтобы умереть в глазах своего прежнего тщеславного «я». Что, если кроткие и в самом деле наследуют землю? Что, если истина проста, так что ее может постичь каждый, а не сложна и доступна лишь выпускнику с дипломом? Возможно ли, что истину постигают не мозгом, а каким-то другим органом, и разве не в этом суть веры? Ответов на эти вопросы Митчелл не знал, но сейчас, стоя здесь и глядя вниз с древней горы, святилища Афины, он лелеял революционную мысль: ни он, ни все его просвещенные друзья ничего не знают о жизни, а эта (сумасшедшая?) женщина, может быть, знает нечто важное.

Стоя на коленях на Акрополе, Митчелл закрыл глаза.

Он ощущал бесконечную тоску внутри.

Поцелуй меня — я умираю.

Он раскрыл рот. Подождал.

Поднялся ветер, среди камней закружился мусор. Митчелл почувствовал на языке пыль. Но этим все и ограничилось.

Ничего. Нет бы хоть один слог на арамейском. Выждав еще минуту, он поднялся на ноги и отряхнулся.

Спустился он с Акрополя быстро, словно убегая от какого-то бедствия. Он испытывал неловкость — к чему было пытаться говорить языками, но вместе с тем и разочарование — почему у него не получилось? Солнце садилось, холодало. В Плаке торговцы сувенирами закрывали свои киоски, в витринах соседних ресторанов и кофеен загорались, мигая, неоновые вывески.

Он прошел мимо своей гостиницы три раза, не узнавая ее. Пока его не было, сломался лифт. Митчелл поднялся по лестнице на третий этаж и, пройдя по безликому коридору, вставил ключ в замок.

Как только он открыл дверь, в темной комнате что-то зашевелилось, украдкой, быстро. Митчелл на ощупь поискал на стене выключатель; когда нашел, его взгляду открылись Ларри с Ианнисом посередине комнаты. Ларри лежал на кровати, его джинсы болтались у лодыжек, а Ианнис стоял рядом на коленях. Не потеряв самообладания, насколько это было возможно при данных обстоятельствах, Ларри сказал:

— А, Митчелл! Не ждали!

Ианнис пригнулся так, что совсем скрылся из виду.

— Привет, — сказал Митчелл и выключил свет.

Выйдя из номера, он закрыл за собой дверь.

В ресторане через дорогу Митчелл заказал графин редины и тарелку брынзы с маслинами, даже не пытаясь говорить по-гречески, просто ткнув пальцем. Теперь все сделалось ясно. Почему Ларри так быстро забыл Клер. Почему он так часто исчезал покурить с сомнительными европейцами. Почему носил на шее этот лиловый шарф. В Нью-Йорке Ларри был одним человеком, а теперь стал другим. При мысли об этом Митчелл почувствовал, как сильно они с другом сблизились, хотя у него и возникло подозрение, что на этом их совместное путешествие закончится. Ларри не полетит сегодня с Митчеллом в Индию. Ларри останется с Ианнисом в Афинах на более долгий срок.

Через час, когда Митчелл вернулся в гостиницу, все подтвердилось. Ларри пообещал встретиться с ним в Индии, когда придет время начинать работу, порученную им профессором Хьюзом. Они обнялись, и Митчелл отнес свой легкий вещмешок вниз, в холл, и вызвал такси в аэропорт.

В девять вечера он уже сидел пристегнутый в кресле салона экономического класса на борту «Боинга-747» компании «Эр Индия», покидая христианское воздушное пространство со скоростью 522 мили в час. Стюардессы были одеты в сари. На ужин подали вкусное вегетарианское ассорти. На самом деле он никогда и не ждал, что будет говорить языками. Даже если бы и получилось, он не понимал, какой от этого был бы толк.

Позже, когда свет в салоне выключили и остальные пассажиры попытались уснуть, Митчелл включил лампочку над головой. Он прочел по второму разу «Нечто прекрасное во имя Бога», внимательно рассматривая фотографии.

Гениальная идея

 Сделать закладку на этом месте книги

Вскоре после того как Леонарду стало известно, что мать Мадлен не просто невзлюбила его, но и предпринимает активные попытки их поссорить, а на Кейпе между тем наступило время года, когда световой день начал убавляться, напоминая Леонарду угасание его собственного разума, он собрался с духом и сумел взять свою судьбу, которая приняла форму душевной болезни, в свои руки.

Это была гениальная идея. То, что она не пришла Леонарду в голову раньше, можно было объяснить лишь очередным побочным эффектом лекарства. Литий так влиял на психическое состояние, что казалось, принимать его — дело хорошее. В результате тебе хотелось просто сидеть где сидишь. Как бы то ни было, этим Леонард в основном и занимался последние полгода, с тех пор как выписался из больницы, — сидел где сидит. Он просил своих психиатров — и доктора Шью из больницы Провиденса, и нового специалиста, Перлмана из Массачусетской больницы, — объяснить ему действие карбоната лития (Li2CO3) с биохимической точки зрения. Они, подшучивая над «коллегой-ученым», говорили о нейротрансмиттерах и рецепторах, о понижении выбросов норадреналина и стимулировании синтеза серотонина. Они перечисляли, правда не вдаваясь в подробности, возможные неприятные последствия приема лития, да и то главным образом лишь для того, чтобы обсудить новые лекарства, минимизирующие побочные эффекты. В общем, столько фармакологии и названий фармацевтических средств Леонарду было не переварить, тем более в его шатком психическом состоянии.

Четыре года назад на первом курсе во время весеннего семестра Леонарду поставили официальный диагноз — маниакальная депрессия, но он не слишком задумывался о том, какое действие оказывает на него литий. Ему просто хотелось вернуться в нормальное состояние. Диагноз казался неким обстоятельством — вроде отсутствия денег или вроде его беспорядочного семейства, где все шло наперекосяк, — которое грозило помешать ему двигаться вперед, как раз когда он почувствовал, что удача наконец повернулась к нему лицом. Он принимал таблетки два раза в день, как прилежный студент. Он начал ходить на сеансы терапии, сперва в студенческую поликлинику, где был консультант по душевным расстройствам, а потом нашел Брайса Эллиса, который вошел в положение Леонарда и брал с него как с неимущего студента меньше денег. Следующие три года Леонард относился к своей маниакальной депрессии как к предмету, не слишком его интересовавшему, и прилагал минимальные усилия, чтобы получить зачет.

