Название книги в оригинале: Кренкель Эрнст Теодорович. RAEM — мои позывные

A- A A+ White background Book background Black background

На главную » Кренкель Эрнст Теодорович » RAEM — мои позывные.





Читать онлайн RAEM — мои позывные. Кренкель Эрнст Теодорович.

Эрнст Кренкель

RAEM — мои позывные

 Сделать закладку на этом месте книги

От автора

 Сделать закладку на этом месте книги

Недавно в одной книге я обнаружил великолепную фразу: «Когда вы читаете биографию, помните, что правда никогда не годится для опубликования». Это — слова Бернарда Шоу. Отдавая должное его саркастическому юмору, постараюсь все же быть предельно правдивым. Иначе мои воспоминания просто никому не нужны. Ведь писать буду о том, что делал, с какими людьми встречался, свидетелем и участником каких событий бывал. Двумя ногами всю жизнь стоял на грешной земле, не под стеклянным колпаком. Наверное, в этом самое главное, самое интересное.

Моя жизнь начиналась на разломе эпох. Появись я на свет пятьюдесятью годами раньше, не знаю, кто бы из меня получился. Но «разлом эпох» сделал свое дело, и я стал счастливым человеком.

Случайное и закономерное переплелось в моей жизни. Однако, когда я воздавал хвалу случаю, жена укоризненно говорила:

— Да, тебе действительно везло. Ты попадал во многие интереснейшие экспедиции. Но не забывай, как упорно ты туда стремился!

В экспедициях я вел дневники. Если сложить все эти записи, получится толстая стопа. В ней лучшие годы моей жизни.

Я был бы счастлив, если бы стал писателем. Но писать могу лишь о том, что видел, слышал, знаю. Через мои руки прошли тысячи слов, написанных корреспондентами разных уровней и рангов. Передавая их в эфир, я невольно шлифовал свой литературный вкус.

Иногда мне и самому выпадала роль корреспондента. В журналиста я превращался в тех местах, где для профессиональной прессы не хватало места. Было так и на Северном полюсе. Корреспондентами по совместительству были все четверо. Я представлял «Правду». Редакционное удостоверение, выданное главным редактором, храню и поныне. Непонятным осталось лишь одно — кому я должен был предъявлять это удостоверение, там, на полюсе. Время шло. Мои газетные и журнальные сочинения, как и любые статьи периодики, умирали. А пока они тонули на библиотечных полках, родилось новое поколение читателей. Отсюда желание написать книгу. Но мешала лень, нормальная человеческая лень, которую кто-то назвал инстинктом самозащиты. И кто знает, взялся ли бы я за перо, если бы в один прекрасный день мне не позвонили из редакции журнала «Искусство кино». К пятидесятилетию советской кинематографии меня просили ответить на вопрос: какова роль кино в моей жизни?

Глубоко убежденный, что советская кинематография не пострадает без моих глубокомысленных рассуждений, я отбивался как мог. Но настойчивость сотрудницы редакции победила.

— Мы пришлем к вам опытного журналиста, — проворковала она в телефонную трубку. — Он приедет с магнитофоном, а вы что-нибудь ему расскажите!

Дальше отказываться было неудобно. Я назначил время. Через два дня мой рассказ обернулся вполне съедобной заметкой.

Так мысль о воспоминаниях стала материализовываться. И мне и журналисту Михаилу Арлазорову, в содружестве с которым написана эта книга, пришлось изрядно поработать. Мне хочется от души поблагодарить моего друга (за время работы мы очень подружились). Наверное, если бы не наша встреча, мои воспоминания так бы и не были написаны. Что же касается заметки, давшей толчок нашей совместной работе, то журнал «Искусство кино» ее просто не опубликовал. Вероятно, редактору она понравилась гораздо меньше, чем мне. Однако рассказ о первых годах русского кино, поклонником которого я стал с детства, включен в эти записки.

Папа, мама, родственники и я

 Сделать закладку на этом месте книги

Чем занимались мои предки. Где я родился. К нам едет тетя Гульда. Домик на Боярах. Общественная жизнь под абажуром с висюльками. Домашние спектакли. Поездки за границу. Звонок полицмейстеру. Специальная комиссия. Мы переезжаем в Москву. 


Аристократы кичились древностью своих родов. Специалисты по родословным, копаясь в старых бумагах, рисовали, а иногда и подрисовывали в угоду клиентам сложную крону развесистых генеалогических деревьев. Эти времена прошли. Современный человек, охваченный стремительным темпом жизни XX века, как правило, почти ничего не знает о своих предках. В лучшем случае ему известны годы рождения отца и матери, на дедушек и бабушек эрудиции уже не хватает, а прадеды проступают в воображении какими-то едва осязаемыми контурами. Вопрос же о еще более далеких предках возникает сегодня редко. Мы не всегда знаем, были ли они воинами или священниками, крепостными или золотоискателями… О крупных исторических сдвигах мы узнаем из книг. О событиях семейной летописи до нас не доходит и сотой доли того, что рассказывают книги.

Мои предки пришли в Россию из Германии. Еще в екатерининские времена для наблюдения за отарами овец на Украине из Тюрингии выписали ветеринара Кренкеля. В XIX веке в Харькове трудился другой мой предок, пекарь Кренкель. Там же, в Харькове, 28 апреля 1863 года родился мой отец. Когда же совершился переезд в Прибалтику, не знаю.

Деда моего звали Эрнст, отца — Теодор. Так уж повелось в семье: два имени — Эрнст и Теодор. Я — Эрнст, а мой сын опять Теодор.

Дед был акцизным чиновником. Женился на Вильгельмине Грюнберг. В приданое за ней дали большой дом и фруктовый сад с малинником, старинной липовой аллеей и множеством цветов.

Отец мой родился на две недели раньше срока. Пролежав две недели в вате, едва выжил. Счастливая бабушка дала зарок посвятить сына богу. Так отец попал в Дерптский университет (город Юрьев, ныне Тарту) на богословский факультет и готовился стать пастором. Дело подвигалось. Оставалось два года учебы. В захудалых церковках в виде практики уже были произнесены первые воскресные проповеди. И вдруг отец внезапно огорчил мою бабушку. Он перешел с богословского на филологический факультет. Стал изучать греческий, латынь и санскрит.

После кончины деда денег на завершение образования не хватило. Отец поехал в Псков и сдал экстерном экзамены на звание учителя немецкого языка с правом преподавания в казенных гимназиях, во всех классах.

Через некоторое время его пригласили преподавать в имение какого-то крупного помещика в Лифляндии. Там он познакомился с молодой преподавательницей Марией Яковлевной Кестнер и вскоре, в 1896 году, женился на ней. Это была моя мать.

Если родословную отца я почти не знаю, то генеалогическое древо семьи Кестнер известно мне начиная с 1510 года, когда мой предок Филипп Кестнер ткал полотно в городке Вальтерсгаузене (Тюрингия). Из соображений гуманности не буду обрушивать на голову читателя все подробности семейной хроники, составленной каким-то пастором на основании архивных материалов по заказу моего дяди Фридриха Кестнера.

Среди представителей русско-балтийской ветви Кестнеров, обосновавшейся в нынешней Прибалтике, были ремесленники и мясники, виноделы и купцы, акцизные чиновники и лесничие, аптекари, пасторы, учителя…

Имела эта семья и своих знаменитостей, упрочивших славу рода. Поговаривали, что какой-то Кестнер женился даже на настоящей графине. Другой сородич прославился тем, что неподалеку от города Лимы нашел в перуанских Кордильерах какие-то гигантские кактусы. Третий Кестнер упоминается как выдающийся ученый, прочитавший в Вене доклад об уходе за кожей лица. Шарлотта Кестнер состояла в приятельских отношениях с Гёте. Гёте посвятил ей несколько дружеских стихотворений, подарил закладку для книг, ставшую семейной реликвией, и описал в «Страданиях молодого Вертера», даже сохранив фамилию Кестнер.

Отец начал казенную службу в Сарапуле, затем переехал в Баку, из Баку в Белосток. Чуть забегая вперед, замечу, что он дослужился до статского советника (в те годы чины и ордена давались, как правило, за выслугу лет) и имел три ордена: Анны третьей степени, Станислава первой и второй степени.

Мое появление на свет сопровождалось некоторыми движениями в мире многочисленных родственников, о чем неоднократно, с обилием подробностей рассказывал мне отец. На помощь матери вызвали сестру отца, тетю Гульду. Это была моя любимая тетка, чудная женщина с истинно ангельским характером. По рассказам отца, очень живым и непосредственным, я представляю себе ее приезд по случаю моего рождения так, словно сам присутствовал при этой встрече.

Даже лошади заулыбались, когда в последних числах декабря 1903 года тетя Гульда в зимней дорожной пелерине цвета пыли и поблекшей травы, которую носили женщины нескольких поколений, вылезла из вагона третьего класса на перрон станции Белосток. На голове у нее возвышалось какое-то невообразимое сооружение, долженствующее изображать шляпу. На шнурке, перекинутом через шею, — муфта из плюша, сбоку на ремне — сафьяновая сумка, по голубой крышке которой вышиты бисером алые розы. В одной руке тетка держала корзину с домашней снедью, в другой — дорожную подушку в полотняном чехле.

С трудом сторговавшись с извозчиком (тетка была не сильна в русском языке), она покатила на окраину Белостока, называвшуюся Бояры. Мы снимали там у ветхой генеральши небольшой домик с большим садом. Поселилась наша семья так далеко потому, что квартиры в Боярах были куда дешевле, чем в центре города.

Если приезд тети Гульды известен мне лишь по рассказам, то Бояры я помню отлично. Подъезжать к нашему дому приходилось между двумя глухими заборами. Но это было бы не страшно, если бы пространство между этими заборами не заполняла лужа, известная всему Белостоку, достойная соперница знаменитой миргородской лужи, описанной Гоголем. В морозы лужа замерзала. Что же касается жары, то она была ей совершенно нипочем. Лужа не высыхала даже в самое засушливое лето, исполняя обязанности своеобразного рубежа в извозчичьих тарифах. Когда нанимали извозчика на Бояры, он всегда спрашивал: до лужи или за лужу? «За лужу» стоило на пятачок дороже.

Лужа играла не последнюю роль в нашей детской жизни. Когда извозчик, боязливо оглядывавшийся на глухие заборы, прилагал все усилия, чтобы вырваться со своей пролеткой, завязшей по ступицы колес, на противоположный берег, на заборах появлялись мы, мальчишки. С криками команчей, ставших на тропу войны, открывали бомбардировку. Камни летели в лужу, обдавая извозчика и седока каскадами грязи. Взбешенный седок шел жаловаться. Мать порола меня линейкой, которая долгие годы украшала мой письменный стол.

Со временем мы переехали из Бояр поближе к училищу. Новая квартира была рядом с городским садом, у реки Белой. Впрочем, Белой эту речку можно было назвать лишь из уважения к ее прошлому. От того, что спускали в нее кожевенные заводы и многочисленные мануфактурные фабрики, вода была такой густой, что почти не текла.

Отца в городе знали, и был он «персона грата». Выходя из дома, он останавливался и ждал, когда подъедет конка. И хотя от нашего дома до остановки было далеко, конка всегда останавливалась прямо у наших ворот. Кондуктор приветствовал отца. Обращаясь к нему по имени и отчеству, спрашивал, собирается ли он ехать в город.

— Да, поеду, — отвечал отец, — только жена сейчас подойдет!

Лошади махали хвостами. Отец вел светский разговор с кондуктором о погоде. Пассажиры терпеливо ждали.

Как в каждом маленьком городе, в Белостоке было принято часто ходить в гости и принимать гостей. Общественная жизнь текла вокруг семейного стола под керосиновой лампой с большим абажуром и висюльками из бисера. Угощение подавалось скромное, но не в нем была суть. Люди собирались, чтобы отдохнуть. Мать аккомпанировала на фисгармонии священнику, прекрасно исполнявшему украинские песни. Приходил к нам и сын одного из местных фабрикантов, обладатель архимодных жилетов и тоненьких, как иголочки, усов. Закадычным другом отца стал местный пастор.

Во время визитов гости обсуждали самые различные проблемы — от самых далеких до очень близких. И землетрясение в Мессине, и дела в Триполи, и, разумеется, свои белостокские события, которые всем собравшимся казались не менее значительными. Для каждого из нас время течет по-разному. В молодости — медленнее, в старости — быстрее. В больших городах обычно стремительнее, чем в маленьких провинциальных местечках. При безделье куда тише, чем в напряженной работе…

Я вспомнил об этом потому, что неторопливость провинциального Белостока оделила меня детством человека XIX века (хотя, как уже говорилось, я родился через три года после того, как XX век вступил в свои права).

Одна из причин популярности моего отца среди жителей города — попытка расширить общественную жизнь и вывести ее из-под абажура керосиновой лампы.

Он стал инициатором, режиссером и душой любительских детских спектаклей. Исполнителями были ученики всех классов. За много месяцев до спектакля о нем уже говорил весь город. Мамаши вступали в бой — каждая хлопотала для своего птенца роль позаметнее, повыигрышнее. Репетировали спектакль, рисовали декорации, шили костюмы…

Наконец наступал великий день. Местные дамы с утра трудились над изготовлением несметного числа бутербродов. И зрители, и юные актеры собирались в школе, в актовом зале. Собирались как можно раньте, боясь опоздать и, естественно, увеличивая сутолоку. Духовой оркестр из учеников увеселял публику громоподобными звуками вальса и других танцев. Распорядители с голубыми бантами на плече пытались обуздать шумную непокорную стихию.

Когда спектакль заканчивался, один из его участников читал со сцены поздравительный адрес и под гром аплодисментов вручал его отцу. Обычно адрес печатали золотыми буквами на меловой бумаге и вкладывали в роскошный бювар. На следующий день местная пресса, не щадя красок и превосходных степеней, описывала чудеса минувшего вечера. Отец был счастлив, счастлив выполнением своего общественного долга.

Разумеется, спектакли были наивными, больших актерских талантов от исполнителей не требовали. Главное достоинство их заключалось в том, что они занимали многих ребят. А какое удовольствие доставлял их родственникам сам процесс узнавания под самодельным гримом исполнителей! В одном из таких спектаклей, где дело происходило в игрушечном магазине, участвовал и я. Исполнял роль трубочиста. На мне был прилегающий блестящий костюм из черного сатина, отцовский цилиндр, маленькая черная лестница, веревка с грузом и метелка. С этой ролью куклы я справился вполне, тем более, что мои обязанности ограничивались лишь пребыванием на сцене, и не более.

Отец любил путешествовать. Зимой тщательно разрабатывались планы летних поездок. Иногда это были и зарубежные вояжи. Два раза вместе с нами, детьми, родители уезжали за границу.

Попав в Германию, при виде первого шуцмана — полицейского в остроконечной каске, исполненного сознанием своей значительности, я спросил отца: — Уж не кайзер ли это?

Из путешествия запомнилась мне смена караула в Берлине. Солдаты выбрасывали ноги чуть ли не на высоту плеча, показавшуюся мне в первый миг совершенно недосягаемой для обычного человека. Обед проходил в кабачке, который я запомнил на всю жизнь, хотя с тех пор прошло уже более полувека. Только больное воображение могло придумать такой антураж для «семейного кабачка», как называлось заведение. Кабачок был оформлен под средневековье. Вместо стульев — бочонки. В углу — страшные и не во всем понятные орудия пыток: топор, плаха, дыба и еще что-то другое, от чего у меня на коже проступили мурашки и сразу же пропал аппетит.

Вернувшись домой, отец наделял сувенирами всех друзей и рассказывал о поездке. Таких рассказов хватало на много вечеров… С большим юмором, с обилием подробностей отец вкусно рассказывал о заграничных приключениях.

Провинциально-неторопливая жизнь Белостока была далека от идиллической. В некоторых отношениях этот город имел мрачную славу: если уж начиналась полоса еврейских погромов, без Белостока не обходилось.

Антисемитизм всегда вызывал отвращение у моих родителей. Естественно, что гонения на евреев, опасности, которым они подвергались, вызывали у отца и матери сочувствие к преследуемым и желание защитить их от погромщиков.

В 1906 году во время погрома через забор нашего сада перелез еврей, за которым гналась группа хулиганов. Напуганный до смерти, он умолял мою мать спасти его. Все обошлось благополучно. Мать спрятала его. И еще долгие годы этот человек приходил к нам в дом с благодарностью.

То же самое, только в больших масштабах, делал и мой отец. Он был инспектором коммерческого училища, а во время отсутствия директора заменял его. Училище — красивое, с колоннадой, здание екатерининской постройки — помещалось на одной из центральных улиц. Как-то рано утром прибегает сторож с тревожной вестью — погром!

Послав сторожа за извозчиком, отец стал облачаться в форму. Он надел сюртук с тремя орденами. Треугольную шляпу. Вооружился шпагой. Она была явно неполноценная и входила в форму лишь как дань традициям. Вместе с ножнами эта тонюсенькая шпага протыкалась через специальную дырку в левом кармане сюртука. К тому же моими стараниями она давно уже была сломана. Но поскольку отец не собирался вытаскивать ее из ножен, шпага имела вполне презентабельный вид. Для его целей это и было главным. «Оружие» словно ставило точку, превращая вполне штатского учителя в лицо сугубо официальное.

Улицы были пустынны. Опасаясь погромщиков, жители предпочитали отсиживаться по домам. Поминутно поторапливая извозчика, отец добрался до училища.

Начиная от вестибюля все классы и широкие коридоры были забиты не только ребятишками всех классов, но и их родственниками чуть ли не до седьмого колена.

Плачущие женщины, библейские старики в ермолках, лапсердаках, с белыми пейсами, растерянные, перепуганные дети. Все это выглядело печально и тревожно.

Что делать? Ведь разнесут все на свете, и массовое побоище неминуемо. Выход найден.

— Барышня, соедините меня, пожалуйста, с господином полицмейстером. Барышня соединила. — Канцелярия полицмейстера слушает. Отец встречался с полицмейстером на всяких вечерах и был с ним знаком. Конечно, и полицмейстер хорошо знал отца.

— Передайте, что звонил Кренкель. Тут в училище большое скопление учеников и их родственников. Убедительно прошу прислать официальную охрану, то ли полицейских, то ли солдат, чтобы не случилось беды.

Ответа не последовало. Кто-то посопел в микрофон и положил трубку. Через несколько минут второй звонок. Снова сопение, и трубка опять положена. На третий звонок последовал ответ. Голос официального чиновника из официального учреждения Российской империи, четко произнеся слова, сказал:

— Мы ваше жидовское училище сейчас на воздух поднимем!

Услыхав звук отбоя, повесил трубку и отец. Но что же делать дальше?

Совсем недалеко, в конце квартала, за солидной оградой находился спирто-водочный завод, или, как его обычно называли, — монополька. Еще рано утром там появилась команда солдат, ставших на его охрану. Такие ценные объекты нельзя было подвергать опасности разграбления.

К счастью, офицер, которого отец попросил о помощи, оказался честным, хорошим человеком. Без всяких околичностей он приказал двум солдатам стать у дверей училища и охранять его.

Во всю ширину улицы двигались погромщики. Впереди два степенных бородача несли царский портрет, увитый трехцветной лентой государственного флага. Нестройное пение «Боже, царя храни» перемешивалось с дикими криками, угрозами и матерной бранью. Звенели разбитые окна, но стоящие на посту солдаты произвели впечатление. Толпа прошла мимо. Потолкавшись у монопольки, погромщики исчезли. Дети, женщины и старики были спасены.

Погромы весьма нелестно для России освещались в зарубежной печати. Царское правительство вынуждено было провести следствие, хотя бы показное, для успокоения умов. В город прибыла «высокая» правительственная комиссия.

Как очевидец событий был вызван на заседание этой комиссии и мой отец. Огромный темный зал, блестящий паркет, стол, Покрытый зеленым сукном. За столом — большой сановный чин в штанах с золотыми лампасами, в мундире, со множеством неизвестных обычным смертным орденов. Рядом — военные и благообразные штатские господа. Все это под сенью огромного, во весь рост, портрета государя императора.

Отец по простоте душевной рассказал все очень подробно. Сообщил о разговоре с канцелярией полицмейстера. Выразил свое возмущение. Упомянул фамилию офицера, поблагодарив его за спасение училища.

Неизвестно, чем кончилось это следствие для офицера, а отцу посоветовали «по состоянию здоровья» покинуть государственную службу.

По ту сторону семнадцатого года

 Сделать закладку на этом месте книги

Дом в Орликовском переулке. Редисочные плантации в банках из-под копчушек. Мамина муфта. 

Посылки из Юрьева. Оазис ломовых извозчиков. Мелочная лавка. Волшебное парикмахерское царство. Великий немой. Мясники и интеллигенты. Игра в пёрышки. Пожар. Тётя Кюнель. Мой богатый дядя. Поход в баню. Аврал на пасху. 


В 1910 году мы переехали из Белостока в Москву и поселились в Орликовом переулке, во втором или третьем доме направо, считая от Садовой.

В то время Орликов переулок выглядел совершенно иначе. Там, где сейчас находится огромное здание Министерства сельского хозяйства, стояли маленькие домишки. На углу мясная лавка, рядом трактир. Дома одноэтажные, невзрачные, как на окраинах провинциальных городов. Переулок, да и сама Садовая вымощены булыжником. Днём и ночью от бесконечных верениц ломовых подвод, едущих к вокзалам, стоял несмолкающий грохот…

Район никак нельзя было считать респектабельным. Выбор квартиры здесь, как и выбор домика на Боярах в Белостоке, определялся её стоимостью. Как и в Белостоке, хозяйкой двухэтажного дома оказалась старая генеральша, которая жила тут же, внизу. Первый этаж кирпичный, ярко-розового цвета, второй-рублёный, из брёвен, покрашенных в тёмно-зелёный цвет. Смелое, хотя и весьма неожиданное сочетание красок.

Мы разместились во втором этаже. Имелось подобие гостиной, затем малюсенькая столовая, оклеенные дешёвенькими обоями, и такой же скромный кабинет отца, в котором стояла лампа с тяжёлой медной ножкой и зелёным, прозрачного стекла, резервуаром для керосина. Из гостиной наверх в две мансардные комнаты вела крутая и очень узкая лестница. Налево-спальня родителей, направо помещались сестра и я. Комнатки были крошечными, а потолки настолько низкими, что их легко удавалось достать рукой. Двери дощатые, со щелями. Отопление голландское.

Вход в нашу квартиру шёл через крутую деревянную лестницу, которая начиналась прямо со двора. Дверь закрывалась огромным железным крючком. В кухне висел колокольчик, от которого вниз к дверям тянулась проволока. Ни канализации, ни водопровода дом, разумеется, не имел. Водовоз на кляче ежедневно привозил воду. Ведро воды стоило полкопейки. Перед входом в квартиру, одновременно чёрным и парадным, стояла дубовая кадка с водой.

Однажды мать, вынося ведро с водой сверху, споткнулась и опрокинула его. Через многочисленные щели в полу вода хлынула на голову домовладелице. Последовал неприятный разговор и сугубая осторожность при мытье полов.

Первое время переезд в Москву приносил маме сплошные огорчения. Квартира, по сравнению с белостокской, убогая. Знакомых, с которыми можно отвести душу, нет. Всё непривычно и неуютно. Но делать было нечего, и оставалось одно-привыкать, пускать корни на новом месте. Ревмя ревела и сестра, вспоминая своих подруг и уютный Белосток.

Моя сестра старше меня на пять с половиной лет. Она родилась 24 июня, а я 24 декабря. В пору нашего переезда в Москву ей исполнилось двенадцать лет, и родители сразу же определили её в женское коммерческое училище на Новой Басманной. Ходила она в форменном тёмно-зелёном платье с чёрным передником и белым воротничком.

В этом же училище преподавал немецкий язык отец. Домой он приносил груды ученических тетрадей, стопками возвышавшихся на его письменном столе. Осторожно, чтобы не мешать, я подходил к отцу, тихонько садился сбоку и с уважением смотрел, как он черкает в тетрадях красным карандашом.

Лицо отца снизу мягко освещалось лампой. Он много курил и обычно сам набивал папиросы. Не отрываясь от тетрадей и не глядя на меня, спрашивал:

— Ну что?

Я подходил поближе, и он меня ласкал. У него были рыжие, жёсткие усы, которые так приятно щекотали и пахли табаком.

Отец на несколько минут прерывал работу, отвечал на мои вопросы, что-нибудь рассказывал или рисовал мне картинки, а затем снова принимался за свои бесконечные тетрадки…

Как во всякой приличной семье, командовала в доме мама. Всё делалось с её ведома, и последнее слово всегда оставалось за ней. Не могу сказать, что отца это угнетало. Обычно он соглашался со всеми замечаниями и предложениями мамы. Отец был добрым и ласковым человеком. Таким он и запомнился мне.

Дни папиных получек всегда были радостным событием для нас, детей. Мы смотрели во двор, где появлялась его фигура с кульками в руках. Мы знали: в этих кульках обязательно будут конфеты и другие вкусные вещи.

Зимой окна в гостиной и столовой замерзали и покрывались толстым слоем льда. На подоконник ставилась лампа, и лёд постепенно стаивал. Приятным занятием было откалывать ногтём кусочки льда и гонять их по мокрому стеклу. В погоне за более толстыми кусочками я однажды пустил в ход столовый нож. Дело кончилось неприятностью-проткнул стекло, после чего ускорять таяние льда мне категорически запретили.

Зимой излюбленное занятие-цепляться сзади за сани, конечно, с оглядкой, чтобы, упаси боже, не увидела мама. Или обследовать каждый сугроб на улице. Домой появлялся мокрый, наполняя комнату густым запахом конского навоза.

Летом игры происходили в небольшом, но уютном старинном дворике, какие любят изображать художники. Двор зарос травой, лопухом и ромашкой. Посреди стоял старый, бездействующий колодец. Подходить к этому колодцу нам строжайше запрещалось, и потому он выглядел в наших глазах особенно таинственным и привлекательным.

Вместе с приятелем, золотушным, худым, длинным мальчиком, сыном нашего дворника, мы, каждый в меру своих талантов, выдумывали страшные истории и рассказывали их друг другу до тех пор, пока сами не начинали верить собственным выдумкам. В этих историях фигурировали сброшенные в наш колодец трупы, подземные ходы, клады.

И рассказывать и слушать такие истории было очень приятно, и я не заставлял себя ждать, когда мой приятель начинал гундосить под окном:

— Анис! Анис!

«Анис» в его транскрипции означало «Эрнст». Выговорить моё имя иначе он не мог. Буква «р» и недостаточное количество гласных были для моего компаньона по играм непреодолимой преградой.

Весной отец торжественно сажал редиску в две-три маленькие коробки от копчушек. Затем под карнизом, где всегда сидели голуби, собирали в бутылки помёт, разбалтывали его с водой, и это шло на поливку редисочных плантаций. Сбор помёта отец сопровождал просветительными рассказами о том, что в Америке есть места, где высятся целые скалы помёта, только не помёт, а гуано.

Не помню случая, чтобы редиска хотя бы в малой степени походила на настоящую. Наша редиска получалась длинной и не толще нормальной спички. Но это не смущало отца. Он приглашал гостей на званый вечер, предупреждая, что «гвоздём» его будет собственноручно выращенная редиска. Гости получали по две спички-редиски.

Водка в нашем доме как-то не водилась: отец предпочитал пиво, особенно Трёхгорного завода. Оно продавалось в высоких бутылках с гранями, сужавшимися кверху.

Ели мы дома сытно, но без разносолов — на них не хватало средств. Бюджет был довольно хлипкий. И хотя все расходы скрупулёзно записывались, это не помогало.

Мать любила ходить по магазинам, даже ничего не покупая. Но иногда она нарушала твёрдое правило. Обычно это происходило в четверг. Четверг был волнующий день. Именно в этот день во всех мануфактурных магазинах продавались остатки шелков, бархата и прочей милой дамскому сердцу дребедени.

Совершив такую покупку, мать гордая возвращалась домой. Отец, несмотря на явное нарушение экономии, должен был выражать — и выражал — свои восторги по поводу поразительной дешевизны её замечательных приобретений.

Большим событием, к которому вся семья долго готовилась, стала покупка муфты. Мать по нескольку раз обошла все наиболее известные меховые магазины. Вечерами мы выслушивали её обстоятельные доклады о ценах, фасонах и качестве всех имевшихся в Москве муфт. Деньги откладывались в продолжение половины зимы. Только и разговору было, что о муфте. Наконец наступил долгожданный день. В семье всё притихло — мама ушла за муфтой.

Муфта была удачной подделкой под дорогой мех, как говорится, «недорогая, но миленькая». Мне разрешалось её только слегка гладить. А плохую погоду муфта не выводилась. Даже мысль об этом казалась кощунственной. Если на муфту попадало несколько снежинок, вся семья волновалась.

Помню московскую конку. Как-то раз поехали с матерью в город. У Цветного бульвара была остановка — тут пристёгивали дополнительных лошадей, чтобы одолеть горку по направлению к Сретенке.

Когда мне исполнилось семь лет, меня о


убрать рекламу






тдали в детский сад на Мясницкой улице. Первый раз в детский сад меня привела мама. Все мамаши вошли в класс со своими детьми. Ребят усадили за парты, а мамаш попросили удалиться. Многие заревели. Был близок к слезам и я. Но вскоре все перезнакомились, и детский сад стал не таким страшным, как в первый день. Начиналась новая полоса жизни.

Зимой приходилось вставать рано. Было темно. В холодных комнатах горели керосиновые лампы. Умывание ледяной водой было неприятной процедурой и сводилось главным образом к смачиванию носа и ближайших к нему частей лица.

Мать тем временем готовила бутерброды, наливала нам с сестрой чай с молоком, отцу кофе. Проводив всех троих, она отправлялась по хозяйственным делам и закупкам.

Ко дню рождения кого-либо из нашей семьи и к другим праздникам всегда приходила посылка от тёток из Юрьева. Особенно обильными и интересными были рождественские посылки. Каждый свёрток аккуратно завёрнут в бумагу и перевязан ленточкой. На наклейке с именем получателя каллиграфическим почерком тёти Гульды написаны всякие праздничные поздравления. К каждому пакетику привязана маленькая ёлочная веточка.

В рождественской посылке обязательно имелся мороженый гусь, домашние пряники, орехи. Я получал коробки с оловянными солдатиками, отец носки — собственноручной вязки тётки Алисы.

На квартире в Орликовском переулке мы прожили два года и переехали в переулок Добрая Слободка, дом № 24(теперь этот переулок называется улица Чаплыгина).

Как и Орликов переулок, Добрая Слободка не могла претендовать на фешенебельность и аристократизм. На углу переулка и Садовой — Черногрязской стояла монополька — магнит для ломовых извозчиков, ездивших по булыжной Садовой. Ломовики останавливались, привязывали лошадей, зная, что тут всегда найдётся и выпить и закусить. Торговки продавали из вёдер огурцы, селёдку и капусту. Тут же у лоточников можно было купить за три копейки два горячих пирожка. Пироги, чтобы не остывали, закрывались подобием попоны тошнотворного вида, и никого не смущало, что лицо лоточника порою могло служить иллюстрацией учебника по венерическим болезням.

В винной лавке обращал на себя внимание каменный изразцовый пол и железная решётка с очень маленьким окошечком, за которой, как зверь в клетке, сидел продавец. Касса, вернее ящик с деньгами, тоже помещались за решёткой, предусмотрительно отдалённая от окошечка.

На полках загадочно поблёскивали сотни «мерзавчиков». И всего — то цена шесть копеек. Пять копеек — содержимое, копейка — посуда.

Весь низ дома покрывала рябь красных отметок. Происхождение их было вполне определённое: бутылку горлышком прижимали к стене и лихим движением освобождали от сургуча, оставляя красный след на стене. Затем — удар рукой по донышку, и живительная влага тут же на улице лилась в горло.

У ломовиков за пазухой всегда было несколько пустых «мерзавчиков» от предыдущих остановок около монополек. Эти пустые бутылки ходили на уровне свободно конвертируемой валюты и принимались в уплату всеми торговками. На нашу мальчишечью долю от этих возлияний оставались пробки, которые мы собирали в водосточной канаве. Пробки в наших играх тоже были валютой.

Мы жили в третьем доме от угла, рядом с мелочной лавкой, неотъемлемым атрибутом каждого переулочка старой Москвы. В этой лавочке продавалось всё, начиная с керосина и кончая марками и почтовой бумагой. Конечно, всё было низкого качества и не первой свежести, но если приходили нежданные гости, то кухарка бежала туда за чёрствыми французскими булками и копчёной колбасой, поседевшей от старости.

Иногда отец и мать давали мне одну или две копейки. Приходилось думать, как истратить такую сумму денег с наибольшим вкусовым эффектом. За копейку можно было купить стакан подсолнухов или две ириски. Можно было купить два чёрствых мятных пряника или две конфеты. Летом деньги, конечно, тратились на мороженое. На копейку давали один шарик. Бумажка от мороженого не только облизывалась, но тщательно ещё жевалась.

Лавчонка была маленькая, тёмная. Ароматы разнообразной снеди забивались оглушающим запахом керосина. Красовались всякого рода рекламы кондитеров и табачных фабрикантов, знаменитые гильзы «катык» с головой то ли бедуина, то ли эфиопа на коробке.

Лавочник всегда настораживался, когда мы гурьбой в пять человек являлись для закупки семечек на одну копейку. Но коммерция имеет свои законы, и нас обслуживали так же, как и любого другого покупателя.

За углом, за монополькой, размещалась парикмахерская: бритьё десять копеек, стрижка пятнадцать. Туда я ходил с отцом. Тут было сплошное благолепие. В витрине загадочно улыбались восковые господа с чудными усами и проборами. Сразу после того, как замирал звякнувший на входных дверях колокольчик, тебя охватывал тёплый, душистый воздух. От шипения газовых горелок, блеска зеркал и позвякивания в полном безмолвии ножниц начинало клонить ко сну.

Мастера в белых накрахмаленных халатах казались неземными существами: так они были изящны, ловки и красивы. Как — то даже неудобно было их, таких чудесных и возвышенных людей, утруждать стрижкой своей лохматой головы. Если даже сильно щипало, всё равно терпел молча.

В 1911–1912 годах, вплоть до революции, на Земляном валу действовал рынок. Площадь его ограничивалась с двух сторон двумя огромными домами. В одном из них — напротив Гороховской улицы — помещалось городское училище. В другом — напротив Доброй Слободки — второразрядная гостиница «Фантазия».

Кухня гостиницы была в подвале. Окна её закрывались железными сетками. Днём и ночью гудели мощные вытяжные вентиляторы. В холодные зимние дни здесь толпились нищие и оборванцы: тепло и пахнет вкусно. Этот гудящий дом казался мне большим военным кораблём во время боя.

По узким проездам мимо домов протискивались трамваи и обозы. Часто возникали заторы, сопровождающиеся шумными спорами: ломовики пускали в ход мат, вагоновожатые отвечали трамвайными звонками.

В самом начале Покровки, во втором доме налево, помещался писчебумажный магазин «Одесса». Глаза разбегались от множества интересных вещей. В магазине густо пахло клеем и ремнями от ранцев. Продавались листы с вырезными игрушками, переводные картинки, пёрышки всех сортов и видов, тетради, ранцы, карандаши, пластилин для лепки, разноцветная бумага.

Напротив «Одессы», во втором этаже углового дома, выходившего на Покровку и на Садовую — Черногрязскую, я познакомился с Великим немым. Там располагался небольшой кинотеатр. После революции его назвали «Спартак», а в ту далёкую пору он носил имя другого римлянина — императора Нерона, известного в истории негодяя. Большим достоинством маленького кинотеатра было то, что цены на первые ряды были весьма доступны.

Первые ряды — длинные деревянные скамейки — хозяин кинотеатра «Нерон» обил кровельным железом. Это было сделано, чтобы мальчишки, занимавшие самые дешёвые передние места, не ковыряли сиденья перочинными ножами.

Помню, что уже в 1910 году я видел в «Нероне» цветные фильмы. Запомнился зелёный пруд, затянутый тиной, зелёный до ядовитости. На берегу пруда девица в розовой кофточке ломала руки. У неё в недалёком прошлом явно произошли какие — то неприятности, от которых она торопилась уйти, нырнув в этот зелёный пруд. Давно забыл причину неприятностей, одолевших бедную девицу, но отлично помню другое. В зависимости от переживаний её розовая кофточка то тускнела, то разгоралась ярким красным цветом. Объясняется всё очень просто — тогда каждый кадрик раскрашивался вручную.

Прошло несколько лет. Фильмы изменились, но они по — прежнему ещё не были явлениями настоящего искусства. Помню, как поразил моё воображение фильм «Тройка червей». В нём было много автомобилей и ещё больше выстрелов. С одного автомобиля стреляли по шинам другого, а попали в бак, располагавшийся между передними и задними колёсами. Страшнейший взрыв! Кадры крупно снятых колёс, летевших по воздуху, и сейчас у меня перед глазами…

В те времена на экране фигурировали Макс Линдер, Поксон и Глупышкин. Глупышкин карабкался на дома, срывался с карнизов, попадал под трамвай, опрокидывал торговцев на базаре. Чем больше было битья посуды и окон, тем восторженнее принимали кинофильм зрители.

Существовала серия отечественных кинодрам. Она так и называлась «Русская золотая серия». Главные исполнители — Мозжухин и Лисенко. Обязательными в этих лентах были рысаки, цыганский хор, яхты и вечерние туалеты. Непременно хотя бы одно убийство, а на худой конец самоубийство — из ревности или просто так, по глупости.

Картины этой серии носили названия «Молчи, грусть, молчи», «Пара гнедых», «У камина» и т. д.

В кинематографе я всегда старался остаться на второй сеанс, пытаясь обмануть бдительную билетершу, но иногда в дверях появлялся отец и уводил меня домой.

Наш дом был деревянным, плохоньким. Во дворе, во флигелях, жили разносчики яблок, портнихи и мелкие чиновники. Не переводились и коечные жильцы, которые за три — пять рублей в месяц ютились в комнатах за ситцевыми занавесками.

При въезде в ворота нашего дома, чтобы они не пострадали от телег, были врыты две здоровенные каменные тумбы. Такие тумбы стояли тогда у ворот по всей Москве. Они служили желанным местом для лиц, расположенных к общественной жизни и к созерцательности. Ворота походили на крепостные. Все железные части добротные, кованые, рассчитанные на века.

Наша квартира размещалась во втором этаже. Под нами жила семья мясников. Лавка их была недалеко, за углом.

Строгий старик в купеческом кафтане, с волосами, стриженными «под горшок», и в картузе держал в повиновении всю семью. Жена его, забитая старуха, одевалась в ситцевые платья старого русского покроя, голову покрывала повойником и славилась своей стряпнёй. Два великовозрастных сына гнушались его деньгами. Один из этих раскормленных лоботрясов на левой руке всегда носил чёрную перчатку: однажды, приучаясь к ремеслу, он отрубил себе пальцы.

Мясники презрительно относились к нашей семье. Это было естественным проявлением чувств купца к захиревшей интеллигенции.

В первом этаже — пост, иконы, водка и пироги. Во втором — стопки ученических тетрадей, энциклопедия, скудные обеды и изобилие музыки. Запахи пирогов и кулебяк часто волновали семью бедного учителя.

Квартира состояла из четырёх комнат, тёмной передней, тёмного коридора и полутёмной кухни. Отопление голландское, вода имелась, но электрического света не было. Над обеденным столом висело сооружение из меди с большим стеклянным абажуром. Теоретически лампу можно было опускать и поднимать благодаря противовесу с охотничьей дробью, но всегда наверху что — то заедало, и поэтому трогать её не рекомендовалось.

Большим событием явилась замена керосиновой горелки на керосинокалильную. Надевался колпачок из тончайшей сеточки, лампа разжигалась несколькими каплями денатурата — и вся семья восторгалась ярким мертвенно — белым светом.

На кухне стояла русская печь, топили её редко, в основном накануне больших праздников. Тогда здесь пахло кардамоном, гвоздикой, шафраном. Меня и сестру в такие дни отсюда было невозможно прогнать. Мы деятельно помогали матери. В награду нам отдавали на вылизывание миски из — под гоголь — моголя или сладкого теста. С детства и до сего времени я очень люблю есть сырое тесто.

Кухонька была маленькая. Окно выходило на чёрную лестницу, со стенами, обитыми железом. Кухарка спала в маленьком куточке за печкой, за ситцевой занавеской. Кухарки иногда менялись. Запомнилась мне одна — сухонькая, маленькая старушка Дарья. Она носила повойник, соблюдала все посты. Во время поста угощала меня како — то особенной, очень вкусной кисло — сладкой похлёбкой, состоящей в основном из дрожжей. Дарья умела рассказывать страшные сказки.

Хорошо было сидеть за кухонным столом, покрытым клеёнкой, и слушать эти незатейливые сказки. От маленькой лампы, висевшей на стене, пахло немножко керосином, от печки — дровами. По печке изредка пробегали тараканы и, шевеля усами, исчезали в своих щелях. Когда рассказ становился очень уж жутким, я боялся поднять глаза и взглянуть на тёмное окно — вдруг там появится какая — нибудь ужасная рожа. После таких рассказов страшно было идти через тёмную переднюю в жилые комнаты.

Накануне великого поста в Москве бывал так называемый постный базар. Это происходило у Устьинского моста. В палатках торговали мороженой рыбой, всеми видами баранок, бубликов и сушек, клюквой, сушёными и солёными грибами.

Дарья всегда делала запасы на время поста, и я лакомился у неё всем этим.

Зимой ходил гулять с матерью по бульвару Чистых Прудов. Там для детей устраивалась ледяная высокая горка, но у меня санок не было. Я ревел белугой и требовал санки. Реветь и ждать пришлось долго.

Летом играли в бабки, лапту и пёрышки. Современным детям, оснащённым новейшей техникой в виде самопишущих и шариковых ручек, неведом тот пёстрый и разнообразный мир ученических пёрышек, который так памятен людям моего поколения. Пёрышки выпускались десятками типов, с двузначными и трёхзначными номерами — от мягких или тоненьких до широких лопаточек рондо, позволявших писать с немыслимой сегодня витиеватостью. Не знают современные дети и азарта игр, связанных с пёрышками, игр, в которые можно было играть не только на переменах, но и на уроках, с соседом по парте, замаскировавшись спиной впереди сидящего. Вооружившись пёрышком, надо было одним движением перевернуть пёрышко другого игрока «на спину» — и тотчас же переходило в твою собственность. Карманы были всегда полны перьями всех фасонов и видов.

Много хлопот выпало моим близким, когда я заболел не то скарлатиной, не то дифтеритом. Сестра этой болезнью не болела. После семейного совета ей вместе с отцом пришлось переселиться в паршивенькие меблирашки «Волга». Сестра ревмя ревела — моя болезнь совпала с рождественскими школьными каникулами. Срывались и гости, и подруги, и ёлка.

За мной ухаживала мама. Когда мама и кухарка уходили из дома, я, раздетый, босиком шёл в комнату, где стояла ёлка, чтобы рассмотреть ёлочные украшения и подарки, присланные тётками из Юрьева.

Ясно, что вставать и бродить по комнатам мне строго запрещалось. С трудом, опираясь о стены, шатаясь от слабости, я добирался обратно до кровати. Приходила мама, и у меня хватило хитрости просить её подробно рассказать о подарках, которых я якобы не видал.

Когда я выздоровел, приехали какие — то страшные дяденьки в белых халатах с особым ведром. Они заклеили окна и двери бумажными полосками и что — то жгли в этом ведре. Во всей квартире долго стоял противный резкий запах.

Зимой по воскресеньям отправлялись в Сокольники кататься на лыжах. Готовили и упаковывали бутерброды. Тепло одетые, мы на шестом номере трамвая подкатывали прямо к Сокольническому кругу.

Под залог верхней одежды получали лыжи и отправлялись в глубь Сокольников — к Богородску, к лабиринту, к Чёртову кругу.

Вдоволь набегавшись на лыжах и съев промёрзшие бутерброды, от которых в зубах ломило, мы в сумерки возвращались домой. Нас уже ждали с обедом. Несмотря на усталость, после обеда громоздились на трамвай № 31 и ехали на Арбатскую площадь в кинотеатр «Художественный». В нём фильмы шли первым экраном.

Отец был очень весёлым человеком, любил пошутить и частенько подтрунивал над нами. Однажды, я уж не помню, что он сказал, но шутка мне не понравилась, и я замахнулся на отца…

Ай, что тут было! Отец меня ни разу в жизни не порол, это было делом моей мамаши. С особенным рвением принялась она тут же за экзекуцию. Я, вероятно, орал так, что слышно было на улице. Напрасно было цепляться ногами за стулья, столы и косяки дверей. Меня нещадно выпороли. Родительская власть утверждала себя на моих ягодицах.

Потом я униженно просил прощения и, всхлипывая, должен был ещё выслушать страшное нравоучение о том, что у тех, кто поднимал руку на родителей, после смерти из могилы вырастает рука. И не поймёшь, что неприятней — порка или такие мрачные перспективы.

Мать давала уроки немецкого языка в богатых домах. Я часто провожал её до трамвайной остановки на углу Покровки Садовой и вместе с ней дожидался трамвая. Наступала минута горькой разлуки. Мать уже на площадке, смотрит на меня и ласково прощается, а я плачу:

— Мама, мне скучно без тебя, не уезжай!

Мама, конечно, огорчалась, а я, захлёбываясь слезами, пытался догнать трамвай. Наконец, видя тщетность этой попытки, я останавливался и уныло брёл домой. Да, плохо, когда уезжает мама…

Однажды, услышав разговор родителей о трудностях жизни и искренно желая помочь им, я предложил: буду рисовать картинки и продавать их на углу. Для осуществления этого плана мне выдали гривенник на акварельные краски и кисточки. Была перепорчена вся бумага в доме, но повысить уровень нашего благосостояния не удалось.

Ещё в Белостоке мать брала уроки пения и даже выступала на благотворительных вечерах. В столовой стояло пианино и маленькая фисгармония. Мать часто пела украинские песни и, конечно, все модные романсы и песенки: вальс «Осенний сон», «Осенние скрипки». Новинкой 1912 года было и аргентинское танго. Блузки — танго, чулки — танго, конфеты — танго, не изобрели разве что только котлет танго.

У отца была сослуживица по женскому коммерческому училищу — Ольга Фёдоровна Кюнель. Ольга Фёдоровна, или «тётя Кюнель», как мы её звали, была у нас частой гостьей. Мы её любили: она была весёлой и всегда приносила что — нибудь вкусное: конфеты, пирожное, торт или фрукты.

В те времена мода была на полных женщин. В оценке качеств невест тех времён не последнюю роль играл их чистый вес. С этой точки зрения тётя Кюнель была сверхмодной женщиной. Она поражала всех своими мощными формами и походила на настоящую валькирию.

В журналах в угоду моде печаталось много реклам различных средств для развития бюста. Некоторые объявления были украшены соответствующими иллюстрациями — «до и после употребления». «До» — худая, как щепка, несчастная на вид женщина. «После» — необъятный бюст и довольная физиономия с кокетливым взглядом: дескать, знай наших. Так вот бюст тёти Кюнель был явно как «после употребления».

Приходя к нам, тётя Кюнель нежно прижимала мою голову к бюсту. Я задыхался и чувствовал себя так, словно с головой окунулся в квашню с тестом. Но принесённые конфеты примиряли и с этим неприятным обстоятельством.

Второй нашей постоянной гостьей была Сашетт. Так все её и звали — просто Сашетт. Она тоже была учительницей. В отличие от тёти Кюнель — маленького росточка и сухонькая. Годы шли, а Сашетт неизменно сохраняла вид вечной старой девы. Всегда весёлая, она очень следила за своей внешностью и нарядами.

Сашетт обычно приезжала на извозчике. Зимой на санках. Иногда и нас, детей, она катала по вечерней зимней Москве на санках. Было много снега, в переулках горели керосиновые фонари, а на главных улицах шипели и мигали электрические фонари с угольными электродами. Возвращались, топая по деревянной скрипящей лестнице, в нашу маленькую уютную столовую с модными тюлевыми занавесками, гарнитуром резной столовой мебели из светлого ореха, с шипящей керосинокалильной лампой.

Обстановка столовой была подарена друзьями отца в день его свадьбы. Она путешествовала с моими родителями из Юрьева в Баку, из Баку в Белосток, из Белостока в Москву и просуществовала до 1924 года. В 1924 году, когда наша семья стала распадаться, (отец умер, сестра уехала, я отправился на свою первую зимовку в Арктику) и матери пришлось из отдельной квартиры перебраться в одну комнату, всё, за исключением часов с боем, подаренных с пожеланием, чтобы они отбивали только счастливые времена, было продано.

Но всё это произошло через много лет, а до этого под нашей лампой с бирюзовыми висюльками было проведено много счастливых минут.

Большим событием стала покупка письменного стола для отца. Родители долго ходили, выискивали и приценялись. Наконец стол куплен, привезён и водворен на место. Дешёвый, то, что сейчас называется «ширпотрёб», но обтянутый полагающимися в таких случаях зелёным сукном, он выглядел вполне представительно. Так как вместе с родителями мы прочувствовали все разговоры, сомнения и соображения, предшествовавшие его покупке, стол вызывал у нас глубокое почтение. Опасение, как бы не задеть его во время детских игр, не оставляло нас ни на минуту.

Вскоре верхняя доска рассохлась, и сукно лопнуло. Священный страх перед столом стал уменьшаться. Затем кухарка опрокинула чернильницу. Скандал по этому поводу продолжался несколько дней, но ореол стола померк. Трещина и пятно сделали своё дело, мы стали с ним запанибрата, опять можно было спокойно двигаться и дышать. Мне запомнилась эта история — свидетельство того, сколь тягостно соприкосновение с безупречным.

В угловой комнате жил один из семи братьев моей матери, дядя Гуго. Дядя жил на полном пансионе и, видимо, щедро платил, так как его пожелания были для всех, и в первую очередь для кухарки, законом.