Леонард вырос в доме, построенном в стиле «Искусства и ремесла»; прежнего хозяина дома убили в прихожей. С такой ужасной историей дом 133 по Линден-стрит безуспешно пытались продать четыре года, пока отец Леонарда, Фрэнк, не купил его за половину назначенной цены. Фрэнк Бэнкхед держал антикварную лавку в Ноб-Хилле, торговал гравюрами и эстампами, специализировался на британских литографиях. Даже в те времена дело шло из рук вон плохо, лавка была местом, где Фрэнк мог сидеть целыми днями, покуривая трубку и ожидая, когда можно будет начать пить. Фрэнк с детства внушал Леонарду, что Бэнкхеды — «старые портлендцы»; под этим он понимал семейства, приехавшие в Орегон, когда он еще был частью Северо-Западной территории. Особых подтверждений тому не было: ни Бэнкхед-стрит в центре города, ни хотя бы старой вывески или таблички с надписью «Бэнкхед», ни бюста какого-нибудь Бэнкхеда в Орегонском историческом обществе. Зато были твидовые костюмы-тройки Фрэнка, его старомодные манеры. Была его лавка, набитая вещами, которые никто не хотел покупать: литографиями, изображавшими не город на заре его существования или что-то способное заинтересовать местного жителя, а места вроде Бата, Корнуэлла или Глазго. Были охотничьи картины, сцены разгула в лондонских тавернах, наброски портретов карманных воришек, два знаменитых Хогарта, с которыми Фрэнк никак не мог расстаться, и куча барахла.

Лавка едва сводила концы с концами. Бэнкхеды как-то жили на стремительно тающие доходы от ценных бумаг, которые достались Фрэнку в наследство от деда. Порой ему удавалось ухватить на распродаже имущества какую-нибудь ценную гравюру, которую он впоследствии продавал с выгодой для себя (для этого ему иногда приходилось летать в Нью-Йорк). Но в целом дела Фрэнка шли вниз, в отличие от его притязаний на общественный статус; они-то и заставили его заинтересоваться этим домом.

Впервые он услышал о нем от клиента, жившего в том районе. Бывшего владельца, холостяка по имени Джозеф Вержницки, зарезали насмерть — едва он вошел в дверь — с такой жестокостью, что полиция назвала это преступлением «на личной почве». Никого не арестовали. История эта попала в газеты вместе с фотографиями забрызганных кровью стен и пола. Тем все могло бы и закончиться. Прошло время, и дом выставили на продажу. Рабочие отмыли и отремонтировали прихожую. Закон требовал, чтобы агенты по недвижимости сообщали любую информацию, способную повлиять на перепродажу, так что они не вправе были умалчивать о криминальной истории, связанной с домом. Узнав про убийство, потенциальные покупатели выясняли подробности (если не теряли интерес сразу) и, стоило им увидеть фотографии, отказывались от покупки.

Мать Леонарда не хотела и думать об этом. Она считала, что ей не вынести тягот переезда, тем более в дом, где водятся привидения. Рита большую часть времени проводила у себя в спальне — она листала журналы или смотрела «Шоу Майка Дугласа», держа на тумбочке стакан с «водой». Иногда она преображалась, затевала кипучую хозяйственную деятельность, украшая каждый уголок дома перед Рождеством, или готовила сложные обеды из шести блюд. Сколько помнил Леонард, мать всегда либо затворялась от людей, либо настойчиво пыталась произвести на них впечатление. Единственным знакомым ему человеком, не уступавшим Рите по непредсказуемости, был Фрэнк.

То была забавная игра: пытаться определить, от кого он унаследовал психическую неустойчивость. Было множество потенциальных источников: семейные древа обоих кланов — Бэнкхедов и Ричардсонов — сгибались под тяжестью неполноценных плодов. С обеих сторон имелись алкоголики. Сестра Риты, Рут, вела лихую жизнь по части секса и финансов. Ее несколько раз арестовывали, и, насколько ему было известно, она по крайней мере однажды пыталась покончить с собой. Далее шли бабушки и дедушки Леонарда, в чьих нравственных устоях было нечто отчаянное — они как будто пытались сдержать бурный поток. Несмотря на отцовскую внешнюю скрытность, Леонард знал, что тот страдал депрессией, к тому же был мизантропом, в пьяном виде склонным ругать простонародье, и подвержен припадкам мании величия, во время которых поговаривал о переезде в Европу и о роскошной жизни.

Дом соответствовал представлениям Фрэнка о себе. Этот дом был гораздо лучше и больше, чем те, которые Фрэнк мог бы себе позволить при других обстоятельствах: гостиная, тщательно отделанная деревянными панелями, камин, облицованный плиткой, и четыре спальни. Как-то раз, вернувшись из лавки пораньше, он повез Риту с Леонардом посмотреть дом. Когда они приехали, Рита отказалась выходить из машины. Тогда Фрэнк повел туда семилетнего Леонарда. Они обошли дом вместе с агентом, Фрэнк показал сыну, где будет его новая спальня на втором этаже, показал и задний двор, где тот сможет, если захочет, построить домик на дереве.

Они вернулись к машине, где их дожидалась Рита.

— Леонард хочет тебе кое-что сказать, — объявил Фрэнк.

— Что? — спросил Леонард.

— Не умничай. Сам прекрасно знаешь что.

— Мам, там нет никаких кровавых пятен, — сказал Леонард.

— А еще? — подтолкнул его Фрэнк.

— Весь пол совсем новенький. В прихожей. Там плитка новая.

Рита все так же прямо сидела в машине. Она была в солнечных очках, которые надевала всегда, когда выходила из дому, даже зимой. Наконец она основательно приложилась к своему стакану с «водой» — с ним она нигде не расставалась, в нем постоянно позвякивали кубики льда — и вышла из машины.

— Возьми меня за руку, — сказала она Леонарду.

Вдвоем, без Фрэнка, они поднялись по ступенькам на крыльцо и вошли в дом. Вместе осмотрели все комнаты.

— Что скажешь? — спросила Рита, когда они закончили.

— Хороший дом, кажется.

— Тебе не страшно было бы тут жить?

— Не знаю.

— А сестра твоя что?

— Она очень хочет сюда переехать. Папа ей рассказывал, как тут. Сказал, что она сама может выбрать себе ковер.

Прежде чем дать ответ, Рита потребовала, чтобы Фрэнк повел ее ужинать к Брайанту. Леонарду хотелось вернуться домой и поиграть в бейсбол, но они заставили его пойти с ними. У Брайанта Фрэнк с Ритой заказали мартини, довольно много. Вскоре они уже смеялись и целовались, издевались над Леонардом за то, что он не хочет есть заказанные устрицы. Рита внезапно решила, что убийство — вещь привлекательная. Оно придает дому «историю». В Европе люди привыкли жить в домах, где кого-то убили или отравили.

— Не знаю, чего ты так боишься там жить, — пожурила она Леонарда.

— Я не боюсь.

— В жизни не видела таких нервных. А ты? — спросила она Фрэнка.

— Никогда в жизни, — ответил Фрэнк.

— Я не нервничал, — сказал Леонард, начиная злиться. — Это ты нервничала. Мне все равно, где жить.

— Раз так, мы тебя с собой не возьмем, если не перестанешь так себя вести!

Они продолжали смеяться и пить, а Леонард вылетел из-за стола и принялся рассматривать музыкальный автомат, снова и снова нажимая на кнопки.

Спустя месяц семейство переехало в дом 133 по Линден-стрит, и Фрэнк с Ритой в придачу к новому дому приобрели новый повод для ругани.

Все это, как позже узнал Леонард от своих психотерапевтов, приравнивалось к морально жестокому обращению. Не то, что тебя заставили жить в доме, где было совершено убийство, но то, что превратили в посредника в делах родителей, которые постоянно спрашивали твое мнение, когда ты был еще слишком мал, чтобы его иметь; то, что заставили чувствовать некую ответственность за родительское счастье, а впоследствии — несчастье. Шли годы, менялись психотерапевты, и со временем Леонард научился приписывать едва ли не каждую черту своего характера психологической реакции на родительские скандалы: свою лень, стремление достичь как можно большего, тенденцию к уединению, желание обольщать, свою ипохондрию, чувство неуязвимости, отвращение к себе, самовлюбленность.

Следующие семь лет прошли бурно. В доме постоянно устраивались вечеринки. В город всегда приезжали какие-нибудь торговцы антиквариатом из Цинциннати или Чарльстона, их надо было развлекать. На этих пьяных сборищах Фрэнк сидел во главе стола, подливал всем выпить, взрослые разгуливались, вскрикивали, женщины падали со стульев, платья их взлетали. Мужчины средних лет забредали в спальню к Джанет. Леонарду с Джанет на этих вечеринках приходилось подавать собравшимся напитки или закуски. Много раз, когда гости вечером расходились, а иногда и при них, разгорались ссоры, Фрэнк с Ритой орали друг на друга. Леонард и Джанет, каждый в своей спальне, на разных этажах, включали музыку погромче, чтобы заглушить крики. Скандалили из-за денег, из-за неумения Фрэнка вести дела, из-за Ритиных трат. Когда Леонарду исполнилось пятнадцать, брак родителей распался. Фрэнк ушел от Риты к бельгийке по имени Сара Кооревиц, торговавшей антиквариатом в Брюсселе, с которой он познакомился на выставке в Манхэттене и, как выяснилось, завел роман еще пять лет назад. Спустя несколько месяцев Фрэнк продал лавку и переехал в Европу, как и обещал. Рита закрылась у себя в спальне, предоставив Джанет и Леонарду самостоятельно заботиться о себе и заканчивать школу. Через полгода, когда навалились кредиторы, Рита героическим усилием встряхнулась и нашла работу в местном центре для молодых христиан, со временем каким-то чудом стала его директором, все ребята любили ее и называли «мисс Рита». Часто она работала допоздна. Джанет с Леонардом сами готовили себе ужин и расходились по своим комнатам. Казалось, в этом доме если кого-то и убили, то их семью.

Однако так думал человек, страдающий депрессией. В то время — начинающий энтузиаст  депрессии. Странным в болезни Леонарда оказалось то, что поначалу он едва ли не получал от нее удовольствие. Его приступы мрачности на ранней стадии болезни говорили скорее о меланхолии, нежели об отчаянии. Он находил нечто приятное в том, чтобы бродить по городу в одиночестве, чувствуя себя всеми покинутым. Было даже некое чувство собственного превосходства, правоты,  возникавшее от того, что тебе не нравятся вещи, которые нравятся твоим ровесникам: футбол, болельщицы-заводилы, Джеймс Тейлор, мясо. Его друг Годфри увлекался группами вроде Lucifer’s Friend  и Pentagram,  и Леонард одно время часто слушал их дома у Годфри. Поскольку его родители не выносили инфернальный шум, приходилось слушать в наушниках. Сначала их надевал Годфри, включал магнитофон и начинал молча извиваться, при этом потрясенное выражение его лица свидетельствовало о той бездне порока, в которую он погрузился. Потом наступала очередь Леонарда. Они проигрывали песни задом наперед, чтобы расслышать скрытые сатанинские послания. Изучали зловещие слова и изображения чего-нибудь разлагающегося на обложке. Чтобы слушать музыку одновременно, а не по очереди, Леонард с Годфри таскали у родителей деньги и покупали билеты на концерты в «Парамаунте». Стоять в очереди под нескончаемой портлендской моросью, в компании сотни других трудных подростков — в такие моменты Леонард сильнее, чем когда-либо, ощущал, что и он к чему-то приобщается. Они посмотрели Nazareth, Black Sabbath, Judas Priest  и Motordeath  — группу,



честно говоря, хреновую, зато там выступали голые женщины, приносившие в жертву животных. Никто не мешал тебе быть фаном тьмы, ценителем отчаяния.