Дядя Гуго был закоренелым холостяком. Жгучий брюнет, с бледным цветом лица, он не возбуждал детских симпатий, да и не умел с нами ладить.

Работа в качестве главного бухгалтера фирмы Феттер и Гингель в Варсонофьевском переулке, торговавшей всякими металлическими изделиями, хорошо оплачивалась и позволяла ему жить вполне безбедно.

В комнате у него было интересно. Там всегда имелись образцы всех товаров его фирмы: столярный и плотничий инструмент, ножи, вилки, ложки, всякого рода замки, ружья, револьверы, металлическая посуда, сервизы из польского серебра, бритвы и т. д. Некоторые из этих вещей сохранились у меня до сих пор.

Особое внимание мой богатый родственник уделял своей одежде и внешности. Тёмные и светлые костюмы, сшитые по последней моде, в идеальном порядке висели в шкафу на специальных патентованных вешалках. Десятки галстуков, красивых шёлковых платочков для грудного кармашка, обувь всех цветов и фасонов — всё это было в мужском арсенале дяди.

Волосы он причёсывал на косой пробор и так обильно мазал бриолином, что голова блестела, как чёрный монолитный шар. На том месте, где он обычно сидел за столом, от дядиного затылка на тёмно — бордовых обоях образовалась жирное пятно. Когда наш дом пошёл на слом, я прибегал смотреть на его разборку и видел это пятно на обоях.

В качестве головного убора, как все денди своего времени, дядя Гуго признавал только котелок. Когда в тёмной передней никого не было, я украдкой брал дядин котелок, гладил его и заглядывал внутрь. Внутренний ободок котелка (самого лучшего и обязательно заграничной марки) был из нежнейшей светло — жёлтой кожи, обивка (назвать её будничным словом «подкладка» язык не поворачивается) — из искрящегося, белого, как фирновый снег, шелка. В центре донышка — фабричные марки: короны, британские львы, какие — то сказочно — заманчивые гербы. Обязательно надо было понюхать: хороший бриолин и хороший одеколон давали приятный букет. Во время своих изысканий я всегда был начеку, чтобы не быть пойманным врасплох. Услышав шаги, клал котелок обратно и встречал вошедшего с невинным видом.

Дядя пил коньяки только заграничных марок, душился только заграничными духами, носил лайковые и замшевые перчатки по последнему воплю моды и вообще казался нам неземным существом. В наших глазах он был просто набобом. Но этот набоб болел туберкулёзом и закончил своё земное существование в 1915 году в полном одиночестве, среди чужих людей, в лёгочном санатории в Финляндии.

Большим событием было субботнее посещение бани. Баня была недалеко, за три дома от нас. Она и сейчас ещё существует.

Вместе с отцом шли в первый разряд. Сразу же, начиная с вешалки, нас встречала оранжерейная атмосфера. Пахло сырыми простынями, паром, мылом и вениками. Коврики и дорожки скрадывали все звуки. На диванах сидели пышущие жаром, распаренные посетители.

Вытянутая нога лежала на табуретке, свеча в медном подсвечнике освещала ногу, и старичок в ситцевой длинной рубашке, как жрец, священнодействуя, бритвой старательно скрёб мозоль.

Когда открывалась железная, плачущая потом дверь в баню, слышался адский грохот шаек, нечленораздельные выкрики и плеск воды. Покупалось казанское мыло — жёлтый прямоугольник был охвачен деревянной рамкой — и кокосовая круглая, как блин, мочалка. Это блины у продавца были нанизаны на палку.

Торжественно отмечали в доме различные праздники. В дни рождений мать извлекала старинный рецепт, написанный выцветшими чернилами на полуистлевшей бумаге, и пекла традиционный крендель. Вокруг кренделя — маленькие свечи, число которых соответствовало исполнившимся годам, посередине большая свеча — предстоящий год.

И всё же манипуляции, сопутствовавшие дню рождения, меркли по сравнению с тем, что происходило в нашем доме на пасху. Вот уж был воистину большой аврал. И хотя никто не подавал команды «свистать всех наверх», вся семья собиралась в кухне, напоминавшей в эти дни встревоженный муравейник. Трудились не покладая рук.

В кипятке отмачивалась шкурка сладкого миндаля. Сестра не знала, как приступить к очистке: ведь кипяток горячий, пальцами в него не влезешь.

— Дочка, а вот смотри, в северо-западной части Патагонии существует такой способ доставания отмоченного миндаля из кипятка… — И, взяв чайную ложку, отец доставал миндаль.

Всем семейством до одури протирали творог сквозь сито, на тёрке обдиралась цедра лимона, толкли в ступке корицу, мускатный орех. Пахло праздником, все были заняты. У матери от жары на кухне лицо приобретало цвет спелого помидора.

Красить яйца было делом детей. Для лучшего блеска уже покрашенные яйца смазывались шкваркой от грудинки. Часть яиц обкладывалась луковичной шелухой и на ночь заматывалась в тряпочки с крепким уксусом.

Кухарка получала пасху, кулич и яйца отдельно. Свои яства она носила в церковь святить.

В первый день пасхи на дворе все мальчишки были чистенько одеты. Дворник ослеплял своей красной рубашкой с надетым поверх чёрным жилетом.

Хотя православная и лютеранская пасхи не совпадали и вообще мы слыли за нехристей, но, тем не менее, появлялись и с чёрного и с парадного хода вереницы поздравителей: дворник, городовые, почтальоны, трубочист и вообще множество каких — то лиц, которых никто никогда не видел.

Господа (отец и мать) с любезными улыбками принимали поздравления по случаю воскресения Христа. Кучка полтинников и двугривенных, специально приготовленных по случаю такого радостного события, таяла. С часу дня уже начиналось время приёма гостей.

Когда праздники проходили, родители с облегчением переводили дыхание.

В гимназии для богачей

 Сделать закладку на этом месте книги

Шинель или не шинель? Рысаки и керосиновый бидон. Мои соученики — Соня Гаррель, Анатолий Горюнов, Борис Ливанов. «Царь Эдип» и «Красная Шапочка». За музыкантским столиком в богатом доме. История солдатских ботинок. Мои друзья — книги. Коллекция дореволюционного школьника. Бегство от пристава. Упаковщик посылок и расклейщик афиш. 


Родители хотели дать мне хорошее образование, а для этого надо было, прежде всего, окончить гимназию. Почему — то считалось, что в казённых гимназиях преподают хуже, чем в частных, и меня определили в реформатскую гимназию при швейцарской церкви. Плата там, как и в большинстве частных учебных заведений, была значительно выше, чем в казённых. Вероятно, поэтому они и считались лучшими. Отдавая меня в реформатскую гимназию, родители руководствовались самыми лучшими намерениями и, конечно, желали мне добра. Им и в голову не приходило, какое множество детских огорчений и неприятных переживаний достались мне пребывание в этой «лучшей» гимназии.

Теперь, вспоминая своё детство, я понимаю, что неприятности имели классовую подоплёку. Это, быть может, звучит несколько громко, но было именно так, хотя тогда этого не понимали ни отец, ни я. Боюсь, что сведения моего отца о классах ограничивались восемью классами школы, где он преподавал, а также, первым, вторым и третьим классами на железной дороге. О всех прочих классах, существовавших в человеческом обществе, отец пребывал в блаженном неведении.

В частных гимназиях форма не была обязательной. Но зачем же тогда становиться гимназистом, если не носить шинели?

К счастью, родители поняли жизненную важность этого вопроса. И наступил, наконец, тот долгожданный день, когда мы с матерью пошли в магазин готового платья.

Увы! Покупка шинели принесла мне лишь разочарование. Шинель и не шинель…

Из практических соображений была куплена не шинель, а похожая на неё зимняя шуба на вате. А соображения эти были крайне просты — мать купила шубу, потому что она стоила на несколько рублей дешевле, так как была сшита из какой — то мягкой тёмно — серой материи, совсем не похожей на серое со стальным оттенком, жёсткое гимназическое сукно. Я попытался, было, что — то лепетать, но спорить с матерью было делом безнадёжным.

Так восторжествовало известное положение о базисе и надстройке. В нашей семье был неважный базис, отсюда неважной получилась и «надстройка» — мышиного цвета, да ещё с какими — то пупырышками. Но шинель была не единственным огорчением.

…Уже была пора идти в школу, но кончился керосин, и я, схватив привычный двадцатифунтовый бидон, обёрнутый старыми газетами, на рысях помчался в ближайшую лавочку.

На этот раз меня ждал страшный удар. Он настиг меня не из — за угла, а посереди дороги. Навстречу мне на чудном рысаке, со здоровущим кучером на облучке, укрытые медвежьей полостью, промчались в школу мои одноклассники — братья Рабенек, сыновья мануфактурного фабриканта. Они жили в собственном особняке в конце переулка.

Свет померк! Всё кончилось! Они меня заметили, и теперь весь класс будет обсуждать злободневную тему: а Кренкель керосин носит. По нравам нашей гимназии


убрать рекламу






это было занятием совершенно неприличным.

С керосиновым бидоном в руках, обливаясь слезами, я рассказал матери о случившемся, но особого сочувствия не встретил и после безрезультатных заявлений, что не пойду в школу, не хочу в школу, всё же в зарёванном виде был туда отправлен.

В нашей гимназии было совместное обучение, что в царское время случалось не часто. Находилась гимназия на Маросейке между Армянским и Девятинским переулками, потом переехала в Трёхсвятский переулок (сегодня — Большой Вузовский).

Учились в ней преимущественно дети состоятельных родителей — коммерсантов, чиновников, адвокатов, представителей разных фирм. Сын школьного врача Густав Тюрк, сын ещё одного учителя и я представляли собой наименее имущую часть класса. Разумеется, отношения с одноклассниками мерялись не только имущественным положением. Далеко не все были детьми миллионеров, не все приезжали в гимназию на рысаках. Среди моих школьных товарищей были славные ребята, а некоторые стали впоследствии людьми известными.

Не так давно, посетив свою бывшую одноклассницу Соню Гаррель, артистку Московского Художественного театра, я вспомнил с ней товарищей нашей юности. Соня — не единственная служительница искусства, вышедшая из стен нашей гимназии. Вот, например, братья Бендель. Младший — наш одноклассник, второй был на класс старше. Именно этот второй и стал впоследствии народным артистом РСФСР А.И.Горюновым, игравшим в Театре имени Вахтангова, а также раскрывшим своё блестящее комедийное дарование в фильмах «Праздник святого Йоргена», «Три товарища», «Вратарь» и других.

К сожалению, я плохо помню Анатолия Горюнова в гимназические годы. И это, вероятно, естественно. Он, как и народный артист СССР, Борис Ливанов, был на класс старше, а старшеклассники для нас, как, впрочем, для школьников всех поколений, выглядели уже совсем другими людьми, чьи тумаки по школьной иерархической лестнице мы аккуратно передавали своим младшим товарищам. Но если с Горюновым после школы встретиться не довелось, то Борис Ливанов несколько раз бывал у меня, доставив огромное наслаждение своими рассказами, на которые этот потрясающе интересный человек великий мастер.

Не помню точно, был ли в нашей гимназии драматический кружок, который позволял моим одаренным товарищам как — то развернуть свои актёрские способности. Но полагаю, что такой кружок был, так как с интересом гимназистов к театру, которого, сознаюсь, я не проявлял, связано ещё одно воспоминание. Дело в том, что отец мой в поисках заработка перерабатывал на школьный лад разные произведения — от «Царя Эдипа» до «Красной Шапочки». Хорошо помню, как время от времени директор приказывал мне:

— Скажи-ка отцу, чтобы он завтра прислал с тобой «Красную Шапочку»!

На следующий день, кроме тяжёлого ранца, я пёр в школу перекинутые через плечо связки этой проклятой «Красной Шапочки». Впрочем, если это способствовало первым шагам к сцене моих товарищей, ставших знаменитыми актёрами, то я больше не жалею об этом.

К началу моей учёбы в гимназии относится и история, которую я сейчас расскажу. Она произошла в 1913 году. Мне было тогда девять лет.

В погожий день, рано утром, моя мать почему — то обратила особое внимание на моё утреннее умывание. Были осмотрены и уши, и шея, и ногти. В дальнейшем всё прояснилось — мы идём встречать царя! Это, конечно, здорово интересно. По такому случаю можно было, и помыться, тем более — кто его знает? — может быть, царь заинтересуется моими ушами и шеей.

И вот мы стоим с матерью на тротуаре на Тверской улице напротив Английского клуба (ныне Музей революции). Царь прибывал на Белорусский вокзал и должен был проследовать по Тверской в Кремль на празднование трёхсотлетия дома Романовых.

Публики было не очень много. Стояли вдоль тротуаров. Важные приставы в парадной форме, в белых перчатках, поглядывая на верхние этажи домов, покрикивали: «Закройте окна». Первый ряд — цепочка дворников в белоснежных фартуках и с надраенными до блеска медными бляхами. Огромные городовые, все усатые (где только их всех набрали?), с огромными револьверами на боку, олицетворяли власть предержащую.

А вот и кортеж. На дутике (так назывались пролётки на дутых колёсах, кстати, это были самые дорогие извозчики) ехал генерал — губернатор. Отличный рысак, лакированная на совесть коляска, на козлах бородатый кучер с иконописным лицом в кучерской шляпе с павлиньими перьями, перевязанный по синему кафтану ярко — красным кушаком.

Двигались медленно. Раздавалось громкое цоканье копыт по булыжнику Тверской улицы. Губернатор ехал стоя, держа руку всё время под козырёк. Левой рукой он держался за кушак кучера, а лицо всё время было обращено к царю.

Царь ехал в просторной открытой шестиместной карете. Он был в форме полковника и сидя, поворачиваясь, то налево, то направо, козырял. Рядом сидела царица, вся в белом, в огромной белой же шляпе со страусовыми перьями. Все кричали «ура», и я кричал.

Шестёрка белых лошадей, украшенных султанами, вместе с царём исчезла в направлении Кремля. Вечером на Театральной площади была иллюминация. На фронтоне «Метрополя» электрическими лампочками была выведена надпись: «Боже, царя храни».

Как известно, это пожелание не было выполнено.

Много, много лет спустя я посетил купеческий особняк в нынешнем Свердловске — последнее обиталище последнего царя. Самое сильное впечатление произвела на меня узенькая зелёная полоска — хлебная карточка самой плохой категории. В графе «занятие» было написано «Бывший император».

Одна из первых социальных неприятностей, на которые гимназия как — то не скупилась, связана с Робкой Карнацем, сыном владельца карандашной фабрики, носящей ныне имя Сакко и Ванцетти. Однажды на рождество Робка пригласил в гости одноклассников вместе с классной дамой. Ничего хорошего не получилось.

Собрались мы в особняке с островерхой крышей, рядом с фабрикой. До недавнего времени он ещё стоял на Валовой улице. Теперь его снесли.

Уютная столовая. Потолок тонет в темноте, а лампа под огромным абажуром ярко освещает празднично убранный стол. Милые! Чего там только не было! Несколько тортов с невероятными украшениями, вазы с фруктами, варенье, пастила, орехи, кексы, невиданные по красоте конфеты — всё это переливалось всеми цветами радуги.

Но мне не повезло. За круглым столом, на котором возвышалось это великолепие, не хватило мест. Вместе с Густей Тюрком я был посажен за музыкантский столик в углу, в темноте. Мы с Густей были друзьями и, как я уже писал раньше, своего рода незаможниками среди отпрысков всяких дельцов и фабрикантов. Своими кулаками я благородно защищал хилого Густю, в дальнейшем почему — то ставшего толстовцем.

Так вот, с будущим толстовцем мы и сели, как изгои, за этот чёртов музыкантский стол. Тут было всё иначе. Торт дали только одного сорта, да и то по куску без роз. Чая с лимоном не дали, а из кувшина налили остатки какао. Мы мрачно жевали то, что перепадало с большого стола, и удивлялись щебетанию нашей классной дамы, живописавшей родителям Робки, какой он чудесный мальчик. Потом всех развезли на хозяйских лошадях, а мы с Густей поехали на трамвае.

Впрочем, музыкантский стол был для меня сладким воспоминанием по сравнению с другой историей, историей с ботинками, надолго запомнившейся и мне, и моим одноклассникам.

У меня было много дядюшек. Они потихонечку один за другим умирали, а их доспехи поступали в мою пользу. Я был рослым пареньком. Некоторые вещи годились даже без перешивки, и я поневоле донашивал модные в клетку пиджаки и полосатые брюки моих усопших родственников. Но если со штанами и пиджаками ещё можно было, как — то мириться, то обувная проблема достигла для меня воистину шекспировского трагизма. Носил я недоношенные всё теми же дядями ботинки: модные и длинные — предлинные. По ширине они ещё годились, но длина их была непомерно велика, и носки некогда щегольских штиблет загибались на моих ногах, как лыжи. Спотыкаться на лестницах и даже на ровном месте от этих задранных носков для меня было делом обычным. Отсюда мечта, красивая голубая мечта — иметь настоящие, купленные специально для меня ботинки.

Что может быть более желанным и привлекательным для мальчишки двенадцати лет, как не самые настоящие солдатские башмаки! Такие башмаки стоили значительно дешевле обычной обуви, и поэтому против их покупки особых возражений со стороны родителей не возникло. Итак, решено: я покупаю себе солдатские башмаки!

Всю неделю меня инструктировали, как нужно примерять ботинки, где держать деньги, как остерегаться жуликов. Эти наставления были вполне уместны, ибо целью похода был знаменитый Сухаревский рынок, или, как его просто называли, Сухаревка.

Рынок начинался у Спасских казарм. Спиной к стене сидели калеки и слепые и, распевая гнусавыми голосами, пытались разжалобить прохожих. А рядом уже шла торговля с рук. Продавалось всё, что мог поднять и нести человек средней физической силы, — от веера со страусовыми перьями до продавленного пружинного дивана, современника Наполеона, глядя на который трудно было определить, чего там больше — ржавых пружин или клопов.

Родительские наставления были выполнены, и покупка совершилась. На следующее утро я проснулся с радостной мыслью: «У меня новые солдатские ботинки, сегодня я пойду в них в школу».

День выдался чудесный. Апрельское солнце щедро грело, и безоблачное небо не предвещало ничего плохого. Правда, если положить руку на сердце, ботинки были и великоваты и тяжеловаты, но, несмотря на это, я не чуял под собой ног. Мне казалось, что прохожие любуются моими башмаками и одобряют мой вкус.

Всё, что говорилось на первом уроке, прошло мимо моих ушей, так как внимание было полностью направлено под парту, на разглядывание обновки.

Однако дальнейшие события приняли для меня несколько неожиданный оборот. Окна нашего класса хотя и выходили на солнечную сторону, но после зимы ещё не открывались. В классе было жарко и душно. Мои ботинки разогрелись и стали излучать пронзительный и неистребимый запах. По всем законам диффузии он распространялся всё дальше и дальше. Скоро воздух во всём классе наполнился ароматом моих башмаков.

Перемена кончилась, и мы опять уселись за парты. В класс вошла учительница немецкого языка Вера Борисовна. Это была нестареющая блондинка с птичьим лицом и лошадиными зубами. Мы её боялись и поэтому, естественно, недолюбливали. Переступив порог, она поморщилась и, поведя носом, обратилась к нам:

— Чем это пахнет?

Уже сморщенный носик заставил ёкнуть моё сердце, а от вопроса, имеющего прямое отношение ко мне, внутри что — то оборвалось и пригвоздило меня к месту. Для меня померк свет чудесного весеннего дня, я плохо соображал, лицо, и уши у меня горели алым пламенем. Словно сквозь сон я услышал чей — то ответ:

— Это у Кренкеля новые ботинки…

Раздался стук парт, все сели, а я, как поражённый столбняком, продолжал стоять.

— А ну-ка, Кренкель, подойди сюда…

Мне казалось, что прошла целая вечность, прежде чем я сдвинулся с места. Путь на Голгофу, наверное, выглядел увеселительной прогулкой по сравнению с тем, что выпало на мою долю. Когда я шагал от своей последней парты до учительской кафедры, насмешливые взгляды моих сверстников жгли, не зная пощады. Мне хотелось спрятать свои ноги, но куда и как? Кончилось моё счастье, башмаки сразу стали ненавистными.

Как ни долог был скорбный путь, но, в конце концов, я дошёл до лобного места. Учительница долго молча и насмешливо разглядывала мои башмаки.

— Так, значит, новые башмаки?.. Сколько же ты за них заплатил?

Вопрос задел самую больную струну.

Я невнятно пролепетал цену, и всем всё стало ясно.

Цена была вдвое меньше, чем на ботинки моих одноклассников.

Не помню, как я вернулся на своё место, но историю с ботинками запомнил на всю жизнь.

Целительная сила юности сделала своё дело. Жизнь продолжалась.

Каждый день, приходя из гимназии, я снимал «приличное платье», надевал заплатанную куртку и потёртые штаны, превращаясь, по обстоятельствам, то в футболиста, то в страстного читателя, но далеко не всегда в того прилежного мальчика, каким хотели видеть меня мои родители.

В мою жизнь вошла книга. Я поднимался по традиционным ступеням, по которым шли читатели многих поколений. Ко дню рождения мне дарили бессмертные сказки Андерсена, конечно, Гулливера, Робинзона Крузо…

Я не задерживаюсь на том периоде, когда, ужасаясь, приходилось переживать злоключения Красной Шапочки, братца Иванушки и сестрицы Алёнушки. И они, эти славные персонажи, сделали своё доброе дело, оставшись в памяти на всю жизнь.

Следующим этапом было известное чтиво. Именно чтиво, другого названия, пожалуй, и не подберёшь. По давности лет не стыдно сознаться в этом увлечении. Да кто из моего поколения не знал Ната Пинкертона, его верного друга Боба Моррисона, Шерлока Холмса (не конандойлевского, а семикопеечного); Ника Картера и знаменитого русского сыщика Путилина!

Одни обложки чего стоили! Раскрытые гробы, скелеты в кандалах, пышногрудые красавицы с двумя револьверами (одного мало!) в руках. Несмотря на «технические» трудности (где прятать эти перлы и как читать?), чтиво поглощалось солидными дозами. Запретный плод, как всегда, сладок.

Шло время, и вкус менялся. На смену пришли авторы, имена которых нельзя даже произносить на одном вздохе с вышеупомянутой «литературой»: Джек Лондон, Майн Рид, Фенимор Купер, Жюль Верн…

Сильные личности, выведенные в произведениях этих писателей и действовавшие, как правило, в сложных обстоятельствах, были мне по душе. Впрочем, это естественно. Мальчишкам всегда хочется быть сильными, и общество сильных они предпочитают обществу умных. Я им завидовал: ну до чего же у них была интересная жизнь!

Спасибо Борису Варсанофьевичу Игнатьеву, нашему преподавателю географии. Его уроки были для меня оазисом среди прочих гимназических премудростей. Не думал я тогда, елозя не совсем уверенно указкой по карте, под строгим взглядом любимого учителя, что я полюблю Арктику и отдам ей лучшие годы жизни.

Вспоминаю обо всём этом с гордостью. С гордостью думаю: вот какие мы молодцы, мальчишки! Если бы, научившись читать и писать, мы не превращались в исследователей, идущих в мир по самым разным тропинкам, человечество никогда бы не накопило того огромного богатства, которое составляет сегодня арсенал его знаний.

Однако с точки зрения обогащения человечества наши первые гимназические исследования носили не очень продуктивный характер, хотя в них легко обнаружить и черты времени, и, наоборот, классическую вечность, как, например, собирание почтовых марок. Не буду задерживаться на марках, интерес к которым у мальчишеского племени не меркнет, а вот о своих других интересах постараюсь рассказать. Таких коллекционеров, к числу которых я принадлежал, будучи гимназистом, сегодня, пожалуй, не сыщешь, даже если очень захочешь.

Одно из моих (да и не только моих) увлечений — сбор номеров автомобилей. От моего дома до гимназии меня отделяли примерно четыре трамвайных остановки. По дороге мне попадалось примерно от двух до семи автомобилей, не более. Я записывал их номера — занятие, которое при сегодняшнешем потоке машин было бы просто бессмысленным. Но тогда автомобили встречались в Москве не чаще сиамских котов. Записать номер было безусловной удачей. На большой перемене мы вытаскивали свои записные книжки и очень гордились, когда нам попадался какой — нибудь необычный, ни у кого другого не записанный номер. Обсуждение особенностей машин, номера которых попадали в наши блокноты, было бесспорной пользой такого коллекционирования.

Когда началась первая мировая война, автомобильные номера уступили место другому увлечению. Мы воспылали страстью к собиранию плакатов, призывавших подписываться на военный заём. Это были большие, очень красочные листы с изображением Кузьмы Крючкова, богатырей, разных батальных сцен и т. д.

Плакаты расклеивались на заборах и стенах по всей Москве. Зимой их очень легко было оторвать. Клей замерзал, достаточно было подковырнуть один уголочек и потом аккуратненько тянуть плакат, чтобы клейстер с треском и грохотом лопнул. Лист отрывался и попадал тебе в руки.

Как — то поздно, часов в восемь вечера, когда было уже совсем темно, я возвращался из гимназии. Такого рода возвращения стали для нас привычными, так как в нашей гимназии был, развёрнут госпиталь, и мы занимались в задании наших соседей, пускавших нас в свои классы только во вторую смену. Так вот, в темноте я подходил к своему дому. Перед нашим подъездом стоял довольно длинный и, я бы сказал, солидно — фундаментальный забор. На заборе подряд было наклеено большое количество займовых плакатов самого последнего выпуска с абсолютно новым рисунком. Разумеется, такой плакат нужно было обязательно «заиметь», чтобы на следующий день похвастаться в гимназии. Я отколупнул уголок, привычно снял этот огромный лист и даже не стал его складывать, потому что до подъезда оставались какие — то считанные шаги.

С плакатом в руках я завернул за угол строительного забора, где, освещаемые газовым фонарём, были ворота нашего дома. И каков же был мой ужас: около ворот стоял пристав нашего участка и нажимал звонок к дворнику.

— Молодой человек! Это зачем же вы плакаты срываете?

Я пролепетал что — то невнятное.

Подождите, подождите! — Пристав продолжал нажимать к дворнику.

Пока дворник не откликнулся на начальственный зов, я сообразил, что всё решает быстрота. Дворник меня отлично знал, и, если бы он меня увидел, провал был бы полнейший. Отдав себе, ясный отчёт в происходящем, я ринулся бежать по тёмному переулку. Пристав закричал что — то вроде «стой, стой!», даже засвистел в свисток, но я «бежал быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла». Благополучно выскочив на Садовую, я обежал квартал и потом, тихонько озираясь, чтобы снова не напороться на пристава, вернулся домой. Весь день я волновался, ожидая продолжения этой истории. Но всё обошлось. Пристав так и не разыскал меня, а судьба посмеялась надо мной, и из срывщика плакатов я вскоре стал расклейщиком афиш.

В годы войны я никуда не ездил на летние каникулы, а оставался в Москве и работал во Всероссийском земском союзе. Это были мои первые заработки. Сначала носил «посылки для военнопленных», а потом повысил свою квалификацию и стал упаковщиком этих посылок. Затем вечерами после уроков занимался у частного хозяйчика расклейкой всяких объявлений, плакатов и афиш. Работа была тяжёлая. Имелось три цены: первая — за наклейки просто так, с земли, насколько рук хватает. Вторая — за наклеивание с табуретки. Чтобы заплатили третью цену, надо было ходить со стремянкой и со своей картофельной мукой для клейстера. Я научился хорошо разводить клейстер, заваривая его в ближайших чайных и трактирах.

Маршруты составлял мне хозяин, по каким — то одному ему известным закономерностям. География этой коммерции так и осталась для меня тайной. Впрочем, я не пытался в неё вникнуть. Моя задача была клеить, и не более. Некоторые из этих маршрутов были просто зверскими. Например, Садовое кольцо. Начав поход рано утром, я почти никогда не успевал закончить его до наступления темноты.

Хозяин проверял нашу работу. Он ходил по городу маршрутами, которые задавал нам, проверяя примерное количество наклеенных плакатов. Поэтому выбросить хотя бы половину, что я бы сделал с полным удовольствием, было невозможно. Груз при этой работе приходилось тащить изрядный: громадные рулоны афиш, стремянка, кисть, ведро с клейстером. Особенно плохо работать было на ветру. Смертельными врагами были дворники.

Этому афишному бизнесу пришёл конец в начале 1917 года. Как — то хозяин дал мне ворох маленьких афишек и велел лепить их несколько необычным путём:

— Иди по Бульварному кольцу и расклеивай афишки на каждом трамвайном столбе так, чтобы их можно было читать из окон трамвая.

Афиши были отпечатаны по заказу, какого — то частного врача и рекламировали венерологический кабинет весьма сомнительного свойства. Я уже и раньше подумывал о том, что пора закруглять эту деятельность. Объявление венеролога стало последней каплей. Я отмыл руки от клейстера, и афишное дело ушло для меня в невозвратимое прошлое.

Я становлюсь взрослым

 Сделать закладку на этом месте книги

Гимназист с папиросой. Большевик или меньшивик? Хлеб, который надо было брить перед едой. Бесплатный трамвай. Осина из Главпрофобра. Отто Шмидт, которого я тогда не знал. Суп «карие глазки». В бойскаутском отряде. «Малолетний преступник». Чёрное знамя анархии. Конфирмация. Сословие мешочников. Красноармейский паёк. Рабочий, миллионер и испольщик. 


Когда произошла Февральская революция, мне было четырнадцать лет и учился я в пятом классе. Запомнилось мне это событие по разным обстоятельствам, но в основном по разговорам, происходившим в нашем доме.

Не могу сказать, что отец мой был крупным политиком, но порассуждать об этой сложной материи он, как большинство русских интеллигентов, очень любил, черпая факты для размышлений из газет «Раннее утро» и «Русские ведомости». Они были очень разные. «Раннее утро» — газета, так сказать, облегчённого типа. Не то чтобы бульварная, но с большим процентом легкомысленности, направленной на то, чтобы сделать её как можно более «читабельной». «Русские ведомости», напротив, считались органом в высшей степени серьёзным.

Весьма подробно обсуждалось дома происшедшее в ночь с 16 по 17 декабря 1916 года убийство Григория Распутина в доме князя Феликса Юсупова. Здесь знаменитый «старец», чья «деятельность» дорого обошлась нашей родине, был убит хозяином дома Феликсом Юсуповым, великим князем Дмитрием Павловичем и известным черносотенным депутатом Государственной думы помещиком Пуришкевичем.

Эта история подняла большой шум. О ней много писали, а ещё больше говорили. Часть этих разговоров достигла и нашего дома. Помню, что разговоры эти происходили у нас под большим секретом, а под ещё большим секретом читались ходившие в списках тексты речей, произнесённых на каком — то заседании Государственной думы какими — то депутатами. В этих разговорах особенно часто слышались фамилии черносотенцев Пуришкевича и Маркова — второго. Но хотя в нашем доме и пытались следить за политическими событиями, когда произошла Февральская революция, никто в этих делах по существу не разбирался.

Как я прореагировал на революцию? Прежде всего, не пошёл в гимназию. Решил, что революция — значит, свобода, равенство и братство и учиться уже не обязательно. Я достал большой красный бант и пришпилил его на гимназическую шинель. Около Земляного вала (сейчас этого дома уже давно нет) ютилась маленькая табачная лавочка. Я купил десяток папирос — назывались они «Дядя Костя» (по имени знаменитого артиста Варламова) — и почувствовал себя совершенно раскрепощённым — шёл по улице с красным бантом на груди и курил.

Улицы в этот день были грязные, никто не убирал снег. У нас на Садовой — Черногрязской горел полицейский участок. Я полюбовался этим интересным зрелищем и пошёл в центр города на Воскресенскую площадь к Городской думе, в здании которой сейчас находится Музей Ленина.

На площади перед думой кто — то говорил речь. Потом где — то недалеко стали стрелять. Все куда — то шарахнулись. И я шарахнулся. Потом опять стало тихо, и несколько студентов с красными повязками и старыми берданками повели двух довольно сильно помятых городовых. Все окружающие бодро выкрикивали разные слова в адрес этих растрёпанных городовых. Каждый чувствовал себя немножко победителем.

В эти дни отца особенно часто навещали студенты коммерческого института, где он также преподавал. Отец всегда славился большой общительностью, студенты его любили и потому не раз бывали в нашем доме. Но сейчас, испытывая большую потребность в обмене мыслями и наблюдениями, они буквально не выходили из отцовского кабинета.

Хорошо помню одного из них. Звали его Миша. Это был настоящий сибиряк — косая сажень в плечах, энергичный, темпераментный. Забыв о моём возрасте, Миша задал мне вопрос, волновавший его в эти дни:

— Ты большевик или меньшивик?

Естественно, что больше — это лучше, чем меньше. Я посмотрел на Мишу и убеждённо ответил:

— Большевик!

Миша обрадовался:

— Молодец! И дальше будь таким.

Последние годы войны были наполнены многочисленными трудностями. Хозяйство страны таяло, как тонкая льдинка на солнышке. Разруха и голод нарастали с неимоверной скоростью. Многие думали, что революция сразу же принесёт стране иную жизнь, но не тут — то было. Минул февраль, царь отрёкся от престола, а жизнь не только оставалась очень трудной, но, напротив, день ото дня становилось всё тяжелее.

День мой начинался рано. В пять утра меня поднимали, я шёл к булочной и становился в очередь. В кулаке — туг — зажатые хлебные карточки. Разжимать кулак не рекомендовалось. В случае потери карточки не возобновлялись. Я стоял с пяти утра до открытия магазина, причём подчас безрезультатно. Когда очередь подходила, иногда объявляли: хлеб кончился. Беда заключалась в том, что на следующий день неотоваренные хлебные талоны уже были недействительны. Считалось, что раз прожил день, то и не надо.

Хлеб тех лет даже трудно назвать хлебом. Это было нечто ужасное, именовавшееся «колобашками». По форме колобашки походили на нынешние десятикопеечные ситники. Но, естественно, муки в них было меньше всего, и потому они напоминали ежей. Из них буквально торчал кое — как размолотый овёс. Перед употреблением такой хлеб нужно было, чуть ли не брить.

И всё — таки колобашки были гораздо приятнее неотоваренных талонов. На несколько часов они кое — как заклеивали кишки. Можно было считать, что свой паёк ты получаешь не зря и вроде как бы поел хлеба. О прочих продуктах оставалось только вспоминать. Их добывали разными путями.

Трудности затягивались. В стране происходили большие перемены. Наступило время Великой Октябрьской социалистической революции. Не хочу обманывать читателя, уверяя, что уже тогда понимал её значение. Я был ещё мал, в социальных изменениях разбирался слабо, и мой жизненный горизонт ограничивался главным образом домашними хозяйственными делами, превращавшимися подчас в подлинную борьбу за существование.

Об этой поре, о решавшихся тогда грандиозных задачах написано много книг, хорошо известных читателю. Я же, рассказывая об этой эпохе (а это действительно была эпоха), ограничусь лишь тем, что попало в поле моего зрения.

Мать моя устроилась на работу, уже не помню в качестве кого, в Главпрофобр — Главное управление профессионального образования.

Это учреждение находилось на Поварской (ныне улица Воровского), в самом начале, по правой стороне. Проезд в Москве на трамвае был тогда бесплатным. Платить не нужно, но и ехать трудно. Трамваи ходили не только набитыми изнутри, но и обвешанными снаружи. Чтобы не опоздать на службу, спокойнее и удобнее было передвигаться пешком. Так моя мама и делала. Каждый день от Чистых Прудов до Поварской и обратно она ходила пешком.

Обратная дорога была особенно трудной. Мама шла с рюкзаком, в котором несла ценный груз. Где-то во дворе Главпрофобра она ежедневно получала два полена мокрой-премокрой осины. (Такое по тем временам удавалось далеко не всем, а точнее, очень немногим.) Обстоятельство немаловажное, ибо, кажется, Амундсен сказал, что человек может привыкнуть ко всему, кроме холода. Наша квартира состояла из четырёх комнат, из которых законсервировано было три, потому что не было топлива. Посередине четвёртой, в которой жила вся семья, стояла, как алтарь доброго Бога Тепла, «буржуйка». Эта весьма популярная в первые годы революции печка из листового железа была выполнена на самом высоком уровне. Изнутри её выложили кирпичом. Не в пример другим «буржуйкам», наша более или менее — хотя скорее менее, нежели более — держала тепло.

Мамина осина моими стараниями превращалась в щепки, и мы немедленно ставили их на просушку около нашей «буржуйки». Щепки подсыхали, но запах мокрого дерева из комнаты не выветривался. Попросту всё время воняло псиной — эти запахи очень похожи. И, тем не менее, мы были благодарны и Главпрофобру, и маминой предприимчивости. Каждый вечер мы имели пусть маленькую, но всё же возможность согреться.

Жизнь — хитрая штука. Она складывает свои сюжеты почище самого изобретательного романиста. Расщепляя мокрые осиновые поленья, слушая мамины рассказы о её новой службе, и я не подозревал, как близко находился от человека, которому довелось впоследствии сыграть в моей жизни огромную роль.

Существует документ, подписанный 20 февраля 1920 года Владимиром Ильичём Лениным. Напечатанный на бланке Совета Народных Комиссаров, с традиционным обозначением места: «Москва, Кремль», этот документ свидетельствует, что «предъявителей сего товарищ Отто Юльевич Шмидт Советом Народных Комиссаров утверждён в заседании 19 февраля с./г. заместителем Председателя Главного комитета профессионально — технического образования со включением по должности в состав коллегии Народного к[омиссариа]та просвещения». Отто Юльевичу Шмидту было тогда двадцать девять лет.

В 1913 году Шмидт окончил Киевский университет по физико — математическому факультету. Его учителем был известный учёный — профессор Граве, впоследствии почётный академик. Профессор высоко оценил способности ученика и оставил его в университете. Однако очень скоро молодой человек переезжает в Петербург. В 1918 году он становится большевиком.

Разумеется, в те времена я не только не был знаком со Шмидтом, но, стыдно сознаться, даже не знал, что он является высшим маминым начальником. Однако я не могу не сказать здесь хотя бы несколько слов о нём, о его деятельности в те годы, так как этому человеку, повторяю, суждено б


убрать рекламу






ыло оказать исключительное влияние на мою жизнь. Я без преувеличения должен назвать Отто Юльевича своим духовным отцом.

Шмидт был незаурядной личностью, и естественно, что, вступив в партию большевиков, он привлёк к себе внимание Ленина, называвшего его «задиристым Отто Юльевичем» и посылавшего молодого коммуниста на трудные и ответственные участки: в Наркомпрод, Наркомфин, Наркомпросс. Будучи в Наркомпроде начальником управления по продуктообмену, Шмидт провёл воистину титаническую работу. Он руководил также налоговой работой в Наркомфине и был одним из тех, кто готовил в 1921 году обмен денег. В Главпрофобре и Наркомпросе разрабатывал обширную программу подготовки квалифицированных специалистов, в которых так нуждалась страна.

Широкая эрудиция Шмидта, круг его интересов поражают. Я и по сей день удивляюсь, как могли в одной личности ужиться такие многочисленные и в то же время разнообразные интересы. Впоследствии мне много приходилось работать вместе со Шмидтом, многому у него научиться. Читатель не раз встретится с этим замечательным человеком на станицах моих записок. Но всё вышесказанное только как предисловие к встрече со Шмидтом, о которой речь впереди.

Несмотря на трудности времени, я всё продолжал образование. Правда, происходило это несколько своеобразно. Считалось, что образование я получал, но знаний прибавлялось немного. Два года я ходил в единую трудовую школу. Она располагалась совсем близко от дома, в Мало — Харитоньевском переулке, в здании бывшего епархиального училища. В старое время там учились поповские дочки. После революции они разбежались, а поскольку природа не терпит пустоты, в этом здании была организована единая трудовая школа.

Я был крепким, рослым пареньком, и мне доверили весьма важное дело — доставку супа. Каждый день к 12 часам я должен был привезти в огромных бидонах суп. Нельзя сказать, что он представлял собой высокое произведение кулинарного искусства. Те, кто читал роман В.Каверина «Два капитана», вероятно, помнят повара, произносившего при пробе одно из двух слов: «отрава» (это означало, что есть можно) и «могила» (значит, суп надо вылить). Хотя по терминологии каверинского повара наш суп был явной отравой, носил он несколько иное название. Суп именовался «карие глазки» и представлял собой мутную воду со скромным числом крупинок пшена. В подтверждение поговорки о том, что в мутной воде хорошо ловить рыбку, счастливицы нет — нет да выуживали из супа голову воблы. В честь этих рыбьих голов, редких, как золотые самородки, и получил наш суп своё поэтическое название.

Ни о какой учёбе, конечно, не было речи. Не было ни экзаменов, ни бумаги, ни карандашей. Но «карие глазки» влекли нас, как магнит, и два года мы аккуратно посещали школу.

Голодные и трудные годы, когда большая часть времени и энергии уходила на поиски пропитания, запомнились мне на всю жизнь. Наше бытие во многом определялось датами выдачи пайков и тем, что в эти пайки включалось. Помню, как однажды в Главпрофобр привезли огромную бочку, наполненную тёртой свеклой, и стали раздавать эту свеклу сотрудникам. Большей мерзости я в своей жизни никогда не ел. Но даже из этого натёртого месива мы что — то пытались делать. И шпарили, и жарили, и варили, хотя от наших стараний свекла не стала более съедобной.

Однажды мать послала меня на Мясницкую, где в одном подвале давали полмешка картошки. Её давали потому, что уже наступил март, картошка оттаяла и наполовину сгнила. Домой я пришёл насквозь промокший. Даже после того, как я привёл в порядок верхнюю одежду, пятно на память так и осталось на моём пальто.

Всей семьёй тёрли картошку, отмучивали её в воде, добывая чистую хорошую картофельную муку…

Чтобы рассказать о следующем периоде моей деятельности, придётся сначала сделать небольшое отступление.

Ещё до революции, занимаясь в гимназии, я состоял в отряде бойскаутов. Как известно, бойскауты — буржуазная детская организация, но руководитель нашего отряда, бухгалтер Бессонов, был славным человеком. Он искренне хотел как — то по — хорошему занять мальчишек. Отряд состоял из нескольких патрулей. Каждый патруль назывался именем какого — нибудь зверя или птицы. Всем, кто входил в него, пологалось уметь подражать крику этого зверя. Патрули давали ребятам какую — либо полезную специальность — фотографа, сигнальщика, телеграфиста, художника и т. д. Закончив обучение, нужно было выдержать соответствующие экзамены. Только после этого скаут получал право носить на левом рукаве нашивку, подтверждавшую, что он специалист в такой — то области. Программа скаутов предусматривала и разные физические занятия. Одним словом, всё было организовано очень хорошо.

Так обстояло дело до революции. Казалось бы, после революции про отряд бойскаутов можно было бы только вспоминать. Однако благодаря энергии нашего командира отряд не только продолжал существовать, но и делал полезное для народа дело.

Командир наш выглядел бравым парнем. Он поражал своей изумительной собранностью и подтянутостью. Всегда идеально выбрит (он был на три года старше меня), всегда в начищенных ботинках, в гимнастёрке без единой складочки — одним словом, непререкаемый авторитет для любого бойскаута.

Недавно, производя раскопки в культурном слое собственной квартиры, образующемся, как учит археология, около любого человеческого жилища, я обнаружил маленькую и очень постаревшую фотографию. На ней изображено трое — два рядовых бойскаута (один из них я) и наш командир. И если мы, рядовые, в каких — то застиранных гимнастёрках, то командир — во френче, в белой рубашке и аккуратно завязанном галстуке. Собранность, присущая ему всю жизнь, так и сквозит с этой плохонькой любительской фотокарточки.

Дисциплину он держал великолепно, никогда не прибегая к приказам и окрикам. Всё делалось спокойно, но внушительно, хотя, в общем, он держался с нами, сопляками, весьма демократично.

Впоследствии жизнь не раз сталкивала меня с этим человеком — Владимиром Адольфовичем Шнейдеровым. Он плавал на «Сибирякове», где я был радистом. Сегодня он народный артист РСФСР, известный кинорежиссёр, президент клуба кинопутешественников — одной из лучших передач советского телевидения. По старой памяти приглашает участвовать в некоторых передачах этого клуба и меня.

Так вот, именно Володя Шнейдеров с его блестящими организационными способностями устроил так, нашему отряду в Московском военном округе доверили всю внутригородскую связь.

В общем — то, мы были самыми обыкновенными курьерами, каких немало можно встретить в разных учреждениях и сегодня. И сегодня многие школьники старших классов, студенты вечерних техникумов и институтов совмещают учёбу с курьерскими обязанностями. Однако наша банальная по существу служба была обставлена невероятно романтично. Мы получили маленькие французские самокаты «пежо», которые при необходимости можно было сложить и нести за спиной в ранце. Выдали нам и оружие — японские карабины. Правда, патроны были спрятаны от нас за семью замками и карабины мы получили незаряженными, но всё выглядело очень эффектно — развозили мы почту на французских самокатах с японскими карабинами за плечами. Мы страшно гордились и тем и другим (ведь то, что карабины не заряжены, никто, кроме нас, не знал) и считали себя маленьким военным подразделением. Тем более что ходили мы в военной форме.

Правда, в этом военном великолепии были и свои неудобства. К солдатским ботинкам, которые мы носили, полагались обмотки, не раз служившие источником мелких неприятностей. Трёхметровые чёрные змеи обмоток отличались одним довольно — таки постоянным неудобством — они разматывались в самых неподходящих местах. Особенно это было неудобно, когда обмотки разматывались на самокате. Они немедленно попадали под велосипедную цепь, и нужно было, как — то элегантно соскочить, чтобы не грохнуться тут же на улице, под копыта какого — нибудь ломовика.

Летом наш отряд разбивал свой лагерь в Сокольниках. Здесь мы проводили военные игры. Нам выдавали холостые патроны, и в ночной тишине мы время от времени пугали окрестных дачников бешеной пальбой. Стреляли мы холостыми, но дачники всё равно побаивались наших военных упражнений. Кончилось всё тем, что после многочисленных жалоб наши военные игры были запрещены.

Из скаутского отряда я скоро выбыл по причине неожиданного и, естественно, не очень приятного знакомства с Уголовным кодексом. Дело было так. Не помню у кого, я то ли купил, то ли выменял настоящий наган, который для меня, как для любого мальчишки, представлялся пределом человеческих мечтаний. Однако долго у меня этот наган не задержался. В результате, какого — то сложного обмена он попал в руки если не настоящего, то, безусловно, начинающего бандита. Подозрительный молодой человек был другом моего приятеля по бойскаутскому отряду.

У этих двух бойких молодых людей возникла бесхитростная, как теперь говорят, «задумка» — они решили ограбить склад писчебумажных принадлежностей. Нацепив, фальшивые усы, покупатель моего нагана засунул его в один карман, связку отмычек и карманный фонарь — в другой, за пояс заткнул пистолет «монте кристо». В таком полуковбойском — полугангстерском обличье он направился к складу, где был быстренько задержан.

Следствие проводилось весьма решительно. Особенно интересовало следователей оружие. И разумеется, не столь трещотка «монте кристо», сколь боевой револьвер.

— Где купил наган?

Незадачливый налётчик показал на своего приятеля, а тот без задержек переадресовал следователей в мою квартиру. По этой коротенькой цепочке до меня добрались очень быстро.

В тот же вечер, к ужасу моих родителей, к нам пожаловали с обыском. Другого оружия агент уголовного розыска и дворник не нашли, но зато им удалось обнаружить кучу стеклянных гильз и несколько целёхоньких боевых патронов. Но всё это было бы полбеды, если бы не усы. Эти рыжие усы уже давно валялись в нашем доме, купленные моим отцом для забавы. Обычная карнавальная игрушка — усы на проволочке. Стоило воткнуть эту проволочку в ноздри — и ты сразу же становишься усачом. Беда заключалась в том, что в таких же усах незадачливый бандит пошёл на свою «операцию». Вот почему, обнаоужив усы в нашей квартире, следствие сразу же увидело в этом факте весьма многозначительную связь. Забрали усы, патроны, а вместе с ними заодно забрали и меня.

Повели меня в милицию. Поспал я на каком-то дощатом топчане, а на следующее утро в сопровождении милиционера меня отвели на Рождественский бульвар, в дом 15. Это красивый старинный дом. Всякий раз, когда я теперь проезжаю мимо него на трамвае, я вспоминаю эту историю. Вторую ночь я провёл уже здесь, а затем попал в Дом предварительного заключения уголовного розыска, находившийся тогда сразу за Центральным рынком, на Цветном бульваре.

В новой камере было обширное общество — человек пятьдесят — шестьдесят. Самая разнообразная публика. И мужчины и женщины. Если нужно было пойти в уборную, то полагалось стать к дверям и дождаться, пока наберётся ещё пять — шесть страдальцев. Только тогда нас под охраной вели в туалет. Ну, точь — в — точь, как водили Швейка, когда жандармский вахмистр принял его за русского шпиона.

Обстановка в камере была спартанская. Спали на полу. Никаких подушек не полагалось. Тюремная камера не дворец. Подушки выглядели бы в ней явным излишеством. В этой же камере я научился делать стаканы из бутылок. Делался такой стакан обычно втроём. Двое, взяв обыкновенную верёвку, как бы пилили этой верёвкой бутылку. В полном соответствии с законами физики то место бутылки, по которому тёрла верёвка, нагревалось, а на горячее стекло третий капал холодной водой. Бутылка тотчас же распадалась на две части.

Потом меня перевели в другую камеру, где было уже человек пять — шесть. Там меня разыскали родственники. И, о радость, мне принесли в камеру передачу. Увы, радость длилась даже не минуты, а лишь секунды. Кто — то наподдал по моей посылке. Она разлетелась во все стороны. На мою долю осталась лишь картонная коробка, в которую эта посылка была упакована.