Какое-то время Болезнь — тогда еще не имевшая названия — нежно ворковала с ним. Подойди поближе, говорила она. Она льстила Леонарду, внушая, что он способен чувствовать больше,  чем все остальные, что он восприимчивее, глубже.  Посмотрев «напряженное» кино, вроде «Жестоких улиц», Леонард бывал поражен, терял дар речи, и, чтобы вернуть его к жизни, требовались усилия как минимум трех девушек, готовых обнимать его в течение часа. Он бессознательно начал пользоваться своей чувствительностью. Он пребывал «в полной депрессии» в школьном коридоре или на какой-нибудь вечеринке, и вскоре вокруг него с озабоченным видом собирался народ.

Учился он беспорядочно. Преподаватели обычно называли его «умным, но нецелеустремленным». Домашнюю работу он игнорировал, предпочитая лежать на кушетке и смотреть телевизор. Он смотрел «Вечернее шоу», фильм по поздней программе и фильм по совсем поздней программе. По утрам он чувствовал себя обессиленным. На уроках засыпал, а после школы оживлялся и бил баклуши с друзьями. Потом снова приходил домой, допоздна сидел перед телевизором, и все повторялось по кругу.

И все равно это была еще не сама Болезнь. Когда накатывает депрессия при виде того, в каком состоянии находится мир — загрязнение воздуха, массовый голод, вторжение в Восточный Тимор, — это не Болезнь. Когда идешь в ванную и неотрывно вглядываешься в собственное лицо, замечая вены под кожей, как у вурдалака, рассматривая поры на носу, пока не убедишься, что ты — жуткое создание, которого никогда не полюбит ни одна девушка, — даже это еще не Болезнь. Это была характерологическая прелюдия, но не химического или соматического происхождения. Это была анатомия меланхолии, а не анатомия твоего мозга.

Первый настоящий приступ депрессии Леонард пережил, когда был старшеклассником. Как-то в четверг вечером Годфри, только что сдавший на права, приехал за Леонардом на «хонде», взятой у родителей. Они катались по городу, включив стерео на полную мощность. Годфри прямо-таки запал на Леонарда. Он настойчиво предлагал послушать Steely Dan. 

— Это же чушь собачья, — сказал Леонард.

— Нет, чувак, ты должен попробовать.

— Давай лучше Sabbath  послушаем.

— Я больше не фанат этого дела.

Леонард внимательно посмотрел на друга.

— А что так? — спросил он, хотя уже знал ответ.

Родители Годфри были люди религиозные (не методисты, как родственники Леонарда, а люди, которые на самом деле читали Библию). Летом они отправили Годфри в лагерь, организованный церковью, и там, среди деревьев и дятлов, над ним поработали священники. Пить и курить траву он не перестал, но бросил своих любимых Judas Priest  и Motordeath.  Леонард не особенно возражал по этому поводу. Его и самого начинало тошнить от этих вещей. Но это не означало, что он даст Годфри спокойно уйти от ответа.

Он показал на плеер с восемью дорожками:

— Это же какие-то сказки детские.

— На этом альбоме очень здорово играют, — не сдавался Годфри. — Доналд Фейген получил классическое образование.

— Послушай-ка, Год-фри, что я тебе скажу: чем кататься и слушать эту блевотину, давай я лучше сниму штаны, и можешь отсосать у меня прямо сейчас.

С этими словами Леонард потянулся к бардачку в поисках чего-нибудь поинтереснее и вытащил альбом Big Star,  который ему нравился.

В начале первого Годфри высадил его у дома, Леонард вошел и сразу отправился спать. Проснувшись на следующее утро, он понял, что с ним что-то произошло. Тело болело. Руки и ноги были словно зацементированы. Ему не хотелось вставать, но тут вошла Рита с криками, что он опоздает. Леонарду как-то удалось вылезти из постели и одеться. Завтракать он не стал, вышел из дому, забыв свой рюкзак, доплелся до Кливлендской школы. Надвигалась гроза, свет над убогими фасадами магазинов и эстакадами потускнел. Весь день, пока Леонард таскался с урока на урок, за окнами собирались зловещие тучи, по цвету напоминающие кровоподтеки. Учителя постоянно ругали его за то, что он не принес учебники. Ему пришлось взять бумагу и ручки у одноклассников. Он дважды запирался в туалетной кабинке и безо всякой видимой причины начинал плакать. Годфри, который накануне выпил столько же, сколько Леонард, вроде бы чувствовал себя нормально. Они вместе пошли обедать, но у Леонарда не было аппетита.

— Что с тобой такое, чувак? Обкурился, что ли?

— Нет. По-моему, я заболеваю.

В половине четвертого Леонард, вместо того чтобы пойти на тренировку по футболу, отправился прямиком домой. Всю дорогу его преследовало чувство надвигающегося конца света, вселенского зла. Боковым зрением он замечал, как деревья угрожающе машут ветвями. Телефонные провода провисали между столбами, будто питоны. Правда, когда он взглядывал на небо, то, к удивлению своему, замечал, что на нем ни облачка. Какая гроза? Погода ясная, вовсю светит солнце. Он решил, что у него что-то с глазами.

У себя в спальне он снял с полки книжки по медицине, пытаясь понять, что с ним такое. Он купил на распродаже старых вещей целый комплект: шесть огромных учебников с цветными иллюстрациями, с изумительно чернушными названиями: «Атлас заболеваний почек», «Атлас заболеваний мозга», «Атлас заболеваний кожи» и так далее. Как раз благодаря этим книгам по медицине Леонард впервые заинтересовался биологией. Фотографии анонимных больных обладали патологической притягательностью. Ему нравилось показывать особенно отвратительные иллюстрации Джанет, что заставляло ее взвизгивать. Лучше всего для этого подходил «Атлас заболеваний кожи».

Даже включив в комнате свет, Леонард видел довольно плохо. У него было ощущение, будто в глаза что-то попало и физически заслоняет свет. В «Атласе заболеваний эндокринной системы» ему попалось нечто под названием «аденома гипофиза». Это была опухоль, как правило, небольшая, которая образовывалась в гипофизе и часто давила на оптический нерв. Она вызывала слепоту и нарушала функции гипофиза. Это, в свою очередь, приводило к «низкому кровяному давлению, усталости и неспособности справляться с трудными или стрессовыми ситуациями». Если гипофиз функционирует слишком активно, ты превращаешься в гиганта, слишком слабо — сдают нервы. Как бы маловероятно это ни звучало, Леонард, очевидно, страдал и тем и другим одновременно.

Он закрыл книгу и рухнул на постель. Ощущение было такое, словно из него с силой вытягивают содержимое, как будто кровь и другие жидкости выкачивают из него с помощью какого-то огромного прибора и перегоняют в землю. Он снова плакал, не в состоянии остановиться; голова сделалась как люстра в доме его бабушки с дедушкой в Буффало, та, что висела слишком высоко, — они не дотягивались до нее, — и с каждым его приездом в ней горело все меньше лампочек. Его голова была старой гаснущей люстрой.

Когда Рита вернулась в тот вечер домой и обнаружила Леонарда одетым в постели, она велела ему приходить ужинать. Он сказал, что не голоден, и она поставила на стол на одну тарелку меньше. Больше в тот вечер она к нему в комнату не заходила.

Из своей спальни на втором этаже Леонард слышал, как мать с сестрой за ужином обсуждают его поведение. Джанет, которая обычно не вставала на его сторону, спросила, что с ним такое. Рита ответила:

— Ничего. Лень, вот и все.

Он слышал, как они мыли посуду, как Джанет пошла в свою комнату и стала говорить по телефону.

На следующее утро Рита прислала Джанет проверить, как он себя чувствует. Она подошла к краю его постели:

— Что с тобой такое?

Даже от этого слабого проявления сочувствия Леонарду захотелось снова разреветься. Ему пришлось сделать усилие, чтобы сдержаться, он прикрыл лицо рукой.

— Ты это нарочно? — шепотом спросила Джанет.

— Нет, — с трудом выдавил он.

— Тут запах какой-то.

— Тогда иди отсюда, — сказал Леонард, хотя ему хотелось, чтобы она осталась, больше всего на свете хотелось, чтобы сестра забралась к нему под бок, как она часто делала, когда они были маленькими.

Он слышал звук шагов Джанет: она пересекла комнату и прошла по коридору. Он услышал, как она говорит:

— Мам, по-моему, он правда заболел.

— Наверное, у него контрольная, а он не подготовился, — сказала Рита, невесело усмехнувшись.

Скоро они ушли, и в доме стало тихо.

Леонард лежал под одеялом как в могиле. Неприятный запах, который уловила Джанет, шел от его гниющего тела. Его спину и лицо покрывали прыщи. Ему надо было встать и умыться лосьоном для очищения кожи, но не было сил.

В углу комнаты стоял его старый настольный хоккей, «Брюинз» против «Блэкхоукс». Когда ему было двенадцать лет, Леонард так натренировался, что обыгрывал старшую сестру и всех ее друзей. Он всегда требовал играть за «Брюинз». Каждому из игроков он придумал имена: у него был один итальянец, один ирландец, один индеец, один — уроженец французской части Канады. Он заносил статистические данные на каждого игрока в специально предназначенный для этой цели блокнот, на обложке которого были нарисованы хоккейная клюшка и пылающая шайба. Во время игры, перемещая хоккеистов по площадке с помощью металлических стержней и крутя рукоятки, чтобы они били по шайбе, Леонард по ходу дела комментировал. «Шайба переходит к Ди Маглио. Пас Маккормику. Маккормик передает Спящему Медведю, он дает пас Лекуру, удар — И ШАЙБА В ВОРОТАХ!» И так далее, и так далее. Пронзительным, ломающимся голосом Леонард повествовал о своих односторонних победах, занося в блокнот голы Лекура и подачи Спящего Медведя сразу, пока не забыл. Статистика захватывала его; ради того чтобы нагнать Лекуру результативности, он даже готов был играть с Джанет, которая едва справлялась с рукоятками. Как она ненавидела играть с Леонардом в настольный хоккей! И как оправданны были ее чувства — теперь это он понимал. Леонарда интересовало лишь одно — победа. От побед он чувствовал себя героем — по крайней мере, они поднимали ему настроение. Умел ли противник играть или нет, это было не важно.

Болезнь, из-за которой искажалось его восприятие в целом, позволяла увидеть собственные недостатки с мучительной ясностью.

Но объектом презрения Леонарда был не только он сам. Он ненавидел качков в школе, ненавидел портлендских «мусоров» в их патрульных машинах, сотрудника магазина «7-Eleven», который сказал Леонарду, что если он хочет читать «Роллинг Стоун», то пусть сначала купит; он ненавидел всех до единого политиков, бизнесменов, владельцев огнестрельного оружия, христианских проповедников, хиппи, толстяков, возобновление смертной казни, когда Гари Гилмора расстреляли в Юте, весь штат Юта, филадельфийских «76-х» за то, что выиграли у портлендских «Трейблейзерз», а больше всего — Аниту Брайант.

Следующую неделю он в школу не ходил. Но к концу выходных снова был на ногах и в действии. Это было вызвано главным образом появлением Годфри под окном спальни Леонарда в пятницу после обеда. В тот день около половины четвертого Джанет вернулась из школы, бросила учебники на кухонный стол. Спустя несколько минут Леонард носом уловил, что она разогревает в духовке замороженную мини-пиццу. Скоро она уже разговаривала по телефону со своим парнем. Леонард слушал сестру и думал о том, как неестественно звучат ее слова, и о том, что Джимми, ее парень, не знает, какая она на самом деле, как вдруг кто-то постучал в окно его комнаты. Это был Годфри. Увидев за окном Годфри, Леонард засомневался — может, он не в такой уж сильной депрессии, как ему казалось. Он рад был увидеть друга. Забыв обо всех ненавистных вещах на свете, он встал и подошел к окну.

— Можешь в дверь войти, — сказал Леонард.

— Ни в коем случае, — ответил Годфри, влезая в окно. — Только сзади — по-другому не желаю.

— Ты попробуй к старушке в соседнем доме зайти. Она тебя как раз поджидает.

— А может, к твоей сестрице?

— О’кей, тогда ты свободен.

— У меня трава есть, — сообщил Годфри.