А тем временем не торопясь, обстоятельно следствие продвигалось вперёд положенной ему дорогой. Первый вопрос, который мне задал следователь:

— Сколько было приводов?

Я знал, что приводы есть в динамо — машине, к станкам, но про уголовные приводы услышал впервые, немедленно задав глупый вопрос:

— А что это такое?

Мне посоветовали не прикидываться. Мол, ничего тебе не поможет. Следователь долго расспрашивал меня: откуда, как и почему. Я всё рассказал по — честному, и он, памятуя о том, что мне ещё не было шестнадцпти лет, передал мою персону в комиссию по делам несовершеннолетних преступников.

Очень благообразный старый человек, совершенно белый, в длиннополом сюртуке, долго стыдил меня. По тому, как профессионально он это делал, я пришёл к заключению, что старик из бывших преподавателей. Затем он вызвал моего отца. Эти два работника воспитания быстро нашли общий язык, и я был выпущен на поруки, просидев около трёх недель, но без судимости, что впоследствии облегчало заполнение разного рода анкет.

Для всякого другого такая порция холодного душа была бы, наверное, более чем достаточной. Но мной владела неизъяснимая тяга к оружию. Тяга эта была стол сильна, что я чуть — чуть не совершил другой, прямо скажем, куда более опасной глупости.

На Тверской улице (ныне улица Горького) напротив Алексеевской глазной больницы, на углу переулка, который теперь перекрыт пропилеями гостиницы «Минск», стоял одноэтажный дом. У входа огромная чёрная вывеска с яркими белыми буквами: «Клуб анархистов — интернационалистов».

Личности, обвешанные самыми разными бомбами и револьверами, и демонстрации под чёрным флагом с надписью «Анархия — мать порядка», с черепом и скрещёнными костями будоражили моё воображение. К тому же я был глубоко убеждён, что, запишись я в этот клуб, никто не посмотрит, что мне нет шестнадцати лет и хоть плохонький револьвер, но получу.

К счастью, этого не случилось. Вспоминая эту историю, я часто думаю, что, наверное, есть всё же бог пьяных и дураков. Он явился ко мне в строгом образе моего отца. Высмеян я был столь жестоко, что порядок на всю жизнь победил анархию, и нездоровый интерес к оружию был начисто утрачен.

Порцию нравоучений я схлопотал солидную. И, произнося очень правильные слова, родители не раз напирали на моё церковное совершеннолетие, на то, что я уже взрослый человек. Да, действительно, в том же 1918 году я прошёл обряд конфирмации и с точки зрения лютеранской религии стал совершеннолетним, хотя, честно говоря, не очень — то знал и знаю, какие догмы защищал генерал этой церкви Мартин Лютер.

Латинское слово «конфирмация» означает удтверждение молодого человека как христианина. Для того чтобы пройти этот обряд, надо ходить в церковь и изучать катехизис, где сформулированы основные десять заповедей христианства. Ходил на эти краткосрочные курсы по изучению катехизиса и я.

Мать моя ужасно сокрушалась — на конфирмацию полагалось пойти во всём новом. Ну, где уж тут новое! И всё же мама постаралась и одну новую вещь нашла. Где — то в семейных закромах удалось обнаружить пару совершенно новых, ни разу не надеванных носков.

В ободранном костюме, стоптанных ботинках, но в новых носках я пошёл в Старосадский переулок, в церковь святого Петра и Павла, представляться господу богу. В дальнейшем, как большинство московских церквей, она превратилась в цивильное учреждение. Сначала в её здании размещалось кино «Арктика», затем мастерская безочкового стереоскопического кино изобретателя Иванова. Сейчас там фабрика «Диафильм».

Всё было, как полагается. Играл орган. Вместе с группой конфирмантов я шёл по центральному проходу к невысокому барьеру, перед которым, став на колени, мы должны были вкусить жидкого кагора, символизировавшего кровь Христову, и закусить маленькой облаткой, похожей на аспириновую, — символ тела Христова.

Девушки были в белых платьях. Молодые люди в чёрных костюмах, а я в новых носках. Это было очень элегантно.

Так я стал христианином. И замечу, что это высокое звание меня до сих пор не очень обременяет.


* * *

Вскоре после того, как меня выпустили из уголовного розыска и отдали отцу на поруки, со своей остротой встала проблема работы. Надо было куда — то пристраиваться. Этим делом занялся мой зять, вернее будущий зять, так как тогда он был ещё только женихом моей сестры. Эрнст Тиммс был симпатичный парень. Латыш по национальности, он служил в латышских частях, так много сделавших для революции. Был демобилизирован в связи с открытой формой туберкулёза.

Каким — то образом мой зятёк узнал, что требуются сопровождающие для поездов, которые расходились по разным городам нашей страны с посылками пресловутой американской ассоциации помощи голодающим — «АРА».

Мой зятёк привёл меня на Большую Никитскую в дом, где сейчас находится турецкое посольство. Оба мы были в явно ободранном состоянии и, вероятно, не вызывали своим видом большого доверия. С нами беседовал какой — то американец, словно сошедший с картинки. В спортивном костюме, брюки гольф. Выбритый, чистый, надушенный. А мы, обветавшие, выглядели рядом с ним людьми другого мира. Контакта не получилось. В сопровождающие продовольственных поездов нас не взяли, и мы пошли в мешочники.

Надо заметить, что в те годы мешочники были, чуть ли не сословием. Не могу сказать, что они составляли лучшую часть человечества, но обстоятельства сложились так, что к этой части примкнули и мы с мужем моей страны. С ним — то я и отправился в вояж по хлебным местам России.

Дома собрали всё, что только можно было обменять. Какие — то початые катушки ниток. Какой — то огрызок мыла. Какие — то старые пиджаки. Более или менее нерастрёпанные полотенца. В общем, вполне нищенский скарб, с которым мы и поехали.

Существовали тогда поезда, называвшиеся почему — то «Максим». Огромный состав товарных вагонов. Внутри вагона — никаких досок, никаких лавок, ничего. Набивалась туда самая разношёрстная публика. Поезд шёл без расписания. И куда он полз, тоже не было точно известно. Так, более или менее соображали, в каком направлении, и всё. Мы с мужем моей сестры тоже понимали, что движемся куда — то на восток.

Когда наш «Максим» отъехал от Москвы, на станциях стали появляться продукты, о которых мы забыли не только каковы они на вкус, но и как выглядят. Это было сырое молоко, топлёное молоко и огурцы. Я напился вдоволь молока, нажрался огурцов. Последствия оказались самыми неприятными.

С большим трудом я дожидался остановки полезда. Едва раздавался скрип тормозов и знакомый толчок, первой заботой было выскочить из вагона и стремительно забраться под этот же вагон.

Однажды поезд остановился перед светофором на высокой песчаной насыпи. Я нырнул под вагон. Но паровоз тут же свистнул, и состав тронулся. Перепуганный, я едва выскочил из — под колёс. Ноги скользили, уходили вместе с песком. Сердобольные люди протягивали руки, но ухватиться за них было трудно: во — первых, достаточно высоко, во — вторых, я мог протянуть только одну руку, так как другой поддерживал уже расстёгнутые штаны. Но с одной рукой ничего не выходило, а поезд начал набирать ход. Тогда, плюнув на стыд, я протянул обе руки. Штаны мгновенно свалились, но меня втащили в вагон, где я довольно долго был мишенью для острот, не достовлявших почему — то мне особого удовольствия.

На остановках наш поезд стоял обычно далеко от станции, на подъездных путях, и ожидал возможности проскочить дальше. Ехали в нём какие — то бабушки, торопившиеся неизвестно куда и неизвестно зачем. Но в основном они тоже были мешочницы.

И старые и молодые, просыпаясь ночью, спрашивали:

— Чего стоим?

— Паровоз меняют!

— А на что меняют?

«На что меняют» было тогда главным вопросом.

Так мы доехали до Симбирска, перевалили Волгу. Куда — то в сторону Бугульмы мы добрались уже в пустом товарном составе, пересев на него в Симбирске. И не то чтобы, подчиняясь интуиции, а просто так — остановились, вылезли и пошли. Протопав километров восемь или десять, попали в татарскую деревню.

Кое — как, объяснившись, стали разбираться, чья же это территория, кто тут командует? Нам объяснили, что деревня на ничьей земле и пока тут никто не командует.

— В эту сторону, — махнули на восток рукой, — белые, а в противоположную как будто бы красные.

Мы зашли в дом. Половину комнаты занимали полати. На них лежали одеяла. Полати были одновременно и столом и постелью. Еда происходила тут же, для этого только надо было сесть по-турецки, подвернуть ноги калачиком. Попали мы к хорошим людям. На полатях появился эмалированный таз с дымящейся отварной кониной. Можно себе представить, как мы наелись! Тут же залегли спать.

Наутро, наменяв, кажется, два пуда муки, подсолнухов, четверть мешка гороха, мы пошли обратно. Проникнув в какой — то товарный состав, добрались до Симбирска, а оттуда уже и до Москвы.

Я был рад, что вернулся домой. Мешочничать мне не понравилось, но проблема поисков хлеба была отнюдь не снята с повестки дня. Нужно было думать о зароботке. Отец начал болеть и не работал. Основным кормильцем семьи стал я.

Я поступил помощником электромонтёра в инженерное управление. Это инженерное управление ведало всеми казармами. Моим объектом стала казарма войск внутренней охраны на Покровке (теперь этого дома на улице Чернышевского уже нет). Я занимался там поддержанием электропроводки в нужном порядке и считался вольнонаёмным красноармейцем. Как таковому, мне был положен красноармейский паёк.

Я приносил домой полкотелка разваренной пшеницы. В маленьком фунтике — две или три чайных ложки сахарного песка. Иногда давали даже мороженую конину. Тогда дома наступал настоящий праздник.

Отец мой был очень общительным. Даже в самые трудные годы его неизменно навещали друзья. Шагая в ногу со временем, гости приходили со своим харчем. Один принесёт несколько лепёшек сахарина. Другой — какие — то изумительные оладьи из картофельной шелухи, и все начинают спрашивать рецепт приготовления. Один раз у нас был даже винегрет. Где — то достали кормовую свеклу. Свекла с кониной была лакомством.

Вскоре я переменил работу, что немало способствовало расширению моего технического диапазона. Один из знакомых моего отца имел на углу Солянки маллюсенькую ремонтную мастерскую. Там чинили мясорубки, примусы, кастрюльки, детские коляски. Так я стал подручным механика и ещё ближе приобщился к технике.

Техника, с которой я имел дело, отвечала потребности эпохи. Это были железные печурки всевозможных фасонов и стилей. Наша мастерская, маленькая, полутёмная, заполненная запахом бензина и керосина, равно как и шумом паяльной лампы, выглядела, если хотите, своеобразным символом времени. На Уралмашзавод она вроде бы не была похожа ни с какой стороны. Но, несмотря на это, не воздать ей дани уважения, не найти место на какой — либо полочке истории, просто невозможно.

После разрухи первой мировой войны страна напоминала человека, одетого в лохмотья. Всё обветшало и износилось. Заводы и фабрики работали сначала на войну с Германией, затем на оборону молодой республики. Никто не занимался техникой быта, не до этого тогда было. Но ведь сотни тысяч, даже миллионы людей ежедневно хотели одеваться, обучаться, варить завтрак, обед и ужин. Вот почему не чинить, не паять кастрюли было просто невозможно. Вот почему в те годы мастерских, подобных нашей, было очень много. Они ютились, как поганки, в самых неожиданных местах — в пустующих магазинах, подъездах, подворотнях…

Мой хозяин, хороший, славный человек, был жертвой тогдашнего всеобщего интереса к печкам. Для него, как, впрочем, и для многих, любимой темой разговоров было обсуждение той или иной буржуечно — отопительной системы. Охотничьи рассказы о том, как мало топлива берёт та или иная «буржуйка», доставляли ему неизменное наслаждение. Для этого человека печка — «буржуйка» заслонила всё на свете. И он спел свою лебединую песню, создав настоящий шедевр. Каркас его «буржуйки», сделанный из железа, был начинён кирпичами. Печка имела настоящую духовку, водогрейную коробку и была даже облицована кафельными плитами. Паломничество друзей и знакомых к этому домашнему комбайну, элегантному, как английский лорд, наполняло сердце моего хозяина неизъяснимой радостью.

В глазах моих родителей человек, создавший столь совершенную печь, выглядел, по меньшей мере, Джемсом Уаттом или Фултоном. Они не сомневались, что главные двери в обширный мир техники лежат для меня, конечно, через мастерскую их приятеля, которая почиталась в нашем доме как храм современной техники.

Наша мастерская ютилась в крошечном помещении. Раньше в нём была лавочка. Входная дверь, витрина, прилавок внутри мастерской и полки по стенам были покрыты обильным слоем копоти от примусов и керосинок, проходивших через наши руки. Дом, в котором мы помещались, от старости врос в землю. Но по тем временам наша мастерская была гигантской — ведь, кроме хозяина, имелась ещё одна пара рабочих рук, принадлежавших мне.

Я был одновременно рабочим, миллионером и испольщиком, как называли крестьян, обрабатывавших участок за половину урожая. Рабочим потому, что делал работу. Миллионером, так как расплата шла на миллионы. Испольщиком, ибо половину этих миллионов отдавал хозяину.

Миллионов было тогда много, и ходили они на уровне современных пятаков. Прожжёшь головку примуса — заказчик выкладывает шесть миллионов. Половину из них, как положено, отдаёшь хозяину. Три миллиона заработал. Об этих миллионах в нашей литературе написано немало. Но, чтобы заземлить представление об их возможностях, расскажу, как котировались они на Сухаревке, которая, без преувеличения, была тогда главным московским универмагом.

Носил я свои миллионы исключительно в продовольственный отдел этого универмага, а распорядиться ими можно было в разных вариантах, но на одном и том же уровне. За миллион можно было купить шесть картофельных лепёшек, поджаренных на каком — нибудь машинном масле. Выглядели они в высшей степени аппетитно, — подрумяненные, завлекательные. Пахли ароматно. На вкус, правда, похуже, но есть всё же было можно. Миллион платили за полдесятка ирисок, которые почему — то назывались кромскими. Есть такой город Кромы, наверное, оттуда их и доставляли на Сухаревку.

В общем, покупательная стоимость миллиона была довольно ограничена. И когда мне уж очень хотелось полакомиться, то действовал я весьма осмотрительно, так как позволить себе мог очень немного. А соблазнов было предостаточно. Торговала Сухаревка, подманивая покупателя, всем, чем могла. Торговка жидкой пшённой кашей держала её в ведре, под которым стоял примус. Она соблазняла ароматом. Продавец, какого — то подозрительного коричневого напитка больше надеялся на завлекательные слова. Он кричал:

— А вот горячая какава на натуральном сахарине!

Нетрудно догадаться, что миллионы расходились быстрее, чем приходили. Отсюда наша непритязательность в выборе заказчиков. Мы точили ножи мясорубок. Вставляли днища в проржавевшие керосинки «Грец». Латали кастрюли. Подбирали ключи. Лихо превращали хорошие замки в плохие, так как подходящих болванок для ключей не было. Точили и правили бритвы, в связи, с чем руки мои до локтей были прекрасно выбриты. Ведь прежде чем вернуть бритву клиенту, её надо было, как следует испробовать.

Нам не приносили в ремонт паровозов, но я не сомневался, что если бы и нашёлся клиент с такой машинкой, мой хозяин не отказался бы. Паровоз так паровоз. Конечно, для его ремонта необходимо депо, но что делать, когда жизнь подсказывает иное.

Гул моторов не заполнял нашу мастерскую. Приводные ремни, масленно поблёскивая, не шуршали в её стенах. Всё это объясняется лишь тем, что ни моторов, ни ремней у нас не было. Техническим потолком был точильный камень с ножным приводом от сломанной зингеровской швейной машинки.

Клиенты наши жили рядом. Это были главным образом женщины из соседних домов, смотревшие на нас как на волшебников, когда мы врачевали ту рухлядь, которую они нам притаскивали. Кое — что из этой рухляди я помню даже теперь, спустя почти полвека. Не забуду одну чадолюбивую мамашу, появлявшуюся каждые три дня с детской коляской, плававшей, вероятно, ещё в Ноевом ковчеге. Заказ всегда был неизменным: сделать новые спицы и новую нарезку колёсных втулок. Металл был плохой. Резьба не держалась. Заказу этому, казалось, не было конца, как и многословным жалобам на низкое качество ремонта, на которые хозяйка коляски, прямо скажем, не скупилась.

И всё же формула «клиент всегда прав» торжествовала в нашем заведении, как в лучших предприятиях Европы и Америки. Хозяин был общительным человеком, обладавшим к тому же завидным терпением. Он внимательно выслушивал клиентов, которые, не щадя времени и красок, многословно повествовали о потрясающих подробностях и обстоятельствах, при которых затерялся ключ от дверей или прохудилась кастрюля.

Радостно и приветливо встречал он и нашу вторую постоянную клиентку. Старушка всегда приходила с одной и той же кастрюлей, в которой варила кашу. Никакие уговоры, никакие самые популярные объяснения того, что в запаянной кастрюле можно кипятить воду, варить суп, но ни при каких обстоятельствах нельзя варить кашу, не помогали. Старушка посещала нас аккуратно через два дня на третий.

Каждый маленький хозяин всегда мечтает о фантастически большом заказе. И вот мы однажды этот заказ получили. Нам предложили сделать проводку в церкви на Воронцовом поле.

Нарушая все божеские законы, мы по воскресеньям, с кувалдами и металлическими клиньями в руках, пробивали полутораметровые старинные стены, изрыгая потоки хулы по поводу хорошего качества строительных работ, выполненных несколько сот лет назад. Церковь была большая и нетопленная. Но, штурмуя её почти крепостные стены, мы согревались довольно быстро.

Однажды, поставив огромной высоты раздвижную лестницу, я под потолком занимался проводкой, протягивая


убрать рекламу






шнур к большой центральной люстре. Я отлично понимал, что падать с такой высоты не рекомендуется. Однако лестница внезапно поехала, а затем и грохнулась. Послышался мелодичный звон посыпавшихся хрустальных подвесок. Выбирая между хрусталём и жизнью, я предпочёл последнюю и водрузился на люстре.

И мной были в горячке сказаны не те слова, которые бывают, угодны богу. И заказчики наши остались от этого не в восторге. Только святые угодники, написанные на стенах, молча внимали неуместным в храме мирским разговорам.

Так продолжалось изо дня в день. Менялись кастрюли, бритвы, керосинки, я глубокого вторжения в мир техники, на которое рассчитывали мои родители, явно не последовало. Каждый день я топал по Покровскому бульвару, украшенному зелёным металлическим писсуаром, который помнят московские старожилы. (Несколько лет назад мы увидели такое же сооружение в кинофильме «Скандал в Клошмерле».) Затем мой путь шёл по Подколокольному переулку, мимо Хитрова рынка.

Знаменитая московская клоака доживала свои последние годы. И всё же не в диковинку были типы самого мрачного свойства, провожавшие тебя недобрым взглядом. Но вскоре эта дорога для меня кончилась. Тропа, вымощенная прогоревшими примусами, горелками и детскими колясками, показалась мне чересчур тернистой, и, отчаявшись пробиться к успеху, я повернул свой жизненный путь совсем в другую сторону.

Его величество случай

 Сделать закладку на этом месте книги

Рассказы морского волка. Даёшь Тасманию и Рио-де-Жанейро! Васильевский остров — это не остров Пасхи. Грузовоз «Профсоюз» и его машинист. Что сказал начальник отдела кадров. Я иду в Адмиралтейство. Встреча с Матусевичем. Красавец в жарком бушлате. Архангельск — ворота в Арктику. Как чайки Соловецкий монастырь спасли. Маточкин Шар. Мои товарищи по первой зимовке. Талант нашего Пауля. Зауряд-врач Федосеев. В магнитном павильоне. Костя Зенков. Наша великая стройка. Белое безмолвие. Снова Москва. 


В жизни я повидал много разной разности. Приходилось попадать в весьма неприятные положения. Всё это научило меня совмещать, казалось бы, несовместимые вещи: веру в случай с умением энергично отстаивать и защищать свои жизненные взгляды. Я бы сказал, что случайность и необходимость как — то складно сосуществовали и сосуществуют в моей жизни.

Одно из моих жизненных убеждений, с которого хочется начать рассказ о проникновении в Арктику, состоит в том, что где — то наверху, куда космонавты ещё не залетают, работает в поте лица небесная канцелярия. Как во всяком приличном учреждении, есть, наверное, в небесной канцелярии управление кадрами, в котором ведётся знаменитая книга живота и смерти.

Не знаю, что начертано в такой книге по поводу Кренкеля, но если там записано, что мой удел отравиться кильками, то ни чтение журнала «Здоровье», ни систематическое заглатывание витаминов А, В и С уже не поможет, хотя это вовсе не означает, что не надо принимать витамины или звать врача, когда тебе становится худо.

Нечто похожее произошло и с Арктикой. Не хочу врать, что с пятилетнего возраста готов был всцело отдаться решению проблем Арктики, что с утра до ночи грезил айсбергами, моржами и белыми медведями. Я уже писал, что увлекался географией и даже получал за это в гимназии пятёрки, но арктические истории поражали моё воображение ничуть не больше тропических. Ливингстон или Стенли в моих глазах выглядели не хуже Нансена или Норденшельда. Одним словом, Арктика не имела в моём сознании ни малейшего преимущества до той поры, про которую я хочу рассказать.

В 1924 году произошёл большой поворот в моей жизни. Потянуло побродить. Страстно захотелось на море. Произошло это, вероятно, потому, что по натуре своей — я человек практики и действия. Люблю живое дело. Если оно меня увлекает — работаю не щадя сил. В канцелярии я бы умер со скуки и был бы похоронен без речей и духового оркестра.

Эти черты моего характера — закономерность. Но была в моём первом северном походе и большая случайность…

Всю жизнь я верю в симпатии и антипатии, в любовь с первого взгляда, во флюиды, возникающие у людей при знакомстве и определяющие их отношения. Всю жизнь моё неизменное правило — думать о людях хорошо. Когда я знакомлюсь с человеком, всегда исхожу из того, что он хороший человек. Несколько раз случалось и так, что личность, показавшаяся поначалу чрезвычайно симпатичной, потом иных слов, как «сукин сын», не заслуживала. Убедиться в этом всегда бывало в высшей степени досадно. Я обычно ругал себя дураком и простофилей, но своего отношения к людям так и не изменил.

Так вот, случай, о котором я упомянул выше, явился ко мне в образе симпатичнейшего молодого человека…

Так уж нескладно получилось: запомнил его облик, дом, в котором он жил рядом со мной, но начисто забыл имя и фамилию. Он был лет на пять старше меня. Очень подтянутый, спортивный, обращавший на себы всеобщее внимание тем, что ходил в шляпе. Шляп тогда не носили — они считались отрыжкой старого мира. Головной убор моего знакомого был едва ли не единственным во всей Москве.

Мы познакомились. Он был студентом какого — то высшего учебного заведения. Я работал радистом на Люберецкой радиостанции и учился в радиотехникуме на той же Гороховской улице, где размещались радиокурсы, которые я незадолго до этого окончил.

Ах, какой это был герой! Вот бы мне быть таким! Ну, куда уж! В отличие от меня он был прилично одет, и всё сидело на нём с каким — то особым шиком. Ни в какое сравнение не могла идти моя разномастная, предельно потрёпанная одежда. Но не это было главным.

Новый знакомый покорил меня грандиозным житейским опытом, который сумел приобрести за свои двадцать пять лет. Как он рассказывал о смерчах, пожарах в пампасах, борьбе со льдом и героике моряков! Будучи два месяца практикантом — машинистом на портовом буксире, он избороздил весь Финский залив вдоль и поперёк.

Моему знакомому потрясающе повезло: за два месяца ему лично пришлось пережить всё то, что случалось с людьми на море, начиная со времён Одиссея. Ужасно жаль, что я забыл имя этой выдающейся личности, потерял его для грядущих поколений. Благоговейно внимая его повествованиям, я мог только безумно завидовать и думать, что это неповторимая судьба и таких людей не было и больше не будет.

Рассказы морского волка сделали своё дело: вперёд, хочу быть судовым радистом! Даёшь острова Кука, Тасманию и Рио — де — Жанейро! Очертя голову я устремился в открытое море. С трепетом взял у своего знакомого записку. На обрывке бумаги карандашом было нацарапано: «Петя! Помоги этому парню. Он в доску свой…»

Это была моя путёвка в жизнь.

Петя оказался машинистом грузового судёнышка «Профсоюз» и какими — то неведомыми путями должен был помочь мне выйти на просторы мирового океана. В словах «в доску свой», по — видимому, и заключалась полная гарантия успеха.

Москва тогда ещё не была портом пяти морей, а корабли, как известно, отходят от пристани. На собственный кошт я отправился в Ленинград. Через некоторое время с куском мыла и полотенцем в кармане, с мечтой уплыть в далёкие страны, переполнявшей юную мятущуюся душу, стоял я на берегах Невы.

На моё счастье, «Профсоюз» стоял в Ленинграде, пришвартовавшись к Масляному Буяну, на Васильевском острове, недалеко от горного института. Впервые в жизни я вступил на борт корабля. Боже! Как восхитительно пахнет смоляными канатами, машинным маслом и каким — то неважнецким супом!

Петя деловито осведомился, где я собираюсь ночевать. Узнав, что в «Европейской» и «Астории» для меня номеров не забронировано, он предложил спать на его койке, так как сам ночевал дома, на берегу.

— Я скажу коку, чтобы он давал тебе миску супа, но на второе не рассчитывай.

Началась роскошная жизнь. Спал в кубрике, в носовой части корабля. Матрацы отсутствовали. О простынях и одеялах даже говорить не приходится. Вместо подушки — жёсткий пробковый спасательный пояс. Болели бока и голова, но зато я был на настоящем корабле и засыпал под плеск невской воды.

Утро застало меня на палубе. Как чудесно выглядит Нева! Мосты, красивые здания, торопливые моторные лодки, медленные буксиры и стоящие в ожидании ремонта большие, настоящие корабли.

Море рядом, но Огненная Земля не стала ближе ни на один метр. А выйти в море хочется. И вот, в поисках этого выхода, я брожу по Васильевскому острову. Конечно, Васильевский остров не остров Пасхи, но здесь, на углу Девятой линии, стоял нужный мне дом. Не могу сказать, что он показался мне чем — либо примечательным. Только много лет спустя я обнаружил, что дом буквально облеплен мемориальными досками. В старые времена здание принадлежало Академии наук, и в нём жили многие профессора университета, в том числе весьма известные и даже знаменитые. В то время, когда к этому дому прибрёл я, в нём размещался отдел кадров Балтийского пароходства.

Начальник отдела кадров был демократ. Пробиться к нему не составило ни малейшего труда, но разговор оказался весьма и весьма кратким:

— Хочу быть морским радистом!

Начальник сочуственно посмотрел на меня, покачал головой и задумчиво сказал:

— Э… милый! Не успел задницу от школьной скамьи отодрать, а уже спешишь в загранрейсы? Да известно тебе, что в загранку ходят теперь всего два корабля? Посмотри, сколько опытных радистов болтается у подъезда.

Этого я не знал, а, узнав, понял, что больше начальника задерживать, явно не стоит. И, получив от ворот поворот, сделал единственное, что оставалось делать, — стал толкаться среди безработных морских радистов, которых оказалось у подъезда этого дома действительно великое множество.

Десятки радистов слонялись без дела. Проведя несколько часов у подъезда в их обществе, я наслушался всяких историй от этих настоящих морских волков. Недосказанным окончанием всех разговоров была одна невесёлая мысль:

— А работы — то нет и нет…

Ещё в Москве я постарался предать себе сугубо морской вид. Но разве в Москве можно купить настоящую морскую фуражку? У меня оказалось только жалкое подобие таковой. Конечно, надо бы иметь тельняшку, но и она была у меня тоже какой — то не настоящей. Вместо бело — синих полос — красно-синие.

Последним мазком в портрете морского волка, рисовавшемся в моём воображении, должна была стать трубка. Какой же моряк без трубки? Без неё этот автопортрет был бы не портретом, а жалким эскизом.

Была моя трубочка плохонькой и грошовой, и табак был не «кепстен», а махорка, но всё вместе взятое: фуражка, тельняшка и трубка — придавало мне (правда, только по моему мнению) облик бывалого моряка.

День за днём я слонялся вокруг конторы пароходства. Рассчитывать оставалось только на два варианта: или от внезапной вспышки чумы перемрёт вся очередь, кроме меня, или же немедленно появятся откуда — то десятки пароходов и возникнет небывалый спрос на радистов. Оставалось надеяться только на чудо, но чуда не произошло.

В середине дня наступал час обеда. Обычно он происходил за углом, на Девятой линии, где находилась столовая, бывшая недавно трактиром и даже не успевшая сменить свою вывеску. Но все — грязные скатерти и невкусную пищу — можно было простить за одно её название: «Золотой якорь». Внешность скромных посетителей столовой отнюдь не говорила о недавнем возвращении с Острова сокровищ. Их лица были без шрамов, никто не стрелял, и не было ни единого человека с чёрной повязкой на глазу. Все чинно хлебали жиденький суп, ели треску, а самые богатые после долгого колебания, под одобрительные взгляды остальных, заказывали кружку пива, к которому, как бесплатное приложение, полагалось блюдечко мочёного гороха.

Однажды на нашу биржу пришло сообщение, что можно устроиться радистом на маленький речной кораблик, бегавший от Ленинграда до Шлиссельбугской крепости по Неве. Я даже ринулся к этому кораблику, но, видимо, в книге живота и смерти было написано поэтому поводу было написано нечто иное, и кораблик прошёл мимо. Я огорчился. Касса моя пустела, я был приезжий, мой оптимизм начал ощущать весьма неприятную вибрацию, которую в общежитии принято называть дрожью в коленках.

Шли дни. Несмотря на бешеную экономию, деньги таяли. «Профсоюз» собирался уходить, а это было чревато потерей бесплатного ночлега, но в конце концов, как в настоящем романе, счастье должно было улыбнуться, и оно улыбнулось!

Однажды кто-то из радистов сказал мне:

— Видишь на том берегу жёлтый дом со шпилем? Это Адмиралтейство. Я вчера там был. Собирается экспедиция в Северный Ледовитый океан для смены личного состава на каком-то острове. Им срочно нужен радист, но платят они мало, и на целый год надо ехать куда-то к чёрту на кулички…

Не дослушав объяснений, я уже мчался в указанном направлении. Я не знал и не мог знать, что этот поход в Адмиралтейство был именно тем «его величеством случаем», который врывается в жизнь людей, чтобы властно повернуть её в совсем неожиданном направлении. Именно в эту минуту, определившую мою жизнь и работу на долгие годы, я шагнул к Полярному кругу.


Что мне было известно об Арктике? Там холодно, имеется Северный полюс, живут медведи и туда, путешествовал Нансен.

Я перешёл мост, прошёл по набережной, вошёл в жёлтый дом и попал в огромный, подавлявший своей монументальностью вестибюль. Потом долго блуждал по коридорам непомерной высоты, где стены были заняты огромными до потолка, шкафами орехового дерева. На дверках этих шкафов инкрустированные старинные адмиралтейские якоря. В шкафах хранились судовые журналы, подлинные карты, описания экспедиций — одним словом, всё, что вошло в историю, как немеркнущая слава русских моряков.

Я шёл и думал — а ведь всему этому дал жизнь сам Пётр Первый. От такой мысли становилось даже чуть — чуть не по себе, и я время от времени зажмуривался. Потом, поднявшись по скрипучим ступеням старинных лестниц, где — то наверху обнаружил, наконец, в маленьких комнатах учреждение с коротким названием «Севледок». Не сразу можно было догадаться, что за этим уютным названием скрывалось такое суровое учреждение, как Экспедиция Северного Ледовитого океана.

Войдя в Севледок, я познакомился с пожилым человеком. По отличной выправке и волевому лицу нетрудно было угадать, что передо мной — бывалый военный моряк. Им оказался гидрограф — геодезист Николай Николаевич Матусевич, опытный полярник, плававший в Арктике с 1911 года. Николаю Николаевичу, впоследствии профессору Военно-морской академии в Ленинграде, инженер — вице — адмиралу, заслуженному деятелю науки и техники РСФСР, вице — президенту Всесоюзного географического общества, было тогда примерно сорок пять лет, но в моих глазах это был человек весьма почтенного возраста. В этом мире всё относительно!

То, что последовало за нашим знакомством, поразило моё воображение. Час назад я был безработным парнем, ничего не знающим не только о своём завтрашнем дне, но даже следующем часе. Я не ведал, где придётся ночевать — в кубрике «Профсоюза», или же на скамейке какого — нибудь ленинградского парка, что из — за белых ночей было, прямо скажем, не очень удобно. И вдруг оказывается, что тем временем здесь, в Севледоке, меня давно и нетерпеливо ждали.

— О, молодой человек, — радостно сказал Матусевич, — как хорошо, что вы к нам пришли. Мы вас так ждём. В Архангельске корабль уже погруженный и снаряжённый стоит в ожидании, когда вы прибудете!

Поражённый, я выкатил на своего собеседника глаза, в первый момент решив, что меня разыгрывают. Но человек был серьёзен, розыгрышем, как говорится, и не пахло.

Действительно, меня, вернее человека на предложенную мне должность, очень ждали. Из Архангельска на Новую Землю отправлялась экспедиция. Предстояло сменить зимовщиков на полярной станции в проливе Маточкин Шар. Отсутствие радиста для зимовки задерживало отплытие.

На Маточкином Шаре работала первая советская полярная станция. Построил её в 1923 году тот самый Матусевич, который формировал сейчас вторую смену зимовщиков. Станцию воздвигли по специальному правительственному решению, и на деятельность возлагались большие надежды. Главное заключалось не в теоретических исследованиях (хотя научная работа, разумеется, там планировалась), а в практической помощи советскому полярному судоходству.

После того как английские интервенты покинули наш Север и белогвардейское правительство Миллера спаслось бегством от Красной Армии, в этих краях, как и в Центральной России, было чрезвычайно голодно. Воспользовавшись тем, что на Севере уже нет сплошного фронта, Ленин распорядился послать на восток, к Оби и Енисею, караваны кораблей за сибирским хлебом. Так как караванам предстояло пройти лишь Карское море, они вошли в историю под названием карских экспедиций. Одним из участником этих суровых и в высшей степени опасных походов был капитан Владимир Иванович Воронин, с которым впоследствии мне неоднократно доводилось плавать на Севере.

Через несколько лет по этому же пути пошли в Игарку за лесом и иностранные корабли. Их сопровождали наши немногочисленные ледоколы. Как и хлебные предшественники, лесовозные караваны также назывались карскими экспедициями. Чтобы гарантировать безопасность проводки иностранных судов, и решено было выстроить на Новой Земле полярную станцию Маточкин Шар.

Первая смена зимовщиков ещё сидела на Новой Земле и не могла поделиться своими впечатлениями, и поэтому осторожные коллеги — радисты, пославшие меня в Севледок, предпочитали подождать другого, более верного случая:

— Чёрт его знает, какая — то экспедиция на какой — то остров. Для семейного человека ехать за тридевять земель, да ещё на целый год, это не годится…

Но то, что не годилось для них, оказалось для меня подлинной находкой. Буквально за два — три часа я был оформлен. И я и Матусевич (каждый по своим соображениям) торопились подписать нужные бумаги, пока партнёр не раздумал. Так в мою жизнь вошла Арктика. Посвящённый достойным человеком в рыцари сурового клана полярников, я связал с этим кланом почти всю мою дальнейшую жизнь.

Превращение в полярника было стремительным, как в кино. Я ощутил его лишь после того, как вышел на Невский проспект в качественно новом для меня виде и состоянии. Дело в том, что, кроме подъёмных денег, по тем временам совсем не малых, я стал обладателем полной морской формы. Мне выдали отличную фуражку с крабом и чёрные штаны клёш традиционного морского фасона — с боковым клапаном, поднимающим моряков на качественно высшую ступень по сравнению с подавляющим большинством представителей сильного пола. Правда, к моему огорчению, в комплекте не оказалось кителя, но его заменили тёплым чёрным бушлатом, и я вполне был этим удовлетворён.

Под ярким июльским солнцем я направился во всём этом североокеанском великолепии на прогулку по Невскому проспекту. До отъезда в Архангельск оставалось несколько часов. Хотелось провести их неторопливо и с достоинством.

Жара в этот день была несусветная. Потел я в своём бушлате так, словно проглотил полкило аспирина. И проследить мой путь по городу можно было без малейшего труда, так как, вероятно, от струек пота, стекавших с меня, позади оставался мокрый след. Но это меня нисколько не тяготило. Красота всегда требовала жертв, а в том, что благодаря арктическому обмундированию я красив, сомневаться было невозможно. Погуляв по Ленинграду, я отбыл в Арктику.

В Архангельске меня действительно ждали. Экспедиционное судно «Юшар» («Югорский Шар») стояло у пирса, готовое выйти в море. Это был уже не молодой, но довольно крепкий корабль, купленный ещё до революции в Англии Соловецким монастырём. Дело в том, что Соловецкий монастырь, одно из красивейших мест Белого моря, на протяжении многих лет привлекал к себе богомольцев. Монахи делали на этом изрядный бизнес, как нетрудно понять из покупки «Юшара», приобретённого специально для того, чтобы перевозить богомольцев.

Путь на борт «Юшара» для меня, выглядел весьма необычно. С толпой пассажиров поезда, доставившего меня из Ленинграда, я погрузился на обшарпанный пароходик, гордо называвшийся «Москва». Пароходик заговорил не по возрасту громким голосом, вода забурлила за кормой, и мы поплыли на нашем речном трамвае…

Город на многие километры растянулся вдоль берега на противоположной стороне Северной Двины. До моря ещё далеко, но всё здесь живёт, дышит и пахнет морем.

В Архангельск я попал впервые, и всё здесь было мне интересно. Город этот, как известно, сыграл немаловажную роль в освоении Арктики не только радистом Кренкелем, но и куда более серьёзными предшественниками, не упомянуть которых в этих записках просто невозможно.

Я плыл по Двине вместе со своим спутником по поезду, просвещавшим меня всю дорогу и рассказывавшим бездну интересного про Архангельск и его окружности. Фантазия расцвечивала эти рассказы доброжелательного попутчика, превращая их в сочные живописные картины, возникавшие в моём воображении.

Вот ещё пустынны и не застроены берега. Тишина окутывает столь шумную сегодня Северную Двину. 1553 год. Архангельска ещё нет ни на берегах Двины, ни на географических картах, а к маленькому северному селению подходит с севера оснащённый пирамидой парусов корабль под неведомым местным жителям иностранным флагом. Корабль входит молча — парусный флот обходится без шума паровых машин и двигателей внутреннего сгорания. И встречают его жители молча. Им ещё не ясно, друг это или враг?

Сегодня мы знаем, что после того, как средневековые испанцы и португальцы прочно захватили в свои руки южные морские пути, англичане и голландцы, которым от этого сладкого пирога не досталось даже и корки, ринулись на Север.

Английские моряки всерьёз отнеслись к задачам, которые были поставлены перед ними. В 1553 году, за пятьдесят лет до возникновения Архангельска, английские корабли ринулись на восток через льды. Путешествие оказалось трудным, далеко пройти не удалось. И если капитан Ченслер добрался до устья Северной Двины, а оттуда попал ко двору Ивана Грозного, то его коллега Виллоуби зазимовал во льдах подле берегов Кольского полуострова, где вместе со своим экипажем, насчитывавшим шестьдесят три человека, погиб от цинги и холода.

Спустя год одна за другой были организованы три голландские экспедиции, в том числе и экспедиция Виллема Баренца, чьё имя носит суровое Баренцево море. Поход стоил жизни её руководителю.

Величаво катит свои воды Северная Двина. На противоположном берегу людей не различишь — так она широка. Я смотрю на эти воды и вижу, как выплывали по ним на морской простор древние новгородцы, как приходили сюда мужики и бабы, бежавшие на Север от татарского нашествия, как под крыло Соловецкого монастыря, расположенного совсем неподалёку, стекались поборники старой веры, осенявшие себя двупёрстным крестом.

Огромные лесовозы на десятки километров поднимаются вверх по течению. Незагруженные, они высятся громадами над водой и бредут, шлёпая лопастями винта. Юркие моторки шныряют во всех направлениях, а вездесущие мальчишки на утлых лодчонках, несмотря на строжайший запрет, ловят в изобилии плывущие брёвна, обеспечивая тепло своей семье на зиму.

Нагрузившись до предела своих сил и возможностей, наш «Юшар» вышел из Архангельска. Несколько часов шли по Маймаксе (так называется главная судоходная протока Северной Двины). Вдоль берегов тянулись бесконечные лесопильные заводы. У причалов грузились иностранные корабли.

После лапаминского створного знака начался поход в море. Вода была ещё почти пресная, даже пить её, несмотря на мутно — жёлтый цвет, было не противно.

Всё дальше и дальше уходили мы от Архангельска. В стороне остался ярко — красный, а потому особенно приметный Северо-Двинский плавучий маяк с огромными белыми буквами «СД» на борту. За эти буквы, которые, как легко догадаться, были инициалами Северной Двины, маяк у всего североморского люда был известен под именем «социал-демократ». На маяке был своего рода плавучий клуб и биржа труда лоцманов. Они дежурили здесь круглосуточно и по вызову в любую погоду лихо подлетали на моторке к судну, нуждающемуся в их услугах.

Всё это было мне ещё интереснее, чем сам Архангельск. Я попал на море в первый раз. Нужно ли говорить, с каким любопытством впитывал я привычные подавляющему большинству людей, находившихся на борту «Юшара», впечатления.

К тому времени, когда мы пересекли Полярный круг, обогнули Канин Нос и вышли в Баренцево море, я почувствовал себя уже настоящим моряком — и не только потому, что на мне были брюки клёш и прекрасный теплый бушлат. Оказалось, что я не подвержен нападкам злейшего врага моряков — морской болезни. И хотя шторма настоящего не было, а была лишь свежая погода, это ощущение неуязвимости от качки наполняло мою душу неописуемой гордостью. Интересно было сидеть в кают-компании во время обеда, смотреть, как горизонт то поднимается, то уходит, а ты должен в этот миг позаботиться лишь об одном: чтобы волна, поднимаемая в твоей тарелке, не вышла за берега и чтобы суп не оказался на столе, а ещё хуже — на твоих новых флотских брюках.

Горизонт качался за окном, но, проглотив свою порцию супа, я выходил на палубу, чтобы во всей полноте наглядеться на то самое море, по которому погнал меня ветер странствий. Оно было красиво, но сурово. Хмуро — серого цвета, с белыми гребешками волн, море словно брюзжало по поводу того, что наш «Юшар» пришёл сюда незваным, и безжалостно раскачивало его то с борта на борт, то с носа на корму и с кормы на нос. Но наш корабль, пылинка по сравнению с этой громадой, бодро шёл вперёд, не обращая ни малейшего внимания на грозную стихию.

Сознаюсь, мне это нравилось. Я чувствовал себя частицей корабля и, несмотря на своё амплуа пассажира, считал себя тоже борцом со стихией.

Моряки поглядывали на меня с улыбкой. Им было, наверное, смешно, что московский мальчишка стоит, широко раздвинув ноги, не кланяясь волнам. Я же воспринимал их взгляды как одобрение: «Если эти морские волки одобряют, что я не кланяюсь волнам, значит, они признали меня своим!» Эта мысль повышала моё и без того немалое самоуважение. А однажды я даже почувствовал, что близок к тому, чтобы стать «своим в доску». Это было по тем временам высшей аттестацией нравственных качеств человека. Мысль о таком отношении ко мне старых, бывалых поморов, из которых был скомплектован экипаж «Юшара», пришла после того, как однажды, когда я смотрел на чаек, кто — то из матросов, отлично знавших эти места, рассказал мне интересную байку.

Известно, что моряки любят чаек и выстрелить в эту птицу, по неписаному кодексу морских законов, — грех совершенно непростительный. Но в Соловецком монастыре чайки окружены ещё большим почтением. Там их чтут как святых птиц.

Ещё в прошлом веке, когда Англия и Франция воевали с Россией, к берегам острова, на котором стоит Соловецкий монастырь, подошли английские боевые корабли. Развернувшись бортами к монастырским стенам, они нацелили на них пушки. Как известно, эти старинные пушки заряжались с дула, а стреляли от запала, в дырочку которого сверху насыпался порох.

Британские артиллеристы дали первый залп, и небо сразу потемнело, но не от порохового дыма. Свет закрыли тучи чаек, поднявшихся с птичьих базаров на ближайших островах. Со страха чайки обрушили на головы и пушки английских моряков огромное количество вещества, которое не назовёшь дождём из-за его вязкости и градом из-за его мягкости. И палубы фрегатов, и запальные устройства пушек покрылись толстым слоем птичьего помёта. Англичане не могли стрелять и удалились несолоно хлебавши.

Соловецкий монастырь имел отношение и к Новой Земле. Она входила прежде в его епархию. В начале 20 века население Новой Земли насчитывало не более двухсот человек. Их — то и опекали посланцы Соловецкого монастыря. Направлялись туда не лучшие представители монашеского племени — проштрафившиеся, пьяницы и лица, неугодные начальству. Попав на Новую Землю, эти немногочисленные монахи, становились миссионерами, разъясняя язычникам всю великую пользу христианства. Чтобы агитация была наглядной, пускались в ход более веские доказательства достоинств христианства, нежели божье слово. Каждому обращённому выдавалась кумачовая рубаха и серебряный рубль.

И вот однажды обнаружилось, что население Новой Земли выросло в несколько раз. Причины этого феномена оказались примитивно просты — счёт обращённых вёлся по числу розданных рубах, а местные жители, воспользовавшись тем, что приезжий служитель божий был не памятлив на лица, крестились по нескольку раз.

На карте страны, где для одной шестой части мира хватало двух листов писчей бумаги, наше путешествие не выглядело особенно длинным. Но одно дело ехать в спальном вагоне, другое — качаться на волнах северных морей, сварливый характер которых общеизвестен.

Итак, тысяча километров по прямой, чуть больше по реальному курсу, через моря, которые, словно бухты Ледовитого океана, врезались в побережье нашей страны. Там, за двумя морями, и лежит волнующая и романтичная Новая Земля.

Первое море — Белое. Затем, вырвавшись из объятий Кольского полуострова и полуострова Канин, корабль попадал в Баренцево море и, держа курс на восток, подходил к Карским воротам. Эти ворота — главный вход в Карское море, узкий пролив между южной оконечностью Новой Земли, длинной, многокилометровой колбасой, вытянувшейся на северо-восток, и островом Вайгач.

Такова традиционная северная дорога на восток. Однако этот старый тракт не удовлетворял потребностям полярного мореплавания. Моряки пытались нащупать новую, более удобную трассу. На первый взгляд выражение «нащупать новую, более удобную трассу» может показаться странным — вода как вода, куда хочешь, туда и плыви. Ни гор, ни оврагов, ни рек, которые пересекает железная или автомобильная дорога. Но, оказывается, и тут, на воде, существовало множество подвохов, тонкос


убрать рекламу






тей, неопровержимо убедивших северных флотоводцев, что прямая — далеко не всегда кратчайший путь между двумя точками.

Третье море, к востоку от нашей зимовки, — Карское. Оно имело у полярных капитанов дурную славу. Открытое в своей северно-восточной части, оно было почти заперто с юго-западной. Стоит подуть северо-восточным ветрам — и Карское море сразу же превращается в ледяной мешок. Ветер загонял в него миллионы тонн льда, а выйти этому льду некуда. Путь на запад преграждает Новая Земля, на юг — материк. И горе кораблям, попадавшим в эти не знающие пощады тиски.

Тягаться в силе с такой стихией было делом безнадёжным. Но перехитрить её человеку оказалось вполне по плечу. Не последнюю роль в задуманном предстояло сыграть Маточкину Шару.

Пытаясь понять, как закатились за Полярный круг такие названия, как Маточкин Шар или Югорский Шар, я беседовал впоследствии со многими учёными и образованными людьми. Большинство склоняется к тому, чтобы считать привычное нам по картам «шар» искажённым словом «шхеры». Такое объяснение мне представляется весьма убедительным: ведь и Маточкин шар и Югорский Шар — это проливы.

Пролив Маточкин Шар, получивший своё имя от впадающей в него речки Маточка, почти пополам рассекал Новую Землю. И так как льды, набивавшиеся в мешок Карского моря под прикрытием Новой Земли, не попадали в Баренцево море, то пройти в Карское море через Маточкин Шар иногда было удобнее и проще, чем через Карские ворота. Вот почему регулярно информировать капитанов о ледовой обстановке в этом районе стало важным делом. Для этого на восточном берегу пролива Маточкин Шар в 1923 году и поставили нашу радиостанцию.

Через неделю в отличный ясный день, вернее, в солнечную ясную погоду того ужасного длинного дня, который в Арктике бывает один раз в году, «Юшар» приблизился к Новой Земле.

Я не раз разглядывал карту огромного острова, на котором мне предстояло зимовать, но действительность, конечно, не имела ничего общего с аккуратно расчерченными картами. Сознаюсь, что ощущения, которые я испытал, подходя к Новой Земле, сопутствуют мне всегда, когда я отправляюсь в какое — либо морское странствие. Морские карты очень точные. На них нарисованы мельчайшие начертания бесчисленных мысов, островов и проливов. И всё же поле зрения фотографа и человека, который смотрит на эти же места с капитанского мостика, настолько несоизмеримы, что для меня всегда было и осталось загадкой умение штурманов и капитанов сочетать эти удивительно непохожие вещи в своём воображении.

Моё воображение дальше чтения радиосхем не пошло, и поэтому, словно на чудо, смотрел я, как корабль развернулся и устремился прямо на берег. В первый миг это выглядело коллективным самоубийством. Но только в первый миг. Дёргались стрелки, звонили звонки машинного телеграфа. «Юшар», разумеется, и не думал разбиваться. Он просто вошёл в ту тоненькую и хорошо известную мне по картам чёрточку, которая была столь тонка, что в этой полоске даже не хватало места для надписи «пролив Маточкин Шар».

Пролив был узким, но глубоким. За каждым очередным мысом открывался новый поворот. Так длилось несколько часов, пока, осторожно, но настойчиво продвигаясь вперёд, корабль не приблизился к полярной станции.

Путешествие по проливу оказалось богатым новыми впечатлениями. Природа рассыпала их с невиданной щедростью, и я понял, что Арктика в жизни, а не на картах и в книгах, где над всем господствует белый цвет снега, волшебно красива.

После нескольких часов хода пролив расширился. Правый берег стал более пологим. На нём, словно под охраной гор, стоял высокий деревянный крест. Под крестом лежал первый исследователь Новой Земли Фёдор Розмыслов. Ещё в 18 веке он возглавил экспедицию, составил достаточно подробное описание Маточкина Шара и собрал много интересных сведений о природе этого края.

Дерево в Арктике не гниёт, сохраняясь десятилетиями и даже столетиями. Но на него обрушиваются ветры и снег, особенно злобно свирепствующие за Полярным кругом, и выдувают мягкие участки. Вот почему старые кресты на могилах полярников имеют обычно шершавую, рубчатую поверхность.

Величественный и безмолвный стоял крест. Глядя на него, никто из нас не подумал, что крохотное кладбище в этом далёком уголке земли пополнится за время нашей зимовки ещё одной могилой…

«Юшар» втягивался в пролив всё глубже, и вскоре мы увидели на пригорке большой и скучный одноэтажный дом. Правда, как поспешили тут же просветить нас всезнающие матросы «Юшара», дом этот далеко не всегда был скучным. Во время оккупации Севера иностранными интервентами он стоял в Архангельске и в нём размещалось офицерское увеселительное заведение со всеми положенными публичному дому аксессуарами. В 1923 году бывшее офицерское заведение перевезли на Новую Землю. Плотники собрали его для новой жизни, и корабль ушёл, оставив на берегу первых зимовщиков станции Маточкин Шар, которых и предстояло нам заменить.

С большим удовольствием я бы опубликовал фотографии моих товарищей по первой зимовке. Полярники говорят, что первая зимовка, как первая любовь, запоминается навсегда. Увы, в ту пору советской фотопромышленности ещё не существовало. Старые «кодаки», состоявшие на вооружении фотолюбителей, пылились без дела по той простой причине, что не было плёнки. Немногочисленные снимки, которые я всё же сделал, оказались недостаточно совершенными.

Сегодня полярники — знатные люди. О них много говорят и пишут. Да и сами они скупятся на мемуары и книги, пользующиеся заслуженной любовью и вниманием читателей. Тогда же всё было совершенно иначе…

Вряд ли в глазах общества можно было бы причислить меня и моих товарищей к числу известных людей. Помилуй бог! Напротив, у меня даже сложилось впечатление, что многие из моих спутников не только не стремились к известности, но, напротив, избегали её. Некоторые из них видели в трудной северной службе возможность заработать себе хорошую репутацию, право на то, чтобы считаться полноправным гражданином молодой Советской республики.

Нашим начальником был Давыд Фёдорович Вербов, очень симпатичный, очень корректный и уравновешенный человек, что в Арктике, да ещё в таком пёстром обществе, играло не последнюю роль. Природный такт и несомненно — мудрость позволяли управляться с десятью башибузуками, попавшими под его команду. Вербов делал это не торопливо, но и не медлительно. И его спокойствие заражало остальных уверенностью, которая всегда помогает людям, испытывающим трудности.

Но не следует думать, что Давыд Фёдорович был опытным полярником. Как и остальные, он попал на зимовку случайно. В те годы на Север не рвались. До того как возглавить полярную станцию Маточкин Шар, Вербов много лет занимался совсем другим делом — он был коммивояжером известной дореволюционной фирмы канцелярских принадлежностей «Отто Кирхнер и К*», а попросту говоря, торговал карандашами, перьями и тетрадками…

Среди моих товарищей выделялся удивительно весёлый и милый человек, механик Костя Кашин. Это был какой — то сгусток энергии. Всё он делал с улыбкой, весело, на всё у него хватало сил. Двигатель всегда содержался в идеальном состоянии. Но Косте всего этого было мало. Он настойчиво лез в самые рискованные дела.

Около нашей радиостанции протекала речушка, вернее маленький ручеёк. За ним поднималась высокая гора. В разлоге, у самой вершины, даже за лето не успевал растаять снег. Он лежал красиво, как гигантская чайка, распластавшая на горе крылья. Костя Кашин и наш магнитолог Белокоз на спор решили спуститься на нартах с этой снежницы. Давыд Фёдорович очень боялся, что они переломают себе руки и ноги, но они настояли на своём.

В сильный бинокль было хорошо видно, как они долго взбирались на гору и молниеносно спустились. Зачем это понадобилось — никому не известно, но такой поступок был в характере Кости Кашина.

Однажды из-за Кости я чуть не отправился к праотцам. У нас были винтовки и огромные револьверы, которыми в 19 веке вооружали почтарей. К этим револьверам у нас не было патронов. Однажды я попробовал, и оказалось, что хорошо входит обычный винтовочный. Но этот патрон длиннее револьверного. Полгильзы и вся пуля, высунувшись из барабана, оказывались внутри ствола. Зарядить револьвер больше чем одним патроном было невозможно.

Отправляясь дежурить на радиостанцию, ныряя в темноту, в пургу, я знал, что по дороге можно нос к носу столкнуться с медведем. Я клал себе за пазуху этот страшный револьвер. Делалось это больше для «психологии», чем для реальной защиты.

Револьвер лежал у меня в комнате на столе, но всенародно объявлять, что удалось подобрать к нему патроны, я почему — то не стал. И никто не подозревал, что из игрушки он стал оружием. Как — то ко мне зашёл Костя. Я сидел на своей койке, он — напротив. Костя взял револьвер. Я даже рта не успел раскрыть, как грохнул выстрел. Сантиметрах в пяти — десяти мимо моей головы пролетела пуля, врезавшись в стенку.

С Костей Кашиным я встретился уже после полюса, в Севастополе. Он командовал подразделением торпедных катеров, что по его характеру, как мне кажется, ему очень подходило.

Украшали нашу когорту и две другие красочные личности, фамилии которых не помню, — Пауль и Отто, матросы немецкого крейсера «Магдебург», потопленного русскими военными кораблями. После гибели корабля Пауль и Отто попали в плен, откуда их освободила Февральская революция. За это время они достаточно обжились в России и вернуться в Германию не пожелали. Каким ветром занесло их на Новую Землю, не знаю.

Более колоритным из этой пары, несомненно, был Пауль, сухощавый, с отлично тренированной спортивной фигурой, обладавший неимоверной физической силой… Пауль запомнился ещё и тем, как развлекал нас в трудные минуты северной скуки.

Мы, юнцы, очень любили ходить с ним в баню. Стоило Паулю раздеться, и он превращался в живой путеводитель по моряцкой нравственности, а точнее, моряцкой безнравственности. На его могучем теле не оставалось ни дюйма кожи, свободной от татуировки. Тематика рисунков самая разнообразная — от парусов и якорей до мифических русалок и женщин в более реальных образах. Одним словом, тематика, в которую невозможно углубиться без нарушений правил хорошего тона, чего по отношению к читателю этих записок я, извините, позволить себе не могу.

Второй талант нашего Пауля проявлялся в праздничные дни, когда Давыд Фёдорович, понимая, что не отметить праздник — грех, выдавал нам по толике спирта. Выпив свой рацион, мы всегда просили:

— Пауль, закуси стаканом!

Пауль был добр и снисходителен к нашему любопытству. Без долгих уговоров он запросто откусывал край стакана и начинал жевать его с каким-то удивительно философским равнодушием. Он жевал его как завалявшийся сухарь, даже не поднимая глаз, чтобы оценить воздействие своего удивительного таланта на поклонников, открывавших даже рты от восхищения.

Среди наших зимовщиков были даже два участника Кронштадтского мятежа. Один из них — сын члена штаба мятежников генерала Козловского. После разгрома папа удрал куда — то в Финляндию, а сын попал к нам на зимовку. Вторым человеком, имевшим отношение к этому же событию, был и наш доктор Федосеев. Не думаю, чтобы он был активным участником мятежа, но факт остаётся фактом.

Как и Козловского — младшего, Федосеева погнало на зимовку, вероятно, желание быть подальше от людей, а может быть, оправдать свой не самый благовидный поступок. Погнала его и неудачная любовь, невольным свидетелем которой стал я по своей должности радиста. Не раз, приходилось мне приносить ему какие — то смутные телеграммы от его возлюбленной, равно как и отстукивать ключом ответы на них. Эта переписка была не самой весёлой — радиограммы Федосеева, переполненные любовью и нежностью, и ответные лаконичные, деловитые депеши. Девица телеграфировала довольно часто, но слова любви она успешно заменяла просьбами о денежных переводах, на которые влюблённый доктор не скупился.

Доктором нашего Федосеева можно было назвать с известной натяжкой. Вероятно, он закончил несколько курсов медицинского факультета, когда началась первая мировая война. Студентов стали быстро производить во врачи и отправлять на фронт. А так как дать диплом недоучившемуся специалисту нельзя, то появился новый для медицины термин — зауряд-врач. Народ, который, как известно, за острым словом в карман не лезет, молниеносно переименовал это в «навряд ли врач».

Большого доверия, без которого медицине трудно одерживать победы над болезнями, Федосеев не внушал. Мы надеялись, что к его услугам нам прибегать не придётся, и прозвали про себя помощником смерти. Но обстоятельства сложились несколько неожиданно для всех нас — отбивать от смерти Федосеева, хотя и безуспешно, пришлось нам самим.

Федосеев поселился в той же комнате, где и до него жил врач предыдущей смены, доктор Шорохов. Мы называли эту комнату врачебной. От остальных помещений нашего, в прошлом весьма весёлого, дома она отличалась не многим — кроме койки врача, в ней стоял застеклённый шкаф и стол с ватой, марганцовкой, вазелином и прочими медицинскими штуками. В этих апартаментах среди клизм, шприцев, стерилизаторов и поселился наш лекпом, маленький человечек с заплывшими глазками.

Комната эта оказалась роковой. Ещё до нашего приезда заболел и умер от воспаления почек доктор Шорохов. Несчастье случилось и с Федосеевым. Оно произошло в самом разгаре полярной ночи. Однажды все уже позавтракали, лекарский помощник к столу не пришёл. Отправились выяснить, в чём дело. Заглянули в щелку — керосиновая лампа горит, и больше ничего не видно. Стучим. Тишина. Снова стучим. Снова нет ответа. Взломали дверь.

Федосеев лежал на кровати. Одеяло съехало куда — то в сторону. Он хрипел. Сомнений не оставалось — произошло что — то неприятное, но что?

Стали тормошить — доктор не просыпался. Хрип продолжался. И хотя никто из нас к медицине ни малейшего отношения не имел, стали его осматривать, а осмотрев, поставили безошибочный диагноз. Вся ягодица Федосеева была исколота. Рядом валялся шприц. Не надо было быть Гиппократом, чтобы сообразить, что наш доктор морфинист.

Дальнейшее следствие подтвердило возникшее подозрение. Группа самодеятельных Шерлоков Холмсов, обшаривших врачебную комнату, довольно быстро обнаружила, пустую банку из-под морфия. Сомнений не оставалось — либо Федосеев переборщил и загнал себе слишком большую дозу по неосторожности, либо решил покончить свои счёты с жизнью. Так это было или иначе, оставалось только гадать, а гадать в этот момент было некогда. Нам, десяти медицински тёмным людям, предстояло решать неразрешимо сложную задачу — задержать на этом свете нашего эскулапа.

Как привести его в чувство? Во всю прыть рванулся я на радиостанцию, установил связь с Югорским Шаром и срочно вызвал врача:

— Как будто бы отравление морфием. Что делать?

— Пусть пьёт чёрный кофе.

Легко сказать «пусть пьёт чёрный кофе»! Кофе мы сварили немедленно, но наш больной упорно не раскрывал рот. Разжали зубы. Льём кофе. Льём больше на подушку, чем в рот. Федосеев не глотает и хрипит уже гораздо слабее.

Снова помчался на радиостанцию:

— Кофе не помогает! Что делать?

— Не давайте лежать. Пусть двигается!

Хорошенькое дело. Как же тут двигаться, когда лежит наш Федосеев, как говорится, пластом лежит. Но раз медицина сказала «двигаться», значит, немедленно двигаться. Мы подхватили лекпома под руки и в нижнем белье стали водить по длинному тёмному коридору нашего дома. Водим туда и обратно. Коридор для прогулок совсем не приспособлен. Под ногами чужие валенки, на стенах висят полушубки. Темно, холодно, а мы нашего полупокойника таскаем вперёд и назад по грязному холодному полу.

Таскали мы его до тех пор, пока он не умер. У Федосеева оставалась военная форма. Мы уложили его на кровать, одели в эту форму и начали мастерить гроб, использовав мокрые доски, вытащенные, откуда-то из-под снега. Похоронить Федосеева сразу на кладбище, где был захоронен доктор Шорохов, не удалось. Грунт был твёрд, как камень, а взрывчаткой мы не располагали. Выходом из положения оказался исполинский сугроб рядом с нашим домом. Вырыли в нём глубокую яму, похоронили Федосеева в этой яме и перехоронили уже потом, летом, когда снег растаял.

Гидрологом у нас работал Виктор Ахматов. Очень славный человек. Он пленял меня тем, что не то учился, не то недоучился в каком — то морском заведении. У него была морская форма, о которой я мечтал и до которой всё-таки правдами и неправдами добрался. Единственное, чего не хватало, чтобы чувствовать себя заправским моряком, — это татуировки.

Виктор предложил свои услуги. Технология такова. Чернильным карандашом делают соответствующий рисунок на руке или в каком — то другом месте. Потом на блюдечке разводят китайскую тушь, связывают в пучок три иголки и этими иголками накалывают под рисунок, который имеется на теле.

Конечно, это немножко болезненно. Но Виктор делал своё дело мастерски. Иголками надо орудовать умеючи. Нельзя колоть прямо, нужно это делать под известным углом, чтобы тушь вошла в кожу, но не было проколов до крови, иначе кровь вымоет из укола тушь. На левой руке у меня наколот радиознак. На нём имеется несколько пробелов. Видно, уколы были не точные, пошла кровь, и значок немножко пострадал.

Дальше я задумал накалывать все мои зимовки (я уже твёрдо решил, что до конца жизни буду полярником). Поэтому на правой руке сделано довольно не нное очертание Новой Земли и дата: 1924–1925 годы. Это начало моей арктической деятельности. Ещё на правой руке есть рисунок, который можно увидеть почти у каждого моряка: сердце, пронзённое стрелой. Это сердце почему — то больше похоже на редиску. Слава богу, что я не сделал очередной глупости и не наколол на этой редиске никакого имени. Мне тогда было двадцать лет! Ничего не поделаешь — дань молодости…

Но было бы неверно представлять себе весь коллектив нашей зимовки в виде таких личностей, о которых я рассказал выше. Слов нет — в ту пору в Арктику попадало много разных людей, каких сегодня и не встретишь. Однако все мы, лучше или хуже, решали задачи, ради которых и отправлялись на эту далёкую и, в общем — то, не очень лёгкую жизнь.

Как мы жили? Утром, быстро позавтракав, расходились по рабочим местам. Но обед, а особенно ужин привносили приятные минуты в наши полярные будни. Магнитом для всех была кают — компания. Нельзя сказать, что она была оборудована очень шикарно, но всё же там стояло расстроенное пианино, на котором лихо упражнялись Отто и мой коллега — радист Костя Сысолятин.

Была в кают — компании и приличная библиотека. Много интересных книг на английском языке. До сих пор помню роман Риддера Хаггарда «Копи царя Соломона», «Дочь Монтесумы» и другие. Благодаря этим книгам я немножечко освоил английский язык. Учился по своей системе. Каждый день задавал себе урок — три странички. Прочесть их надо было скрупулёзно. Железное правило — слазить в словарь за каждым непонятным словом и запомнить его. Прочитав так три страницы, я разрешил себе читать дальше без словаря сколько хотелось. Романы были захватывающе интересными. Иногда я догадывался обо всём, но иногда попадалось слово, от которого многое зависело, и тогда, вне программы, я за этим единственным словом лез в словарь. Чтением английских книг для меня заканчивался очередной день.

В наши дни полярные станции снабжаются совсем не так, как в то время. Приходится удивляться, что мы вообще могли просуществовать на выделенном нам пайке. В те времена никто из обычных смертных не знал, что такое витамины. Вместо витаминов у нас было несколько бочек квашеной капусты, бочки с солёной треской, мешки с пшеном, гречневой крупой — и никаких деликатесов.

Насчёт свежего мяса было плоховато. Когда пришли к концу запасы сена, мы съели единственную нашу корову. В таких условиях промысловая избушка, как легко догадаться, оказалась явно не лишней.

Об уровне снабжения можно судить и по табаку. Мы получили его в жёлтой упаковке из обёрточной бумаги. На пачках было крупно написано: «Ханский», а ниже, помельче: «Лёгкий табак третьего сорта, филичёвый».

Такой мерзости, как филичёвый табак, сейчас не бывает в продаже. Это отходы, отбросы из нижних листьев табака, которые обрывают, чтобы он хорошо рос. У нас табак «ханский» был быстро переименован в «хамский». Вообще с этим ханским табаком нам не повезло. Во время выгрузки большой ящик упал в море и подмок. Когда мы курили, цигарки страшно стреляли во все стороны, да и по вкусу они походили на что угодно, только не на табак.

Новая Земля была сравнительно обжитым местом. Ещё до революции на западном побережье южного острова находилась одна из первых нормально действующих станций в становище Кармакулы. Однако информации, сообщаемой её метеорологами, ледовым капитанам оказалось мало. В 1923 году, как уже говорилось, возникла новая станция — Маточкин Шар. 6 октября 1923 года в эфире впервые зазвучали её сигналы.

Обычные метеорологические наблюдения проводились четыре раза в сутки и ничем примечательны не были. Весьма скромный размах носили и гидрологические исследования. Хороших плавучих средств (моторных шлюпок) станция не имела. Вот почему работали наши гидрологи только с берега. Каждый день они подходили к проруби, меряли температуру воды, брали пробы для определения её солёности и т. д.

Но даже в ту далёкую пору аэрологические наблюдения, проводимые нашим аэрологом, выделялись своей оригинальностью. Сейчас для этой цели используются радиозонды — воздушные шары, передающие по радио наблюдения подвешенных к ним радиоприборов. Тогда ещё радиозондов не было. Профессор Молчанов, с которым, как узнает читатель из следующих глав, мне довелось встречаться, ещё не успел сделать это великолепное изобретение, открывшее эпоху в аэрологии. На нашем зимовье задача решалась иначе, и поскольку этот способ уже принадлежит истории, не рассказать о нём невозможно.

Основным средством аэрологических наблюдений на станции Маточкин Шар был воздушный змей. В истории науки и техники это нехитрое приспособление сыграло немалую роль. Большие коробчатые змеи были предшественниками планеров, на таких змеях конструкции капитана С.А.Ульянина поднимались наблюдатели русской армии. Коробчатый змей поднимал и аппаратуру нашего аэролога Димы Козловского. Запуск происходил на стальной проволоке. Чтобы осуществить его, нужно было бежать, вовремя запустить змей, потом, ручной вьюшкой быстренько размотать барабан, — одним словом, это была страшная волынка. В воздух поднимался метеограф, на закопчённом барабанчике которого стрелка чертила изменения давления, по ним легко было определить и высоту. Одним словом, наш змей был несомненным предтечей будущих радиозондов.

Был у нас и магнитный павильон, стоявший довольно далеко от жилого дома. Он отвечал определённым требованиям — в нём не было ни одного гвоздя. Ни одной железной детали не имела даже печка, сверкавшая дверками красной меди. Магнитолог Белокоз умолял нас, чтобы мы даже близко не подходили к этому месту. Работа магнитолога требовала полного отсутствия железа. Даже штаны он носил с костяными, а не с железными пуговицами. Иногда по забывчивости кто — нибудь с винтовкой приближался к павильону. Винтовка искажала наблюдения магнитолога, и он немедленно прогонял нарушителя.

Короткие экскурсии в обе стороны от полярной станции совершал и наш геолог. Открытия сами плыли ему в руки. По существу это была нехоженая земля, и всё, что ни находил, было впервые, и всё это было интересно для дальнейших смен, которые, естественно, пополняли сведения об острове.

Не знаю, какие наблюдения вёл биолог, но помню, что он интересовался песцами и лемингами — маленькими полярными животные, которые являются пищей для песцов. Полярники хорошо знают, что в зависимости от количества лемингов можно предсказать, каков будет успех охоты на песцов.

Была среди нас ещё одна красочная фигура — Костя Зенков. Страшнее лица не придумаешь. Лоб, нос, щёки, подбородок — всё сплошь побитр оспой. Чёрные курчавые волосы. Зубы, кривые после цинги. Костя был настоящим бродягой Севера, но при таком просто сатанинском виде оставался добрейшим человеком. Грамоте он не был обучен. Кажется, читать мог по складам и не более, но всё знал, всё умел. Лобная работа кипела у него в руках, хотя по штатному расписанию станции он числился всего лишь разнорабочим, каюром — одним словом, сугубо подсобной единицей.

Мы все его очень любили, чтобы не сказать больше — обожали. Если чего — то не умеешь — иди к Косте. Он покажет, как надо сделать, или просто сделает сам. Естественно, что, когда на нашей зимовке началась «великая стройка», Костя возглавил это предприятие, потребовавшее его большого арктического опыта.

По началу всё выглядело просто. Плотники сложили сруб. Мы промаркировали брёвна, разобрали сруб и связали его в плот, чтобы отбуксировать на восток, к выходу из пролива Маточкин Шар. Естественно, что Костя Зенков стал командиром нашего великого перехода, в котором я принял участие. Радистом на зимовке остался мой коллега Костя Сысолятин.

Зенков стоял на борту плотика с длинным шестом, чтобы отталкиваться и от воды, и главным образом от берега, а мы, по примеру наших славных предшественников — волжских бурлаков, впрягались в лямки и тащили плот вдоль берега. Их было трое — биолог Вакуленко (последствии снискавший себе дурную славу участием в преступлениях Семенчука и Старцева, о которых я расскажу позднее), геолог Егер и я.

Работа оказалась на редкость тяжёлой. Нельзя сказать, что я к этому не был готов. Парень я был здоровый, да и наше прибытие на Новую Землю ознаменовалось таким авралом по разгрузке, что сомневаться не приходилось: Арктика не терпит белоручек. И всё же волок нашей избушки стал для всей четвёрки делом не шуточным.

Мы шагали по мелкой гальке, покрывавшей берег. Под ногами плескалась морская вода, такая идеально чистая, что, глядя на неё, невольно задумываешься о мирской суете: человечество торопится спустить в реки всю грязь, а океан, проглотив с речной водой эти продукты цивилизации, даже виду не показывает, что они в него попали. Но и чистая вода, и мелкая шуршавая галька не замедлили напомнить о своём существовании. Наши здоровенные сапоги, которые мы мазали наиаккуратнейшим образом, не выдержав объединённой атаки воды и гальки, начали протекать. Человек выглядел малюткой рядом со стихией, несмотря даже на то, что она не сердилась и не бушевала — морская вода, галька и камни просто делали своё дело. Сапоги постепенно разваливались.

Как на всяком морском берегу, попадались мысы, выходившие в пролив. Обходить их можно было только при отливе, когда обнаживалась узенькая полоска берега. Мысов было много, а вариантов обхода лишь два — либо лезь в холодную воду, либо закуривай и жди отлива.

Иногда стояла тихая погода. Иногда же была волна. У отвесных утёсов даже мелкая волна давала сильный всплеск. К вечеру совершенно мокрые от таких неприятных душей и белесые от соли, выкристаллизовавшейся на нашей одежде, мы останавливались у галечной косы, разбивали палатку и заваливались спать.

Спанье, прямо скажем, было неважное. Палатка, правда, вместительная, а по арктическим условиям просто просторная, но растрёпанная и очень грязная. Посередине ставилась жестяная печка с трубой. Печка раскалялась молниеносно. Бока её краснели, наливаясь жаром. Мы лежали рядом. С одной стороны было царство холода, с другой — невыносимого жара. Но усталость брала своё, побеждая известную некомфортабельность нашего походного жилья, и мы засыпали довольно быстро.

Палатку наполняли самые невообразимые запахи. Сушились ватники, портянки, сапоги, остро пахли лавровым листом разогретые на печурке консервы. Если ко всему этому прибавить густой махорочный дым, то букет получался отменным и, я бы сказал, незабываемо выразительный.

Другому всё это, быть может, пришлось бы не по вкусу, но я засыпал усталый и счастливый. Поехав на Север за экзотикой, я получал её полным рублём.

Так, постепенно, мы добрались до мыса Выходного. На этом мысе, который, как свидетельствует его название, стоит на восточном выходе из Маточкиного Шара, сооружён большой створный знак. Правила судоходства, подобно правилам уличного движения, предусматривают такие знаки даже в далёком полярном захолустье. По отмеченному этим знаком створу корабли заходят в Маточкин Шар со стороны Карского моря.

Наше прибытие к этому месту было рассчитано заранее. Со станции подогнали шлюпку, потому что дальше предстояло пересечь большой по нашим меркам Канкринский залив. И хотя бурлацкая доля уже оставалась позади, мы не радовались. Тащить плот через залив в идеале предполагалось на парусе, но практически это означало на вёслах. Так что если и произошло превращение, то только из бурлаков в каторжников, которых во многих странах, как известно из литературы, отправляли на галеры.

Залив уходил на север, закруглялся, и на противоположной стороне нас ждала неширокая коса. После неё цель нашего путешествия — мыс Канкрин.

На мысе Выходном весь наш скарб — палатку и всё, что путешествовало на плоту, перегрузили в шлюпку. Сели на вёсла и с плотом на буксире взяли курс на мыс Канкрин.

Да простят меня моряки за чрезмерно сухопутную терминологию. Конечно, по всем правилам морских приличий расстояние до мыса надо было бы определить в милях, по — морскому, но в данном случае километры представляются мерой более удобной, а главное, более понятной мерой длины. Предстояло пройти двенадцать — пятнадцать километров. Большая шлюпка и на буксире тяжёлые брёвна. Одним словом, не прогулка с любимой девушкой, как в песне «Мы на лодочке катались…».

На вёслах мы провели пятнадцать часов. Но самое страшное произошло посередине залива. Был чудный тихий вечер. Солнце уже зашло. На севере громоздились высокие горы. При чистом небе солнце освещало их каким — то таинственным фиолетовым светом. Коричневые и чёрные горы, фиолетовый свет — и вдруг над горами в безоблачном небе появилась цепочка мален


убрать рекламу






ьких облаков. Облака бежали гуськом друг за другом на большой высоте. Были они хорошо обкатаны тамошним ветром и походили друг на друга, словно одно яйцо на другое.

Признаться, из всей нашей четвёрки появление этих облаков оценил по достоинству лишь Костя Зенков. Он поднял голову и сразу же высказал своё полное неудовольствие:

— Ой, ребята, это к сильному ветру!

Не буду кривить душой, прогноз Кости нам не понравился. Мы уже измотались. Если начнётся сильный ветер, нас вынесет в открытое море. То, что на Новой Земле господствуют неблагоприятные для нас северо-восточные ветры, мы знали не хуже Кости.

Что делать? Плот бросить жалко. Пропадёт тяжёлый многодневный труд. А продвигаемся мы медленно. Сил грести, почти нет. Тащить громоздкий плот не шуточное дело. Однако перспектива быть вынесенными в море нам настолько не улыбалась, что мы всё же налегли на вёсла. Налегли и успели. Проскочили до того, как задул этот совсем не нужный нам ветер.

В тот момент всё прошедшее показалось нам чудом, но чуда не было. Было другое — проявление могущества обыкновенного человека, которое я бы назвал чувством мобилизации, когда он, такой маленький и слабый, собирает все свои силы воедино, чтобы совершить то, чему сам потом будет долго удивляться.

Добравшись до противоположного берега, мы почувствовали себя счастливчиками. В самом деле, хорошо бы мы выглядели, если бы нас вынесло в море. Радиосвязи не было. Второй шлюпки на станции не было. Одним словом, полная гарантия того, что мы просто пропали бы без вести, пополнив список жизней, отобранных у человечества Арктикой.

Итак, через пятнадцать часов пути мы прибыли на место назначения. И уж тут — то у нас сил действительно не оставалось. Не оставалось настолько, что, спрыгнув со шлюпки, Вакуленко не смог удержаться на ногах и упал в воду. Не лучше выглядели и остальные. И всё же пришлось поднатужиться. Вытащили на берег шлюпку, чтобы её не унесло разгулявшееся море. Разбили палатку и заснули мёртвым сном — сном людей, честно заработавших эти счастливейшие часы своей жизни.

На следующее утро началось строительство. Мы вытащили мокрые брёвна. Довольно быстро сложили их по номерам в сруб. Нескольких брёвен нам не хватило, но не потому, что мы их потеряли или неправильно промаркировали. Перед самым отбытием со станции создатели избушки решили внести в её конструкцию новую архитектурно — строительную струю. Там улучшение казалось удачным, но, складывая сруб на месте, пришлось срочно «штопать» образовавшиеся дырки. Слава богу, кругом было много плавника, и результаты конструктивного новаторства удалось исправить довольно быстро.

О плавнике можно рассказывать много разных историй. Учёные занимаются плавником, изучают, где и как он движется. Когда глядишь на такое бревно, невольно проникаешься к нему уважением. Обычно оно прибыло в океан с Енисея или с Оби. Бревно похоже на сигару. Оно столько лет, а может быть, и десятилетий колобродило по Арктике, что концы его обились и закруглились. Но дело не только в изменении формы. Плавучая сигара становится твёрдой, как слоновая кость. Когда извлечённое из воды бревно просушишь и с трудом распилишь и расколешь, оно горит в печке ярко — жёлтым пламенем, потому что насквозь пропитано морской солью.

Избушка вышла отличной. Посередине стол. По бокам широкие скамьи, они же полати. В уголочке камелёк. Потолок засыпали морской галькой, крышу покрыли толем и, как говорят плотники, зашили досками. Всё сделали добросовестнейшим образом, чтобы бушующие там ветры не сорвали кровлю.

Закончили работу. Затопили камелёк, и сырой дом сразу же заполнился паром. Выглядела в этот момент наша избушка как хорошая баня, но мы блаженствовали.

Постройка была трудом, и не лёгким, но история зимовки недолго хранила на своих скрижалях наши имена. Недавно я приобрёл книгу «Матшар» полярника А.Кузнецова, зимовавшего на той же станции через пять лет после нас. Кузнецов пишет, что посетили избушку, неизвестно когда и кем поставленную. Эта почётная безвестность доставила мне удовольствие и заставила возгордиться. Ведь среди строителей избушки был и я.

На первый взгляд наше строительство было забавой. Трудной игрой взрослых людей. Промысловых задач перед нами никто не ставил, для научных наблюдений в избушке не было ничего оборудовано. И всё же постройка её была делом весьма серьёзным. Во — первых, мы облегчили себе добычу свежего мяса — дело в условиях Арктики никогда не лишнее. Во — вторых, тридцатикилометровые походы до избушки давали очень нужную всем нам физическую разминку. Одним словом, мы создали себе нечто вроде однодневного дома отдыха, куда можно было отправиться в любой свободный день, на любое число дней, не приобретая никаких путёвок. Ну, а где вы найдёте место отдыха, откуда можно привезти домой такие редкие сувениры, как шкуры песцов и белых медведей?

Теперь ещё одна история, связанная с нашей избушкой. Однажды в полярную ночь мы втроём отправились на мыс Канкрин поохотиться. Довольно удачно всё у нас получилось. Убили нескольких медведей, а потом из — за чего — то повздорили. Произошло это, из — за какого — то пустяка, который при всём желании не могу сейчас вспомнить. Но помню, как, обидевшись на своих приятелей, я заявил, что уйду на станцию один. Сказал и сделал, не откладывая в долгий ящик. А дорога предстояла не близкая — примерно около тридцати километров, и стояла глухая полярная ночь.

Идти предстояло пешком. Как известно, снег в Арктике для лыж не очень — то годится. Ветер перегоняет его с места на место, перемалывает в песок и утрамбовывает настолько плотно, что нога на таком снегу не оставляет следа, а лыжи не желают скользить, даже если они смазаны по всей лыжной премудрости. Неудобен мой путь был ещё и потому, что очень часто попадались вмёрзшие льдины и знаменитые арктические заструги. В наших средних широтах это понятие неизвестно. В Арктике же заструги весьма заурядная, хотя и не очень — то удобная часть пейзажа. Они возникают, если ветер долго дует в одном направлении, превращая поверхность снега в застывшие волны, к тому же волны с козырьками. Вот и изволь прыгать по таким волнам высотой примерно в полметра. И пешком — то трудно, а на лыжах вообще невозможно.

Такова была дорога, по которой я направился домой, сделав это явно сгоряча. Стояла изумительная ночь. Тихо. Никакого ветра. Ни единого облачка. Полная луна. Звёзды выстроились в этой синеве, как на параде. Тёмно — синий небосклон, голубой снег, и я, единственная живая душа в ледяном царстве.

Шёл я, шёл и устал. Мне стало жарко, захотелось присесть и покурить. Напороться на медведей я не рассчитывал, но винтовка у меня была. Я поставил её рядом и принялся закуривать.

Как будто бы хорошо знакомая читателям заурядная процедура, но не торопитесь с выводами. В условиях Арктики она выглядела иначе, чем на московской улице. Дело в том, что шёл я в малице. Малица — одежда сугубо арктическая. Так называют длинную, чуть ли не до пола, меховую рубашку, к которой пришиты капюшон и рукавицы. Эту длинную рубашку приходится надевать через голову. Затем её надо подтянуть, подпоясать кушаком, после чего за пазуху можно положить курево и патроны и прочую мелочь.

Итак, мне захотелось закурить. Я присел на какую — то льдину. Одну за другой втянул руки из рукавов малицы на грудь. Когда руки втянулись и встретились на груди, надо было на ощупь найти кисет с махоркой, бумагу, также на ощупь оторвать бумагу, развязать и завязать потом кисет, насыпать махорку, свернуть цигарку и, зажав её, незаклеенную, в ладонь, аккуратно, чтобы не повредить и не рассыпать махорку, вынести эту цигарку наружу.

Чтобы вынести цигарку и спички, руки опять уходят в рукава. Дело в том, что рукавицы к малице тоже пришиты, но между рукавом и рукавицей есть щель. Когда надо стрелять или курить, то высовываешь через эту щель руки на мороз.

Окончив эту работу, а всё, что я рассказал, продолжается долго и вполне может быть названо работой, я закурил. И вдруг мне стало страшно.

Страшно стало потому, что вокруг была тишина. Её мало назвать мёртвой. Это была абсолютная тишина. Ни скрипа, ни треска, ни ветра. Видимость на десятки километров. Освещённые полной луной, отлично вырисовывались горы. Звёзды подмигивали, но никакого шума от этого, естественно, не получалось.

Немного отдохнув, остаток пути до станции я проделал не присаживаясь. Одна мысль о тишине вселяла в меня ужас. Когда я шёл, она исчезла. Я прогонял её скрипом моих шагов по снегу, шумом.

Измокший, уставший, напуганный, я пришёл на станцию и, входя в дом, подумал: «Ну и дурак! Это же надо было поругаться и из мальчишеского самолюбия вести себя так глупо. В следующий раз такого уже не будет».

Я лежал на кровати в своей комнатушке и напряжённо думал: почему же это совершенно новое для меня состояние — страх перед тишиной — показалось чем — то знакомым? Потом вспомнил. Несколько строк, приведённых ниже, наверное, известны и вам, читатель:

«У природы много способов убедить человека в его смертности: непрерывное чередование приливов и отливов, ярость бури, ужасы землетрясения, громовые раскаты небесной артиллерии. Но всего сильнее, всего сокрушительнее — Белое Безмолвие в его бесстрастности. Ничто не шелохнётся, небо ярко, как отполированная медь, малейший шёпот кажется святотатством, и человек пугается звука собственного голоса. Единственная частица живого, передвигающаяся по призрачной пустыне мёртвого мира, он страшится своей дерзости, остро сознавая, что он всего лишь червь. Сами собой возникают странные мысли, тайна вселенной ищет своего выражения. И на человека находит страх…»

Это написал Джек Лондон в рассказе «Белое Безмолвие». Впоследствии, перечитывая этот рассказ, я понял, что тогда я встретился с ней, с Великой северной тишиной. Я понял, насколько серьёзны такие встречи, и никогда больше не выходил на них один.

В дальнейшем мы не раз путешествовали к этой избушке и никогда не жалели потом, что столько труда пришлось потратить, чтобы её поставить. Походы эти щедро одарили нас интересными встречами с природой, неожиданными наблюдениями.

По мере того как надвигалась весна, мы всё внимательнее присматривались к продухам. Это отверстия, которые тюлени и морские зайцы (морской заяц — это тоже тюлень, только более крупных размеров) поддерживают, чтобы изредка (я уж не знаю, на сколько времени у тюленя хватает воздуха) выныривать — глотнуть кислорода. К весне продухи совсем протаивают, и тюлени вылезают из этих лунок, ложатся на лёд и греются на солнышке.

В бинокль с мыса Выходного, на расстоянии примерно около километра, может быть поменьше, я увидел однажды, как к лежащему тюленю (а они очень чуткие) по-пластунски подкрадывается белый медведь. Самое интересное, что тюлень изредка поднимает голову, оглядывается — всё ли в порядке, всё ли спокойно, можно ли продолжать отдых, но медведя не замечает. А тот подкрадывался предельно осторожно, распластавшись на снегу, как меховой платок. Он полз на брюхе и одной лапой прикрывал свой чёрный нос, чтобы не выделялся на фоне белого снега.

Наконец медведь оказался совсем рядом, а его жертва так ничего и не замечала. Медведь прыгнул. Но… видимо, это был молодой зверь. Он не расчитал прыжок и примерно на полметра перемахнул через тюленя. Оглянулся — тюленя не было. И что, вы бы думали, сделал медведь? Он пошёл обратно и два раза прыгал на лунку, пока не отработал достаточной точности прыжка. Молодой охотник за тюленями явно тренировался и занимался самовоспитанием, не щадя собственного самолюбия.

Сознаюсь, я смотрел на эту картину разинув рот. Всё было как в цирке, где властвует железный закон: не сделал номер — не уходи с арены, пока он у тебя не получится. Ареной был лёд Карского моря, а дрессировщиком — природа. Зверь твёрдо знал, что, если он не отработает номер, останется голодным.


* * *

Арктика была щедра на впечатления, хотя работа и не позволяла часто отвлекаться. В результате год не прошёл, а пролетел. И снова в проливе появился «Юшар». Снова большой аврал. Те, кто приехал, — на берегу, мы, уезжающие, взволнованные и немного счастливые, смотрим на них с борта корабля. Последние прощания. Винтовочный салют. Новая Земля осталась уже за кормой.

После тишины, окружавшей нас на зимовке, Москва показалась оглушительно громким и бурным городом, хотя почти всё оставалось без изменений. На Лубянке, под Китайгородской стеной, на столах и прямо на земле по — прежнему раскладывали свой товар букинисты. Книжный развал, с его безвозвратно ушедшими типами, был живописным зрелищем. Наряду с любителями и знатоками книжной старины здесь действовали и «коммерсанты». Поглядывая в мою сторону, они выкрикивали во весь голос фамилии классиков, а затем, воровато оглянувшись, добавляли:

— Молодой человек, есть неприличные открытки!

Темп жизни изменился. Скрежетали грузовики, автобусы и трамваи, готовые разрезать неосторожного пешехода, как барашка в шашлычной. Извозчики стали ездить строго по правилам, а на главных перекрёстках Москвы, подле столбов с вертящимися стрелками первых московских светофоров, наделённые всей полнотой державной власти, встали первые регулировщики. Вращая огромные стрелки, они пускали в ход и останавливали экипажи с двигателем в одну лошадиную силу. На улицах рождался порядок.

Но перемена заключалась не только в появлении регулировщиков. За год моего пребывания в Арктике Москва обогатилась первыми такси. Была куплена партия автомобилей «рено». Чёрные, похожие на револьверы «браунинг», ручкой вверх, они ещё тонули среди множества извозчиков. Глядя на этих тарахтящих автожуков, москвичи и думать не могли, что разглядывают снаряд невероятной силы. Пройдёт время, и он снесёт Китайгородскую стену, расширит Тверскую, сделав её улицей Горького, — одним словом, будет многим способствовать превращению «большой деревни», старой Москвы, в Москву наших дней.

Уже тогда началась реконструкция. Делалось это пока ещё довольно робко. Все стройки, и большие и малые, были известны наперечёт. Самые грандиозные из них, по современным меркам, выглядели более чем скромными.

На Тверской воздвигалось здание Центрального телеграфа. Окружённое забором, оно стояло в лесах. Ни одного подъёмного крана — всё делалось вручную, даже подъём кирпичей. Их таскал рабочий, называвшийся тогда козоносом. Небольшое приспособление — коза — позволяло такому носильщику уложить и тащить на спине несколько пудов кирпичей.

С удовольствием ходил я по московским улицам. На Страстной площади ещё возвышался монастырь. В центре площади — окружённое трамвайными путями, одноэтажное здание трамвайной станции. Бронзовый Пушкин ещё стоял в начале Тверского бульвара.

Я люблю Москву. После длительного отсутствия она показалась мне особенно прекрасной. Но любоваться долго не пришлось: меня призвали в армию.

Бравый солдат Кренкель

 Сделать закладку на этом месте книги

Солдатский сундучок. «Последний нонешний денёчек…» Пижама красноармейца Царёва. Бравый старшина Сагалович. Наряд в столовую. Старушка и её булочки. «Солдат-мотор» в действии. Командир роты Шишкин. Как мы радиофицировали деревню. Военные парады с интервалом в полвека. Встреча со старым другом Рудольфом Абелем. На бирже труда. 


Коротковолновик — что это такое?

Каждый мальчишка мечтает стать военным. Моя мать понимала, что я не исключение из этого правила, и доставила однажды мне большое удовольствие. В нашем доме жил отличный столяр, и вот мама, разумеется, не сказав мне ни слова, заказала этому столяру настоящий солдатский сундучок. Она подарила мне его ко дню рождения, заметив при этом:

— Рано или поздно, но ты станешь солдатом!

Сундучок и впрямь был великолепный. Столяр сколотил его по — добрососедски, на совесть. Сундучок был очень тяжёлым. Что — либо более неудобное просто трудно себе представить. Разумеется, когда меня призвали в армию, я взял с собой мамин подарок. Не описать свой сундучок не могу, хотя к тому времени, когда меня призвали в армию, он давно перестал быть символом солдатской службы.

Портрет моего сундучка хочу начать с маленького отделения наверху. Там полагалось хранить чай, сахар, почтовые конверты, марки, карандаши. На крышке, с внутренней стороны, солдаты в старые времена приклеивали царские портреты и рисунки знойных красавиц, в большинстве своём позаимствованные с обёрток туалетного мыла. Помню одну из таких обёрток — на гребне изумрудной волны, в чём мать родила лежит одна из таких белокурых сирен. Время наложило на этих обольстительниц отпечаток скромности. Они стали появляться в купальных костюмах, а потом и вовсе исчезли, так же как и цари. Одним словом, в моём сундучке ни царей, ни этих наяд не было.

Получив повестку военкомата, я вместе с товарищем, которого тоже призывали в армию, отправился, куда — то за Яузу. Хорошо помню двор, огороженный какой — то красивой решёткой, — по всей вероятности, это была школа. Вместе с другими новобранцами мы вошли внутрь, а провожающие остались снаружи. Слава богу, что ни меня, ни моего приятеля никто не провожал. Все, кто пришел проститься с новобранцами, стояли за решёткой, словно в зоологическом саду, и не скупились на напутствия.

Наверное, сказывалось, что большинство мамаш и бабушек выросло ещё в царские времена, потому что наставляли они своих ребят так, словно те отправлялись не на солдатскую учёбу, а в самое пекло страшнейшей войны. Многие плакали, а от женских слёз кое — кому из новобранцев тоже становилось себя жалко. Не лучше вели себя и женщины помоложе: они совали своим ненаглядным куски колбасы и булки, словно эти ребята долго постились, прежде чем нас собрали на этом дворе. Одним словом, как это часто бывает в ситуациях подобного рода, вокруг происходило много нелепого.

Нас построили. Одеты мы были разношёрстно, кто в чём. За спиной составили чемоданы, в ряд которых попал и мой сундучок. Затем нам подали классическую команду:

— Ша — агом марш!

Захватив свои пожитки, мы потопали пешком к вокзалу. Маршировать далеко не пришлось. Нас привели на Курский вокзал и приказали грузиться в товарные вагоны — «сорок человек или восемь лошадей». Двери, как положено, загородили толстыми досками. И мы поехали.

Конечно, сейчас же стали петь песни того репертуара, который долгое время почти не менялся у новобранцев: «Последний нонешний денёчек…», «Как родная меня мать провожала…»

Ехали мы недолго. Поезд остановился. С одной стороны сверкала река. С другой — поднималась крутая гора, на верху которой стоял старинный кремль. То, что он показался нам старинным, не удивительно: нас привезли в один из древнейших городов, более древний, чем Москва, — Владимир — на — Клязьме.

Снова на плечо сундучки и чемоданы. Мы маршируем по подъёму и когда взбираемся вверх, красота открывается неописуемая. Даже после Москвы, где стояло некогда сорок сороков церквей, владимирские храмы производили сильное впечатление. Увы, мы не показали себя знатоками культуры, равно как и ценителями искусства, и с беспардонной наглостью невежд перекрестили город во Владимир — на — Клязьме.

Нас загнали куда — то на окраину. Как во многих провинциальных городах того времени, эта окраина называлась «Америка». В «Америке» и размещались старинные казармы, куда нас привели. Чтобы представить себе облик этих казарм, вообразите большой гостиничный коридор, у которого внезапно исчезли стены, а межкомнатные простенки остались. В этих открытых полукомнатах с короткими табличками, обозначавшими номера взводов, нам предстояло прожить свой военный год. Асфальтированный пол. Неистребимый запах сапог, мокрых шинелей и портянок. Всё очень чисто. Всё очень неуютно, как и полагается в казарме.

Наша рота в отдельном радиотелеграфном батальоне была особенной. Её составляли одногодичники — молодые люди, окончившие вузы или техникумы. Народ подобрался разный. Были среди нас и электрики, и архитекторы, и механики, и химики, и даже профсоюзный работник по фамилии Иванов, страшно гордившийся своей исключительностью. Был Иванов парнем с гонором, не упускал возможности напомнить, что он не просто профсоюзный работник, а работник губернского масштаба. Однако этот высокий ранг не вызвал у нас большого почтения к его обладателю, а пара холодных ушатов воды, выплеснутых на него в бане, явно охладила и умерила его ощущение исключительности.

Да, разношёрстное общество собралось в старой казарме. Многие из нас отстали из — за учёбы от очередного призыва и теперь пришли выполнять свой гражданский долг. Естественно, что по своему составу наша рота представляла собой то, что называется обычно «трудный контингент». Разница в возрасте. Высшее образование. Все с норовом, с претензиями. Вот почему нам назначили командира роты, которого я охарактеризовал бы как сильную личность.

Наверное, это уже характер человеческий — вспоминать смешное и забывать неприятное. Вспоминаю сейчас своего командира роты Шишкина с улыбкой, а если отбросить иронию, то перед глазами — совсем другой человек. Он был на своём месте и делал положенное ему дело. Образование у Шишкина было небольшое, но зато был опыт. Он прошёл гражданскую войну, хотя и не вышел в крупные военачальники, но был служакой. Шишкин научил нас уважать дисциплину, прекрасно понимая, как нужна вся та мелочь, которая была нам тогда скучна и противна. Он прекрасно понимал поставленную перед ним задачу.

Тогда нам всё это было весьма неприятно, но теперь, почти полвека спустя, можно сказать, что воспитывал нас Шишкин с пользой для дела.

— К парикмахеру и в баню!

Сразу же зазвучали вопли и стенания. Пышные кудри, модные причёски — всё полетело на пол. Парикмахер был настоящий, армейский и действовал с военной быстротой и решительностью. На головах оставались и борозды, и непропаханные места. Но это уже никого не волновало. Затем нас повели в баню.

После бани мы приблизились ещё на один шаг к армии. Нам выдали настоящее солдатское бельё — миткалевые рубашки, грубые подштанники, хлопчатобумажные штаны и гимнастёрки, кирзовые сапоги.

Первая ночь в казарме. Ой, как вспоминался дом! Конечно, мы быстро привыкли, но в первую ночь нам всем стало очень скучно.

Впрочем, нашёлся человек, который сумел нас изрядно повеселить. Укладываясь спать, красноармеец Михаил Царёв, будущий народный артист СССР, извлёк из своей тумбочки элегантную полосатую пижаму. Казарма радостно заржала, и на неположенный шум прибежал старшина. Он мгновенно оценил обстановку и, по возможности вежливо, объяснил, что солдату пижама не положена. Царёв грустно посмотрел на пижаму и с нескрываемым сожалением убрал её в тумбочку.

Тумбочка была обязательным предметом меблировки казармы. Кровати стояли рядами, а между ними — стандартные грубые тумбочки. Одна на двоих.

Началась армейская служба. Нашим непосредственным начальником был старшина по фамилии Сагалович. Очень бравый был этот старшина. Гимнастёрка, точно такая же, как на любом из нас, сидела на нём совсем иначе — без единой складочки, без единой морщинки. Сапоги всегда начищены до зеркального блеска — отличный образец для нас, молодых солдат, по существу ещё новобранцев.