Он показал пакет. Леонард сунул туда нос, и депрессия отступила еще на шаг. Пахло словно в джунглях Амазонки, как будто сунул голову между ног туземной девушки, никогда не слыхавшей про христианство. Они вышли за гараж и покурили, спрятавшись от дождя под навесом. Там-то, фигурально выражаясь, Леонард и провел почти все оставшееся до окончания школы время, под навесом, покуривая траву, прячась от моросящего дождя. В Портленде всегда шел дождь, и всегда поблизости имелся навес: за школой, под Стальным мостом в Уотерфрант-парке, под капающими ветвями измочаленной ветром канадской сосны в чьем-нибудь заднем дворе. Леонард сам не знал, как ему это удалось, но в следующий понедельник он каким-то образом дотащился до школы. Он привык втайне от всех плакать в туалете по меньшей мере два раза в день, а потом выходить и притворяться, что все нормально. Не понимая, что делает, он начал лечиться собственными методами: обкуривался почти каждый день, после обеда пил бутылочное пиво у Годфри или у себя дома, по выходным ходил на вечеринки и оттягивался по полной. У него дома каждый день после школы устраивались гулянки для всех желающих. Приходили ребята с упаковками пива и с травой. Им всегда хотелось послушать про убийство. Леонард рассказывал историю в приукрашенном виде, говорил, что, когда они переехали, тут еще были кровавые пятна.

— Да вы присмотритесь получше, может, они еще остались.

Джанет от этих гулянок бежала, как от чумы. Она всегда грозилась, что расскажет, но ни разу не выдала. К пяти часам Леонард с друзьями уже были на улице, катались на скейтбордах, врезаясь в окружающие предметы, истерически смеялись при виде особенно эффектных падений.

Все это не свидетельствовало о душевном здоровье, но помогало ему выжить. Болезнь в нем еще не укоренилась. От депрессии, которая длилась днями, неделями, существовало обезболивающее.

А потом случилась поразительная вещь. В предпоследнем классе Леонард сумел постепенно взять себя в руки. Тому было несколько причин. Во-первых, Джанет поступила в Уитмен-колледж и в конце августа уехала в Валла-Валла, штат Вашингтон, до которого от Портленда было четыре с половиной часа езды. Взрослели они каждый сам по себе, почти не обращая друг на друга внимания, но Леонард почувствовал, что дом без нее опустел. После отъезда Джанет жить дома стало совсем невыносимо. И тогда нашелся выход.

Тут была загадка из серии «курица или яйцо». Леонард так и не понял, что появилось вначале: желание учиться лучше или те энергия и целеустремленность, которые привели к цели. В сентябре он набросился на учебу. Принялся дочитывать то, что задавали на дом, и вовремя сдавать сочинения. На экзаменах по математике он с минимальными усилиями получал высшие баллы. Он хорошо успевал по химии, но предпочитал биологию — она казалась ему более материальной, более «человеческой». По мере того как оценки Леонарда улучшались, его переводили в более продвинутые классы, и это ему нравилось все больше и больше. Здорово было оказаться в числе умных ребят. По английской литературе они читали «Генриха IV», часть 2. Леонард не мог удержаться и потихоньку не примерить на себя речь Генриха, в которой тот прощается с былыми слабостями. В начале года он сильно отставал по математике, зато к весенним общеобразовательным экзаменам не только нагнал, но и с блеском сдал как математическую, так и словесную часть. Он обнаружил в себе умение надолго сосредотачиваться, занимался по десять часов, прерываясь лишь для того, чтобы наскоро проглотить бутерброд. Он начал сдавать задания раньше срока.  Из чистого интереса прочел «Онтогенез и филогенез» и «Со времен Дарвина» Стивена Джея Гулда. Написал Гулду восторженное письмо и в ответ получил от великого биолога открытку. «Дорогой Леонард! Спасибо за письмо. Главное — упорство. С.-Дж. Гулд». На обороте был портрет Дарвина из Национальной портретной галереи. Леонард повесил его над рабочим столом.

Пару лет спустя, когда Леонард смог оглянуться назад, вооруженный медицинскими знаниями, он начал подозревать, что последние два года в школе провел в состоянии, граничащем с манией. Слова ему подбирать не приходилось — они всегда оказывались наготове. Всякий раз, когда требовалось привести какие-то рассуждения, в голове складывались целые абзацы. Он мог разговориться в классе так, что его было не остановить, и при этом любил повеселить народ. Более того, обретенная уверенность в себе и успехи позволяли ему быть великодушным. Он превосходно учился, не выставляясь, и того невыносимого типа, что играл в настольный хоккей, уже и след простыл. Занятия давались Леонарду легко, и у него было время помогать друзьям в их  занятиях; при этом они вовсе не ощущали себя глупыми — он терпеливо объяснял математику ребятам, которые в ней ничего не смыслили. Так здорово Леонард еще никогда в жизни себя не чувствовал. Его средний балл поднялся с 2.9 до 3.7 за один семестр. В выпускном классе он сдал четыре экзамена, которые засчитывались при поступлении в университет, получив пятерки по биологии, английскому и истории и четверку по испанскому. Да, в крови его содержалось противоядие от депрессии, которую он пережил предыдущей весной, — и что тут плохого? Если и так, ведь никто не жаловался: ни учителя, ни мать, не говоря уж о консультанте по высшему образованию в Кливлендской школе. По сути, именно воспоминание о последних двух годах в школе, когда Болезнь еще не отрастила клыки и была скорее благом, нежели проклятием, и подало Леонарду эту гениальную идею.

Леонард поступал в три университета, все на востоке, потому что до востока было далеко. Из университетов, куда его приняли, наибольшую финансовую поддержку предложил Браун, место, о котором он мало что знал, но рекомендованное школьным консультантом. После долгих перепалок по международному телефону с Фрэнком — который теперь жаловался на европейские налоговые ставки и ссылался на бедность, — Леонард сумел уговорить отца платить за его проживание и питание. Добившись этого, он сообщил приемной комиссии Брауна, что принимает предложение.