Был старшина Сагалович справедлив, но строг. Когда через несколько месяцев нас стали пускать по воскресеньям в город, получить у Сагаловича увольнительную сразу не удавалось никому. Осмотрев красноармейца с головы до ног и не найдя каких — либо видимых глазу дефектов, Сагалович говорил:

— А ну-ка принеси винтовку!

Винтовки, знаменитые трёхлинейки образца 1891 года, стояли при входе в казарму, у дежурного, в деревянной стойке. Принести её было минутным делом, но можно было и не торопиться.

Взяв винтовку в руки, Сагалович откидывал прицельную рамку, вынимал из кармана перочинный ножичек, неторопливо заострял кончик спички и начинал водить по насечённым на прицельной рамке цифрам. А так как винтовку полагалось протирать маслом, то естественно, что после подобных упражнений кончик спички чернел. Старшина подносил её к глазам хозяина винтовки:

— Это что? — и, не дождавшись ответа, говорил сам: — Это грязь.

Как известно, спорить с начальством бесполезно. Оставалось лишь уныло мотнуть головой и подтвердить:

— Так точно, грязь!

После этого мы исчезали минут на десять и, покурив, но, даже не прикоснувшись к винтовке, снова появлялись перед очами нашего всевластного старшины. Сагалович брал винтовку в руки, бегло осматривал и говорил:

— Вот теперь порядок! Можете идти!

При выходе в город строжайше запрещалось заходить в питейные заведения. Но запретный плод сладок, и потому хотя и с оглядкой, но мы туда тянулись. Вернее, не в заведения, а в заведение, так как оно было единственным на весь город.

Около рыночной площади, как во всяком старом русском городе, стоял гостиный двор — сооружение, растянувшееся на целый квартал. Там, где некогда размещались лавки купцов, темнели галереи и склады. Рядом с рынком и гостиным двором — единственная гостиница, вывеска которой являла собой классическое смешение французского с нижегородским.

Гостиница называлась «Нотель». Первая буква «Н» — из латинского алфавита. Все остальные — русские, и для вящей убедительности на конце мягкий знак. Видимо, маляр, писавший эту вывеску, что — то слыхал о латинском шрифте, хотя и не знал его.

При этом «Нотеле» имелся и ресторан. В 1925 году, когда я служил во Владимире, там ещё сохранился, правда, в зело, слинявшем и обшарпанном виде. Бывший ресторанный шик — шик заведения самого низкого пошиба. Лоснящиеся от грязи и захватанные бархатные портьеры. Просиженные пружины, подобно ежовым иглам торчавшие во все стороны из таких же потёртых, некогда бархатных диванов. И, конечно, неизменные, многократно описанные сатириками и фельетонистами шишкинские медведи, превращённые смелой кистью копииста то ли в крыс, то ли в кроликов.

В наши дни солдата, попавшего на службу в город, ставший в какой — то мере национальной гордостью (а Владимир был именно таким городом), конечно, поспешили бы познакомить с его историей, с памятниками архитектуры. Тогда же ни то ни другое не было в моде. Лозунг «Религия опиум для народа» широко провозглашался в самых разных органах печати, а проводить грань между вредностью религии и красотой архитектуры или церковной живописи тогда ещё не все умели.

Но пожаловаться, что нас не воспитывали, не могу. В казарме был красный уголок, политрук проводил с нами беседы, на стенах висели плакаты: «Красноармеец — полноправный гражданин СССР», «Винтовка защитит, книга вразумит — владей и тем и другим».

Иногда воспитание приобретало несколько иной характер. Наша рота возвращалась с учений по главной улице, которая и по сей день, носит название улицы Третьего Интернационала. Приблизившись к центру города, колонна втянулась под Золотые ворота. Шли мы в казарму усталые, еле волоча ноги, но нельзя же показать жителям городка усталость и расхлябанность такой грозной боевой единицы, как наша рота! Раздаётся команда:

— Ногу! Ногу!

Сначала мы чётко отбиваем шаг, а потом опять бредём не очень стройно. И тогда, для оживления боевого духа, наш взводный петушиным голосом командует:

— За — апевай!

Какое уж тут петь! Казалось бы, одно — донести измученное ратными подвигами тело до казармы. Но приказ есть приказ, а я — запевала:

Мы красная кавалерия.

И про нас

Былинники речистые

Ведут рассказ

О том, как в ночи ясные,

О том, как в дни ненастные

Мы гордо, мы смело

в бой идём…

Мой гнусавый голос беспомощно растворяется в воздухе. Песня явно не получается, но наш командир неумолимо твёрд:

— За — а — апевай!

Никто не подхватывает. И команда меняется:

— Газы!

Мы раскрываем противогазы, как положено по уставу, продуваем клапаны и натягиваем маски. Кто похитрее, спешит заложить за ухо спичечную коробку, чтобы легче дышалось.

Наш марсианский вид явно радует мальчишек. Нам почему — то он удовольствия не доставляет, и минут через пять мы радуемся, услыхав новую команду:

— Снять противогазы!

Воспитательная сила взводного побеждает наше упорство. Вопреки усталости, выдержав тяжесть нескольких «газовых атак», наши вокальные способности прорезаются. И как полное самоутверждение звучат на весь город слова песни: «Мы гордо, мы смело в бой идём…»

Рота насчитывала около двухсот человек, но благодаря высокому росту я часто бывал правофланговым. Так бывало и когда нас посылали в наряд, и когда откомандировали на разные работы, и когда, разбившись на пятёрки, мы маршировали в столовую на обед.

Если я попадал в столовую как первый номер наряда, то в мои обязанности входило получить большую миску с супом на десять человек (две пятёрки). Одновременно второй номер получал алюминиевые ложки и плошки, брал хлеб. Я разливал суп быстрее всех. Но разлить суп по плошкам — лишь часть задачи. Нужно было ещё сделать и так, чтобы каждый получил свою порцию мяса.

Кусочки варёного мяса насаживались на деревянную щепку. Эта щепка напоминала шампур для шашлыка. Взяв её в руки, я очень быстро раскладывал, вернее, расшвыривал, мясо по алюминиевым плошкам. Моя стремительная деятельность очень нравилась командиру батальона. Он частенько приходил, смотрел и с откровенным удовольствием говорил мне:

— Ну, Кренкель, суп ты разливаешь, как артист!

Как и положено солдатам, на аппетит мы не жаловались. Кусок чёрного хлеба каждый мог слопать в любое время дня и ночи. Не удивительно, что торговка французскими булочками, приходившая со своей корзиной к воротам казармы, пользовалась у нашего брата неизменным успехом.

И булки были хорошие, и торговка, которая приносила их к казарме, тоже была очень хорошая. Она отпускала нам булки в кред


убрать рекламу






ит. Она нам доверяла:

— Голубчик, подожду, подожду!

Старушка была безграмотная, но всех помнила, а главное, никогда не ошибалась в том, кто и сколько ей должен. Нам это уже не надо было помнить. Придёшь к ней:

— Бабушка, сколько я тебе должен?

— Вот, голубчик, два рубля десять копеек. Тридцать булочек взял…

На неё можно было положиться. Это была честная, добрая старушка, и булки её вспоминаются и сейчас.

Сильно досаждали мне занятия по физкультуре. Сам не знаю почему, я не умел, как следует бегать. Разные пробеги (а в годы военной службы их, было, разумеется, предостаточно) стали для меня форменной катастрофой. Рота всегда приходила раньше меня. Все знали — последним, едва переводя дыхание, прибежит Кренкель. Не нужно объяснять, что я быстро превратился в мишень для острот, в оселок, на котором с неослабевающим упорством мои товарищи оттачивали своё остроумие.

Иногда ночью нас поднимали по тревоге. Через три минуты после сигнала полагалось стоять во дворе, в строю. Это удавалось не всегда и не всем. Самым хитрым из препятствий, возникавших при исполнении этого будоражащего приказа, становилась портянка. Нужно было намотать её правильно и быстро.

Частенько, когда рота выстраивалась во дворе, внимание её превосходительству портянке уделял командир роты, а иногда даже и сам командир батальона. Эта процедура нам не нравилась. Да и что могло нравиться, когда выдернут из строя человека и предлагают ему разуть сапог и показать, как намотана портянка. Не приведи господь, если тот, на кого пал тяжкий жребий, намотал портянку неправильно! Тотчас же и во всеуслышанье, чтобы не только дошло до каждого, но и укоренилось у него в мозгу, начиналась рацея: «Вот если сейчас без остановки пришлось бы пройти пятьдесят километров, что бы получилось с вашими ногами? Вы бы как боец вышли из строя!» Командирское красноречие лилось полноводной рекой. Мы выслушивали разнос с серьёзными лицами. Улыбаться не полагалось.

Нам казалось, что портяночным разносам не будет конца. Однако довольно скоро они прекратились. И не потому, что командиры подобрели или портянка потеряла в их глазах значение. Всё было гораздо проще — мы научились наматывать портянки быстро и хорошо.

За портяночной учёбой, эдаким приготовительным классом для новобранцев, начались занятия более серьёзные. Мы изучили винтовку, научились стрелять и начали осваивать радиотехнику. И вот тут — то остроумие моих приятелей по поводу того, что я плохо бегаю, быстро иссякло. Я был одним из немногих, кого армия признала готовыми радистами. За год четырежды побывал на разных манёврах, работая на радиостанции.

Хорошо помню, как, оглашая воздух холостыми выстрелами, мы штурмовали город Алексин. Построив наплавной мост, мы форсировали Оку, и, оказавшись на противоположном берегу, я отстучал по этому поводу в штаб тщательно зашифрованную победную радиореляцию.

Маленькая радиостанция, которую мы развернули, форсировав реку, была переделана из старой искровой. Это было, как говорится, издание переработанное и улучшенное. Но тогда она имела все основания считаться новой техникой. Радиостанция АЛМ была впервые оборудована ламповым передатчиком, поступившим на вооружение Красной Армии.

Не помню, как назывался источник питания нашей радиостанции официально, по строгой терминологии радиотехники, но мы его быстро окрестили «солдат-мотором». «Солдат-мотор» принадлежал к числу чрезвычайно простых, а потому особенно надёжных двигателей. На два седла, прикреплённых к велосипедной раме, усаживались два солдата и, поставив ноги на педали, начинали работать. Они отчаянно крутили умформер, а я, наблюдая за этим стремительным бегом на месте, только покрикивал:

— Ребята, поднажми! Напряжение падает!

Доставалось ребятам крепко. Крутить «солдат-мотор» было тяжким испытанием. Требовала эта работа людей большого веса и большой физической силы. Иначе невозможно было выжать из передатчика его технические характеристики. И хотя радиус действия радиостанции АЛМ считался семьдесят пять километров, достигался он далеко не всегда.

Сначала у меня была другая радиостанция. Её возила «установка», где всего было по два: два экипажа, в каждом по два колеса, две лошади, два человека (ездовой и радист.) В первой двуколке — радиостанция «Телефункен», во второй — телескопическая мачта антенны. АЛМ обходилась без конной тяги. Она была разборной и транспортировалась на плечах тех же солдат, которые её обслуживали. Экипаж состоял из пяти человек: начальник, два радиста и два солдата, крутивших «солдат — мотор».

Спустя много лет на очередном Дне радио в президиуме торжественного заседания я встретился с конструктором радиостанции АЛМ — знаменитым и очень уважаемым в мире радистов человеком — академиком Александром Львовичем Минцем. Как предписывала торжественность минуты, естественно, занялись воспоминаниями. Воспользовавшись тем, что в зале собралось много молодых солдат из радиочастей, я рассказал о своей работе на станции АЛМ в 1926 году. Александр Львович с интересом выслушал мой рассказ.

Много практики дали мне летние лагеря. Это был общевойсковой лагерь, довольно далеко от Владимира, и наша рота числилась в нём отдельной самостоятельной единицей, находившейся на особом положении. Конечно, мы подчинялись лагерному начальству. Но, кроме этого, наш командир роты Шишкин во всей полноте власти, которую давали кубики в его петлицах, имел право назначать собственные тревоги и собственные походы.

Шишкин был верен себе и гонял нас без жалости. Кроме общелагерных походов, нам, радистам, приходилось участвовать и в тех, которые назначал Шишкин. Приходилось пройти тридцать — сорок километров, потом запустить наш знаменитый тандем, накрутить какую — то депешу, которая из — за недостаточной слышимости не всегда доходила до лагеря, затем сворачиваться и топать обратно.

Наш командир роты обычно проводил такие дополнительные учения накануне общелагерного сбора. Что говорить, было тяжело, но эта напряжённость развивала выносливость, вырабатывала, как говорят спортсмены, второе дыхание. Не знаю, как моим однополчанам, а мне это впоследствии пригодилось.

Конечно, в армии чисто военные дела — главное. Но не могу не рассказать о той большой культурно — просветительной работе, которую мы проводили. Армия многим способствовала и борьбе с неграмотностью, и уничтожению медвежьих углов, которых тогда, особенно в сельских местностях, было ещё много.

В ту пору было очень в моде шефство.

У нашей воинской части была подшефная деревня. Туда — то и отправили меня однажды с одним из моих товарищей. Наш шефский долг состоял в радиофикации этой деревни, где командование поручило поставить детекторный радиоприёмник.

Дело было зимой. Дали нам двух оседланных лошадей. И вот впервые в своей жизни я взгромоздился на лошадь. С видом бывалых кавалеристов мы поскакали через весь Владимир в подшефную деревню.

Поначалу наш рейд выглядел триумфальным шествием. Мы установили детекторный приёмник. Ветхие старички и старушки послушали радио. Поохали, поудивлялись. Одним словом, всё происходило точь — в — точь как в многочисленных газетных статьях, описывавших проникновение радио в деревню. Обилие такого рода литературы освобождает меня от подробных описаний стариковских восторгов, действительно имевших место…

С чувством людей, выполнивших свой нравственный долг, мы возвращались обратно. Лошадей пустили галопом. Мы очень торопились. Причина нашего стремления вернуться поскорее домой, в казарму, была вполне определённой. Мы были люди в кавалерийском деле неопытные. Когда начался обратный путь, стало так больно, что сидеть верхом просто не стало мочи. Кое — как добрались до Владимира и, о радость, на одной из окраинных улиц обнаружили извозчика, дремавшего вместе со своей клячей. Мы страшно обрадовались. Правда, денег у нас было мало, и мы экономили их, высчитывая каждую копейку. Какие уж у солдата деньги! Но боль была так велика, что, решительно отбросив в сторону проблемы экономики, мы немедленно наняли извозчика. Привязав сзади к его санках верховых лошадей, покатили в казарму, блаженствуя от передышки, которую дали мягкие сиденья санок.

Выехали мы на главную улицу, и вдруг навстречу идёт наш политрук. Лицо его изобразило пёстрый букет эмоций, который читался с лёгкостью открытой книги. И мы, и извозчик прочли эту книгу немедленно. Извозчик сказал:

— Тпрру!

Мы кубарем вылетели из санок, взяли под козырёк и застыли по стойке «смирно».

— А вы, куда это казённых лошадей ведёте на привязи?

Не буду описывать короткое, но энергичное следствие. Приговор был вынесен без промедлений. Каждому из нас выдали по двадцать четыре часа гауптвахты. Так печально закончился наш благородный поступок по радиофикации деревни.

Наша часть — первый отдельный радиотелеграфный батальон — участвовала в парадах, которые по праздникам проводились во Владимире. Как и положено такому провинциальному параду, он проходил торжественно, но скромно, на площади неподалёку от одного из старейших зданий владимирского кремля, вобравшего в своё чрево все местные официальные учреждения.

Наш батальон демонстрировал владимирцам великолепие своей техники — несколько радиостанций на двуколках, старых — престарых радиостанций системы «Телефункен», бывших новинками ещё в русско-японскую войну. Мы выстраивались. Раздавалась команда:

— К церемониальному маршу, первая радиостанция, на дистанцию одной радиостанции от радиостанции — ша — а — агом марш!

И под звуки оркестра мы начинали поход перед импровизированными трибунами.

Почти полвека спустя, когда в праздничные дни я смотрю по телевизору военные парады на Красной площади столицы, я неизменно вспоминаю наши первые парады во Владимире. Внушительное зрелище успехов радиотехники открывается на экране. Радиостанции установлены на машинах генералов и офицеров, на танках и бронетранспортёрах, у артиллеристов и миномётчиков. Радиоаппаратура скрыта в грандиозных корпусах межконтинентальных стратегических ракет, которые величественно завершают парад.

Всегда, когда я любуюсь этой картиной, звучат у меня в ушах слова старой команды младенческих лет радио: «На дистанцию одной радиостанции — шагом марш!» Что говорить: за полвека в этом марше пройдена большая дорога.

Год, наполненный трудной солдатской службой, пролетел незаметно. Наконец нас выпустили. Я был одновременно и выпускником и выпускающим. Выпускником потому, что вместе со своими товарищами завоёвывал себе звание командира, а выпускающим, потому что приходилось заниматься инструкторскими делами и обучать красноармейцев азбуке морзе.

Жизнь сложилась так, что впоследствии я встречался с очень немногими. Среди этих немногих оказался и мой друг, койка которого стояла рядом с моей, по другую сторону громоздкой солдатской тумбочки.

Это был очень интересный молодой человек, умный, интеллигентный, располагающий к себе. Он на лету схватывал всё, что относилось к технике, и прекрасно рисовал, бесшумно оформляя нашу стенную газету и другие общедоступные средства ненаглядной агитации. И рассказчик был отличный.

За год службы мы сдружились. Вместе чистили картошку во время нарядов на кухню, вместе заглядывали в «Нотель», когда старшина Салагович давал нам увольнительную, учил я его азбуке морзе, которая впоследствии ему не раз пригодилась в жизни. Одним словом, мы испытывали друг к другу явные симпатии, но жизнь развела нас по разным углам, и возникший в дружбе перерыв затянулся почти на полвека.

Встретились мы в 1965 году, через сорок лет после того, как отслужили в отдельном радиотелеграфном батальоне. Свёл нас случай. Однажды я шёл с Кузнецкого моста на улицу Кирова и, проходя по Фуркасовскому переулку, мимо здания Комитета государственной безопасности, увидел удивительно знакомого человека. На нём была модная шляпа с маленькими полями и зарубежный макинтошик. Узнали мы друг друга сразу же, с первого взгляда.

— Здорово!

— Здорово, Эрнст!

— Ну, как дела?

Задал я этот традиционный вопрос, и даже как — то не по себе стало: идиотский вопрос! Сорок лет не видеть друг друга и спросить, как дела. Это надо уметь.

— Ты что, на пенсии?

— Нет, работаю.

Мой друг показал большим пальцем через плечо на здание КГБ и сказал:

— Здесь работаю!

— Как же тебя занесло сюда?

— А я тут работаю музейным экспонатом.

— Интересное амплуа. А что же оно всё — таки значит?

Тогда вместо ответа он спрашивает:

— Слушай, Эрнст, а ты иностранные газеты читаешь?

— Нет, ни одной, кроме «Вечерней Москвы».

И тогда мой друг просветил меня. Прощался я сорок лет назад с молодым радистом, а встретил знаменитого разведчика полковника Рудольфа Ивановича Абеля, которого обменяли на сбитого нашей ПВО американского лётчика Пауэрса.

Мы записали телефоны друг друга. Так через сорок лет возобновилась наша дружба.

О своей деятельности Рудольф Иванович предпочитает не распространяться, а я не чувствую себя вправе задавать лишние вопросы. Однако в своё время из статьи «Рудольф Абель перед американским судом», появившейся в №№ 4 и 5 журнала «Советское государство и право» за 1969 год, я узнал, как героически вёл себя мой друг.

Чтение этой статьи произвело на меня впечатление не столь новыми фактами, сколь мыслями, которые эти факты пробудили.

Герой Советского Союза лётчик — испытатель М.Л. Галлай сформулировал однажды, что означают в его глазах трусость и храбрость:

«Инстинкт самосохранения — естественное свойство человека. Людей, которые относились бы к грозящим им опасностям совершенно равнодушно — нет.

Вся разница между так называемыми „храбрыми“ и так называемыми „трусливыми“ заключается в умении, или, наоборот, в неумении действовать, несмотря на опасность, разумно и в соответствии с велением своего долга — воинского, служебного, гражданского, а иногда и написанного — морального.

Со временем подобный образ действий входит в привычку. И тогда „храбрый“ человек приобретает прочный, почти автоматический навык загонять сознание опасности куда — то в далёкие глубины своей психики так, чтобы естественная тревога за собственное благополучие не мешала ему рассуждать и действовать быстро, ловко, чётко, не хуже, а лучше, чем в обычной обстановке».

Эти высказывания мне понравились, и я показал их Рудольфу Ивановичу. Абель задумался, помолчал, а потом медленно сказал:

— Работа разведчика, лётчика — испытателя, верхолаза, пожарника требует большой собранности, умения быстро разобраться в обстановке и принять то или иное правильное решение, которое диктует обстановка. Сказать, что в этот момент лётчик — испытатель, даже когда у него барахлит самолёт, пугается, или разведчик, когда его арестовывают, пугается, или верхолаз, когда он поскользнётся, пугается, — нельзя. Каждый из них, в сущности, готовится к такому всю свою жизнь. Это его профессиональная обязанность — не теряться и найти правильный выход из положения.

— Ну, а можно к этому привыкнуть, к постоянной опасности? — спросил я.

— Можно.

— И ты её понимаешь или нет?

— Привыкать можно, только поняв. Если ты её не понял, то ты просто дурак!

Рудольф Иванович сказал, как отрезал. А я сидел молча, вспоминая то, что прочитал в статье, где описывалось его судебное дело.

Летом 1957 года в номер гостиницы, где спал Абель, ворвалось несколько человек в штатском. Отрекомендовавшись, они заявили:

— Мы знаем о вас, полковник, всё!

Угрожая арестом, они стали склонять Абеля к измене, к сотрудничеству. Несмотря на то, что застали его в трудную минуту — в ту ночь у Рудольфа Ивановича был сеанс связи с Москвой и ряд шифровальных принадлежностей, извлечённых из специального тайника, находился в этом же гостиничном номере, — он встретил атаку детективов твёрдо, спокойно и решительно отказался от всех «заманчивых предложений». Абель был немедленно арестован, и, несмотря на отсутствие доказательств — Рудольф Иванович сумел уже после ареста спустить в унитаз шифр и полученную из Москвы радиограмму, — он был отдан под суд. Ему грозила смертная казнь. Его обвиняли пять прокуроров. Но несокрушимая воля, мужество, природный ум и высокая культура позволили Рудольфу Ивановичу выдержать этот потрясающий поединок, названный на языке юстиции «Дело № 45094. Соединённые Штаты против Рудольфа Ивановича Абеля».

Таков мой друг по военной службе. Недавно в сборнике «Чекисты», выпущенном издательством «Молодая гвардия», он подарил мне эту книгу с очень приятной для меня надписью: «Учителю азбуки морзе, старому товарищу, уважаемому человеку, другу и товарищу на память».

Но вернёмся к дням моей юности. Кончился год службы, и красноармейцы нашей роты одногодичников стали командирами взводов запаса. На воротниках шинелей появилось по кубику в каждой петлице. Если перевести это на язык современных званий, мы стали младшими лейтенантами.

Звание было не из высоких, но мы страшно гордились и поспешили снять солдатские ремни, чтобы приобрести командирский вид. Конечно, снять ремни было недолго, но шинели нас немедленно выдавали. За год они были вытерты, да так, что сомнений в том, что командира только что испекли из красноармейцев, не оставалось ни на минуту.

Осенью 1926 года нас демобилизовали, и мы разъехались по домам.

В те времена в Москве была безработица. Я, как демобилизованный, отправился на биржу труда. Была она в центре города, в двух домах — на углу Рахмановского переулка и Петровки, а также там, где за маленьким палисадничком сейчас находится Министерство здравоохранения.

Большой зал. Вечно толчётся народ. Проходишь на регистрацию.

— Нет, сегодня спроса нет. Ни по какой специальности нет.

В конце концов меня направили на часовой завод, около Белорусского вокзала. Пошёл я туда, оформился в цех, где мне поручили собрать какую — то радиодеталь. Тогда уже стало развиваться радиолюбительство и началось производство кое — каких деталей. За отсутствием радиозаводов их делали на часовых.

Собрал я порученный мне узел. Мастер подошёл, посмотрел и сказал:

— Никуда не годится.

Стал собирать новый. Собрал — опять не годится. Короче говоря, через два дня я оттуда сбежал. Пришёл на биржу труда, объяснил, что у меня ничего не получилось.

— Ну, хорошо, запишем вас опять! Опять поставим на очередь!

Следующее назначение я получил на Московский почтамт, на улицу Кирова, напротив Чаеуправления. Стал я заниматься тем, что раскидывал посылки по направлениям. Читал адрес на посылке и кидал её в соответствующую кучу. Всё это грузилось на трёхколёсные тележки, а затем перегружалось на автомобиль. Этим я занимался довольно долго. Так что, по существу, я не порывал с Министерством связи.

Я был уже радистом, но таскал посылки, хотя такого рода занятия, естественно, большого удовольствия мне не доставляли. Я рад был бы заняться чем — то другим, более интересным, но не находил выхода из положения, в которое попал. И вот однажды я придумал.

Не буду делать секрета ни из идеи, ни из её реализации. Напротив, посвящу этой истории большую часть последующей главы, но чтобы читатель не заблудился в дебрях технических подробностей, постараюсь, по возможности кратко охарактеризовать отношение радиотехники тех далёких дней к коротким радиоволнам, едва успевшим получить первые права гражданства.

Победоносное вторжение коротких радиоволн в мир практической радиотехники повторило историю многих изобретений и открытий, сделанных человечеством со времён знаменитого яблока Ньютона.

После первой мировой войны на армейских складах разных стран скопилось большое количество неиспользованной аппаратуры. Эта радиоаппаратура старела, обесценивалась, а множество радиолюбителей в это же самое время мечтало получить в свои руки такого рода приборы и аппараты. И когда радиолюбители сумели проявить достаточную настойчивость, было решено продать им этот старый, дорогой, но по существу никому не нужный хлам.

Однако едва успели удовлетворить первое требование напористой молодёжи, как возникло другое:

— Дайте частным лицам разрешение на работу индивидуальных радиостанций. Не держать же аппаратуру, как украшение на комодах.

Вопрос был сложный. Если разрешить, любители будут мешать правительственным радиостанциям, в эфире возникает хаос, пострадают государственные интересы. Не разрешить тоже не очень удобно…

И тогда какой — то хитроумный человек придумал выход: разрешить любителям работу на волнах короче двухсот метров. Этот диапазон профессионалами не использовался. Он считался никчемным и бросовым. Автор этой идеи, равно как и его коллеги, был убеждён, что любители сумеют держать связь друг с другом в пределах одного рода, максимум. С такими, дескать, волнами больших расстояний не завоюешь и эфир особенно не засоришь.

Автор этого предложения не стремился афишировать своё имя. Жёсткие ограничения длины волн не сулили ему любви радиолюбителей. Опасаясь их гнева, этот неведомый радиозаконник ушёл от славы. Его имя осталось неизвестным и потеряно для истории, хотя этому человеку, вероятно, надо было бы поставить памятник как отцу коротких радиоволн.

Дело в том, что очень быстро попытки освоения коротких волн радиолюбителями приняли совершенно неожиданный оборот: один из них, пользуясь самодельной аппаратурой, установил связь с любителем на другом материке. По сравнению с тем, что требовалось по расчётам для такой же связи на длинных волнах, мощность передатчика была в несколько десятков раз меньше.

Учёные всполошились. Шло насмарку большое количество прежних расчётов. Установившиеся понятия сразу же устарели. Всё приходилось пересматривать заново.

А пока взволнованные учёные разбирались в природе коротких волн, любители продолжали своё дело. Когда глухой ночью тускло светилось в огромном доме единственное окно, можно было не сомневаться, что, примостившись в уголке у своих аппаратов, затенив лампу, чтобы не мешать спящим домочадцам, — работает радиолюбитель.

Не разбираясь ещё как следует в технике приёма коротких волн, я попросил одного парня, кое — что знавшего об этом, сделать мне приёмник. Он вытянул из меня довольно много денег, но сделанный им приёмник не работал. И всё же, несмотря на явную неудачу, короткие волны меня заинтересовали. В радиолюбительском журнале (к сожалению, сейчас это не делается) было приложение для коротковолновиков. Оно печаталось на цветной бумаге и стало моим первым руководством в этой области радиотехники.

К тому времени уже имелись коротковолновики, активно действующие в эфире. И вот я познакомился с одним таким коротковолновиком по фамилии Юрков. Этот восьмой по счёту радиолюбитель — коротковолновик жил в доме напротив военного универмага на Воздвиженке (ныне — проспект Калинина). Как — то вечером я зашёл к нему и увидел предмет моих вожделений по части коротких волн — фанерную коробку примерно 40?40 сантиметров. Одна большая катушка из толстой медной проволоки и две лампы. Мне было объяснено, что это сооружение из фанеры, двух лампочек и одной катушки из красной меди и есть коротковолновой передатчик. Сознаюсь, что этот бесхитростный аппарат породил у меня множество мыслей…

В неказистом фанерном ящике, начинённом лампами и проволочками, рождается по твоей воле радиоволна. Вот она побежала во тьме ночной по проводу на крышу и там сорвалась, чтобы с непостижимой скоростью, протыкая облака, мчаться в стратосферу, в межпланетное пространство до отражающего слоя. Здесь, на высоте сотен километров, волна, дробную часть секунды назад созданная мановением твоей руки, меняет направление и под каким — то углом возвращается на грешную землю. Затем опять отражается и снова уходит ввысь. Так гигантскими скачками, то вверх, то вниз, волна бежит, опоясывая весь земной шар. Кто же примет её, услышит и ответит? Это, может быть и вероятнее всего, такой же страждущий энтузиаст из соседнего квартала. Но ведь может ответить и антипод — человек с противоположного полушария! Правда, антиподы — товар кий, отвечают они не каждый раз и не каждый день, но в погоне за таким случаем одна из существенных причин радиоспорта. Установить самую дальнюю, самую интересную, самую необычную связь — мечта любого радиолюбителя — коротковолновика.

В начале 1926 года я уже имел официальный позывной EV2EQ и работал в маленькой комнате, где жили мы с матерью. Окна выходили во двор. Двор был как узкий тёмный колодец. Ни одного солнечного луча ни в один из часов суток в нашу комнату не попадало. Я взобрался на крышу, сделал антенну и в уголочке устроился со своими самодельными передатчиком и приёмником.

Первые связи были, конечно, с москвичами, а потом появились и европейцы. Очень быстро я вошёл в курс всех этих радиолюбительских дел.

Поразительные и первое время просто непонятные результаты требовали документального подтверждения. Вот по этой причине и родилась карточка — квитанция радиолюбителя — коротковолновика.

Если включить приёмник, то в любое время суток слышна работа радиолюбителей. О чём идёт разговор? Мощность передатчика, какой приёмник, антенна, местонахождение, имя, стаж любительской работы, наличие тех или иных дипломов, погода. Каждая связь заканчивается просьбой о присылке квитанции, а партнёр отменно вежливо обещает её прислать.

Но как же изъясняются радисты?

Появился своеобразный жаргон — довольно небольшой список сокращённых английских слов, полностью охватывающих все наши интересы. Следовательно, для связи с коротковолновиком любой страны совершенно не обязательно владеть английским.

Итак, квитанция является подтверждением, что связь состоялась. Как выглядит карточка?

Возьмём любую. Основное — это личный сигнал радиолюбителя, так сказать его радиоимя. В центре крупно изображён позывной; одна или две буквы говорят о государственной принадлежности радиолюбителя, затем цифра — это соответствующий район, и затем ещё несколько букв. Они всегда различны, и именно они означают собственное имя коротковолновика. Это основа основ. Всё остальное зависит от личных вкусов собственника квитанции. Житейская мудрость гласит, что у десяти человек бывает одиннадцать мнений, тем более вкусов, но та же мудрость говорит, что о вкусах не спорят. Каждый хочет, чтобы его квитанция была оригинальной, броской и запоминающейся. Чего — чего только нет на карточках! Достопримечательности того места, где живёт радист: белые медведи и крокодилы, пингвины и кокосовые пальмы, живописные развалины замка, гиганты индустрии.

Есть квитанции академически строгие, классические. Есть легкомысленные — с игривыми девушками. Есть с библейскими изречениями, хотя, как известно, господь бог сравнительно мало интересовался радиотехникой. Наиболее популярна карточка с фотографией владельца на фоне его аппаратуры.

Сравнительно недавно любители помещали полученные квитанции на стенах. Сейчас это считается дурным тоном. Да никаких стен и потолков не хватит. Теперь на стенах появились дипломы. Их великое множество. Большинство учреждено различными национальными обществами коротковолновиков.

Длинный рассказ о коротких волнах

 Сделать закладку на этом месте книги

Мошенничество или инициатива? Снова на Новую Землю. Перед Маточкиным Шаром в Нижний Новгород. Гостеприимство нижегородцев. Знакомство с М. А. Бонч-Бруевичем и В. В. Татариновым. Мой ровесник — ученый с мировым именем. С аппаратурой в Архангельск. Столица деревянного царства. Коротковолновый конфуз. Первая связь Новая Земля — Баку. Короткие волны получают в Арктике права гражданства. 


На косогоре внешнего проезда Рождественского бульвара стоял и поныне стоит капитально построенный каменный дом. В 1926 году в нем размещалось московское представительство Нижегородской радиолаборатории.

Эта лаборатория вошла в историю отечественной радиотехники как колыбель всего большого и нужного, что мы имели в области радио. Большинство наших выдающихся ученых старшего поколения вышло из этого важнейшего очага культуры и техники.

В один из осенних дней я подошел к дому на Рождественском бульваре. Прочитав вывеску, не слитком уверенно переступил порог и спросил:

— Могу ли я видеть кого-либо из руководителей?

Учреждение было спокойным, посетителей здесь бывало не так уж много, и секретарша без всяких околичностей направила меня в соседнюю комнату.

Единственным обитателем этой комнаты оказался инженер Н. А. Никитин — крупный добродушный блондин, которого едва можно было разглядеть за стопками книг и грудой журналов, наваленных на столе.

— Садитесь, молодой человек. Слушаю вас.

Не нужно было быть особенно наблюдательным, чтобы определить мою причастность к морским делам: об этом свидетельствовали потертый бушлат и не менее помятая фуражка.

— В 1924 году я зимовал радистом на полярной станции в Маточкином Шаре на Новой Земле. Теперь опять собираюсь в Арктику.

— Это прекрасно, но чем могу быть полезным?

— Я увлекаюсь короткими волнами, смастерил коротковолновый передатчик, приемник и вот теперь по ночам шарю в эфире и работаю с нашими и зарубежными любителями.

— Очень интересно, но все-таки что же привело вас ко мне?

— Гидрографическое управление намерено провести опыты по связи на коротких волнах в Арктике. Мне предложено договориться с вами о деталях этой работы. Управление установит аппаратуру, которую вы нам дадите, я обеспечит ее работу. Видимо, это дело будет поручено мне.

Я. не поперхнулся и не покраснел, хотя далеко не все в моем заявлении соответствовало действительности. Кроме упоминания о зимовке на Новой Земле и увлечении короткими волнами, мой рассказ представлял собой святую ложь. Желаемое выдавалось за действительность.

Наверное, это был не лучший поступок в мо


убрать рекламу






ей жизни, но уж очень хотелось, чтобы все произошло именно так. Хотелось с хорошей аппаратурой отправиться в Арктику, хотелось поработать на коротких волнах там, где на них еще никто не работал.

По молодости лет я больше был увлечен эмоциональной частью предложения, однако мой собеседник воспринял его очень деловито:

— Нижегородская радиолаборатория уже проводит опытную радиосвязь с Ташкентом и Владивостоком. Станция в Арктике дала бы нам дополнительный ценный материал по слышимости и проходимости коротких волн…

Я подробно рассказал Никитину свои планы, которые его очень заинтересовали. Сам лично он, конечно, вопроса решить не мог, но высказал мнение, что, вероятно, Бонч-Бруевич согласится дать нужную для опытов аппаратуру. Он спросил меня о возможных источниках тока, потом начались обычные вопросы о зимовке. Я рассказывал ему с большим воодушевлением, так как радовался возможной удаче. Беседовали мы с ним больше часа. Обстоятельства складывались для меня очень благоприятно — Бонч-Бруевич был как раз в Москве. Никитин посоветовал мне написать объяснительную записку на имя Бонча и явиться для личных переговоров с ним на следующий день.

Можно себе представить, как долго тянулся для меня этот вечер. Ночью не мог долго заснуть, так как все перебирал в уме новые планы. На следующий день в половине десятого позвонил по телефону Никитину. Хотя Бонч еще спал; Никитин попросил меня зайти к нему. Захватив фотографии и планы Матшара, я отправился на Рождественский бульвар. Как я волновался!

Наконец пришел Бонч-Бруевич. Никитин познакомил меня с ним. Первый вопрос Михаила Александровича был:

— Какой ток имеется?

Потом:

— Да, мы можем дать трехсотваттный передатчик и приемник!

Услышав это, я так и ахнул. Про себя, конечно. Всю аппаратуру лаборатория предлагала мне бесплатно. Исключение составляли лампы для передатчика. За них надо было платить, и платить весьма прилично, по шестьдесят рублей за лампу. Но я, не раздумывая готов, был пойти на этот расход.

Бонч-Бруевич тут же предложил мне поехать в Нижний Новгород, чтобы ознакомиться с передатчиком. Тут мне пришлось пойти на попятный и отсрочить поездку. Не забывайте: я был самозванцем, и мне предстояло решить еще и вторую половину задуманного мною дела…

На свой страх и риск, а главное, за свой счет, что по моим скромным заработкам на почтамте было довольно трудно, я ринулся в Ленинград.

В верхних этажах Адмиралтейства, где размещалось управление экспедиции Северного Ледовитого океана, как и в 1924 году, набирали новую смену зимовщиков на Новую Землю. И как в 1924 году, им снова был нужен радист.

С сотрудниками экспедиции, сразу же узнавшими меня, я встретился дружески. В Арктику в те годы никто особенно не стремился. Вопрос оформления на работу на ту же Новую Землю был решен быстро, без волокиты.

Рассказ о коротковолновой радиостанции вызвал явный интерес, тем более что красок для того, чтобы описать, с каким неодолимым желанием Нижегородская лаборатория рвется к проведению этик опытов, я не — пожалел. Доложили начальству. Идею одобрили, и родилась — лиха беда начало — первая бумага о том, что, дескать, гидрографическое управление готово поставить эти опыты и обеспечить для них все необходимое.

Переговоры, подготовка и проведение эксперимента поручались «нашему радиотехнику тов. Кренкелю». Начало было положено.

Нижегородская лаборатория всемерно шла навстречу. Благополучно закончив переговоры в Москве и Ленинграде, я направился в Нижний Новгород (ныне город Горький). В 1918 году туда перекочевала из Твери, как назывался в ту пору город Калинин, лаборатория, которую без преувеличения можно назвать сердцем советской радиотехники. Да и само название лаборатории было характерным для ее сотрудников проявлением скромности. Это был настоящий исследовательский институт, решавший научные проблемы с размахом и подлинной творческой дерзостью.

Вот и Нижний Новгород. Огромный мост через Оку. Здание знаменитой когда-то ярмарки, крутой подъем мимо кремля — и я вышел на Откос, нынешнюю Верхневолжскую набережную у слияния Волги и Оки.

Водный простор безбрежен. Далеко внизу буксиры, тащившие, против течения караваны барж и плотов, словно застыли на месте. Дали и ветер почти морские. На всю эту величественную картину можно было смотреть прямо из окон лаборатории, фасадом выходившей на Верхневолжскую набережную.

Прибытие мое в Нижний Новгород не стало событием ни для города, ни для лаборатории. Сознаюсь, меня этот факт огорчил и не потому, что меня переполняло тщеславие и я ожидал духового оркестра и почетного караула, отнюдь нет. Просто было трудно решать бытовые, но для меня жизненно важные дела.

Записки вроде той, которую я вез к механику парохода «Профсоюз», мне никто не написал. В гостинице номера никто не приготовил, да даже если бы и приготовил, то у меня просто не было финансовой возможности воспользоваться гостиничным гостеприимством. А жизнь есть жизнь. Она требует своего. Надо и есть, и пить, и спать, причем лучше все это делать под кровлей, нежели под открытым небом.

Чувствуя шаткость своего положения, я не раскрывал широко рта ни для произнесения громких слов, ни для заглатывания обильной пищи. И, наверное, пришлось бы туговато, если бы не обычаи и порядки этого удивительного учреждения. Меня пригрел заместитель Бонч-Бруевича по административным и общим вопросам Абрам Владимирович Зискинд. Не теряя времени зря, он задал сразу же совершенно конкретный вопрос:

— А ночевать есть где?

И, услышав, что нет, повел к себе. Идти далеко не пришлось. Зискинд жил тут же, при лаборатории, в большой, светлой и очень солнечной комнате. По утрам он занимался гимнастикой и принимал холодный душ, на что я взирал с почтением, так как за всю жизнь к холодным душам не привык.

Я с удовольствием вспоминаю гостеприимство этого славного человека. И дело было не только в том, что я получил и стол и кров. Его рассказы ввели меня в курс жизни лаборатории. От него я узнал много интересного. Он же познакомил меня с людьми, чьи идеи мне предстояло проверить в условиях Арктики.

Дом на Откосе заполняли энтузиасты. Люди разных возрастов, различных характеров, но одной профессии — они жили делом, которое любили беззаветно. Даже по тому времени, когда энтузиазм охватывал молодых и старых, когда он был главной движущей силой людей, отмахивавшихся от жизненных трудностей, словно от назойливых мух, самозабвенность, с которой работали сотрудники лаборатории — от ее руководителей до вспомогательного обслуживающего персонала, — просто поражала.

Рабочий день начинался рано. Это было правилом. Кончался он подчас даже не вечером, а ночью. И все относились к этому как к совершенно естественному: ведь ночь была наиболее благоприятным временем для радиосвязи. Упустить это удобное время сотрудники лаборатории не могли, да и не хотели.

Сейчас, спустя много лет, когда личные впечатления слились с тем, что, было, прочитало об этих людях в разных книгах, мне уже трудно отделить одно от другого.

Начну с руководителя лаборатории — Михаила Александровича Бонч-Бруевича. Еще до переезда в Нижний Новгород, в Твери, он проводил опыты, окончившиеся для него тяжелым заболеванием.

Начальник лаборатории, у которого служил Бонч-Бруевич, был против всяких опытов, и поэтому Михаил Александрович занимался экспериментами на своей частной квартире. Для того чтобы создавать вакуум в радиолампах, круглые сутки должен был работать ртутный насос. Ртуть надо было подливать, и, чтобы не прерывать производство, Бонч-Бруевич ночью просыпался и подливал ее. Надо знать, что такое открытая ртуть. Это верный способ отравиться медленно и почти неизлечимо. Бонч-Бруевич опасно заболел, хотя все закончилось благополучно.

Ученый интересовался аппаратурой, которую мне давали для Арктики. Мы с ним беседовали, и он сказал, что Нижегородская радиолаборатория очень заинтересована в такой проверке применения коротких волн. Во-первых, короткие волны были еще «терра инкогнита», и потом совершенно не было известно, как они поведут себя в Арктике. Тем более что и Арктика тоже была еще такой же неизведанной землей. Конечно, для лаборатории, проводившей аналогичные опыты в других местах страны, это было интересно. В то же примерно время Нижний Новгород почти каждый день регулярно работал с Ташкентом. Иногда было слышно, иногда нет, но работа не прерывалась. Работали на разных волнах. Все было в новинку. По существу это была большая исследовательская работа.

Когда я познакомился с Михаилом Александровичем, он был молодым, очень подтянутым, с военной выправкой человеком. Потом наши пути разошлись, он переехал в Ленинград, где очень сдружился с Алексеем Николаевичем Толстым. Я отмечаю это обстоятельство, так как именно оно способствовало нашей встрече спустя десять лет, уже, после того как я вернулся с полюса.

Мы с женой отмечали очередную дату нашей свадьбы. Совершенно неожиданно в гости приехал Алексей Николаевич Толстой вместе с Михаилом Александровичем Бонч-Бруевичем. Это была очень радостная встреча. Мы сидели дома за круглым столом и вспоминали те далекие годы, когда благодаря Бонч-Бруевичу в Арктике появились первые короткие волны. Алексей Николаевич подарил мне авторский экземпляр своей книги «Хлеб» и маленькую серебряную солонку.

Другим большим ученым, с которым я познакомился в Нижнем Новгороде, был Владимир Васильевич Татаринов. Сохранилась фотография, изображающая высокого худощавого человека с усами и небольшой бородкой в толстовке с пояском. Он стоит рядом с макетом коротковолнового генератора. Таким я и помню этого замечательного пионера советской коротковолновой техники.

Как говорится в подобных случаях, Татаринов мне в отцы годился. Мне едва стукнуло двадцать четыре, ему было сорок восемь. Это был уже известный ученый, и, что поразило меня больше всего, разговаривал он со мной на равных.

Татаринов, тогда один из крупнейших в мире специалистов по антеннам, повел меня на «радиополе». Это действительно было поле, на котором нижегородцы вырастили густую рощу антенн. Посередине — небольшой деревянный домишко, как его называли — «дом радиопередатчиков».

Мне все было интересно в этом походе. Особенно поразила антенна, сконструированная Владимиром Васильевичем, — первая в нашей стране коротковолновая антенна с пассивным зеркалом из параллельных полуволновых излучателей.

Заметив мой полураскрытый от восторга рот, Владимир Васильевич, поначалу державшийся вежливо, но, в общем, сурово, несколько помягчел. Он поправил пенсне с большой дужкой, похожее на гоночный велосипед, и разговор у нас пошел вполне профессиональный, а потому очень доверительный.

Я рассказал Татаринову о своем скромном арктическом опыте. Он же, углубляясь в интересовавшие нас обоих короткие волны, бросил несколько фраз о возможности послать их на Луну, чтобы принять потом отраженный сигнал. Как известно, эта идея была осуществлена примерно через четверть века, уже после смерти Татаринова.

По сравнению с радиолюбительскими масштабами и понятиями все в радиолаборатории казалось мне подавляюще грандиозным. И комнаты, заставленные приборами и аппаратурой, и опытное поле с огромными мачтами, и невиданные по размерам передатчики, и гигантские генераторные лампы…

Радиолампы, сотворенные руками сотрудников самой лаборатории, произвели, пожалуй, наиболее сильное впечатление. Ни по размерам, ни по срокам службы они не имели себе равных. Разработанные М. А. Бонч-Бруевичем и его коллегами, они служили в четыре-пять раз дольше французских.

Один из сотрудников лаборатории произвел на меня впечатление своей молодостью. Он был мне ровесником — таким же молодым парнем. Разница была лишь в одном: он уже успел сделать открытие, принесшее ему мировую славу, начать опыты, послужившие потом фундаментом большого раздела науки. Молодого человека звали Олег Владимирович Лосев.

Сотрудники радиолаборатории, с которыми я успел познакомиться, рассказывали мне, как влюблен в свое дело Олег Лосев, работавший сначала служителем, затеи лаборантом. Обычно он спал на лестничной клетке той же лаборатории, где и работал, постелив на раскладушке одеяло и прикрывшись потертым, видавшим виды пальто. Уборщица стирала ему бельишко, варила кашу — горшок на три дня.

В 1922 году девятнадцатилетний ученый сделал открытие мирового значения, создав кристаллический гетеродин, или, как его быстро перекрестили за рубежом, «кристадин».

Работы Олега Владимировича Лосева стали экспериментальным обоснованием теории запорного слоя и современного учения о полупроводниках.

Молодой человек с большими задумчивыми глазами, он всю свою короткую жизнь отдал любимому делу. Лосев умер как солдат, тридцати девяти лет, в осажденном Ленинграде.

День бежал за днем, и дело, ради которого я приехал, постепенно стало приближаться к концу. В уголочке одной из лабораторий поставили аппаратуру, которой суждено было стать первой коротковолновой установкой в Арктике. Приятным баском загудел умформер, и передатчик ожил. Ровным светом затеплились генераторные лампы. Стрелки одних приборов стояли как вкопанные, другие заметались как угорелые.

Такая коротковолновая аппаратура была прекрасной и несбыточной мечтой любого радиолюбителя.

На большой доске, ничем не прикрытый сверху, размещался трехламповый приемник, собранный по одной из последних схем. Лампы этого приемника — тоже последняя новинка лаборатории — жрали потрясающее количество тока. Передняя панель была двойной, и через обе стенки проходили удлиненные ручки управления. Управлять приемником приходилось на глазок и на слух. Теперь, тридцать лет спустя, этот ветеран вспоминается как трогательный и наивный первенец. Однако работал он превосходно.

После тщательной проверки и подробнейшего ознакомления с аппаратурой ее стали упаковывать, подготавливая к отправке в далекий Архангельск. Начал готовиться к отъезду и я.

Мое пребывание в Нижнем Новгороде было недолгим. И воспоминания по этому поводу довольно ограничены. Но образ Нижегородской радиолаборатории с ее удивительными людьми навсегда запечатлелся в памяти. Увозя с собой выданную мне в Нижнем аппаратуру, я берег ее, словно она была сделана из чистого золота. Одна мысль в этот миг не давала покоя: сумею ли я выполнить эксперимент, которого от меня так ждут? И ждут люди, не терпящие приблизительности или неряшливости. Мне предстояло привезти им факты.

Когда вторично идешь однажды пройденной дорогой, глазу открывается множество подробностей, в первый раз ускользнувших от тебя. На этот раз в Архангельске у меня было больше времени, и я с интересом вглядывался в прекрасный город.

Грудь вдыхает живительный воздух, наполненный запахом водорослей, просмоленных канатов, сосны, привезенной на многочисленные лесопильные заводы. Все это так хорошо и маняще, что чувствуешь себя перерожденным. За ближайшим углом встретишь что-то новое, и жизнь откроется как-то по-иному, с другой, еще непривычной стороны.

В названиях улиц и районов звучит далекое прошлое: Новгородская, Поморская, Бакарица и Кегостров, Кузнечиха, Соломбала. Говорят, что якобы Петр I устраивал когда-то под открытым небом бал, а так как сидеть было не на чем, то для желающих отдохнуть постелили солому. Если верить легенде, отсюда и название этой северной окраины города — Соломбала, но верить легендам всегда следует с большой осмотрительностью.

Ехать в Соломбалу далеко. По главной улице, по проспекту Павлина Виноградова надо долго и упорно трястись на трамвае до конечной станции. Затем переправа на пароходике через Кузнечиху — и вот она, Соломбала.

Шел я через территорию лесопильного завода. Под ногами опилки, кругом, высоченные штабеля досок и бесконечные надписи на всех языках мира «не курить». Действительно, курить здесь нельзя: паршивый окурок может навлечь большую беду. Да и не хочется даже курить. Воздух настолько насыщен ароматом сосны, что впору открывать легочный санаторий.

С лесом в Архангельске никогда не стеснялись. Берега укреплены лапшой — длинными обрезками досок. Это практиковалось десятилетиями. Лапша почернела, покрылась мохом, и не сразу поймешь, что берега-то деревянные. Если в центре города много старых и новых каменных домов, то в Соломбале больше деревянных. Из поколения в поколение в них живут семьи моряков, рыбаков и рабочих лесопильных заводов. В окнах положенные герань и фуксия. Чем суровее природа, тем больше любви у людей к ярким цветам.

Тротуары тоже деревянные, из толстенных досок, но ходить по ним надо умеючи. Местами доски прогнили, и в тротуарах зияют откровенные дыры, но это еще полбеды. Главное — следить за впереди идущим человеком. Если он наступил на дальний конец доски, то она бесшумно и предательски, как клавиша, поднимается у тебя перед самым носом. Последствия понятны без особых объяснений. Шагов пешеходов не слышно. Слышно только хлопанье досок.

Центр Соломбалы — огромное здание петровской постройки: цель моего похода. Стены похожи на крепостные. Оконные проемы за счет непомерной толщины стен напоминают коридоры и пропускают мало света. Даже в жаркий летний день здесь сумрак и прохлада. Голландские печи рассчитаны на неиссякаемые лесные массивы, каменные ступени и узорчатые чугунные площадки лестниц протоптаны и отполированы поколениями моряков до блеска.

Фасад здания выходит к реке. У причала стоят гидрографические суда, а все пространство между зданием и берегом составляет территорию порта. Даже от названия учреждения, размещенного здесь, веет северным сиянием, штормовым ветром, экзотикой: «Убекосевер» — Управление безопасности кораблевождения по северным морям.

Передатчик, вывезенный из Нижнего Новгорода, был настолько хорошо и добротно упакован для морского путешествия, что мне даже не хотелось его распаковывать. Его тщательно испытали, и надежность работы не вызывала сомнений. Но приемник надо было проверить. По управлению, где было много связистов, быстро пронесся слух, что на полярную станцию Маточкин Шар везут какую-то интересную шкатулку, якобы новый приемник. В те времена даже опытные радисты о коротких волнах знали примерно столько же, сколько сейчас рядовой гражданин — о технологии изготовления атомной бомбы. Пришлось распаковать приемник, поставить его в одной из комнат — не без волнения (а не сломался ли он в пути?). Группа старых радистов молча и неодобрительно взирала на невиданную радиодиковинку.

Нельзя сказать, что демонстрация новой силы получилась убедительной. Любителей, работающих в эфире в те годы, было еще маловато, и, включив приемник, я, как на грех, не поймал ни единой станции. Старички переглядывались и многозначительно улыбались. Молодой человек, с пеной у рта ратовавший за короткие волны и соловьем разливавшийся на тему об их будущем, явно не внушал опытным работникам доверия, как, впрочем, и продемонстрированная им техника…

Настоящий радиоприемник — обязательно ящик с массивными эбонитовыми панелями. Ручки такие, что повернуть их может только взрослый, в полном соку мужчина.

А это? Какое-то легкомысленное устройство из проволочек и катушек, которое надо сближать, затаив дыхание, деликатно касаясь двумя пальцами. Нет, нет. Тут что-то не то…

Полагаю, что я показался им аферистом, а вся затея с коротковолновой связью — авантюрой, не стоящей и выеденного яйца.

Приемник же тем временем красноречиво молчал. Он был исправен, просто ни одна коротковолновая станция не работала. Действовал так называемый закон демонстрации, по которому все идет отлично, пока готовишься, и что-нибудь обязательно не заладится, едва приступаешь к показу.

Чтобы отвлечься от неудачи, я поехал в город, но и тут ничего воодушевляющего не нашел. На площадке рядом с городским садом стояла парашютная вышка. Правда, прыгать с нее разрешалось далеко не всем. В этом удовольствии хозяева вышки отказывали детям, лицам в нетрезвом состоянии и «лишенцам», как называли тогда людей, лишенных избирательных прав. Сознаюсь, что даже обладай я справкой, что все права находятся при мне, и то вряд ли воспользовался бы сооружением местных осоавиахимовцев. Было не до прыжков. Все мысли оставались там, в комнате, где безмолвствовал мой коротковолновый приемник.

Когда я вернулся домой, приемник, усовестившись, заработал. Но было уже поздно. Первое впечатление сложилось не в пользу всей этой затеи…

Снова знакомая дорога к Новой Земле. Оживленное движение в главной судоходной протоке Маймаксе, желтая вода при впадении в море Северной Двины, ярко-красный корабль-маяк «социал-демократ». Второй раз дорога всегда, кажется короче. Я и оглянуться не успел, как мы пришли к Новой Земле.

Несколько суток продолжалась выгрузка. На берегу возвышались штабеля досок, ящиков, тюков сена. По существующим правилам, команда судна должна была выгрузить и доставить груз за линию прибоя, но такого рода правило, конечно, было делом относительным. Широкая галечная полоса с засохшими водорослями у подножия высокого холмистого берега красноречиво давала понять, что при хорошем шторме все грузы окажутся под водой. Надо было торопиться с их уборкой.

Нас, как и в прошлый раз, было одиннадцать человек. Нам предстояло доставить на место десятки тонн всякой всячины. Транспортные возможности были не из блестящих. Единственная лошадь, все достоинство которой заключалось в том, что она была самой северной лошадью-в мире, наискосок по косогору с трудом вытаскивала грабарку с легкими ящиками. Мы ее поддерживали, и самые тяжелые ящики таскали сами.

Существовала еще и узкоколейная дорога. На вагонетку накладывали доски. После длительных криков о готовности кто-то невидимый за бугром начинал крутить лебедку, натягивая трос, и подталкиваемая со всех сторон вагонетка медленно ползла в гору.

Наступил последний день. Корабль уходил в Архангельск. Прощание с моряками, последние рукопожатия, и со всеми предосторожностями в нашу станционную шлюпку, как говорится из рук в руки, был передан самый ценный для меня груз — новый передатчик.

Знакомый стук брашпиля, выбиравшего якорь, — и корабль медленно начал двигаться, а затем удаляться, становясь, все меньше и меньше. Прощальные гудки, несколько хлопков винтовочных выстрелов прозвучали неубедительно и одиноко. Еще несколько минут — и корабль скрылся за мысом. Вторая зимовка началась.

Августовский вечер был сереньким и холодным. Ватные штаны и куртки казались отнюдь не лишними. На восток широким раструбом уходил пролив Маточкин Шар. С его северного берега был отлично виден южный остров с высокими, покрытыми снегом горными вершинами, а левее, на горизонте, — Карское море.

Ветер стих. Море лениво дышало. Небольшая волна перекатывала и шуршала галькой. Мы вытащили шлюпку носом на берег и, устав от дневной работы, от прощальных треволнений, отправились ужинать. Ящик с передатчиком (это, конечно, было легкомыслием) остался в шлюпке. В обширной кают-компании за столом, покрытым клеенкой (где уж во время работ с грузами стелить скатерти), устроили трапезу.

Ужин подходил к концу. На столе появились кружки с чаем. Свет лампочки стал меркнуть от табачного дыма. Наступил блаженный час отдыха. И вдруг эту мирную обстановку нарушил крик ворвавшегося повара: — Шлюпку уносит!

Мы вскочили словно ошпаренные. В дверях образовалась пробка. Через минуту все одиннадцать стремительно мчались по камням вниз. Дело было дрянь. Пока ужинали, наступил прилив. Шлюпку стащило в воду, и, мирно покачиваясь, она направлялась в сторону моря, отдалившись метров на двадцать от берега.

Единственная шлюпка! Приемник! Передатчик! Все рушилось. Все планы летели к черту…

Наука говорит, что механизм действий человека сложен: глаз видит, в мозгу начинает что-то шевелиться… Только после некоторой бюрократической проволочки мозг дает команду нервной системе — и человек начинает действовать.

Но иногда возникает и другой вариант, вариант-молния, когда человек действует инстинктивно, не теряя ни доли секунды. Тогда только глаз — и действие без каких-либо промежуточных инстанций. Глаз все видел, но шевелить мозгами было некогда. Да если бы мозги даже стали работать, все сложилось бы значительно хуже. Я бы не сделал того, что последовало дальше.

Сбегая вместе со всеми с косогора, ни о чем, не думая, я на ходу сбросил ватник. Вот мы уже бежим по шуршащей гальке. Вода. Молниеносно сняв просторные, разношенные сапоги и роскошным жестом отбросив портянки, я прямо с хода бултыхнулся в воду.

Первое впечатление — ошеломляющее. Трудно о нем рассказать, это нужно испытать самому. Вероятно, такое испытываешь, упав в кипяток. Меня ошпарило холодом. Температура воды была около семи градусов. Я энергично поплыл к шлюпке — единственное, что оставалось делать. Ободряющие крики с берега перемежались с бесплатными советами, на недостаток которых жаловаться не приходилось. Но мне было не до советов.

Сказать «было холодно» — значит, ничего не сказать. Холод проникал буквально до мозга костей.

Вот и злополучная шлюпка. Залезать надо только с кормы, это и удобней и легче. Легче, но не легко. Ватные штаны намокли и стали пудовыми. С трудом переваливаюсь через борт. Вытащить весла дело одной минуты, и вот я уже подгребаю к берегу.

Оваций не надо! Босиком по камням, да еще в пудовых штанах не очень-то побежишь. Орошая каменистый грунт острова потоками стекавшей с меня воды, степенным шагом я прошествовал в дом.

Скуповатый начальник превзошел самого себя, выдав для обогрева бутылку коньяка. Тут же мне помогли, и переодеться и выпить. Я был героем дня.

На следующий день началась работа, хорошо знакомая по предыдущей зимовке. За это время мало что изменилось. Как и за год до этого, стоял большой дом, два склада, маленькая банька на косогоре, магнитный павильон. Немного поодаль располагалось здание радиостанции.

Еще издалека на подходе бросались в глаза две огромные мачты. Такие мачты строились на заре развития радиосвязи. Три бревна почти в обхват, соединенных между собой длинными болтами, уходили на шестидесятиметровую вышину. Три яруса оттяжек из стальных тросов толщиной в руку, изоляторы величиной с детскую голову — все было сделано добротно, фундаментально, но страшно громоздко.

Одну треть дома занимала радиорубка, две другие — машинное отделение. Кроме того, имелась пристройка, где находилась большая аккумуляторная батарея. Пяти-киловаттный передатчик стоял посредине рубки. Передатчик был искровым, и, несмотря на пятикиловаттную мощность, дальность его действия простиралась на триста-четыреста километров, попросту говоря — хватало его лишь до Югорского Шара, не далее.

Пуск передатчика был целым событием. После звонка к механику в соседнем помещении начинался запуск двигателя. Оперируя сжатым воздухом и ловко попадая в такт, механик должен был раскрутить и запустить двигатель. Иногда это не сразу удавалось. Воздух расходовался без толку, и двигатель не желал идти. Тогда объявлялся аврал: все бросали работу, спешили в машинное отделение, как мухи облепляли большой маховик и приводной ремень. Общими усилиями двигатель заставляли работать. Шурша и шлепая, скользил ремень, накаливалась контрольная лампа. Пропустив мимо ушей нелестные замечания, вспотевший механик благодарил за помощь.

Теперь наступал мой черед: осторожно выводился пусковой реостат и, взревев трубным звуком, как разъяренный слон или носорог, начинал работать пятикиловаттный умформер. Терпеливо и не торопясь, предстояло вывести реостат. Поспешность могла привести к плачевным результатам.

Все это очень осложняло нашу работу, во многом делая ее неполноценной. Во время навигации одновременно несколько кораблей тщетно звали нас. Но, связанные по рукам и ногам ограниченными возможностями аппаратуры, мы не могли отвечать с необходимой быстротой. Приемник тоже не радовал — все те же потрясающие эбонитовые плиты, увенчанные кристаллическим детектором.

Грохочущий двигатель, от которого мелкой дрожью трясся дом, визжащий умформер, огромные мачты и камушек с пружиной — полярная станция Маточкин Шар с громом и треском посылала в эфир радиоволны.

Пуск станции даже в лучшем случае занимал не менее пяти минут, и в результате этой кутерьмы перекрывалось, как уже сказано, расстояние, не превышавшее четырехсот километров. Конечно, мы знали, что теоретически для радио нет границ, но, пока радисты соседних станций слушали нас на детекторных приемниках, границы не только практически существовали, но и проходили где-то совсем рядом. Такова была техника радиосвязи в те годы.

И вот рядом с этой заслуженной аппаратурой, сделавшей эпоху в радиосвязи, появилась новая. На столе разместился небольшой передатчик. Значительно превышая возможности старой аппаратуры, он требовал мощности в тридцать три раза меньшей. Пять киловатт — и сто пятьдесят ватт. Было над, чем задуматься от такого сравнения. По соседству с эбонитовым сундуком-приемником поместился новый, изящный коротковолновый приемник.

Мои товарищи по зимовке не интересовались радиотехникой. Первое время я пытался, было просвещать их, но вскоре перестал. Поэтому, когда все было установлено и проверено, я предпочел действовать в одиночестве.

Наступили минуты, мысленно пережитые уже много раз. Минуты, завершавшие многомесячные заботы, волнения, хлопоты, неприятные разговоры с людьми, которые на всякий случай говорили «нет». Все было позади.

Но каков будет результат? Еще никто не слушал здесь короткие волны. Еще никто не посылал их из Арктики.

Медленно поворачиваю ручки приемника, тщательно прослушивая диапазон. Скороговоркой бубнят правительственные станции. Вот легкая музыка из Голландии. Очень хорошо, но это не то, что надо. Нужно найти место, где, сгрудившись кучей, сидят любители.

Приемник работал отлично. Опасения, что эфир в Арктике особенный и короткие волны проходить не будут, развеялись мгновенно.

Как и следовало ожидать, на поиски радиолюбителей пришлось потратить некоторое время. Наконец энтузиасты на


убрать рекламу






йдены. После рабочего дня, наспех пообедав, провожаемые неодобрительными взглядами жен и домочадцев, но, презрев все на свете, они устремляются к самодельным передатчикам и приемникам. Любители будут сидеть до глубокой ночи, слушать, звать, опять слушать. Они знают: такие же одержимые сидят во всех уголках земного шара. Место встречи для всех — мировой эфир, и встречи эти носят порою неожиданный характер. Особый спрос на экзотику. Хорошо, сидя дома, зацепить Огненную Землю, Тасманию или какой-либо коралловый остров.

Первая коротковолновая радиостанция в Арктике, несомненно, должна была стать для любителей объектом яростной охоты. Позывной станции пришлось изобретать самому. Пользоваться официальным позывным Маточкина Шара не представлялось возможным, так как коротковолновая установка была опытная и нигде не зарегистрированная. Решил для позывного взять буквы «ПГО» — полярная геофизическая обсерватория.

«Всем, всем, всем — я ПГО, кто меня слышит, отвечайте».

Все действовало отлично, станции слышны, оставалось лишь терпеливо ждать. Однако первый ответ пришел не сразу. Только после нескольких вызовов я услышал свой позывной. Кто-то меня звал. Ошибки быть не могло, звали «ПГО», но слышно было отчаянно слабо.

От радости я так разволновался, что принял лишь половину позывного. По этому пойманному мною огрызку можно было понять, что это советский радиолюбитель. Увы, сколько я его ни звал теми двумя буквами, которые удалось принять, он больше не ответил. Экая досада! Первый блин получился комом.

И все-таки я чувствовал себя обязанным разыскать этого полуопознанного мною корреспондента. Тут уже дело не ограничивалось привычными радиолюбительскими интересами. Речь шла о самой первой радиосвязи на коротких волнах из Арктики. Нужно было приложить все усилия, чтобы разыскать этого первого корреспондента.

Послал радиограмму в редакцию радиожурнала. Изложив все происшедшее, попросил помочь в розысках. Через неделю пришел ответ. Редакция установила, что моим собеседником был бакинский радиолюбитель.

Ну что ж! Это было хорошим и воодушевляющим началом: Новая Земля — Баку!

По вечерам я «пропадал» в эфире, и вскоре появилась куча знакомых во всех странах Европы. При повторных связях мы встречались уже как старые друзья. Любителям интересно было работать с самой северной, по тем временам, станцией в мире. Спрос на меня был велик. Особых разговоров на отвлеченные темы вести не полагалось. Мы сообщали друг другу основные данные о слышимости, мощности передатчика и о своем местонахождении.

Все проведенные связи подробно записывались в тетрадь для Нижегородской радиолаборатории, и материал об условиях прохождения коротких волн в Арктике накапливался. Через полгода на коротких волнах заговорил остров Диксон. Радисты Диксона попросили послушать собранный ими самодельный любительский передатчик. Мощность его была всего лишь десять ватт. Нашего полку прибыло!

Я горячо поздравил далеких друзей. Мы долго беседовали и восхищались нашими молниеносными ответами. Ни тут, ни там не надо было запускать огромные двигатели. Пуск станции требовал нескольких секунд. Были довольны мы, радисты, а в особенности механики. Теперь они могли спокойно отдыхать: мы обходились без них.

Регулярная радиосвязь с Диксоном на коротких волнах представляла особый интерес. И хотя это и не входило в наши прямые служебные обязанности, мы точно соблюдали нами же установленные сроки, неоднократно устанавливая связь с многими советскими коротковолновиками. Времени для этого хватало: полярная ночь длинная…

За время полярной ночи вокруг дома радиостанции образовался сугроб выше крыши. Между домом и сугробом — коридор, ходить по которому во время сильного ветра было на редкость неуютно. Бешено, как в аэродинамической трубе, здесь крутился снег. Несколько секунд, и карманы, лицо, валенки — все забивалось мельчайшим снегом. Но зато как хорошо в тихую, лунную ночь! В двух шагах от дверей начинаются крутые ступеньки, вырубленные в снегу после недавней пурги. После долгих часов, проведенных в накуренной радиорубке, хорошо подышать морозным воздухом. Берег полого спускается к проливу. От жилого дома видны только крыша и трубы. Далекие горы с сияющими от лунного света вершинами, черные провалы пропастей, мерцающее северное сияние и видимость на десятки километров — все это походило больше на декорацию шикарной оперной постановки, чем на всамделишную природу.

В эти сияющие дали ушли мои радиоволны. Вероятно, московский коротковолновик, с которым я только что разговаривал, звонит моей матери по телефону и передает мой привет.

Радиолюбитель в Париже долго допытывался: лежит ли у нас снег, холодно ли и чем мы занимаемся? Сейчас, видимо, вся семья парижанина слушает его рассказ о радиосвязи с самой северной в мире радиостанцией.

Прошли долгие месяцы полярной ночи, и настала весна. Мои донесения об установленных дальних связях посылались начальству, в Архангельск и в Нижегородскую радиолабораторию. Особой признательности и восторгов со стороны начальства не каждый раз дождешься. Не ожидал их и я, памятуя о настороженном, а подчас и просто недружелюбном отношении к нашей затее.

Мои донесения читались, обсуждались в Архангельске, и, конечно, там нашлись толковые, инициативные люди, которые построили самодельный коротковолновый передатчик. Радиограмма с просьбой прослушать работу новой станции и установить с нею связь была для меня лучшей наградой. Эта радиостанция стала моим вторым постоянным корреспондентом, и вся служебная переписка отныне, минуя излишнюю переработку на промежуточной станции Югорский Шар, через его голову шла непосредственно в Архангельск.

Значительное ускорение приема и передач, экономия горючего у нас и на Югорском Шаре были первыми ощутимыми результатами применения новейшей по тому времени техники. Так сорок с лишним лет назад в Арктике появились короткие волны, и я горжусь тем, что имел к этому некоторое отношение.

Красный флаг над землёй Франца-Иосифа

 Сделать закладку на этом месте книги

Снова Рождественский бульвар. Дипломатические трудности на Дальнем Севере. Экспедиция на Землю Франца-Иосифа. Особые полномочия начальника экспедиции Отто Юльевича Шмидта. Письмо в Арктический институт. Таким был профессор Самойлович. Из истории ледокола. Первая встреча со Шмидтом. Великолепный триумвират. Открытие профессора Визе. Бравый солдат Швейк и земля его императора. Аппендицит. Капитан Воронин. Семеро смелых. Арктика говорит с Антарктикой. Охота на Земле Франца-Иосифа. Остров Визе. Хочу к полюсу! 


Не знаю почему, но с Рождественским бульваром Москвы связан ряд событий моей жизни. Как читатель уже знает, сюда, в дом № 15, я был доставлен в 1918 году агентами уголовного розыска за недозволенные манипуляции с оружием. Из соседнего дома, № 17, в 1927 году начался мой путь в Нижегородскую лабораторию, а затем на полярную станцию Маточкин Шар. Вот почему я ничуть не удивился, взяв старт на Землю Франца-Иосифа снова отсюда, с Рождественского бульвара.

Произошло это несколько неожиданно, на квартире Георгия Давыдовича Красинского, интеллигентнейшего человека, в прошлом профессионального революционера, крупного знатока Арктики и выдающегося полярного исследователя. В гостях у Красинского за чашкой чая услышал я впервые о предполагаемой экспедиции на Землю Франца-Иосифа…

Я загорелся. Экспедиция обещала стать интересной по многим соображениям, и, прежде всего потому, что ей предстояло решить одновременно совсем не похожие друг на друга задачи — научно-исследовательскую и дипломатическую. Столь неожиданные контрасты объяснялись тем, что за годы первой мировой войны, гражданской войны, нэпа, Арктикой занимались мало. Не до того было. И, подтверждая извечное правило о том, что природа не терпит пустоты, на советском Дальнем Севере активизировались американцы.

Группа канадцев расположилась на острове Врангеля. Возникла опасность, что незваные гости «привыкнут» к советскому острову, обживут его и это будет чревато нежелательными последствиями. Как быть? В 1924 году экспедиция, возглавляемая гидрографом Б. В. Давыдовым, сняла канадцев с острова Врангеля и доставила их во Владивосток.

15 апреля 1926 года Советское правительство объявило все земли, находящиеся и могущие быть открытыми к северу от наших европейских и азиатских берегов — от 32°4 35'' восточной долготы до 168°49 30'' западной долготы, — принадлежащими Советскому Союзу. Этот декрет распространялся на огромный треугольник, в основании которого лежали северные берега Советского Союза. Восточная сторона — меридиан, проходящий через середину Берингова пролива, западная — меридиан, проходящий через полуостров Рыбачий.

Как и положено, в таких случаях, Наркомат иностранных дел СССР разослал ноты правительствам всех заинтересованных государств. Реакция на эти действия оказалась такая — либо полное молчание, либо заявление, что данное правительство резервирует свое мнение по вопросу, затронутому Советским Союзом. В такой сложной обстановке заявление нужно было подтвердить реальными делами. Так возникла идея послать экспедицию на Землю Франца-Иосифа.

Начальником экспедиции был назначен Отто Юльевич Шмидт. В своем первом арктическом походе Шмидт был не только руководителем группы советских ученых и моряков, но одновременно и полномочным представителем Советского правительства с широкими правами (например, выдавать визы и разрешения иностранцам на временное пребывание на архипелаге).

Экспедиция обещала быть очень интересной. По совету Георгия Давыдовича Красинского я немедленно написал письмо в Ленинград директору Института по изучению Севера Рудольфу Лазаревичу Самойловичу. С Рудольфом Лазаревичем я познакомился во время одной из своих зимовок на Новой Земле. И знакомство это запомнил надолго…

Однажды к нашей полярной станции в Маточкином Шаре пришлепал (другого слова, пожалуй, я не подберешь) мотобот. Крохотное суденышко имело такое маленькое помещение, что слово «каюта» звучит по отношению к нему как-то неуместно. Даже стоять во весь рост помещение мотобота не позволяло. Более или менее приличный двигатель, никакой радиосвязи. Но, тем не менее, утлое суденышко обошло такой суровый остров, как Новая Земля. Экипаж его состоял всего лишь из трех или четырех человек. Начальником экспедиции был Самойлович.

Рудольф Лазаревич произвел на меня сильное впечатление. Высокого роста. Фигура борца. Огромная физическая сила. Череп голый, как бильярдный шар. Остатки шевелюры тщательнейшим образом выбриты. Большие круглые очки с очень сильными стеклами. Умница необычайный, с великолепным, мягким характером.

Самойлович — зачинатель многих полярных дел. Поход на мотоботе к Новой Земле не был для него чем-то из ряда вон выходящим. В 1912 году геолог Русанов и горный инженер Самойлович на маленьком суденышке «Геркулес» отправился на Шпицберген. Они искали там уголь, и эти поиски увенчались успехом. Сейчас Шпицберген — норвежская территория, но, тем не менее, там существует советская концессия. Несколько тысяч советских горняков добывают уголь, некогда найденный Русановым и Самойловичем.

В 1920 году Самойлович организовал одно из первых советских арктических учреждений. Называлось оно очень скромно — Северная научно-промысловая экспедиция при ВСНХ. В дальнейшем эта экспедиция превратилась в Институт по изучению Севера.

Самойлович — все время в работе, в стремлении к поиску. В 1929 году, когда Рудольф Лазаревич занялся подготовкой экспедиции на Землю Франца-Иосифа, он был уже полярником с мировым именем. Упрочению его авторитета немало способствовали бурные события 1928 года, разыгравшиеся в Арктике. В тот год там произошла катастрофа, всколыхнувшая все человечество. Потерпел аварию дирижабль «Италия» под командованием Умберто Нобиле. Спасение участников экспедиции Нобиле стало международным делом. В нем участвовали и советские полярники. На поиски пострадавших вышли советские ледоколы «Красин», «Малыгин» и (это известно гораздо меньше) «Седов». Экспедицией на «Красине» руководил Рудольф Лазаревич Самойлович, на «Малыгине» — Владимир Юльевич Визе, человек, имевший большое отношение к моей дальнейшей полярной судьбе, о котором я расскажу чуть ниже.

Подводя итоги экспедиции по спасению Нобиле и его товарищей, Р. Л. Самойлович писал: «Поход „Красина“ с несомненностью доказал возможность при помощи ледокола преодолевать тот полярный лед, который совершенно недоступен всякому другому судну». Этот вывод и лег в основу организации похода на Землю Франца-Иосифа. Его решено было совершить на ледоколе «Седов», обследовавшем в 1928 году этот район в поисках членов экипажа дирижабля «Италия».

Биография ледокольного парохода «Седов», вернее, его службы в русском флоте начинается в годы первой мировой войны. Чтобы обеспечить круглогодичные перевозки снарядов и другого военного снаряжения через порты Мурманск и Архангельск, царское правительство приобрело в Англии три ледокольных парохода. Это были хорошие, крепкие и не очень большие корабли, каждый из которых вписал свои интересные страницы в историю Советской Арктики. Однако, построенные на английских верфях, эти ледокольные пароходы в свою очередь ведут родословную из России, так как история ледокольного флота начинается в 1864 году, когда кронштадтский купец Бритнев срезал носовую часть парохода «Пайлот», обеспечив судну возможность влезать на лед и проламывать его своей тяжестью. В отличие от других изобретателей, пытавшихся приспосабливать для разбивания льда разного рода гири и т. д., Бритнев решил задачу наиболее эффективно и с минимальными конструкторскими трудностями. Не удивительно, что слава о его ледоколе быстро распространилась по Европе. В 1871 году, когда чрезвычайно суровая зима закрыла входы в некоторые европейские порты, немцы приехали в Россию и приобрели у Бритнева чертежи и все, необходимые для постройки ледокола данные. Так началось строительство кораблей нового типа, сыгравших серьезную роль в освоении Арктики.

По инициативе адмирала С. О. Макарова был построен мощный ледокол «Ермак», совершивший в 1899 году свой знаменитый научно-исследовательский поход в Арктику. Опыт этого похода и способствовал покупке у англичан трех ледокольных кораблей (впоследствии они были названы «Георгий Седов», «Александр Сибиряков», «Владимир Русанов»).

Такова краткая история вопроса о выборе ледокола «Георгий Седов» для проникновения в Арктику, на Землю Франца-Иосифа.

Письмо Самойловичу не осталось без ответа. Моя кандидатура была признана подходящей. Я выехал в Ленинград и вместе с будущими товарищами по зимовке оказался на Съездовской линии Васильевского острова, где находился Институт по изучению Севера. К тому времени, когда нас пригласили в институт, туда прибыл и Отто Юльевич Шмидт.

Первая встреча со Шмидтом произвела большое впечатление. В комнату вошел человек, облик которого был совершенно необычен. Огромная окладистая борода, волосы пышные, зачесанные назад. Прекрасная шевелюра. Запоминающиеся черты лица, особенно глаза — умные серые глаза, способные принимать десятки разных оттенков. Стоило Шмидту зайти в комнату, как тотчас же возникало ощущение, что этот человек все знает, все понимает, все умеет.

Шмидт разговаривал с нами на равных. Мы тоже держались вполне независимо, но, думаю, не ошибусь, если скажу, что каждый из нас внутренне трепетал и робел. Вполне официально Шмидт сказал в этой беседе, что нам предстоит стать первой сменой самой северной в мире полярной станции, которую поставят на Земле Франца-Иосифа.

Не случайно портрет Отто Юльевича Шмидта открывает иллюстрации в этой книге. Шмидт был в делах арктических моим крестным отцом, моим наставником, равно как Владимир Юльевич Визе и Рудольф Лазаревич Самойлович.

И, наконец, еще одно знакомство — знакомство с человеком, завершившим тот великолепный триумвират, которому предстояло возглавить экспедицию, — с Владимиром Юльевичем Визе. Если Рудольф Лазаревич Самойлович был практиком Арктики, то Визе был ее тонким теоретиком. Он написал много книг и статей об Арктике и поставил посередине Карского моря большой знак вопроса, отметив им место предполагаемого острова.

История этого вопросительного знака необычна. Ее следует, пожалуй, исчислять с 1912–1914 годов, когда состоялась экспедиция Брусилова на корабле «Святая Анна». В районе полуострова Ямал «Святую Анну» зажало льдами и неумолимым дрейфом потащило на север. Одиннадцать человек во главе со штурманом Альбановым покинули корабль, и пошли на юг. Это был трагический поход. Двести километров по дрейфующему льду.

Из одиннадцати человек до конечного пункта маршрута — мыса Флора добрались только двое — штурман В. И. Альбанов и матрос А. Э. Конрад. Они были подобраны экспедицией Г. Я. Седова и благополучно доставлены домой.

Альбанов привез выписки из судового журнала «Святой Анны», которая пропала без вести. Эти выписки попали в руки Владимира Юльевича Визе. Тщательно изучив их. Визе поставил свой вопросительный знак, уверенно предсказав существование здесь острова, группы островов или же очень обширного мелководного пространства. Иначе ученый не мог объяснить некоторых непонятных явлений, связанных с дрейфом «Святой Анны».

Много лет вопросительный знак оставался на картах, так как место, где его поставил Владимир Юльевич, находилось вне обычных трасс кораблей. Таким образом, возможность найти, наконец, отгадку вопросительного знака (а о такой вероятности он, естественно, думал) делала для Владимира Юльевича будущую экспедицию особенно притягательной.

Охарактеризовав Визе как теоретика, я совершенно не хотел создать впечатление, что этот теоретик был чужд практике. Владимир Юльевич — участник многих походов, и в том числе знаменитой экспедиции лейтенанта Г. Я. Седова на корабле «Святой Фока», добравшейся примерно до тех же мест, куда должен был доставить нас ледокол «Седов». Вот на борту «Седова» я и познакомился с Владимиром Юльевичем Визе, одним из немногих седовцев, оставшихся к тому времени в живых. Мне довелось видеть на киноэкране съемки экспедиции Г. Я. Седова. Среди группы куда-то направившихся лыжников я видел и совсем еще молодого Владимира Юльевича Визе.

Наше знакомство произошло гораздо позднее, когда Визе находился уже в зрелом возрасте. Он произвел на меня впечатление удивительно мягкого и, я бы сказал, даже не интеллигентного, а сверхинтеллигентного человека.

Владимира Юльевича я очень почитал и относился к нему с трепетом. Он был немножечко сутулый, сухощавый, с морщинистым лицом. Постепенно появлявшаяся седина не была заметна, так как седые волосы смешивались с природными светлыми. Говорил он тихим, но очень внятным голосом. Никогда не кипятился. С ним было приятно и хорошо беседовать. И все же разговаривать с Визе мне было трудно. Я понимал, что он очень большой ученый, размышляющий о всяких важных делах, а я по существу сопляк. И если тебе интересно, то это вовсе не значит, что интересно ему. Но никогда никому из собеседников Визе не давал почувствовать своего интеллектуального превосходства.

Я не могу назвать наши взаимоотношения дружбой, потому что я с Владимиром Юльевичем говорил «с придыханием», несмотря на его, очень простое, как и у Отто Юльевича Шмидта, обращение с людьми. Они совершенно одинаково разговаривали с академиком, большим партийным работником или рядовым кочегаром: одним и тем же голосом, с одной и той же мимикой, одинаково вежливо… Этому тоже надо учиться, и, к сожалению, не все соблюдают эти правила одинакового обращения с людьми.

С тех пор я считаю своими учителями весь этот великолепный триумвират — Отто Юльевича Шмидта, Рудольфа Лазаревича Самойловича и Владимира Юльевича Визе.

Итак, Земля Франца-Иосифа! Стрелка жизненного компаса взяла на нее курс. Литература спешила пополнить пробелы в представлениях об этом далеком северном архипелаге. Однако пусть читатель не переоценивает моего усердия. Читал я отнюдь не какие-то высокоученые сочинения, а переведенные на русский язык «Похождения бравого солдата Швейка». Разглагольствования по поводу места нашей будущей зимовки вольноопределяющегося Марека, друга Швейка, доставили мне я моим товарищам большое удовольствие:

«Эта единственная австрийская колония может снабдить льдом всю Европу и является крупным экономическим фактором. Конечно, колонизация продвигается медленно, так как колонисты частью вовсе не желают туда ехать, а частью замерзают там. Тем не менее, с улучшением климатических условий, в котором очень заинтересованы министерства торговли и иностранных дел, есть надежда, что обширные ледниковые площади будут надлежащим образом использованы. Путем оборудования нескольких отелей туда будут привлечены массы туристов. Необходимо, конечно, проложить туристские тропинки и дорожки между льдинами и накрасить на ледниках туристские знаки, показывающие дорогу. Единственным затруднением являются эскимосы, которые тормозят работу наших местных органов.

— Не хотят подлецы эскимосы учиться немецкому языку, — продолжал вольноопределяющийся, — хотя министерство просвещения, господин капрал, не останавливаясь перед расходами и человеческими жертвами, выстроило для них школы, причем замерзло пять архитекторов, строителей и…

— Каменщики спаслись, — перебил его Швейк. — Они отогревались тем, что курили трубки.

— Не все, — возразил вольноопределяющийся, — с двумя случилось несчастье. Они забыли, что надо затягиваться, трубки у них потухли, и пришлось бедняг закопать в лед. Но школу, в конце концов, все-таки выстроили. Построена она была из ледяных кирпичей с железобетоном. Получается очень прочно. Тогда эскимосы развели вокруг школы костры из обломков затертых льдами торговых судов и осуществили свой план. Лед, на котором стояла школа, растаял, и вся школа провалилась в море вместе с директором и представителем правительства, который на следующий день должен был присутствовать при торжественном освящении школы. В этот ужасный момент было слышно только, как представитель правительства, находясь уже по горло в воде, крикнул: „Боже, покарай Англию!“ Теперь туда, наверное, пошлют войска, чтобы они навели у эскимосов порядок. Само собой, воевать с ними трудно. Больше всего нашему войску будут вредить ихние дрессированные белые медведи».

С небольшим красным томиком «Похождений бравого солдата Швейка», который незадолго до этого выпустило массовым изданием популярное в конце двадцатых — начале тридцатых годов издательство «Зиф» («Земля и фабрика»), я трясся в товарном вагоне. Общество здесь подобралось отменное: свора ездовых собак, группа будущих товарищей по зимовке, несколько архангельских специалистов, которым предстояло участвовать в отправке нашей экспедиции. Мы торопились. Времени оставалось мало. Чтобы люди и грузы прибыли вовремя, наш товарный вагон прицепили к пассажирскому поезду.

Мы мчались в Архангельск в нелегких условиях. Пассажирский поезд идет быстро, а наш вагон последний. Мотало нас изрядно. В конце поезда всегда пыль, а так как лето 1929 года было на редкость жарким, то, чтобы люди и собаки не задыхались, обе двери распахнуты настежь. Короче говоря, в Архангельск мы прибыли в предельно грязном и истерзанном виде.

По все это было бы ерундой, если бы не дополнительная неприятность, обрушившаяся на мою голову. Питались мы в дороге всевозможной дрянью. И молоко пили, и водку пили. Одним словом, в нашем товарном вагоне пили все, кроме керосина. Такая неразборчивость не осталась без последствий. В Архангельск я прибыл с жесточайшим приступом аппендицита.

Больничка, в которую я попал, невелика, мест в ней мало, и потому приняли меня без большого энтузиазма. Помяв немного для порядка мой правый бок, врач сказал:

— Завтра определим точнее, что с вами. Если надо будет — разрежем!

Мест в палатах не хватало. Положили меня в коридоре и даже не переодели в больничное белье, в пресловутые халаты и подштанники с болтающимися по полу тесемками.

Вечерком кто-то из моих спутников зашел оказать мне моральную поддержку:

— Все в порядке, пусть тебя оперируют! Ты не волнуйся, лежи спокойно, Отто Юльевич уже подыскивает другого радиста.

Ничего себе «лежи спокойно»! Сообщение произвело совершенно обратный эффект. И хотя бок еще болел, я воспользовался тем, что меня не успели переодеть в больничную униформу, и удрал от медицины. На следующее утро с лицом, выражавшим предельную умиротворенность и благополучие, я докладывал Отто Юльевичу, что полностью выздоровел и готов в путь хоть немедленно.

Через несколько дней «Седов» вышел в море. Здесь я познакомился еще с одним человеком, с которым не раз потом сводила меня судьба. На капитанском мостике «Седова» стоял высокий рыжеусый моряк — Владимир Иванович Воронин, командовавший впоследствии «Сибиряковым» и «Челюскиным».

Владимир Иванович — капитан с большим опытом. По происхождению помор, он прошел весь путь от «зуйка», как называли мальчишек-юнг на поморских суденышках, до капитана лучших кораблей полярного флота. Ему довелось видеть всякое. В годы гражданской войны Воронин едва не погиб от пиратского нападения немецкой подводной лодки на пароход «Федор Чижов», где плавал штурманом. Затем участвовал в карских экспедициях. Под командованием Воронина, пароход «Пролетарий», имея на буксире баржу «Анна», доставил в Мезень пшеницу с Оби. В 1928 году Воронин на «Седове» принял участие в работах по спасению дирижабля «Италия», обследовав западную часть Земли Франца-Иосифа. Плавая за Полярным кругом, «Седов» занимался зверобойным промыслом и ловлей медвежат, поставлявшихся в Германию знаменитому торговцу зверями Карлу Гагенбеку.

Под стать Владимиру Ивановичу Воронину был и его старший помощник — Юрий Константинович Хлебников, впоследствии один из известнейших советских полярных капитанов.

Одним словом, как научное, так и мореходное руководство экспедицией было на высоте. Мы уверенно плыли на север, благо ледовая обстановка (в Арктике, как известно, год на год не приходится) складывалась вполне прилично, а научное обоснование движения льда, о котором своевременно информировал капитана Воронина профессор В. Ю. Визе, значительно облегчало капитану продвижение на север.

Путь из Архангельска до острова Гукера мы прошли за неделю. Нам пришлось обходить непреодолимые льды. Ничего не попишешь — лед, конечно, не очень приятен, без этого препятствия кораблю было бы куда легче, но, как говорят полярники: лед — наш хлеб насущный. Не было бы льда, и нам бы в Арктике делать было нечего.

Добравшись до Земли Франца-Иосифа, экспедиция торжественно водрузила на острове Гукера красный флаг. Начались поиски места для зимовки.

В августе 1929 года ледокольный пароход «Георгий Седов» вошел в бухту Тихую. Шуршали раздвигаемые кораблем льдины. Все свободные от вахты люди и семь человек первой смены новой полярной станции сгрудились у бортов. Не было обычных шуток и смеха. Говорили вполголоса. То ли туман съедал звуки, то ли каждый как-то безотчетно понимал, что мы движемся по местам, куда люди стремились много лет.

Пароход стал на якорь как можно ближе к берегу, чтобы ускорить выгрузку.

Круглые сутки было светло, круглые сутки кипела работа. На берегу с каждым часом увеличивались горы бревен, ящиков и досок, начало выгрузки стало и началом строительства. Как на дрожжах, вырастал самый северный в мире дом.

Седов назвал бухту Тихой, вероятно, в благодарность за то, что льды во время его пребывания не двигались, не атаковали корабль. Но «Седову» — кораблю бухта не подарила того, что в свое время дала Седову-человеку. Она оказалась совсем не тихой. Напором льда ледокол выбросило на прибрежные камни, подняв его примерно на шесть футов выше обычной осадки. И неизвестно, чем бы закончилось это опасное положение, если бы не изобретательность наших мореходов. Кормовые трюмы были разгружены, а нос судна загружен (ценой невероятных усилий всего коллектива); воду из кормовых цистерн перекачали в носовые; «Седова» подтянули при помощи троса к стоящему неподалеку айсбергу.

Бригада плотников осталась воздвигать будущую станцию, а «Седов» пошел в Британский канал на обследование многочисленных островов архипелага. В те времена о Земле Франца-Иосифа было известно чрезвычайно мало. Естественно, что нашим ученым хотелось пополнить свои знания.

Открыв около тридцати из ста восьмидесяти шести островов Земли Франца-Иосифа, австрийцы дали им имена. Они добрались и до самого северного острова, назвав его в честь эрцгерцога, наследника австро-венгерского престола Землей кронпринца Рудольфа.

Судьба эрцгерцога Рудольфа оказалась незавидной. И не назови Вайхпрехт и Пайер остров его именем, вряд ли кто-либо вспоминал бы сегодня о незадачливом престолонаследнике. Эрцгерцог покончил жизнь самоубийством после интрижки с какой-то шансонеткой. И ее убил, и сам застрелился.

Через некоторое время, примерно недели через две, «Седов» вернулся. Это было трудное возвращение: Британский канал, разделяющий острова Земли Франца-Иосифа, наполнился льдами. Ледокол вступил с этими льдами в тяжелейшую схватку.

А на станции тем временем шла работа. Шестнадцать архангельских плотников не покладая рук, размахивали топорами, воздвигая большой дом будущей зимовки. Здание строилось по коридорной системе — налево двери, направо двери. Если считать с южного входа в дом, то радиостанция была налево, а дверь машинного отделения направо. Сейчас так уже давно не строят, а тогда все было под одной крышей — и жилье, и кухня, и склад со всем нашим имуществом.

К возвращению «Седова» плотники должны были завершить свою работу, заканчивал подготовку к пуску радиостанции и я. Однако «Седов» задерживался. На последние километры уже не хватало сил. И Воронин сказал Шмидту, что лед не позволяет судну подойти к полярной


убрать рекламу






станции.

Друзья рассказывали мне, как в тишине, мгновенно наступившей в кают-компании «Седова», прозвучал голос Отто Юльевича:

— Я, как начальник экспедиции, не могу бросить доверенных мне людей на произвол судьбы. Мы не уйдем от Земли Франца-Иосифа до тех пор, пока я не увижу, что радиостанция построена, что полярники находятся в тепле. Я не дам сигнала к отходу до тех пор, пока не заберу на борт наших строителей. Поэтому сегодня вечером отправляюсь пешком к острову, чтобы все проверить на месте и, если нужно, переправить людей. Вместе со мной пойдут географ Иванов и журналист Громов. Надеюсь, товарищи не откажутся…

Поход, предпринятый Шмидтом, — акт большой гражданственности и незаурядного мужества. Взяв с собой ненецкие нарты и легкий брезентовый каяк, чтобы переплывать полыньи, группа отправилась по направлению скалы Рубини-Рок, захватив еще, кроме географа Иванова, его однофамильца — опытного полярного матроса.

Торосы, трещины, разводья, полыньи, пробитый каяк, едва не затонувший вместе с пассажирами. Четверка Шмидта хлебнула всякого, но, тем не менее, Отто Юльевич и его товарищи упорно продвигались вперед. Прошли сутки адского напряжения. Разбив палатку и выпив по кружке спирта, измученные путешественники заснули. Они спали, пока их не разбудили призывные гудки ледокола. «Седов» пробился все же к зимовке и послал шлюпку за Шмидтом и его товарищами.

Дом достроили. 31 августа заработала наша радиостанция. Кончилось вековое молчание Земли Франца-Иосифа. Деловито запыхтел двигатель, и первые радиограммы полетели на Новую Землю. «Седов» стал готовиться к отплытию.

В кают-компании нового дома, пахнущей свежими досками, смолой и сыростью от подсыхающих печей, состоялся маленький прощальный банкет. Владимир Юльевич Визе произнес прекрасные слова напутствия:

— Вас семь человек. Каждый имеет свой характер, каждому присуще самолюбие. Зная обстановку и быт полярников, хочу посоветовать: спрячьте самолюбие в самый дальний угол. Не забывайте, что у каждого есть мозоли, и старайтесь на эти мозоли не наступать!

«Седов» уходил на Большую землю. Торжественные, немного грустные минуты. Прощальные пароходные гудки. Винтовочный залп. Самая северная в мире полярная станция вступила в строй.

Нас осталось всего лишь семь человек, как в известном кинофильме «Семеро смелых», поставленном немного позже молодым тогда режиссером Сергеем Герасимовым. Разница заключалась главным образом в том, что в фильме была женщина, роль которой исполняла Тамара Макарова, у нас же — одни мужики, так как работа в Арктике сулит женщине слишком много разных трудностей и, на мой взгляд, там лучше обходиться без прекрасной половины рода человеческого.

Начальник нашей станции — очень милый человек, Петр Яковлевич Илляшевич. По внешнему облику он выпадал из нашей компании: был маленького роста, изящен, с грациозной походкой.

Познакомившись с Илляшевичем в Ленинграде перед отъездом в Архангельск, я был поражен его туалетами. Он одевался довольно необычно для того времени. Костюм, белая рубашка, галстук бабочкой, шляпа и тросточка. Был Илляшевич чрезмерно вежлив, чрезмерно интеллигентен в обращении, но мы его слушались. Несмотря на то, что он был немножечко смешной, у нас сложились отличные взаимоотношения. Мы его не обижали, и он нас не обижал. Одним словом, ладили.

Метеоролог Георгий Шашковский был мне знаком по Новой Земле. Огромного роста, очень лирический товарищ, он писал и хорошо читал стихи. Как и на Маточкином Шаре, Шашковский регулярно вел метеорологические наблюдения, но вместо громоздкого змея с приборами, хорошо поработавшего на Новой Земле, он запускал здесь метеорографы на воздушных шарах.

Механик наш Михаил Муров — бывший кавалерист, рубака, у него даже шрам на лице. Он был постарше нас и рассказывал всякие лихие кавалерийские истории.

Врач Б. Д. Георгиевский, единственный в нашей семерке член партии, попал на зимовку впервые. Этот милый, невысокий и очень подвижный толстяк деятельно помогал всем во всех работах. Доктор томился от безделья: работой по прямой специальности мы его не обременяли. В основном он лечил покусанных собак, а однажды выдернул мне ноготь, который начал как-то криво расти, и причинял неприятности.

Операция, ставшая развлечением для всей зимовки, происходила на глазах многочисленной аудитории. Сбор был полным: врач, я и пять зрителей. Все подавали советы, но доктор этими советами пренебрег, равно как и возможностью анестезии. Он был выше таких мелочей и действовал очень решительно — схватил плоскогубцы и выдернул ноготь.

Публичная операция, которой я подвергся, — не единственное развлечение нашей компании. Патефонов еще не выпускали, но среди взятых с Большой земли культурных аксессуаров был граммофон, настоящий граммофон, с огромным раструбом, окрашенным в зеленый и красный цвета. К граммофону подобран был комплект пластинок, который сегодня иначе как букетом моей бабушки, пожалуй, и не назовешь.

В октябре зашло солнце. Далеко на юге его краешек еще прочерчивал горизонт, затем несколько дней меркнущей зари — и все. Наступила полярная ночь.

Работа, книги, миллион домашних дел, частые визиты белых медведей не давали нам предаваться меланхолии и скуке.

Встретили новый, 1930 год, и вот наступил день, ставший событием в моей биографии радиста. День 12 января ничем не отличался от предыдущих. Та же темень, все то же, что вчера, позавчера и месяц назад. Мой коллега с полярной станции Маточкин Шар дал «рдок», что на обычном человеческом языке означало: «Ваша радиограмма принята». Дневной сеанс радиосвязи окончился.