Как только стало ясно, что Леонард уезжает, Рита попыталась наверстать упущенное время. Она взяла недельный отпуск на работе, и они вдвоем отправились в путешествие на машине. Поехали в Валла-Валла, повидать Джанет, которая осталась на лето в Уитмене работать в университетской библиотеке. Рита удивила Леонарда тем, что чуть не расплакалась за рулем, рассказывая ему, как она им гордится. Словно внезапно повзрослев, Леонард понял, как развивались их отношения с Ритой. Понял, что она больше любила Джанет — так повелось, что чувствовала свою вину за это и искала в нем недостатки, чтобы оправдать свою предвзятость. Понял, что он, будучи мужчиной, напоминал Рите Фрэнка и в результате она, то ли сознательно, то ли нет, старалась не подпускать его к себе слишком близко. Понял, что, сам того не желая, начал относиться к Рите так же, как Фрэнк, мысленно принижать ее так, как делал это вслух Фрэнк. Короче говоря, Леонард понял, что его отношения с матерью от начала до конца определялись человеком, которого с ними не было.

В тот день, когда он уезжал в Провиденс, Рита отвезла его в аэропорт. Они вместе ждали, пока объявят посадку. Рита в солнечных очках, больших и круглых по последней моде, с волосами, обвязанными шифоновым шарфом, сидела неподвижно, как сфинкс.

— Ну и далеко же ты выбрал университет, — сказала она. — Это из-за меня?

— Это хорошее место, — сказал Леонард.

— Это не Гарвард. Никто про него и не слыхал.

— Он в Лиге плюща! — возразил Леонард.

— Это твоему отцу такие вещи важны. А мне — нет.

Леонард готов был разозлиться на нее. Но понял своим новым взрослым умом: Рита пренебрежительно отзывается о его университете лишь потому, что он хочет туда, а к ней это никакого отношения не имеет. На миг он увидел ситуацию ее глазами. Сначала ее бросил Фрэнк, пото



м Джанет, а теперь он. Рита осталась одна.

Он перестал об этом думать, чтобы было не так грустно. Как только объявили посадку, он поднялся, обнял мать и пошел к выходу.

Леонард не проронил ни слезы, пока не сел в самолет. Тут он отвернулся к иллюминатору, прикрыв лицо. Взлет его встряхнул — ощутить уже одну подъемную силу было приятно. Он неотрывно смотрел на двигатель, дивясь тому, какой толчок необходим, чтобы оторвать его от земли с такой огромной скоростью. Откинувшись назад, закрыв глаза, он подгонял моторы, словно призывая разбушеваться. Когда он в следующий раз взглянул в иллюминатор, Портленд остался далеко позади.

Поначалу все, с кем знакомился Леонард в университете, оказывались с Восточного побережья. Его сосед по общежитию Люк Миллер — из Вашингтона. Девушки, жившие напротив, Дженнифер Талбот и Стефани Фридман, соответственно, из Нью-Йорка и Филадельфии. Остальные студенты в их общежитии были из Тинека, Стэмфорда, Амхерста, Портленда (штат Мейн) и Колд-Спринга. В третью неделю в кампусе Леонард познакомился с Лолой Лопес, девушкой с невинным личиком, карамельным цветом лица и аккуратной курчавой головой — из Испанского Гарлема. Она сидела во дворике и читала Зору Нил Херстон, а Леонард притворился, что не знает, как пройти в «Рэтти». Он спросил, откуда она и как ее зовут, а когда та ответила, спросил, какая разница между Испанским Гарлемом и просто Гарлемом.

— Мне надо это дочитать, пока занятия не начались, — сказала Лола и вернулась к своей книжке.

Новые знакомые Леонарда, приехавшие с Западного побережья, все были из Калифорнии, но то — другая планета. «За де-орегонизацию Калифорнии!» — такие наклейки в изобилии красовались на бамперах машин с номерами Золотого штата, а соседи калифорнийцев отвечали на это своим собственным лозунгом: «Добро пожаловать в Орегон. Приятного посещения. А теперь убирайтесь домой». Зато, по крайней мере, калифорнийцы, с которыми познакомился Леонард в университете, знали, откуда он родом. Все остальные — с юга, северо-запада или Среднего Запада — только и спрашивали про дождь. «Там часто дождь идет?» «Я слышал, там все время дождь». «Как вам дождь в ваших краях, нравится?»

— Лучше, чем в Сиэттле, — отвечал им Леонард.

Его это не слишком беспокоило. В августе ему исполнилось восемнадцать, и Болезнь, словно дождавшись, пока он достигнет возраста, когда по закону разрешено пить, начала опьянять его. Маниакальное состояние обеспечивало две вещи: способность не спать ночами и беспрерывно заниматься сексом — в этом более или менее заключалась вся университетская жизнь. Каждый вечер до полуночи Леонард занимался в Рокфеллеровской библиотеке, словно ученик йешивы, молящийся над Торой. Когда часы били двенадцать, он отправлялся домой, в Западный дворик, где всегда шла какая-нибудь вечеринка, обычно в его комнате. Миллер, выпускник Милтон-колледжа, который уже провел четыре года вдали от дома, оттачивая свои дионисийские приемы, прикрутил к потолку две огромные колонки «Бурместер». В углу у своей кровати он держал промышленных размеров баллон с закисью азота, похожий на серебристую торпеду. Любая девушка, стоило ей пососать из резинового шланга, неизбежно падала в твои объятия, словно барышня в обморок. Леонард обнаружил, что подобные уловки ему не нужны. К декабрю до него стали доходить рассказы о списке в женском туалете в «Зале ожидания» — списке самых привлекательных парней в кампусе; там было и его имя. Как-то вечером Миллер доставил записку от одной панкующей вовсю девушки, англичанки по имени Гвинет, у которой были крашеные рыжие волосы и ведьминские черные ногти. В записке говорилось: «Хочу твоего тела».

Она его получила. Как и все остальные. Образ Леонарда-первокурсника, дающий о нем полное представление, был таков: парень, который приподнимает голову, чтобы прервать акт куннилингуса, ровно настолько, сколько понадобится, чтобы затянуться трубкой с марихуаной и правильно ответить на вопрос на семинаре. Если не спать, легко было работать на два фронта. Можно было в пять утра выбраться из постели одной девушки, пересечь кампус и скользнуть в постель к другой. Все шло прекрасно, оценки у Леонарда были хорошие, он был погружен в интеллектуальные и эротические занятия, пока не наступил период подготовки к экзаменам, когда он не спал целую неделю. Сдав последний экзамен, он устроил у себя в комнате вечеринку, вырубился в постели с девушкой, которую наутро не узнал — не потому, что они не были знакомы (это была все та же Лора Лопес), а потому, что последовавшая депрессия мешала ему видеть что-либо кроме собственных мучений. Она захватила каждую клетку его тела, казалось, будто концентрированная душевная боль, как отрава, просачивается, капля за каплей, в его вены, словно побочный продукт предыдущих дней, когда он был во власти мании.

На этот раз манией настоящей. Она во столько раз превышала приподнятое настроение, какое он испытывал в старших классах, что едва на него походила. Мания была душевным состоянием ничуть не менее опасным, чем депрессия. Правда, поначалу казалось, будто накатила эйфория. Ты становился абсолютно неотразимым, абсолютно очаровательным — все тебя обожали. Ты совершал идиотские поступки с риском для жизни — например, выпрыгивал с четвертого этажа общаги в сугроб. Тратил годовую стипендию за пять дней. Казалось, в голове у тебя происходит бурная вечеринка — вечеринка, во время которой ты, пьяный хозяин, не даешь никому уйти, хватаешь людей за шиворот со словами: «Да ладно тебе. Давай еще по одной!» Когда эти люди неминуемо исчезали, ты шел и находил других, кого угодно, что угодно, лишь бы вечеринка продолжалась. Ты говорил и не мог остановиться. Что бы ты ни сказал, все было гениально. Тебе только что пришла в голову замечательная идея. Поехали в Нью-Йорк! Сегодня вечером! Давайте влезем на крышу Центра искусств, посмотрим восход солнца. Люди поддерживали все эти инициативы Леонарда. Под его предводительством они устраивали невероятные эскапады. Но потом наступил поворотный момент. Разум его словно начал выдыхаться. В голове у него одни слова превращались в другие, будто крутились картинки в калейдоскопе. Он выдавал бесконечные каламбуры. Никто не понимал, о чем он говорит. Он сердился, раздражался. Глядя на людей, которые час назад смеялись над его шутками, он понимал, что они волнуются, переживают за него. Тогда он убегал в ночь, или в день, или в ночь, находил другую компанию, чтобы безумная вечеринка продолжалась…

Под конец у Леонарда, как у алкоголика в запое, случился провал памяти. Он проснулся рядом с Лолой Лопес в совершенно разбитом состоянии. Тем не менее Лоле удалось его поднять. Она за руку отвела его в поликлинику, уговаривая не волноваться, держаться за нее, и все будет нормально.

Три дня спустя в больнице, когда врач пришел к нему в палату и сообщил, что его заболевание никогда не пройдет, что с ним можно только «сживаться», это показалось Леонарду особенно жестоким ударом. Сживаться — разве это жизнь для восемнадцатилетнего парня, перед которым открылось будущее?


В сентябре, когда Мадлен с Леонардом только приехали в Пилгрим-Лейк, колосняк, которым поросли дюны, был приятного светло-зеленого оттенка. Он колыхался, гнулся — пейзаж походил на раскрашенную японскую ширму. По заболоченным местам текли ручейки соленой воды, виргинские сосны росли, сбившись в небольшие рощицы. Здесь мир был сведен к основным составляющим — песок, море, небо — с минимальным набором разновидностей деревьев и цветов.

Когда летняя публика разъехалась и похолодало, чистота пейзажа лишь усилилась. Дюны приобрели оттенок серого, под цвет неба. Дни сделались заметно короче. Окружающая среда была идеальной для депрессии. Утром, когда Леонард вставал, и вечером, когда он возвращался из лаборатории, было темно. Шея его стала до того толстой, что не застегивались воротнички рубашек. Доказательство того, что литий стабилизирует психику, подтверждалось всякий раз, когда Леонард видел себя голым в зеркале и не решался покончить с собой. Ему хотелось. Он считал, что имеет на это полное право. Но вызвать в себе необходимое презрение к собственной персоне он не мог.

Литий должен был обеспечить ему хорошее самочувствие, но хорошее самочувствие тоже было вне досягаемости. И моменты подъема, и приступы уныния — все сгладилось, и в результате ему казалось, будто он живет в двух измерениях. Он принимал увеличенную дозу лития, 1800 миллиграммов, и, как следствие, осложнения были тяжелыми. Когда он жаловался доктору Перлману во время еженедельных приемов в Массачусетской больнице, дорога до которой занимала полтора часа, чокнутый психиатр с блестящей макушкой всегда говорил одно и то же: «Наберитесь терпения». Перлмана больше интересовала жизнь Леонарда в Пилгрим-Лейкской лаборатории, чем то обстоятельство, что его подпись теперь походила на каракули девяностолетнего старика. Перлману хотелось узнать, что за человек доктор Малкил. Ему хотелось услышать сплетни. Если бы Леонард остался в Провиденсе, под наблюдением доктора Шью, ему бы уже уменьшили дозировку, но теперь приходилось начинать все сначала.

В библиотеке Пилгрим-Лейк Леонард попытался разузнать побольше о лекарстве, которое он принимал. Читая со скоростью второклассника, фактически шевеля губами, он узнал, что соли лития применялись при психических расстройствах еще в девятнадцатом столетии. Затем, главным образом потому, что средство не было запатентовано и не приносило прибыль, эта терапия вышла из моды. Литий применяли для лечения подагры, гипертонии и сердечных заболеваний. До 50-х годов он был основным ингредиентом в напитке «Севен-ап» (первоначальное название — «Биб-лейбл, лимонная содовая с литием»). В настоящее время велись клинические испытания, в ходе которых определялась эффективность лития при лечении хореи Хантингтона, синдрома Туретта, мигрени и гистаминовой головной боли, болезни Меньера и гипокалемического периодического паралича. Фармацевтические компании все делали не в том порядке. Вместо того чтобы начать с изучения заболевания и затем разрабатывать лекарство от него, они сперва разрабатывали лекарства, а потом пытались понять, для чего они годятся.

Леонарду и без книг было известно, что от лития он становится вялым и плохо соображает. Во рту у него постоянно пересыхало, сколько бы он ни пил, и стоял такой вкус, будто он сосал желез