Очередная метеосводка с Земли Франца-Иосифа двинулась на юг, чтобы через некоторое время непонятными для непосвященного значками проявить себя на синоптических картах всего мира.

Можно было, конечно, встать, выключить приемник, задуть керосиновую лампу, просунуть голову в соседнюю дверь, сказав механику «Шабаш!» — и, не торопясь, по темному коридору пройти на кухню, к повару Володе. Сидя на ящике с макаронами, мы с Володей вели обычно непринужденную беседу о том, о сем, причудливо переплетая новости международной жизни с нашими сугубо местными темами.

Однако в этот день, 12 января 1930 года, все сложилось иначе. По долголетней радиолюбительской привычке, окончив служебную связь, я решил пошарить в эфире. Сорокаметровый любительский диапазон показался мне пустоватым и не предвещал ничего особенного. На разные лады свистели, булькали, а то и просто хрипели передатчики радиолюбителей Европы. Обычно они, как мухи на мед, падали на наш вызов, так как в любительском ералаше это был единственный профессиональный позывной. Условный сигнал механику — и после нескольких чиханий двигатель стал набирать обороты. Соответственно накалялась и контрольная лампочка на щитке. Привычным движением включены рубильники, мимолетный взгляд на прибор в антенне — стрелка доползла до нужного деления, все в порядке, можно работать.

— CQ, CQ, CQ! (Что на международном радиоязыке означало: «Всем, всем, всем!») Я — RPX! Я — RPX! Я — RPX!

Работала самая северная в мире станция. Наши радиоволны уходили на юг. Куда они упадут, кто нас услышит, кто нам ответит… В этом и заключался весь интерес, так понятный радиолюбителям. Три минуты однообразного стука на ключе и монотонного шума двигателя.

Я остановил двигатель, и в нашем доме наступила полная тишина. К сожалению, такая же тишина была и в эфире: любители исчезли.

Но «прокрутить» диапазон надо, и я начинал шарить на приемнике. Кстати говоря, это был самодельный трехламповый приемник. Конструкция была ерундовая. Никаких верньеров, замедляющих ход конденсатора. Была просто, по-честному, такая резинка, которая вдевается в трусы, и при помощи этой резинки я и настраивал свой приемник.

С некоторым опозданием нас начинает кто-то звать. Меня это сначала не взволновало: связь с любителями была обычным делом. Но в этом случае характер работы ключом не походил на любительский. Ровно, профессиональной рукой передавался наш позывной. Приемник предельно точно настроен на максимальную слышимость. Слышно не ахти как громко, но все же прилично. А вот и позывной моего корреспондента — WFA. Несколько раз станция дала свой позывной и, пригласив меня ответить, замолчала.

Начинаю звать неизвестного пока собеседника, а сам соображаю: кто бы это мог быть?

Первое: явно не любитель. В любительских позывных всегда имеется какая-либо цифра. Второе: это береговая станция, так как позывные всех судовых станций имеют четыре буквы. И, наконец, буква «W» говорит о том, что это американец. А раз так, мы сейчас узнаем, кто нас услышал: международный список всех наземных радиостанций лежит тут же на столе. Правой рукой работаю ключом, а левой листаю справочник, ищу нужный мне позывной.

Увы! Его нет в списке. Что же делать? Беда не велика. Старательно выстукиваю по-английски: «Здесь советская полярная станция в бухте Тихой на Земле Франца-Иосифа» — и задаю вопрос: «Кто вы такой и где вы находитесь?»

Станция незамедлительно ответила: «Дорогой мистер! Очевидно, мы можем поздравить друг друга с установлением мирового рекорда по дальности радиосвязи. С вами работает радиостанция американской антарктической экспедиции адмирала Берда. Поздравляю вас!»

У меня даже мурашки по спине побежали от такой удачи. Начался оживленный обмен сведениями. В лагере экспедиции, именуемой «Маленькая Америка», или «Город холостяков», — сорок два человека. Январь в Антарктике — разгар лета, и погода соответственно летняя — два градуса тепла, густой туман и круглосуточное солнце. Со своей стороны я сообщаю нашу обстановку: ночь, тридцать градусов мороза. Мы сообщили друг другу все, что могло пас интересовать, обменялись взаимными приветствиями и договорились о встрече в эфире на следующий день.

Так была установлена двухсторонняя связь между самой северной и самой южной радиостанциями земного шара.

Через несколько лет, просматривая американские журналы, я увидел рекламу, в которой сообщалось: «Адмирал Берд установил связь с Землей Франца-Иосифа только потому, что пользовался изоляторами нашей фирмы! Покупайте изоляторы только у нас!» Вот этого я не знал!..

Частенько происходила охота на медведей, но без романтики единоборства — охотились обычно с крыльца. Собаки начинали лаять. Мы хватали винтовки. В доме жарко, но полы холодные, поэтому на ногах всегда валенки. И вот в валенках, ватных штанах и нижних рубашках с закатанными рукавами мы выскакивали на тридцатиградусный мороз. Мы были настолько прогреты, что мороз ощущался как приятная перемена обстановки, — и прямо с крыльца палили по подошедшим медведям.

Медведей было очень много. Это было их царство, в полном смысле слова край непуганых медведей. Сейчас дело обстоит иначе. Сейчас стрелять в медведя разрешается, только если он нападет, потому что поголовье медведей резко снизилось. Тогда же палили полным ходом, и не только мы, но норвежские промышленники, браконьерствовавшие в летние месяцы в этих водах. Браконьеров приходило на Землю Франца-Иосифа немало, так как и зверя и птицы собиралось тут несметное множество.

Когда бухта летом очищалась ото льда, мы отправлялись на охоту. Бухта была обширной. Как раз напротив станции находился очень красивый утес, вернее, даже не утес, а гора с совершенно отвесной стеной. Эта гора называлась Рубини-Рок. Она была покрыта каким-то лишайником и при определенном освещении действительно выглядела как рубиновая. Рубини-Рок в летнее время собирал мириады прилетавших сюда птиц. Это был грандиозный птичий базар. Там жили десятки тысяч кайр.

Был у нас морской тузик — совсем маленькая, но очень крепко сделанная морская шлюпка на двух человек. Мы выбирали абсолютно тихую погоду. Подходили на этой шлюпке к отвесной стене. Над нами клокотал и переливался всякими звуками птичий базар.

Начиналась охота. У каждого была двустволка, то есть у двух человек — четыре выстрела. Приготовления к охоте шло следующим образом: мы были в полушубках или в ватниках, в зависимости от погоды. Первое, что надо было сделать, — натянуть ватник или полушубок на голову. Затем наклонить лицо вниз. После этого направить двустволку вверх, чтобы убить четырьмя выстрелами несколько десятков кайр.

Первый выстрел даешь, старательно наклонив голову вниз. Этим первым выстрелом поднимаешь весь базар, все эти мириады птиц. Им становится очень страшно, и от испуга они посылают вниз град помета. Не глядя, после первого выстрела даем остальные три — и охота окончена. Только и слышишь, как справа и слева от тебя шлепаются подбитые кайры. Откладываешь ружья в сторонку и собираешь трофеи.

Потом на кухне всей компанией очищаешь подстреленных птиц. По существу, съесть можно только грудку, она довольно мясистая и вкусная. Вот так и происходила охота на Земле Франца-Иосифа.

Ходили мы и по окрестным ледникам. Это очень опасное занятие, так как за зиму трещины полностью закрываются снегом. И когда идешь на лыжах, вдруг ударяешь палкой и слышишь совсем другой, какой-то гулкий звук. Значит, под тобой трещина. На лыжах еще не так опасно, но идти пешком по этим местам явно не рекомендуется.

По соседству с нашей станцией была долина, и здесь мы нашли несколько крупных камней — кусков окаменевшего дерева. Они имели даже сучки, и видны были все годичные слои.

Механизм вращения земного шара действовал безотказно. За полярной весной наступило лето с его незаходящим солнцем, и в один прекрасный день снова в бухте Тихой, раздвигая льды, появился ледокол «Седов». Разумеется, это не было для нас неожиданностью. По мере приближения ледокола мы переговаривались с его радистом, даже послали Шмидту телеграмму, что гладим брюки, готовясь к встрече с цивилизацией.

Шлюпка, спущенная с «Седова», доставила на землю группу прибывших. Среди них был и Отто Юльевич Шмидт.

После смены зимовщиков и привычного в таких случаях погрузочно-разгрузочного аврала «Седов», приняв нас на борт, покинул бухту Тихую и взял курс на Новую Землю. На севере Новой Земли, в большой бухте, известной под названием Русской гавани, было назначено рандеву с «Русановым». «Русанов» доставил «Седову» уголь, чтобы тот, не заходя в Архангельск, мог двигаться дальше по своему назначению. А назначением «Седова» были не посещавшиеся никем таинственные западные берега Северной Земли.

Нас, зимовщиков, пересадили на «Русанова», и мы отправились домой. «Седов» же, обогнув мыс Желания, северную оконечность Новой Земли, двинулся на восток. На «Седове» находились Отто Юльевич Шмидт, Владимир Юльевич Визе и знаменитая ушаковская четверка, о которой я расскажу чуть далее и по возможности подробно. А сейчас о том, что произошло с «Седовым» после того, как он простился с «Русановым». «Седов» должен был пройти через район того вопросительного знака, который поставил на карте Владимир Юльевич Визе.

Дозорные с мощными биноклями в руках самым тщательным образом обшаривали горизонт, а Визе, волнуясь, сбудется ли его прогноз, сидел за роялем в кают-компании.

— Земля! — сказал вошедший в кают-компанию капитан Воронин.

— Прошу, Владимир Юльевич, взглянуть на свои владения! — дополнил Шмидт.

Все вышли наверх. Перед кораблем за ледяным полем темнела черная полоска. Шмидт взял красный карандаш и зачеркнул обозначенный на карте знак вопроса. Это место предстояло занять вновь открытому острову — острову Визе.

Когда группа ученых, моряков и журналистов приблизилась к острову, Шмидт сказал:

— Владимир Юльевич, это ваш остров, и первой ногой человека, вступившего на его землю, должна быть ваша нога!

Над островом заплескался красный флаг. — Мы водружаем здесь флаг нашей Родины, — сказал Шмидт, — для того, чтобы вернуться сюда и основать здесь полярную научную станцию… Профессор Визе высказался о возможности открытия новых островов на подступах к Северной Земле. Он просил меня чуть изменить курс. Мы с капитаном дали согласие…

Вскоре после этой речи на подступах к Северной Земле удалось открыть еще два острова — остров капитана Воронина и остров профессора Исаченко.

Открытия островов, предсказанных профессором Визе, — крупный успех экспедиции 1929–1930 годов. Но, помимо этого, на «Седове» было сделано еще два больших дела. Проанализировав обстановку в Арктике, Шмидт и Визе пришли к уверенному заключению о возможности пройти на ледоколе из Архангельска во Владивосток без зимовки. Визе всемерно одобрил эту идею, предложив реализовать ее в 1932 — международном полярном году.

Этот план был осуществлен походом ледокола «Сибиряков».

В другой беседе, на этот раз со мной, Владимир Юльевич рассказал про международное общество «Аэроарктика», организованное по предложению Фритьофа Нансена. Нансен был искренне убежден, что наилучший вариант овладения Северным полюсом — это воздушный. Он отлично понимал, что развитие летной техники значительно меняет условия борьбы за Арктику, и хотел эти возможности использовать наилучшим образом.

К тому времени, когда «Аэроарктика» развернула свою деятельность, в нашей стране началась большая кампания за постройку эскадры дирижаблей.

Из рассказов Владимира Юльевича я узнал, что «Аэроарктика» готовит экспедицию для полета на Северный полюс на дирижабле.

— Владимир Юльевич, ради бога! Как бы попасть в эту экспедицию?

Владимир Юльевич был человек обязательный и точный. Он сказал:

— Я пока еще толком ничего не знаю, но если будет советская группа на дирижабле, то я постараюсь вам помочь, поскольку вы уже имеете опыт работы в Арктике, Я вам помогу.

Всю зиму шла переписка, и Владимир Юльевич исключительно аккуратно, честно и скрупулезно отвечал на все мои письма. К сожалению, эти ответы не сохранились.

Вариант был таков: лететь до Северного полюса и там встретиться с подводной лодкой знаменитого американского исследователя Арктики Уилкинса. Уилкинс получил для своего полярного похода подводную лодку у военно-морского флота Америки. По существующим американским законам дарить военное имущество нельзя, а так как у Уилкинса особых денег не было, лодку через посредников передали ему в аренду за один доллар в год. Не следует думать, что военно-морское ведомство продешевило. Лодка хотя и могла еще двигаться, но была списана с флота то ли по ветхости, то ли по моральной устарелости.

Задолго до намеченной встречи Уилкинс осторожности ради сделал пробу. Добрались они на своей лодке до района Шпицбергена, до кромки льда и немножко нырнули под эту кромку. Хорошо, что немножко, так как быстро выяснилась весьма существенная техническая неполадка — потеряли руль глубины.

Правда, люди уцелели. Лодка благополучно выскочила из-подо льда, но встреча на Северном полюсе подводной лодки и дирижабля отпала. Вскоре лодка Уилкинса была отбуксирована к берегам Норвегии и где-то вблизи этих берегов подорвана и потоплена.

Все эти переговоры, происходившие на борту «Седова», имели к моей судьбе самое непосредственное отношение — я был включен в состав международной экспедиций на дирижабле, а потом прошел Северным морским путем на «Сибирякове», был доставлен по воздуху (правда, иначе, чем предполагал Визе) на Северный полюс, откуда со своими товарищами дрейфовал на льдине.

Сорок шесть человек, сто пять тысяч кубометров

 Сделать закладку на этом месте книги

История одной почтовой марки. Знакомство с профессором Молчановым, изобретателем радиозонда. Вступление в мир дирижаблей. Забота о престиже. Первый выезд за границу. Встреча с миллионером. Удельное цеппелиновское княжество. Тренировочный полет. Что знали немцы о нашей стране. Дирижабль уходит в Арктику. Как мы летели. Первая встреча с Нобиле. Запуск зонда. Возвращение. 


В далекие гимназические годы я, как и мои одноклассники, подвергся распространенной детской болезни — собиранию почтовых марок. Для этой высокой цели мне подарили ко дню рождения специальный альбом. Переплет альбома украшало много разных рисунков — смешной паровоз (потолок техники того далекого времени), пальмы, сфинкс, пирамиды, эскимосская собачья упряжка — короче говоря, все, что могло убедить в необъятности земного шара.

Марки были тогда совсем другими. По сравнению с нынешними — очень скучные. Изображали они главным образом царствующих и властвующих особ. Помнится, что среди них особенно котировались марки с императором Францем-Иосифом. Этот австро-венгерский монарх просидел на престоле шестьдесят восемь лет, и не удивительно, что, засидевшись так долго на троне, бодрый старикашка с марок тоже не слезал.

Потом марки были оставлены, и я уже решил, что выработанный против филателии иммунитет сохранится на всю жизнь. Но случилось иначе. После пятидесяти лет — возраст, названный Мопассаном вершиной, с которой отчетливо виден конец пути, — наступил злостный рецидив. Мой вполне взрослый сын заклеймил меня прозвищем «юный филателист».

Сознаюсь, я не очень огорчился. Количество таких же, как и я, не очень юных филателистов велико. Вот почему мне захотелось в этой главе рассказать историю, послужившую поводом к выпуску красивой и теперь редкой марки, изображающей встречу ледокола «Малыгин» с дирижаблем «Граф Цеппелин». Встреча произошла у меня на глазах, больше того — я был ее участником.

Исполнилась моя мечта — благодаря Владимиру Юльевичу Визе меня включили в состав четверки, представлявшей нашу страну в международной группе на борту дирижабля ЛЦ-127 «Граф Цеппелин». Начались сборы в дорогу.

Научную часть этой международной экспедиции возглавил Рудольф Лазаревич Самойлович. Кроме него, советскую науку на цеппелине представлял также и другой крупный ученый — известный советский аэролог профессор П. А. Молчанов. Аэрология в ту пору еще лишь формировалась, но профессор Молчанов уже преподавал эту дисциплину, имел много трудов, а главное, успел сделать изобретение, которое иначе, как прекрасным даром человечеству, и не назовешь. Профессор Молчанов изобрел первый в мире радиозонд.

Молчанов — невысокого роста, с корпулентной фигурой, а попросту говоря, очень тучен. Его серый костюм всегда тщательно отутюжен, над туго накрахмаленным воротничком безукоризненно белой рубашки сияет круглое, добродушное лицо с аккуратно подстриженными усами и белесыми, выгоревшими бровями. Лицо Молчанова буквально источало доброжелательность.

Профессор оказался весельчаком, и мы тотчас принялись выкладывать друг другу наши запасы анекдотов. А затем сыскалась еще одна точка соприкосновения — Молчанов великолепно разбирался в радиотехнике. Радио тоже стало темой наших бесед, из которых я узнал, что микрорадиопередатчик зонда он не только сам сконструировал, но и изготовил собственноручно. И это не было только лишь искусством рук радиолюбителя. Профессор Молчанов столь тонко знал радиотехнику, что сумел разработать систему кодирования всех параметров, которые регистрировал радиозонд, забравшись на большие высоты.

Конечно, нынешние радиозонды существенно отличаются от первых. То время и наши дни — разные эпохи в радиотехнике. Но радиозонд Молчанова — первопроходец высоких слоев атмосферы, и я горжусь, что мне пришлось участвовать в одной экспедиции с этим выдающимся ученым, наблюдать запуски его радиозондов с борта дирижабля.

И Молчанов, и Самойлович представляли старшую часть нашей небольшой советской группы. Мы же с Федором Федоровичем Ассбергом — младшее поколение. Такому расслоению способствовало и то, что Самойлович и Молчанов были ленинградцами, а мы с Ассбергом — москвичами.

Жили мы с Федором Федоровичем по соседству. Он в Армянском переулке, а я в Большом Харитоньевском. Перед отъездом в Германию я не раз к нему захаживал, и он просвещал меня по части дирижаблей, которые были для меня в ту пору областью неизведанной, и сколько бы он ни рассказывал, я слушал, развесив уши.

В годы первой мировой войны Ассберг — офицер артиллерийской службы. Он занимался подъемом привязных аэростатов для наблюдения за противником и корректировки артиллерийского огня. После войны Федор Федорович связал свою жизнь с летательными аппаратами легче воздуха. Большой энтузиаст отечественного воздухоплавания, он стал одним из ведущих специалистов по дирижаблям. Именно это обстоятельство и определило его участие в экспедиции. Дирижаблям придавалось тогда большое значение. Их собирались строить и в нашей стране. Федору Федоровичу предстояло ознакомиться с подробностями конструкции и эксплуатации цеппелинов, в чем немцы к тому времени имели огромный опыт.

Именно Ассберг объяснил мне разницу между маленькими мягкими дирижаблями объемом 500-1500 кубометров, полужесткими типа «Норге» и «Италия» и исполинскими жесткими дирижаблями, к числу которых принадлежало семейство цеппелинов. Все это было очень интересно, тем более что до этого ни на одном летательном аппарате — ни на самолете, ни на дирижабле — я ни разу в воздух не поднимался. Впрочем, это меня мало смущало. Я твердо решил: раз люди летают, то почему же не попробовать и мне.

На первый взгляд может показаться странным, почему надо было ехать в Германию, почему в Советскую Арктику должен был лететь немецкий дирижабль. Только людям почтенного возраста, которые помнят, как выглядела наша авиация тех лет, эта экспедиция ничуть не кажется странной. Достаточно привести лишь некоторые газетные заголовки, чтобы ощутить, сколь слабы были тогда еще собственные крылья.

«Хороший аэродром — дело чести каждого городах» — писала в июле 1931 года «Правда», подчеркивая, что недалеко то время, «когда гражданский воздушный флот проникнет во все уголки Советского Союза». А вот другая корреспонденция, вернее, подборка корреспонденций: «Сегодня начинается десятидневник помощи гражданской авиации», «Моссовет образует специальный комитет содействия гражданской авиации», «Первый советский мощный мотор воздушного охлаждения успешно выдержал 100-часовые испытания…»

Было плохо с самолетами. Не лучше и с дирижаблями. Правда, за четырнадцать лет существования Советской власти удалось достичь многого, но этого было явно недостаточно.

В 1920, не скупившемся на тяготы году группа энтузиастов восстановила «Астру» — один из четырех русских дирижаблей, сражавшихся еще в годы первой мировой войны. Разумеется, его переименовали, и «Красная звезда» успешно начала свои полеты. Поначалу все шло как надо, но для большой и, увы, слабосильной машины оказалось достаточно первой же бури. Дирижабль погиб, обрадовав хотя бы тем, что с его гибелью не были связаны человеческие жертвы.

В 1923 году слушатели воздухоплавательной школы во время практических занятий выстроили из старых змейковых аэростатов мягкий слабосильный дирижабль «Шестой Октябрь». Год спустя по инициативе работников резиновой промышленности построен еще один далеко не гигант — мягкий дирижабль «Московский химик-резинщик». Его полет в 1928 году Ленинград — Тверь воспринимался как событие.

Но все это было присказкой. Сказка началась в 1930 году постройкой дирижабля «Комсомольская правда». С этого времени строительство воздушных гигантов стало уже не демонстрационным любительством, не робкими экспериментами, а всенародным делом. Лозунг «Даешь советские дирижабли!», набранный крупным шрифтом, украшал газетные полосы, обложки книг. Он напомнил призывное «Даешь!», вдохновлявшее красноармейцев в годы гражданской войны.

Но пока шли все эти поиски, ни одного дирижабля, способного полететь в Арктику, наша страна еще не имела. Отсюда и мысль о международной научной экспедиции, которую можно было бы послать в Арктику на самом лучшем дирижабле своего времени.

Мой путь за границу начался с решения чисто бытовых проблем, сегодня смешных, тогда же очень трудных. Если сегодня мы, москвичи, одеты так же, как жители Парижа, Лондона или Вашингтона, то тогда разница в костюмах была огромной. О выезде за рубеж в том виде, в каком мы ходили дома, и думать не приходилось.

Элегантность ценилась во все века и всеми народами. Поиски хорошего портного всегда составляли сложную задачу. Экипировка для предстоящей поездки не была каким-либо исключением из этого извечного правила. Но вряд ли я сумел бы своим видом поддержать марку представителя первого в мире пролетарского государства, если бы не помощь Наркомата иностранных дел.

В хозяйственном отделе Наркомата мы получили талончики и направились с ними в Петровский пассаж, где находился какой-то маленький магазин. Большие витрины этого магазинчика были замазаны изнутри зубным порошком. Простым смертным туда заходить не полагалось, но едва волшебные талончики сказали: «Сезам, отворись!» — как он отворился, и нас быстро привели в пристойный вид, вполне соответствовавший целям предстоящей поездки. Это было сделано так хорошо, что я в состязании туалетов победил даже американского миллионера, о чем расскажу чуть далее. Молниеносно сшили синий костюм, который дома назывался потом «цеппелиновским». Я был одет и обут. Сомнений не оставалось — престиж великого государства от неполноценности моего облика пострадать не должен.

Это была моя первая поездка за рубеж. Опыта не было. Собирая меня в дорогу, всей семьей думали и гадали, что же взять с собой. Проблема престижа и здесь определяла все. Мои домашние, естественно, не хотели, чтобы там, на чужбине, я ударил в грязь лицом. Понимали отлично все и то, что за границей тоже живут люди и в «мелких городках», вроде Варшавы или Берлина, можно купить все, что понадобится человеку, посланному в длительную командировку. Именно по этим соображениям во время сборов чаще всего повторялась одна и та же фраза: — Зачем ты это берешь? Там купишь! В результате багаж мой выглядел более чем скромно. Я ехал с крохотным чемоданчиком, размером тридцать на сорок сантиметров, великолепным произведением какой-то московской артели по изготовлению ширпотреба. Дома чемоданчик выполнял весьма с


убрать рекламу






кромную будничную работу — жена бегала с ним на рынок. Исполнение этой обязанности оставило на розовых полосатых обоях, которыми мой чемодан был оклеен изнутри, бурое пятно — видно, жена когда-то покупала мясо. Удалить пятно было задачей технически невыполнимой. Махнув рукой, я решил закрыть глаза на этот дефект: другого чемоданчика подходящих размеров в доме просто не было. В последний момент были сочтены неэстетичными и моя мыльница, и зубная щетка. Мне сказали: — Там купишь хорошие!

Так, с базарным чемоданчиком, без зубной щетки, я отправился в обществе Федора Федоровича за границу. Что же касается профессора Самойловича и Молчанова, то они поехали туда прямо из Ленинграда.

Впервые в жизни я погрузился в международный вагон, который до того времени видел исключительно в кинофильме «Сумка дипкурьера». Вагон поражал своим великолепием. Внутри и снаружи он был обшит длинными полосами дерева. То ли олифа, то ли краска подчеркивала нарочитость швов и приятную желтизну этих досок. Большие медные буквы, надраенные до блеска и прикрепленные к стенке вагона, составляли надпись: «Вагон ли». В переводе с французского это означало «спальный вагон».

Мы вошли в купе. Изобилие бронзы, меди и сурового полотна чехлов подавляло. Правда, Федор Федорович, как человек более опытный, держался довольно бойко, а я все-таки стеснялся.

Вагон был международный, но ехали мы по-студенчески. От услуг ресторана отказались сразу — у нас был свой ресторан: куча бутербродов и пара бутылок пива. Все было рассчитано, чтобы не тратить на еду лишнего, особенно валюты, которой предстояло поддерживать за границей наш престиж.

Так мы добрались до Негорелого, где проходила в то время государственная граница. Вылезли из вагона, и пошли в ресторан. Большая группа японцев пила вино и ела бутерброды. Мы же с Федором Федоровичем навалились на какой-то преотвратительный борщ и в высшей степени невразумительные куски мяса с пшенной кашей. Наелись мы как следует, чтобы ничего больше не есть до приезда к цеппелину. Набили полные карманы курева и спичек и пересекли границу.

Разумеется, нас, как положено, подвергли таможенному досмотру. Мы пошли вдоль низенького прилавка, какие существуют на всех таможнях мира. Польские таможенники выглядели орлами. Знаменитые конфедератки, большие козырьки, окованные медью, чистенькие мундирчики, надраенные пуговицы. Одним словом, прямо как генералы или, по меньшей мере, старшие офицеры генерального штаба.

У Федора Федоровича был небольшой чемоданчик, а мой и того меньше. Таможенник выразительно покрутил в воздухе пальцем, показав, что надо расстегнуть запоры. Я расстегнул. Он небрежным жестом открыл крышку и увидел бурое пятно от подтекшего мяса. Пошевелил полотенце, оглядел бельишко. И, несмотря на всю скудость моего багажа, произвел две конфискации, изъяв номер «Известий», в который было завернуто полотенце, и последний «Огонек», купленный в Негорелом для чтения в дороге. Иных препятствий для въезда в Польшу не оказалось, и я впервые очутился за границей.

Была хорошая погода. Мы гуляли по платформе на польской стороне, ожидая, пока подадут поезд. В Польше железнодорожная колея уже нашей, и мы должны были пересесть в другой состав.

Гуляли мы до тех пор, пока после обильного обеда и пива, выпитого еще на родине, природа не потребовала свое. Мы разыскали соответствующее учреждение. Несколько ступенек вниз — и Европа предстала перед нами на самом высоком уровне: кафельные стены, чистота, журчащая вода, медные начищенные краны…

Мы воспользовались гостеприимством этого учреждения, а когда выходили, откуда ни возьмись, появилась сгорбленная старушка. Попади она на глаза кинорежиссерам, снимающим сказки, ее немедленно законтрактовали бы на роль бабы-яги. Протягивая руку, эта баба-яга девяносто шестой пробы что-то лопотала по-польски. Первым догадался Федор Федорович:

— Эрнст Теодорович, тут надо платить!

Так я произвел первую в своей жизни трату валюты. Благополучно проехав Польшу, мы добрались до Берлина. Здесь нас встретили сотрудники советского посольства и отвезли в заранее отведенную резиденцию — общежитие для советских граждан, приезжающих в Берлин.

Там было очень чистенько и уютно. Хозяйка приносила к утреннему завтраку большое блюдо немецких «земмель» — маленьких булочек величиной в пол-яблока. Немцы едят одну булочку, а мы — штук по десять. Но хозяйка знала, что на аппетит ее постояльцы обычно не жалуются, и приносила все новые и новые «земмель». Одним словом, все было в полном порядке.

Из Берлина нам предстояло поездом ехать дальше, в юго-западный угол Германии, к Боденскому озеру. Но несколько дней до отъезда оставались в нашем распоряжении, и мы занялись осмотром города.

Побродили мы по Берлину и, конечно, не преминули посетить большой универмаг на Александрплатц. Это, между прочим, всегда трудная статья для любого товарища, попадающего в командировку. Проклятые сувениры! Их надо купить жене и теще, детям и всем родственникам до седьмого колена, друзьям, приятелям, сослуживцам. В такой момент думаешь: хорошо бы ездить с собственной электронной машиной, которая тут же определяла бы оптимальный вариант покупки. Сувениры нелегко покупать и сегодня, тогда же, в 1931 году, дело обстояло еще сложнее. И, наверное, больше всего мы с Федором Федоровичем походили на людей, решающих одно уравнение со многими неизвестными.

Зашли в парфюмерный отдел. Я свободно владею немецким языком, и это облегчило предстоявшую задачу… Девица спрашивает:

— Кажется, господа русские?

Господам нечего было стесняться.

— Да, русские!

— Откуда вы приехали?

— Из Москвы.

— Что вас интересует?

— Губная помада…

— А туалетное мыло вас интересует?

— Да, туалетное мыло тоже интересует.

— Я знаю ваше правило. Русские господа могут везти с собой только два куска туалетного мыла. Я., сейчас их достану…

Продавщица извлекла из-под прилавка огромную коробку, и в этой коробке лежали два куска мыла. Не совру, если скажу, что каждый — на килограмм, не меньше, но кусков два. Оформлены они были по всем правилам — в прозрачной бумаге, розового цвета. Отлично пахли розами. Нам куски эти, естественно, понравились, тем более что они полностью соответствовали таможенным порядкам.

Через несколько дней в Берлине в каком-то шикарном загородном ресторане была собрана иностранная часть экспедиции совместно с офицерами дирижабля. Из сорока шести участников полета за стол село не более пятнадцати. Несколько немецких ученых, советские ученые, норвежский профессор и единственный пассажир дирижабля американец Линколн Элсворт.

Линколн Элсворт был личностью примечательной. Не знаю, занимался ли он какой-либо коммерческой деятельностью или же его состояние перешло к нему по наследству, но это был миллионер, примечательный меценатской деятельностью в Арктике. Он в значительной степени финансировал полеты Амундсена. И за возможность полета на цеппелине уплатил огромную по тем временам сумму — пять тысяч долларов.

Узнав, с кем меня столкнула судьба, я разглядывал Линколна Элсворта во все глаза. Еще бы! Первая в жизни встреча с настоящим миллионером. Но этот миллионер, которого я увидел воочию, никак не походил на толстяков в цилиндрах, с огромными животами, звериным оскалом и золотой цепью поперек брюха, каких изображали обычно в окнах РОСТА.

Мой новый знакомый, человек среднего, даже скорее маленького роста, держался в высшей степени скромно. На нем был костюм не первой свежести, и (это наполнило меня ощущением собственной значительности) потрепанные ботинки, гораздо худшие, чем мои новые, купленные по наркоминделовским талончикам.

Во главе стола, как и положено хозяину, сидел командир дирижабля доктор Эккенер, грузный, широкоплечий человек с мощной, импозантной фигурой. Доктор Эккенер носил штатский костюм, хотя наверняка был офицером. На большом лице выделялись набрякшие мешки под глазами. Когда он вошел в ресторан, седую голову прикрывала морская фуражка с якорем и большим лакированным козырьком. Фуражка была потрепанная, видавшая виды, но сидела на голове командира дирижабля с большим шиком и одновременно простотой, словно спешила всем сообщить, что сидит она, безусловно, на своем месте.

Едва гости успели разместиться за столом, как произошла сценка, свидетельствовавшая, что наш командир не только умеет носить с шиком фуражку. Внезапно вызвали к телефону его сына, инженера Эккенера, крупного парня «арийского» облика с великолепной фигурой, говорящей о длительных занятиях спортом. Эккенер-младший был одним из офицеров дирижабля. Он ведал штурвалом высоты. Через несколько минут он вернулся я, наклонившись к отцу, что-то сказал ему на ухо. Доктор Эккенер не стал делать из полученных сведений секрета. Он сообщил нам:

— День вылета уже назначен. Но синоптики предупреждают, что на трассе до Ленинграда будет не очень удачная погода. Там, наверху (это было произнесено как-то очень подчеркнуто), решили отложить полет. Но я откладывать полет не буду. Как наметили, так и полетим. Будем аккуратны!

Мне понравилось и сочетание выражения «там, наверху» с собственным решением, и то удивительное достоинство, с которым командир информировал о своих планах и намерениях.

Около стола появились официанты, и я понял, что начинается трудное испытание. Предстояло держать экзамен на понимание и знание этикета, процедура которого была, в общем, совсем не простой. Если добавить к этому, что еще в Москве я наслушался страшных рассказов о том, что далеко не всем удается правильно держать себя за столом, то станет ясным: чувствовал себя я в эти минуты не очень уютно.

Официанты принялись обносить стол. Начали с того, что на большом подносе подали что-то завернутое в крахмальные салфетки. Все брали это что-то и, не разворачивая, клали рядом с тарелкой. Проделал то же самое и я. Положил свою «салфетку» около тарелки и пощупал рукой, пытаясь определить, что же это может быть. Чувствую, что-то мягкое и теплое. Потом оказалось, что принесли подогретый хлеб.

Я внимательно оглядел арсенал, окружавший мою тарелку. Букет вилок, как полагается, лежал слева. Букет ножей — справа. Ложки — спереди. Теперь-то я хорошо знаю, что начинать надо с крайних ножей и вилок. Тогда же это простое спасительное правило мне не было известно. К тому же неясную для меня картину в еще большей степени затуманивала внушительная шеренга бокалов — от маленьких рюмок до больших фужеров. Но безвыходных положений не бывает, нашел выход и я, вспомнив старинную команду моряков, которую адмирал может подать другим кораблям своей эскадры: — Делай как я!

Скосив глаза направо и налево, я решил равняться на своих соседей и делать, как они. Увы, очень быстро я понял, что косить мне придется главным образом налево. Сосед справа, норвежский профессор, чувствовал себя столь же беспомощно, как и я, пытаясь при этом взять меня за образец. И хотя, подражая соседу слева, я был очень далек от самостоятельности, мне, признаться, стало весьма лестно, что зарубежный профессор пользуется моими не шибко богатыми познаниями сложного ритуала.

С этого обеда прошло почти сорок лет, но и по сей день в моей коллекции сохранилось меню, напечатанное на роскошной бумаге с автографами всех, кто сидел в тот день за столом — и Самойловича, и Эккенера, и Линколна Элсворта, и многих других…

Первым блюдом в меню был обозначен черепаховый суп. Выглядел этот прославленный суп как жиденький бульончик. И, попивая его, я так и не мог ответить себе на вопрос: а плавала ли в нем когда-либо черепаха?

Блюда менялись одно за другим, равно как и вина, усердно подливаемые в наши бокалы. Мои представления о застольном этикете расширялись буквально на глазах. К рыбе принесли белое вино, к мясному блюду — красное, потом с мельхиоровым подносом в руках официант стал обносить всех сидящих за столом какой-то розовой водичкой в специальных чашках, где, как кораблик, плавал кружок лимона. Бывали случаи, когда кое-кто принимал это за питье. Но чаша с ломтиком лимона имела совсем другое назначение: нужно было элегантно обмакнуть в нее кончики пальцев и потереть их об этот кусочек лимона.

После завершения процедуры омовения испачкавшихся за обедом перстов все встали. Появился черный кофе, сигары, маленькие рюмочки коньяка. Одним словом, как в лучших домах.

Прошло несколько дней, и мы покатили на юг, во Фридрихсгафен. Этот в высшей степени уютный городишко расположен на берегу удивительно красивого Боденского озера с его сине-зеленой водой. Как все альпийские озера, оно отражало белоснежные шапки горных вершин… По цветному зеркалу воды бегали маленькие пароходики — пятьсот квадратных километров поверхности давали им место, где разгуляться.

Три государства граничили друг с другом в этой точке: Германия, Австрия и Швейцария. В великолепном парке на немецком берегу, куда мы приходили с Федором Федоровичем, среди роз стояла большая тумба. На ней, под толстым стеклом — чертеж-схема. Стрелки этой схемы показывают на противоположный берег, на горные вершины, а надписи подле стрелок сообщают имена этих вершин. В хорошую ясную погоду горы великолепно видны, и потому, никогда не бывав в Швейцарии, я могу сказать, что хорошо видел горы этой страны.

Однако идиллическая картина природы явно входила в противоречие с сущностью расположенных во Фридрихсгафене учреждений. Разрыв между внешностью и сутью этого маленького городка был весьма велик. Мы поняли это с особой отчетливостью, побывав в музее Цеппелина и познакомившись с историей, рассказ о которой поможет читателю представить полнее, что такое Фридрихсгафен для Германии, какую роль сыграл он в первой мировой войне.

…Девятнадцатый век уже подходил к концу, когда отставной кавалерийский генерал граф Фердинанд Цеппелин, изменив лошадям, решил заняться проблемами воздухоплавания. Эти проблемы в то время выглядели особенно заманчивыми. Принципиальная возможность управляемого полета была полностью доказана, и казалось, нужно совсем немного, чтобы конструкции обрели надежность и удобство в эксплуатации. Именно эта задача и стала главным делом жизни отставного кавалерийского генерала.

Боденское озеро, окруженное горами, имело тихую поверхность. На его берегу располагалось родовое имение Цеппелинов. Оба обстоятельства сыграли не последнюю роль в выборе места для постройки будущей дирижабельной верфи.

После ряда неудач старый граф запатентовал конструкцию своего корабля и создал компанию для его постройки, называвшуюся «Общество развития воздухоплавания». Капитал этого акционерного общества составлял около миллиона марок. Главным акционером был сам граф Фердинанд Цеппелин, вложивший в это дело полмиллиона. Компания приступила к постройке своего первенца…

2 июля 1900 года стодвадцативосьмиметровая сигара первого цеппелина Ц-1 была выведена на поверхность Боденского озера. Размеры дирижабля, равно как и его конструкция, напоминавшая конструкцию морских судов, вызвали удивление. Корпус исполинского воздушного корабля имел каркас из продольных балочек — стрингеров и поперечных колец — шпангоутов. Два бензомотора Даймлера мощностью по шестнадцать лошадиных сил должны были поднять в воздух эту громаду и позволить ей летать с пятью членами команды на протяжении десяти часов.

После экспериментальной проверки в воздухе, которая, разумеется, прошла при самом непосредственном участии изобретателя, началась доработка конструкции. Однако акционерное общество распалось. Пайщики, вложившие капитал, не хотели ждать, и Цеппелин, мобилизовав свой бюджет до предела, выкупил у компаньонов остальную часть акций.

Надо отдать должное старому изобретателю. Он проявил незаурядное мужество и волю, на протяжении ряда лет преодолевая сыпавшиеся на него, как из рога изобилия, неприятности. Но вот все позади. В 1908 году к Фердинанду Цеппелину пришла слава. Он стал национальным героем. Сам кайзер Вильгельм пожертвовал первые полмиллиона марок на постройку будущих цеппелинов. Целый месяц в почтовых учреждениях стояли огромные очереди жертвователей. И учреждения, и отдельные лица спешили оказать помощь человеку, готовящему славу Германии.

Одним из первых людей за пределами Германии, сумевших оценить будущность цеппелинов, оказался известный английский писатель Герберт Уэллс. В том же 1908 году он написал роман «Война в воздухе». В фантастической воздушной войне, нарисованной Уэллсом, принимали участие весьма реальные цеппелины.

Прогноз Уэллса сбылся очень скоро. — Как известно, дирижабли участвовали в воздушных налетах на Лондон и Париж. Не удивительно, что дирижаблестроение в послевоенной Германии подверглось ограничениям со стороны победителей в первой мировой войне и проекты десяти дирижаблей не были осуществлены.

Фридрихсгафен представлял собой подлинное цеппелиновское царство. Наверное, все его население, каких-нибудь пятьдесят-восемьдесят тысяч человек, жило за счет Цеппелина. Аптека — Цеппелин. Булочная — Цеппелин. Отель — Цеппелин. Пивная — Цеппелин. Лотерея — Цеппелин. Одним словом, куда ни глянь — повсюду Цеппелин.

На ограничения в дирижаблестроении немцы взирали без особого восторга. Свидетельство тому — памятник явно реваншистского толка, поставленный неподалеку от летного поля и ангара, в котором находился цеппелин. Дело в том, что на окраине Фридрихсгафена расположены моторостроительные заводы фирмы Майбах. Моторы этой фирмы стояли и на цеппелинах. После первой мировой войны большинство этих заводов было закрыто, часть оборудования увезена победителями. Отсюда и памятник. На огромной глыбе почти необтесанного гранита, окутанный толстенными цепями, стоял настоящий майбаховский мотор. Под мотором весьма выразительная надпись: «Германия, проснись!»

Мы поселились в маленькой, но очень уютной гостинице. В ее первом этаже располагался небольшой ресторанчик. Там можно было, и позавтракать, и пообедать, и поужинать, и выпить и молока, и пива, и вина из великолепных разноцветных бокалов, встретиться с друзьями, провести вечер с дамой.

Все в этом ресторанчике выглядело очень просто, но удобно. Голые столы с простыми дубовыми досками. Обшитые темным дубом стены. Наверху полки, заставленные персональными пивными кружками с именами и фамилиями завсегдатаев заведения. В маленьких окнах — разноцветные стекла.

Однако, несмотря на подкупающий комфорт заведения, мы с Федором Федоровичем предпочитали в нем не засиживаться. Напротив, взяв напрокат пару стареньких, потрепанных велосипедов, мы катались по всему городу, жадно впитывая впечатления от удельного цеппелиновского княжества.

Не обходилось и без происшествий. Однажды, приближаясь к гостинице, мы увидели толстого седого человека в брюках гольф и тирольской шляпе с пером. Выглядел он столь браво, и печать преуспевания на его лоснящемся, идеально выбритом лице была столь очевидной, что сжатый кулак, поднятый незнакомцем на уровень плеча, и громкий возглас: «Рот фронт!» — не вызвали у нас ни малейшего желания ответить.

Возвратившись, домой, мы описали хозяину гостиницы внешность странного господина и спросили:

— Кто это?

— А, это наш полицмейстер. Он очень большой шутник!

После короткого отдыха началась работа, ради которой мы и были посланы в этот уголок Германии, — знакомство с дирижаблем ЛЦ-127, на котором предстояло лететь далеко на север. Это был самый мощный из всех существовавших тогда воздушных кораблей, а поскольку было известно из полетов Амундсена и Нобиле, что Арктика к воздухоплавателям не всегда гостеприимна, выбор был остановлен на воздушном гиганте.

Без преувеличения можно назвать ЛЦ-127 подлинным воздушным мастодонтом. Этот сто семнадцатый по счету дирижабль, построенный на цеппелиновских верфях (десять проектов, как я уже отмечал, не были осуществлены после первой мировой войны), имел колоссальные размеры. Его высота составляла более тридцати метров, то бишь без малого десятиэтажный дом, длина — почти четверть километра; 105 тысяч кубометров водорода, заполнивших оболочку, позволяли поднять примерно 23 тонны груза, в вес которого включались и мы — сорок шесть человек команды и членов научной экспедиции.

Дирижабль обладал собственной электростанцией, системой телефонной связи, соединявшей его отдельные точки — гондолу управления, моторные гондолы, кухню, кабину командира, бортинженера и т. д.

К тому времени, когда мы прибыли к Фридрихсгафен, полным ходом шла подготовка к полету. Множество рабочих занималось облегчением воздушного корабля и созданием комплекса средств, обеспечивающих возможность посадки на воду. Под некоторыми гондолами монтировались специальные поплавки, обеспечивалась водонепроницаемость днища.

Эллинг, в котором стоял ЛЦ-127, естественно, был огромен и возвышался как собор бога техники над невысокими зданиями Фридрихсгафена. В те дни, когда дирижабль находился в этом эллинге, скопление туристов, как правило, было наибольшим. Всем любопытно взглянуть на национальную реликвию. В эллинге выдвигался специальный помост, и туристы проходили вдоль гондолы цеппелина, заглядывая в ее окна. Тут же почтовое отделение. Тут же продажа открыток с цеппелином, марок с цеппелином. Продажа лоскутков перкаля, из которого делается оболочка дирижабля, с соответствующими надписями. Одним словом, немцы организовали вокруг цеппелина большой бизнес.

Войдя в эллинг, мы и впрямь почувствовали себя посетителями храма техники. Изнутри он казался особенно огромным. Полным ходом кипела работа по подготовке пробного полета над Боденским озером, который должен был состояться 22 июля. Если напомнить, что 24 июля был день официального старта, то станет ясно: времени терять нельзя было ни секунды.

Не могу сказать, что в этот день я был хладнокровен, как граф Монте-Кристо. Из нашей советской четверки только Ф. Ф. Ассберг летал год назад на цеппелине, остальные никогда не отрывались от земли и с некоторой опаской ожидали этой знаменательной в жизни каждого секунды.

Перед вылетом все участники экспедиции получили очень удобную рабочую одежду. Серый теплый костюм с совершенно невообразимым количеством карманов, солидные ботинки, каждым из которых при желании можно было убить белого медведя, так как ботинок имел пятнадцатимиллиметровую подошву и тридцатимиллиметровый, подбитый медью каблук. В комплект нашей униформы вошли также шерстяная фуфайка и кашне, теплое белье и варежки, кожаные рукавицы на меху, очки и верхний водо— и ветронепроницаемый костюм. После облачения в эти воздушно-арктические туалеты все участники экспедиции сфотографировались. На сером фоне группы черным пятном выделялась массивная фигура Эккенера в обычном костюме.

Разумеется, прежде чем подниматься в воздух, я постарался познакомиться со средствами связи, которыми располагал ЛЦ-127. Оборудование радиостанции мне показали мои коллеги — старший радист Думке и второй радист Лео Фрейнд. Я был в этом радиоколлективе на борту дирижабля третьим. Мои коллеги познакомили меня и с маленькой аварийной радиостанцией, взятой на случай неприятностей, которые в такого рода экспедициях всегда возможны. Первое, что бросилось в глаза, — хорошо знакомый по годам военной службы «солдат-мотор». Коротковолновая аварийная радиостанция дирижабля мощностью в полтора ватта и весом в семьдесят девять килограммов имела все знакомые атрибуты — динамо-машину с велосипедным седлом и педалями и трехметровую мачту антенны…

И все же, рассказывая об этой станции, не могу не задержать внимания читателей на одной интересной детали. Инструкция для работы на передатчике была составлена так, что станцией мог воспользоваться даже человек, мало знакомый с радиотехникой. К передатчику наглухо прикреплялась табличка с азбукой Морзе. Любой грамотный человек, пусть медленно, пусть не очень квалифицированно, мог бы передать непосредственно со льда сообщение об опасности. Эти меры предосторожности показались мне совершенно естественными, так как прошло всего три года со дня трагической гибели дирижабля «Италия». Дирижабль «Граф Цеппелин» готовился к любым неожиданностям.

В ожидании вылета, мы познакомились поближе с Думке и Фрейндом. Как-то вечером немецкие радисты пригласили нас с Ассбергом в гости. Это был на редкость потешный вечер.

Принимали нас по-немецки. Собрались все дамы — жены, невестки, тещи. Они, вероятно, ожидали, что русские придут в овчинных полушубках, папахах, с ножами, зажатыми в зубах. Но мы вошли чинно, благородно, пожали всем этим тетям ручки и, вероятно, выглядели достаточно представительно в своих новых костюмах.

На столе стояли два блюдца с бутербродами и бесчисленное, я бы сказал, неиссякаемое количество пивных бутылок. Начались разговоры. Люди нас пригласили хорошие, но вопросы задавали явно идиотские. Представления о русских у них были примерно такие же, как о забытых богом племенах, затерявшихся где-то в дебрях Африки.

— Намечается ли в России национализация женщин? Может ли мужчина сам выбирать себе женщину? Не вмешивается ли в этот выбор коллектив? Не спите ли вы в Москве под общим одеялом?

Одним словом, типичный набор вопросов, которые могли возникнуть у людей, судящих о нашей стране по явно враждебным пропагандистским материалам.

Мы с Федором Федоровичем не знали, то ли сердиться, то ли смеяться. Шутливо по форме, но достаточно серьезно по существу пытались отвечать на вопросы, которые, как говорится, ни в какие ворота не лезли. Мы жевали бутерброды, пили бесконечное пиво и, в конце концов, принялись петь песни. Немцы свои песни, а мы свои. В общем, прием происходил если не на самом высшем, то уж во всяком случае, не на самом низшем уровне.

Наконец пробный полет, 21 июля закончены все необходимые приготовления, и нам в нашем новом полярном обмундировании велено собраться в эллинге 22 июля в 4 часа 45 минут. Время было выбрано столь раннее, вероятно, потому, что в эти часы как-то стихает обычно напор ветров, да и любопытные, без которых не обходятся такого рода события, еще мирно спят в своих постелях.

В 5 часов 15 минут дирижабль начали выводить из эллинга, и через пятнадцать минут он уже стоял на стартовой площадке. В тишине (моторы не были включены) дирижабль, влекомый силой наполняющего его газа, словно огромное привидение, всплыл над землей. На высоте заработали моторы, и грандиозная сигара взяла курс на город Линдау, расположенный в восточной части Боденского озера.

После двух с половиной часов полета дирижабль возвратился во Фридрихсгафен. Кинооператоры сняли его посадку, обеспечив историю надлежащими кадрами, и цеппелин стал объектом последних предстартовых работ. Через день, 24 июля 1931 года, дирижабль должен был уйти в свой арктический рейс. Путешествие было необычным, и это, естественно, подогревало туристов и экскурсантов…

Я всегда считал, что «звезды», привлекающие к себе внимание журналистов, существуют не только среди людей, но и в мире машин. Сегодня это, прежде всего космические корабли или, по меньшей мере, сверхзвуковые самолеты. В свое время среди воздушных знаменитостей значились АНТ-25, на котором летали через полюс экипажи Чкалова и Громова, ТУ-104 — первый реактивный пассажирский самолет. Такого рода список может быть очень велик, но, независимо от размеров списка, дирижаблю ЛЦ-127 в нем обязательно должно найтись место.

Впервые этот воздушный гигант прославился в 1929 году, вылетев 15 августа в кругосветное путешествие по маршруту: Фридрихсгафен — Берлин — Кенигсберг — Вологда — Усть-Сысольск — Якутск — Николаевск-Токио — Лос-Анжелос — Фридрихсгафен. Сегодня этот кругосветный полет известен лишь узкому кругу историков техники. Тогда же он наделал много шума. Стартовав под командой того же доктора Эккенера, с которым предстояло лететь и нам, ЛЦ-127 покрыл расстояние в 35 тысяч километров, сделав при этом всего лишь три остановки. Человеческое воображение было потрясено — и не удивительно: в ту пору такое не могло не волновать. Возвращение 4 сентября 1929 года цеппелина во Фридрихсгафен было триумфом. Энтузиасты дружно объявили дирижабль межконтинентальным воздушным кораблем, который никогда не будет иметь соперников. Что говорить! Опасность такого рода прогнозов очевидна, однако ослепление успехом не раз мешало человечеству заглядывать далеко вперед.

Наша экспедиция сулила воздушному гиганту новую порцию славы. Отсюда рой корреспондентов, фоторепортеров и кинооператоров, клубившихся вокруг ЛЦ-127 в день его вылета.

Как предупреждали метеосводки, погода не благоприятствовала перелету. Даже в последний вечер пребывания в Фридрихсгафене еще не было ясно, улетим ли мы следующим утром, как планировал доктор Эккенер. Но приказ есть приказ. Каждый принес в эллинг свой личный багаж, его упаковали в специальные мешки, взвесили и распределили по каютам.

Вылет был назначен на утро. Нам велели собраться в 8 часов, но мы с Федором Федоровичем Ассбергом, решив не пропустить ни одной подробности старта, поднялись в 6 утра и отправились в эллинг наблюдать за последними приготовлениями. К восьми собрались все участники полета, затем открылись ворота, а в 9.30 нам предложили занять места. Дирижабль освободили от привязи, взвесили, и тут же послышался шум льющейся воды — справа и слева от дирижабля хлестал поток: воздушный корабль освобождался от балласта.

Все приготовления, как я уже сказал, тщательно фиксировали кинооператоры и фотографы. Сняли они и профессора Р. Л. Самойловича, который произнес перед микрофоном предстартовую речь. Бурные аплодисменты тех, кто остался на земле. Мы поднимаемся в воздух.

Пролетев над старинными немецкими городами Ульмом и Нюрнбергом, мы через шесть часов полета добрались до Берлина и приземлились на аэродроме в Штаакене. Надо полагать, что это место было избрано не случайно. Именно в Штаакене в годы первой мировой войны базировались боевые цеппелины, совершавшие налеты на Лондон и Париж. По Версальскому договору Германия была лишена права пользоваться построенными там великолепными ангарами. Практичные немцы превратили их в огромные кинопавильоны, где были сн


убрать рекламу






яты многие знаменитые картины всемирно известной кино-компании УФА.

Мы прибыли в Берлин вечером, улетать должны были утром. Каюты дирижабля опустели. Большинство членов команды и участников экспедиции поехало отдыхать и развлекаться. Но мы с Ассбергом не только остались, но решили не ложиться спать: хотелось внимательно рассмотреть все то, что для Федора Федоровича представляло интерес. Чтобы побольше зачерпнуть из сокровищницы чужого опыта, необходимо было трудолюбие.

Улетели мы на рассвете и очень скоро добрались до Прибалтики.

Впечатлений в этом путешествии было предостаточно. Мы прошли над столицей Эстонии Таллином. Сделав над городом круг, полюбовались стариной его построек, затем, взяв к северу, перешли на противоположную сторону Финского залива и нанесли визит вежливости в Хельсинки. Этот визит также был беспосадочным. Круг над финской столицей — и мы снова перебрались на южную сторону Финского залива, к Нарве. От Нарвы над советской территорией летели в сопровождении почетного эскорта встретивших нас четырех самолетов и вскоре приземлились в Ленинграде, на Комендантском аэродроме.

Недавно я был в Ленинграде и узнал, что Комендантский аэродром больше не существует. Он застроен новыми домами. Но тогда нас принимали на его летном поле. Аэродромная команда четко, слаженно и очень уверенно взяла под уздцы нашу четвертькилометровую громаду, пришвартовав ее к специально построенной по этому случаю причальной мачте.

К приему дирижабля в Ленинграде готовились очень тщательно. Успеху этой подготовки во многом содействовал Осоавиахим, им и была изготовлена причальная мачта. В подготовке принимал участие и Федор Федорович Ассберг. Незадолго до нашего отбытия в Германию он специально выезжал в Ленинград и тщательно инструктировал аэродромную команду.

Всем нам было очень приятно приземлиться на родной земле, но Федору Федоровичу особенно. Его ученики не ударили в грязь лицом. Посадка дирижабля, да еще такого огромного, — дело не легкое. И все же, несмотря на какие-то совершенно не укладывавшиеся в воображении размеры, посадка, повторяю, прошла великолепно.

С передней части гондолы нашего корабля были сброшены причальные канаты — гайдропы, выделявшиеся своей белизной на зеленом фоне аэродрома. Умение поймать гайдроп — своего рода критерий уровня аэродромной команды. К великому удивлению немцев, людей в воздухоплавательном деле весьма многоопытных, команда, почти не сдвинувшись места, быстро овладела гайдропами и подтянула нашу махину к причальной мачте.

Мачта была сделана с таким расчетом, чтобы гондолу цеппелина можно было прикрепить к ее вершине. На вершине этой башни имелся вертлюг. В зависимости от ветра цеппелин, обладавший огромной парусностью, поворачивался, как флюгер, в том или ином направлении.

Встречал Ленинград нас очень торжественно. На аэродром прибыли городские и военные власти. Прибыл немецкий посол фон Дирксен. Играл оркестр. Приехал даже престарелый президент Академии наук СССР Александр Петрович Карпинский, которому было тогда восемьдесят четыре года. Этого представительного, белого как лунь старика поддерживали под локоточки его помощники. Президенту явно нелегко дался выезд на аэродром, но, по-видимому, в его глазах исследовательский рейс цеппелина в Арктику был слишком большим событием, чтобы оставить его без внимания. Прибыл на летное поле и Отто Юльевич Шмидт.

Комендантский аэродром являл собой в ту ночь весьма впечатляющее зрелище. Ярко высвеченный прожекторами, дирижабль «пил» подъемный газ, горючее и балласт. А неподалеку от дирижабля, на том же аэродромном поле, состоялся торжественный банкет, посвященный укреплению советско-германских научных связей. Командир дирижабля доктор Эккенер и профессор Р. Л. Самойлович, начальник научной части экспедиции, были на этом банкете в центре внимания. Провозглашая тост, Эккенер сказал:

— Может быть, я посредственный воздухоплаватель и уж, наверное, посредственный оратор. Но не надо быть Демосфеном или Цицероном для того, чтобы выразить все чувства, охватившие участников экспедиции после такого приема. Мы рады, что находимся в стране, которая производит социальный опыт всемирно-исторического значения и работает, не покладая рук над тем, чтобы поднять материальный и культурный уровень трудящегося населения. Мы отдаем себе отчет в огромных успехах, достигнутых СССР вопреки всем трудностям.

На следующий день речь Эккенера была напечатана в газетах, а дирижабль, погрузив прибывшие в подарок от Осоавиахима минеральную воду, ветчину, икру и конфеты, произвел последнее взвешивание и, оторвавшись от причальной мачты, взял курс на Архангельск.

Очень скоро мы оказались в Карелии, в районе Петрозаводска. Удивительную картину являет собой с воздуха этот уголок нашей Родины. И хотя по отношению к Карелии выражение «страна озер» звучит уже не образом, а литературным штампом, иначе ее и назвать трудно. Большие и маленькие озера глядели в небо, как открытые глаза, отражая небесную синеву. А мы так же жадно смотрели с неба на землю, отражавшую в озерной синеве громаду нашего дирижабля.

Фотографы бушевали. Мастера фотообъектива воспринимали эту красоту как подарок судьбы, как большой выигрыш, свалившийся прямо в руки. К тому же условия для съемок были воистину царскими. Цеппелин в отличие от самолета летит неторопливо — со скоростью примерно ста пятидесяти километров в час. В окно можно высунуться и снимать, сколько угодно твоей душе. Впрочем, жадность не бывает безнаказанной и в съемках. Один из фотографов вертелся как черт и довертелся. Он как-то нехорошо, неудобно нагнулся и выронил свою «лейку», которая, вероятно, и по сей день покоится где-то в дебрях Карелии.

Вспоминая наш полет, хочется описать несколько подробностей, ушедших в безвозвратное прошлое вместе с идеей массового строительства дирижаблей. «Граф Цеппелин» ЛЦ-127 устроен был хорошо. Святая святых его — передняя часть гондолы, вся застекленная какими-то небьющимися прозрачными листами. Моторы находились в кормовой части цеппелина, один даже, пожалуй, в последней его трети. Моторные гондолы представляли собой довольно большое сооружение обтекаемой яйцеобразной формы. Из цеппелина через соответствующий люк можно было спускаться по лесенке до моторных гондол. Лесенка была примерно трех— если не четырехметровая, очень хлипкая на вид. Выходя на нее, механики висели буквально в воздухе. Никаких поручней, никаких предохранительных сеток или сооружений там не было. Я попросился как-то залезть посмотреть моторы, но мне было сказано, что это нельзя. Естественно, я больше уже не просился.

На командирском пульте располагались ответственные аэронавигационные приборы, управление двигателями, телефонные аппараты, устройства сигнализации и так далее, а также одна очень интересная ручка. Если цеппелину надо было подняться повыше, чтобы использовать какие-нибудь воздушные течения, обойти облако или что-нибудь в этом роде, то в первую очередь в ход шла эта самая ручка. Она управляла ассенизационным баком, который использовался как балласт.

Радиорубка примыкала к командорской. Напротив радиорубки располагалась штурманская, где прокладывался курс. Дальше — большая кают-компания, весьма комфортабельная. Очень удобные крепко принайтовленные дюралюминиевые столики, покрытые безукоризненно чистыми крахмальными скатертями. Посуды в привычном понимании этого слова не было. Бумажные тарелки, бумажные стаканы. Мытье посуды связано с расходом воды, а возить пресную воду на дирижабле нецелесообразно. Поэтому использованная бумажная посуда выбрасывалась за борт. Кухня работала на электричестве. Так было безопаснее.

За кают-компанией шел длинный коридор, устланный ковровой дорожкой. По бокам от него — двухместные каюты, похожие на железнодорожные купе: маленький столик и койки в два яруса, одна над другой.

Вес на дирижабле играет важную роль. Для облегчения все конструкции каюты сделаны из дюралюминия, а межкаютные перегородки перед нашим полетом сняты и заменены занавесками из какого-то плотного декоративного материала. Все максимально легкое, уютное. Одним словом, в нашем воздушном вагоне мы размещались в двухместных купе.

Через потолок гондолы можно было попасть туда, куда уж туристы и экскурсанты не попадали, — внутрь оболочки, где я, полный любознательности, частенько прогуливался. Там располагалась жизненно важная часть цеппелина — огромные газгольдеры. Не знаю, сколько кубометров газа вмещал каждый из них, но объем наверняка был весьма солидный, а главное — все они были абсолютно изолированы друг от друга, чтобы в случае прорыва или каких-либо аварий газ вышел бы не полностью. Одним словом, тот же принцип непотопляемости, что и на морских судах, только наоборот. На кораблях, плавающих по морям, — водонепроницаемые переборки, ограничивающие вход воде. Здесь же устройства, ограничивающие выход газа наружу.

Под газгольдерами — служебный проход. Узенькая, не более двадцати пяти сантиметров, тропочка, висящая где-то в воздухе, как под куполом цирка. Под тобой ничего нет, над тобой газгольдеры. Чтобы не свалиться куда-то на крышу, на потолок кают, имелись поручни из стальной проволоки. Все это выглядело очень жидким, эфемерным, но вполне справлялось со своими обязанностями.

А тем временем, пока я совершал свои исследовательские походы внутри оболочки, цеппелин летел и летел. Мы прошли над Архангельском, Белым морем. Затем началось Баренцево море. Появились льды, и на одной из льдин, к великому восторгу всей экспедиции, удалось углядеть белого медведя. Для тех, кто видел его впервые, это было, разумеется, сильным впечатлением. Шум почти трех тысяч лошадиных сил, запряженных в наш дирижабль, потревожил хозяина Арктики. Он поспешил прыгнуть в воду и направиться к другой льдине, полагая, что так будет для него спокойнее.

По мере того как мы приближались к Земле Франца-Иосифа, наша деятельность в радиорубке активизировалась. Мы начали искать в эфире радиостанцию «Малыгина». Связавшись с ледоколом, выяснили, что он находится у берегов Земли Франца-Иосифа, точнее — подле острова Гукера, в бухте Тихой. Читатель помнит, вероятно, что в ней зимовал на корабле «Святой Фока» Георгий Седов. Мне эта бухта была хорошо знакома: там я провел свою первую на этой земле зимовку с 1929 по 1930 год.

Ледокол «Малыгин» тоже неспроста появился в этих местах. В связи с перелетом, с планом обмена почтой между ледоколом и дирижаблем он ушел в Арктику, увозя на борту иностранных туристов. Это была небольшая группа иностранцев, человек пятнадцать, но примечательная некоторыми входившими в ее состав людьми.

Так, среди туристов на «Малыгине» находилась известная в те годы своими причудами американская миллионерша миссис Бойс. Это она несколько лет назад, зафрахтовав шхуну, отправилась на поиски Амундсена. Старушка очень надеялась при этом на потусторонние силы. Она занималась на борту шхуны спиритизмом и, повинуясь «голосу духов», называла координаты великого норвежца. Капитан, получавший большие деньги, плыл, разумеется, по столь необычно найденному курсу. Но… естественно, без результатов.

Был на борту «Малыгина» и другой человек, чье имя знали не только полярники, но и весь мир, человек трагической славы — Умберто Нобиле. Трагедия, которую он пережил, вела его в эти края. Он не мог забыть людей, которых потерял во время своей неудачной экспедиции.

Погода благоприятствовала нам. Туман развеялся, и мы увидели «Малыгина», с которым уже держали прочную радиосвязь. И «Малыгин» нас увидел. Он стал салютовать нам гудками. Слышно этих гудков не было, но отчетливо видные струйки пара свидетельствовали, что салют происходит по всем правилам вежливости.

Сделав несколько кругов, цеппелин пошел вниз. Под гондолой располагалась огромная подушка, созданная специально для амортизации. Дирижабль коснулся воды и тотчас же выбросил два больших шланга. Заработали моторы. Дирижабль быстро стал закачивать балласт, прижимаясь к воде.

Чтобы закрепить приводнение, были выброшены водяные якоря. Глубина была большая, и воспользоваться настоящими якорями цеппелин не мог. Разумеется, рулевые остались на своих постах и зорко следили за всем происходящим. Дело в том, что хотя бухта и называется Тихой, но в ней есть ощутимые течения. К тому же исполинское тело дирижабля обладало, как уже говорилось, большой парусностью. Попросту говоря, чудовище было весьма подвержено, даже малейшему дуновению ветерка.

Дирижабль лежал на воде, а от ледокола стремительно двигалась шлюпка. Вскоре она подошла к цеппелину. В шлюпку был сброшен удобный штормтрап, по нему стали подниматься люди. Среди них я увидел человека, чье красивое лицо, обрамленное черными, как смоль волосами, на котором особенно выделялись умные глаза, мне было хорошо известно по фотографиям. Это и был Умберто Нобиле.

Нобиле, а за ним и остальные пассажиры поднялись наверх, и началась передача мешков с почтой. Тут я познакомился с «почтмейстером» ледокола, разумеется, и, не подозревая, что этот невысокий, плотный человек станет через несколько лет сначала моим соседом по маленькой четырехместной палатке, а затем и по изображениям на почтовых марках, В этот день, кроме знакомства с Нобиле, произошло знакомство и с начальником дрейфующей станции СП-1 Иваном Дмитриевичем Папаниным, передававшим и принимавшим почту.

В ту пору я еще не был филателистом и не очень-то разбирался в том, что такое настоящий раритет. Федор Федорович был в этом деле человеком более искушенным, и такой раритет изготовил у меня на глазах. Среди писем, посланных им на «Малыгин» с дирижабля, было одно столь же редкое нынче, как королева всех марок — одноцентовая Гвиана. Оно единственное в мире. Федор Федорович написал письмо на бумажной тарелке из числа тех, которыми мы пользовались на дирижабле.

Едва дирижабль успел обменяться со шлюпкой почтой, как события стали развиваться весьма стремительно. В пролив между островом и скалой Рубини-Рок входило огромное ледяное поле. Оно двигалось довольно борко, создавая для цеппелина реальную опасность. Извинившись перед гостями, Эккенер стал провожать их обратно в шлюпку. Счет времени пошел буквально на секунды, и едва шлюпка отчалила, как поднялся и дирижабль. Взлет оказался для наших гостей неприятным. Цеппелин сбрасывал водяной балласт, и шлюпка со всеми пассажирами попала под каскад ледяной морской воды.

Заревели моторы, и мы потопали своей дорогой дальше на север.

Летели над Северной Землей, а в кают-компании царило невероятное возбуждение. Научную часть экспедиции страшно взбудоражил поток информации, который так и плыл в руки, как галушки в рот гоголевскому Пацюку. Буквально каждые пять минут фотоаппараты дирижабля фиксировали новый, еще неизвестный географам остров. Эккенер шутил, что Самойлович падает в обморок от этого неслыханного урожая маленьких, но до этого неизвестных земель.

Но это была, разумеется, только шутка. Самойлович в эти минуты был буквально как туго натянутая струна. Он не выходил из командирской рубки, сосредоточенно вглядываясь вниз. Однообразные для профана льды он читал как открытую книгу. По результатам ледовых и географических наблюдений руководителя научной части экспедиции дирижабль совершал те или иные эволюции, менял курс, открывая все новые и новые земли. Мне было очень интересно наблюдать в эти минуты за Рудольфом Лазаревичем, превратившим громаду цеппелина в прибор для научного исследования подробностей, увидеть которые иными средствами тогда было просто невозможно.

Впрочем, наблюдениям я предавался недолго. Облетев Северную Землю, цеппелин взял курс на остров Домашний, где работала группа советских зимовщиков Ушакова и Урванцева. У них была радиостанция, связаться с которой было крайне необходимо для выполнения весьма сложного задания, входившего в программу нашей экспедиции: нам предстояло взять на борт геолога Урванцева и доставить его в Ленинград.

Туман и какие-то помехи радиосвязи не позволили нам выполнить это сложное и беспрецедентное для арктических исследований тех лет задание. Сколько мы ни звали — радиостанция зимовки почему-то не отвечала, а отсутствие видимости вынудило нас повернуть восвояси, и мы двинулись к мысу Челюскин, а затем углубились на территорию Таймырского полуострова.

Прежде чем рассказать о наших впечатлениях об этой части Советского Севера, хочу описать еще одну интереснейшую процедуру, выполнявшуюся на борту дирижабля под руководством профессора Молчанова. В районе Северной Земли произошел запуск радиозонда.

Процедура была не из простых, несмотря на то, что в оболочке дирижабля для этого существовал специальный люк. Прежде всего из одного газгольдера брался водород для наполнения пятикубометровой оболочки. Затем к аэростату подвешивался коротковолновый радиопередатчик. Чтобы радиозонд не повредил дирижабль, зацепившись за какую-нибудь выступающую часть конструкции (гондолу, винт и т. п.), к зонду подвешивался точно рассчитанный груз, который увлекал его вниз. После нескольких секунд падения автоматическая гильотина с часовым механизмом отсекала этот грузик, и зонд уходил на высоту, передавая в эфир показания своих приборов.

Несколько слов еще об одном любопытном исследовании. Немецкий профессор Вайкман изучал загрязненность воздуха. Результаты замеров на разных участках трассы оказались любопытными: в одном кубическом сантиметре воздуха, взятом над Ленинградом, оказалось 52 тысячи пылинок, над Архангельском— 26 тысяч, а над Северной Землей их число сократилось до 200–300. Если напомнить, что в Ялте, куда вывозили тогда туберкулезных больных, число пылинок составляло 4 тысячи в кубическом сантиметре, то чистота арктического воздуха не могла не производить впечатления.

Таймырский полуостров с воздуха показался нам каким-то рыжим. В этой рыжей земле было множество голубых озер, между которыми наблюдалось весьма энергичное движение. Мы увидели многотысячные стада оленей. Испуганные шумом моторов, они принялись удирать от нас с такой скоростью, что мы ощущали ее даже с высоты 1000–1500 метров, с которой движение на земле кажется очень медленным.

Затем новое изменение курса: на остров Диксон. С радиостанцией Диксона мы имели хорошую связь, да и видимость нас не подвела. Мы сбросили зимовщикам грузы, каких не смогли сбросить группе Ушакова и Урванцева. С дирижабля пошли вниз три парашюта. На одном — телеграммы и газеты, на другом — мешок со сладостями, на третьем — картошка, которая в условиях зимовки деликатес послаще шоколада.

Правда, и здесь не обошлось без происшествий. Первый парашют зацепился за указатель скорости и повис на нем. Пришлось выбирать указатель, снимать парашют и сбрасывать груз снова. Второй раз все получилось как надо.

От Диксона, пересекая Карское море, мы прилетели па самый северный мыс Новой Земли — мыс Желания. Оттуда над главным хребтом Новой Земли двинулись на юг, к тем местам, в которых проходила моя первая зимовка. Я не знаю, сколько километров в ширину имеет Новая Земля, не помню высоту нашего полета, но отчетливо помню другое — когда мы летели от мыса Желания на юг, налево было видно Карское море, как всегда забитое льдом, а направо — чистое Баренцево.

Долетели до Маточкина Шара и от «охотничьего домика», про который я рассказывал, пошли над проливом. Конечно, это субъективно, но полет над проливом, по которому было столько хожено и перехожено, произвел па меня сильнейшее впечатление. Мы шли по коридору меж гор, окаймляющих Маточкин Шар. И природа, казалось, так хорошо знакомая по двум зимовкам, раскрывалась передо мной в совершенно новом свете. И ледники, и горные реки — все это из окна гондолы выглядело, как говорят фотографы и кинооператоры, общим планом, тем самым, увидеть который не дано с земли. А пока я предавался лирическим воспоминаниям, в наушниках моего телефона внезапно раздался оглушительный шум радиограммы. Он бил по ушам так, словно вызывавшая нас станция была рядом. Неизвестный радист отчетливо отстукивал наши позывные:

— Denne… Denne…

— В чем дело? Почему нас зовете?

— А как же не звать? Мы находимся под вами, в Карском море. Салютуем вам флагом, а вы не отвечаете!

Я доложил о радиограмме Эккенеру. Он вооружился каким-то сверхдальним биноклем. Долго смотрел. Наконец нашел маленькую черную точечку. Это было наше гидрографическое судно, то ли застрявшее во льдах, то ли делавшее какие-то промеры. И, хотя Эккенер не в состоянии был разглядеть салютовавшего нам флага, он приказал отсалютовать советским гидрографам флагом дирижабля, спущенным вниз на грузе.

ЛЦ-127 держал курс на Ленинград. Мы должны были прибыть туда на рассвете и произвести посадку. Однако надвигавшаяся гроза с сильными ветрами заставила Эккенера отказаться от этого плана.

Проходя над Ленинградом, мы сбросили два парашюта. Один с почтой, взятой на ледоколе «Малыгин», другой — с письмами Эккенера, Самойловича и Ассберга. Эти письма выражали сожаление о невозможности посадки. Одновременно я передал радиограмму:

«Советскому правительству,

Кремль, Москва.

Возвращаясь из полета в Арктику и покидая страну, оказавшую нам столь ценное содействие, я не хотел бы упустить случай принести свою сердечную благодарность и одновременно выразить свое живейшее удовлетворение по поводу того, что первая совместная работа русской и немецкой науки в деле исследования Арктики дала прекрасные результаты. К моему глубокому сожалению, при господствующем порывистом ветре и неустойчивой погоде было небезопасно спуститься в Ленинграде. Нам удалось, однако, приветствовать город, описав над ним несколько кругов.

Эккенер».

От Ленинграда цеппелин полетел в Германию. Мы приземлились на знаменитом берлинском аэродроме в Темпельгофе. Встреча была торжественной. Приехало множество представителей прессы, фотографов, кинооператоров. Шум был огромнейший. А мы тихо собрали свои нехитрые пожитки и поехали домой.

Под чёрными парусами среди льдов

 Сделать закладку на этом месте книги

Международный полярный год. История забытого спора. Благоприятный ледовый прогноз. Глаза и уши миллионов. Сон на подушке из гремучей ртути. Героика, экзотика и будни. Ушаковская четверка встречается с «Сибиряковым». Вокруг Северной Земли. С «велосипедами» на буксире. Во льдах Чукотского моря. Этого еще не знала история арктического мореплавания. Великий аврал. Винт восстановлен — винт потерян. Всеми возможными средствами. Мы поднимаем черные паруса. За «Уссурийцем» по Тихому океану. Нет таких крепостей, которых не смогли бы взять большевики. 


Возвратившись из Германии, я недолго ждал нового дела. В 1932 году начался второй МПГ — Международный полярный год. Работы навалилось много. Об отдыхе некогда было и думать. Как всегда, такие мероприятия основывались на обширной программе. И хотя государство испытывало еще множество трудностей, ученые, стремившиеся в Арктику, получили самую широкую поддержку.

Для проведения комплекса советских арктических исследований был создан специальный комитет под председательством крупного метеоролога профессора А. Ф. Вангенгейма. В комитет вошли М. А. Бонч-Бруевич, В. Ю. Визе, Н. Н. Зубов, П. А. Молчанов, О. Ю. Шмидт, Ю. М. Шокальский, В. В. Шулейкин и другие ученые с мировой известностью. Объединив свои планы, представители самых различных областей науки и техники составили внушительную силу. Поддержанная Советским правительством, эта сила готовилась к большим и серьезным делам.

Однако в широкие планы жизнь внесла свои поправки, не зависевшие от советских людей. Ученым разных стран, которым предстояло действовать единой дружной семьей, помешал жесточайший экономический кризис, поразивший капиталистический мир. Кризис сорвал многие запланированные на Международный полярный год мероприятия, в том числе и реализацию поддержанной советскими учеными идеи Фритьофа Нансена о создании в районе Северного полюса дрейфующей станции на льдине. Международный комитет по полярному году во главе с датским геофизиком Д. Лакуром счел такого рода шаг несвоевременным.

Такова была обстановка, как говорится, в мировом масштабе. Однако, чтобы не уподобляться героям Ильфа и Петрова, произносившим при пуске старгородского трамвая бесконечные речи о международном положении, расскажу историю спора, сегодня забытого, но тогда чрезвычайно острого и напряженного. Этот спор стал одной из причин организации похода ледокола «Сибиряков».

Жизнь настойчиво требовала создания северного пути. Без дорог нельзя было осваивать один из богатейших, но суровейших районов страны. Это не вызывало сомнений. Спор развернулся по другому поводу: каким быть северному пути? Морским или железнодорожным? Или, может быть, воздушным? В перспективе рассматривалась даже идея создания мощного дирижабельного флота.

В 1928 году «Известия» статьей В. М. Воблого и полярного художника А. А. Борисова открыли дискуссию, неутихавшую несколько лет. В. М. Воблый, А. А. Борисов и их многочисленные сторонники отстаивали идею создания Великого Северного железнодорожного пути, который соединил бы три океана — Атлантический, Северный и Тихий. Что говорить, — проект выглядел дерзким, а восемнадцать вариантов дороги, намеченных его авторами, демонстрировали обстоятельность и глубину проработки идеи.

Справедливости ради заметим, что проект оказался отнюдь не столь обстоятельным, как могло показаться на первый взгляд. Его экономические обоснования далеко не всегда были достаточно тверды. Сухопутному варианту северного пути противостоял морской. Спор длился несколько лет, не принося успеха ни одной из сторон.

За приверженцев моря был опыт. Он насчитывал более четырех столетий, еще с эпохи великих географических открытий, когда современники Колумба искали «северовосточный проход».

Славными именами отмечены на картах пути первооткрывателей. Море Баренца, шхеры Минина, море Лаптевых, бухта Марии Прончищевой, мыс Челюскина, мыс Дежнева… Наиболее обстоятельно побережье Ледовитого океана обследовали военные моряки петровских времен, Да и в дальнейшем военный флот оказывал большие услуги Северному морскому пути, выдвигая из своей среды отважных и грамотных людей, геодезистов и картографов, радением которых и создавалась карта северного русского побережья от Белого моря до Берингова пролива.

Не буду перечислять все аргументы сторонников морского и железнодорожного сообщения-это завело бы нас слишком далеко. Важнее другое: теоретический спор пора было заканчивать. Международная обстановка требовала военного укрепления Дальнего Востока, а для этого нужны были дороги. Нельзя было терять времени.

И тогда теоретическую аргументацию решили поддержать экспериментом. По предложению Всесоюзного арктического института снарядили несколько полярных экспедиций. От результатов этих экспедиций, одной из которых стал поход «Сибирякова», зависел конец затянувшегося спора.

Мысль о том, чтобы пройти Северный морской путь за одну навигацию, принадлежит Отто Юльевичу Шмидту. Как вы помните, он высказал ее профессору Визе еще в 1930 году, на борту ледокола «Георгий Седов», когда мы возвращались с Земли Франца-Иосифа. Именно тогда Шмидт и Визе обсудили первые наметки плана будущего похода, который им же предстояло подготовить и осуществить.

Как рассказывал мне впоследствии Отто Юльевич, даже в высоких сферах тогдашнего Наркомвода, где, казалось бы, идея прохода Северного морского пути за одну навигацию должна была найти горячую поддержку, ее сочли никчемной авантюрой и дать ледокол отказались. Все решила редкая настойчивость Шмидта. После его отчета перед правительством о работе Арктического института стало ясно — экспедиция состоится. Решения Центрального Комитета партии и Совнаркома позволили начальнику экспедиции от слов и пожеланий перейти к вполне конкретным действиям.

Началась подготовка «Сибирякова» к дороге, которую до этого прошли только три экспедиции — А. Норденшельда на корабле «Вега», Б. Вилькицкого на «Таймыре» — и «Вайгаче» с одной зимовкой, то есть за две навигации, Р.Амундсена на шхуне «Мод» с двумя зимовками-за три навигации (1918–1920). Это была трудная дорога. Северный морской путь — сезонный. Июль, август, сентябрь, октябрь — от силы четыре месяца в году предоставляет он в распоряжение путешественников. Не уложился — пиши пропало. Наступает полярная ночь с ее трескучими морозами. Эта сезонность и привела к тому, что «Вега», «Таймыр», «Вайгач» потратили на его преодоление по два года, а «Мод» даже три. Так долго шли они, не подавая на Большую землю никаких вестей. Даже Амундсен, имевший на своей шхуне скромную радиостанцию, которую обслуживал радист Г. Н. Олонкин, отлично владевший русским и норвежским языками, ничего не мог сообщить о себе. В ту пору, когда Амундсен плыл на восток, на нашем Севере еще не существовало достаточно плотной системы полярных станций.

Таким образом, несмотря на то, что четыре корабля прошли уже этой дорогой, к моменту отправления экспедиции на «Сибирякове» практически Северного морского пути не существовало.

Два-три года для каравана с коммерческим грузом — чрезмерно большой срок. Нельзя же было засылать десятки кораблей, а потом сидеть и волноваться в Архангельске и Владивостоке, гадая на кофейной гуще: вернутся ли они через год, два или три? Не утянет ли их на север? Не раздавят ли их льды?

Что говорить! Все это не радовало организаторов похода. Но не таков был Шмидт, чтобы отказываться от важного дела, каким бы трудным оно ни было. Не торопясь, но и не теряя ни минуты зря, он формировал экспедицию. На капитанский мостик «Сибирякова» перешел с «Седова» капитан Владимир Иванович Воронин. Научную часть возглавил Владимир Юльевич Визе.

Участники экспедиции были разбиты на несколько групп: научный состав, административно-хозяйственный и технический, литературно-


убрать рекламу






художественный, судовой и пассажиры — четверка зимовщиков, которым предстояло добраться с нами до бухты Провидения. На первый взгляд, деление несколько сложное, но любой из этих групп пришлось немало поработать и при подготовке корабля, и в самом плавании.

Отправить в автономное плавание, да еще в мало хоженые районы Арктики экспедицию — дело не шуточное. К тому же никто не мог гарантировать сроков ее пребывания в походе. Повезет — месяцы. Не повезет — два года. Нужно было быть готовым к любым неожиданностям в большинстве не очень приятным.

Итак, десятки людей — большой коллектив — начали делать свое дело.

Первым включился в подготовку научный состав экспедиции. Ученые составляли ледовый прогноз — предсказание обстановки, которую корабль встретит в Арктике. Плавание на «Седове» к Земле Франца-Иосифа наполнило меня глубокой верой в могущество науки. Прогнозы Владимира Юльевича Визе, во многом облегчившие капитану Воронину управление ледоколом, сбывались тогда на моих глазах. Не сомневался я и в том, что профессор Визе, возглавивший научную часть предстоящей экспедиции, снова поможет капитану.

Правда, Владимир Юльевич утверждал, что ледовые прогнозы гораздо проще долгосрочных метеорологических предсказаний. По его мнению, эта простота объяснялась тем, что огромные массы воды инертнее воздушных масс. Движение воды медленнее, чем воздуха, а теплоемкость ее больше.

Арктику часто называют «кухней погоды». Это выражение стало уже литературным штампом. Приготовление такого «блюда» этой кухни, как лед, шло по извечным рецептам северной природы. Запас тепла, которым располагала вода к началу таяния льдов, направление и сила зимних и весенних господствующих ветров, температура воздуха зимой и весной, метеорологические условия летом — таковы компоненты, необходимые для расчетов. И если несколько лет назад, когда полярные станций можно было пересчитать по пальцам, предсказывать ледовую обстановку было делом чрезвычайно трудным, то теперь хорошо поставленные наблюдения за погодой позволили ученым сделать уверенный вывод, что 1932 год, год плавания «Сибирякова», с точки зрения ледовой обстановки, не только не сулит ничего худого, но, напротив, обещает быть благоприятным.

После такого прогноза, окончательно решившего судьбу экспедиции, можно было перейти к делам конкретным. Судовой состав занялся подготовкой корабля. На соломбальском заводе «Красная кузница», куда завели «Александра Сибирякова», ремонтом и профилактикой командовали Владимир Иванович Воронин и Матвей Матвеевич Матвеев — старший механик нашего судна. Матвеев был удивительно милый, приятный человек с отличным чувством юмора, немногословный, не навязчивый, выделявшийся среди всего экипажа своей непомерной толщиной. Его «морская грудь», как называли пароходные остряки живот, осложняла нашему механику жизнь настолько, что даже шнуровка ботинок представляла для него нелегкое дело. Впрочем, это ничуть не мешало нашему стармеху пролезать во все закоулки машинного отделения. Матвеев был знатоком своего дела, отличным инженером-практиком, хотя, насколько я мог понять, никаких вузов не кончал.

Затем ледокол подвели к пристани, где первую скрипку стали играть помощник Отто Юльевича по административной части И. А. Копусов и завхоз П. Г. Малашенко. Работа у них была такая жаркая, что и по сей день приходится удивляться, как от высокого градуса административно-хозяйственных страстей не вспыхнул деревянный Архангельск. Нужно было не только найти место разным грузам, но и достать эти грузы, проследить за их качеством.

Рассказывая об этих людях, не хочется называть их банальным, затрепанным словом «снабженцы». Даже я, человек очень далекий от подобных занятий, понимаю всю примитивность такого определения труда, в высшей степени творческого и исключительно изобретательного. А оба они, и Копусов и Малашенко, были знатоками своего хитрого дела. Малашенко — исполнитель, Копусов — стратег, и стратег, отличающийся завидным размахом. Его люди не удовлетворялись складами Архангельска и Ленинграда. За вином — в Грузию, за табаком — в Абхазию, за овощами — в Белоруссию. Размах у бывшего матроса был адмиральский.

Спали в эти дни Копусов и Малашенко очень мало. Брились чрезвычайно редко. Но ощетиненные щеки никого из окружающих не шокировали. Главное заключалось в том, что трюмы корабля медленно, но верно заполнялись всем необходимым.

А пока Копусов и Малашенко набивали трюмы «Сибирякова», два других члена экипажа, откомандированные в Ленинград, топали по городу в поисках шахмат, шашек, домино, книг, плакатов и прочих предметов культурного обихода, без которых ни один уважающий себя корабль не отправится в плавание. Дорогого времени они зря не теряли. Освежаясь во встречных пивных, дотопали до Эрмитажа. Каким ветром занесло их туда, сейчас установить уже невозможно. Однако сокровища великого собрания не могли не произвести впечатления на моряков, запасавших культуру для дальнего арктического похода. Особенно понравились им два морских пейзажа, написанных каким-то великим художником. Картины были очень красивы. Они висели в золоченых рамах, подчеркивающих их ценность и значительность.

И тогда машинист Ваня Нестеров, парень лукавый и остроумный, решил разыграть своего попутчика:

— Слушай! Давай не будем покупать ни шахмат, ни шашек, ни домино. Все это можно купить и в Архангельске. Приобретем лучше эти две картины. Смотри, как хорошо они поместятся в простенке нашей кают-компании!

Спутник Вани не понял розыгрыша. — А ты думаешь, их продают?

— Вообще-то, конечно, нет. Но если ты пойдешь к директору, объяснишь, что это для «Сибирякова», думаю, что он продаст…

Для удобства разговора с начальством записали инвентарные номера картин. Ваня Нестеров предусмотрительно в кабинет директора Эрмитажа не пошел, а его более смелый спутник, сделавший этот шаг, на несколько лет стал героем этой истории, изрядно позабавившей архангельских морячков.

Готовился к отплытию и литературно-художественный состав экспедиции — журналисты, мастера печатного слова. Видел я этих журналистов несть числа, и не случайно. Когда правительство поручило Отто Юльевичу поднимать такое большое дело, как Арктика, этот мудрейший человек сразу же понял: надо дружить с прессой. Так в наших экспедициях стали появляться журналисты — пищущие, снимающие, рисующие, представляющие и центральные и периферийные газеты. Одним словом, литературно-художественный состав экспедиции на «Сибирякове» (кроме корреспондентов, в него вошли фотографы, кинематографисты и художники) составлял восемь человек, плюс добровольцы от журналистики, трудившиеся на общественных началах, по совместительству с основными экспедиционными обязанностями.

Иногда прессу называют шестой державой. Иногда же про журналистов говорят: «Врет как очевидец». Бывает по-всякому, но, в общем, на мой взгляд, журналисты — люди симпатичные, контактные, с ними очень приятно иметь дело. Большинство из них — народ бывалый. Много видели, много знают, повсюду бывали, а, главное, при такой бурной жизни большинство из них умудрялось сохранять энтузиазм, безмерную любовь к своей, в общем-то, весьма хлопотливой профессии.

Знакомство журналистов с Арктикой, равно как и Арктики с журналистами, начиналось в Архангельске. Если летом в жаркую погоду на центральной улице Архангельска (а в Архангельске летом тоже бывает очень жарко) вы видели человека в кожаной куртке, с новеньким биноклем на груди, новеньким фотоаппаратом на боку, в черных очках и меховой шапке, с каким-нибудь нарезным оружием вроде Манлихера на плече, — можно было безошибочно утверждать: это корреспондент, впервые направляющийся в Арктику.

Арктика начала тридцатых годов — уже совсем не та, что во время моей первой зимовки на Маточкином Шаре. Профессия полярника, привлекавшая своей романтичностью, стала весьма популярной. И не удивительно, что журналисты спешили прорваться за Полярный круг с такой силой, словно там скрывалась земля обетованная.

Пожалуй, классический пример напористого устремления в Арктику продемонстрировал художник Федор Павлович Решетников, с которым мне довелось проплавать на «Сибирякове», а затем и на «Челюскине». Теперь это маститый живописец, а тогда был просто Федя. Первый штурм высоких широт Федя провел в Москве. Подкараулив Шмидта, когда он шел с работы, Решетников помчался вслед за ним, на ходу набрасывая портрет. И хотя московский трамвай тех лет славился своей способностью вбирать в себя неизмеримо больше пассажиров, чем предусматривалось его создателями, Федя, нырнув в трамвайный вагон за Отто Юльевичем и пренебрегая толкотней, завершил свои наброски.

На следующий день Решетников подарил портрет Шмидту. Подарок был, прямо скажем, не бескорыстен. Ему сопутствовало приложение — речь на тему «хочу в Арктику». За портрет Шмидт поблагодарил, но на «Сибирякова» не пригласил, что ничуть не смутило энергичного Федю. Пользуясь своей дружбой с помощником Шмидта, Федя одновременно с другими членами экспедиции погрузился в поезд и отправился в Архангельск.

Тут-то и сработала пресловутая журналистская контактность, всегда подкупавшая меня в людях этой профессии. Другого и на борт ледокола не пустили бы, а Федя молниеносно стал на «Сибирякове» своим человеком. Он увешал стены кают-компании остроумными шаржами на участников экспедиции, доставлявшими всем нам немалое удовольствие.

Через несколько дней Шмидт капитулировал, а так как в состав экспедиции уже был включен художник Л. Канторович, то Федю зачислили на корабль библиотекарем с обязательством быть источником физической силы при проведении разного рода научных исследований.

А пока Федя атаковал Шмидта, в Москве, на углу Садовой и Тверской улиц, в правлении студии «Межрабпомфильм», прославившейся такими боевиками, как «Поликушка», «Человек из ресторана», «Белый орел», «Праздник святого Йоргена», «Веселая канарейка», снаряжали в дорогу Владимира Шнейдерова. У него и тогда уже была репутация известного кинопутешественника, хотя до создания телевизионного клуба кинопутешественников оставалось более четверти века. Шнейдерова пригласил сам Шмидт, запомнивший его по памирскому походу, в котором он возглавлял альпинистскую группу, а Шнейдеров вел киносъемки.

На «Сибирякове» Шнейдеров числился в литературно-художественном составе старшим кинорежиссером, руководителем киногруппы, в которую входили режиссер Я. Д. Купер и оператор М. А. Трояновский. Но для меня старший кинорежиссер был тем самым Володей Шнейдеровым, командиром отряда бойскаутов, в котором я состоял вскоре после революции.

В весьма пестром составе литературно-художественной части экспедиции состоял и инженер человеческих душ, писатель Сергей Семенов. В отличие от остальной пишущей братии он более всего интересовался психологией. Предметом его, литературно-художественных исследований была загадочная душа полярника. И поскольку с узким специалистом соперничать просто безнадежно, я воспользуюсь некоторыми характеристиками, — которые привел в своей книге «Экспедиция на „Сибирякове“ Сергей Семенов.

«П. П. Ширшов, гидробиолог-ботаник; молодой талантливый ученый, имеющий, несмотря на молодость, научные труды; грозится, что за время рейса обучит каждого сибиряковца… боксу.

А. Ф. Лактионов, гидролог, серьезный ученый, самостоятельно проводил научные полярные экспедиции, не любит газетных корреспондентов, пишущих книги о полярных экспедициях.

Н. А. Чочба, специалист-охотник экспедиции, по происхождению абхазец, никогда не видел белого медведя и грезил о встрече с ним, пока корабль не обогнул Северную Землю; встретившись у Северной Земли с долгожданным зверем, ударил его шестом по морде несколько раз и навсегда разочаровался, найдя, что кавказский медведь-зверь более сообразительный в смысле самозащиты; из винтовки стреляет уток влет без промаха».

Таких портретов кисти Сергея Семенова можно было бы привести много, но нельзя злоупотреблять правом на цитаты, и потому придется обратиться к собственной памяти…

Чуть дальше я расскажу о большинстве своих спутников, а сейчас несколько слов о секретаре нашей партячейки, матросе Н. А. Адаеве. Он пробивался в экспедицию с настойчивостью не меньшей, чем Федя Решетников. Н. А. Адаев был не матрос, а штурман, архангельский партийный работник и редактор газеты архангельских моряков. Отсутствие вакансии штурмана не остановило его, и он пошел в поход матросом второго класса, отдавая себе полный отчет в трудностях матросской жизни.

Как я уже писал, большинство моих полярных маршрутов начиналось на Рождественском бульваре. Я уже давно как-то привык к этому, но на этот раз стартовая площадка переместилась на несколько трамвайных остановок к другому бульвару — Покровскому, по которому в годы военного коммунизма я ходил в слесарную мастерскую на Солянку.

В Большом Вузовском переулке, выходившем на Покровский бульвар, размещалось статистическое управление, которое возглавлял Отто Юльевич Шмидт. Симпатичный молодой человек — Леонид Филиппович Муханов, состоявший при его персоне, официально назывался секретарем экспедиции. Мы же называли адъютанта Шмидта весьма фамильярно — Ленечкой или Муханчиком.

Был Муханчик весел, молод, энергичен, а главное — умел быстро и точно выполнять указания Шмидта, крепко державшего в своих руках многочисленные нити подготовки к трудному и ответственному плаванию. Именно Муханчик сказал мне однажды: — Пора!

Не могу сказать, что я изнемогал от подготовки своего радиохозяйства. Все на «Сибирякове» было в полном порядке. Старший радист корабля, архангелогородец Евгений Николаевич Гиршевич, бывалый моряк, отлично знавший дело, держал аппаратуру в безупречном состоянии. В Архангельск я тронулся, когда до отправления оставалось буквально несколько суток.

Зная, что я относительно свободен, Отто Юльевич дал мне перед самым отъездом несколько неожиданное поручение. Одним из важных грузов была взрывчатка, необходимая, чтобы раскрывать дорогу во льдах, когда все остальные средства окажутся бессильными. Несколько тонн взрывчатки уже покоилось в трюмах «Сибирякова». Забыли лишь о пустяке — о запалах, четырех-пятисантиметровых трубочках из красной меди, наполненных какой-то гремучей смесью.

Запалы, как любые взрывчатые вещества, полагалось возить со всякими предосторожностями в специальном вагоне, по особым железнодорожным правилам. При создавшемся положении мы явно не успевали доставить их в Архангельск. Оформить за оставшиеся три дня разрешение на специальный вагон и получить этот вагон у железнодорожников было безнадежным делом. Положение — хоть караул кричи. Тут уж не до правил и инструкций.

— Знаете что, — сказал Отто Юльевич снабженцам, — не будем осложнять обстановку. Отдайте пакет Кренкелю, мы доставим его сами. Авось он у нас не взорвется.

В мягком вагоне поезда Москва — Архангельск мы с Отто Юльевичем ехали в одном купе. Когда мы сели и поезд тронулся, Шмидт сказал:

— Эрнст Теодорович, чтобы ничего не случилось, положите сверток со взрывателями под подушку. Это будет спокойнее.

Так я и спал, имея под головой 5 тысяч запалов. Когда мы прибыли в Архангельск, шли последние операции по подготовке судна к отплытию. Подхватив широкими лямками коров, быков, свиней, краны переносили их с берега на корабль. Скотный двор на борту ледокола — не чересчур эстетичное зрелище, но уж бог с ней, с эстетикой. Зато мы имели консервы наилучшего качества — живое мясо, богатое витаминами, а это в Арктике чрезвычайно важно.

Пожалуй, сейчас самое время представить читателю тот плавучий дом, которым должен был стать для нас «Сибиряков». Он был невелик. Корпус занимали несколько трюмов — носовые, заполненные продуктами питания на полтора года вперед, и угольный кормовой, загруженный отличным углем — пищей корабельных машин. Сами машины занимали среднюю часть.

Наверху, на палубе, несколько надстроек: носовой кубрик — для палубных матросов, кормовой, непосредственно над машинами — для машинистов и кочегаров, в средней части палубы — твиндек, где были сооружены жилые помещения для состава экспедиции. Над твиндеком — капитанский мостик, кают-компания, радиорубка. Не хватало лишь самолета — глаз корабля, рассказывающих капитану о ледовой обстановке.

Собственно говоря, и для самолета было запланировано место. Он вылетел из Ленинграда, пилотируемый летчиком И. К. Ивановым, но до Архангельска не долетел: испортился двигатель. Самолет совершил вынужденную посадку на Онеге. Из Архангельска на катере был послан к месту посадки новый двигатель с заданием летчику догонять ледокол. Ориентировочно местом встречи был намечен остров Диксон.

28 июля 1932 года, на три дня позже положенного срока, «Сибиряков» прощался с Архангельском. Происходило это на Красной пристани и выглядело весьма торжественно. Мы вместе с провожающими партийными и советскими работниками Архангельска — на борту корабля, как президиум. На пирсе — множество народу. С капитанского мостика звучат речи Отто Юльевича Шмидта, Владимира Ивановича Воронина. Последнюю речь произнес сам «Сибиряков»: издав три протяжных гудка, он отвалил от пристани.

Воронин в парадной форме. «Сибиряков» во флагах расцвечивания. За нами — множество разукрашенных кораблей и лодок. На пристани — группа Шнейдерова с дальнобойной пушкой киноаппарата. Одним словом, все очень красиво и торжественно.

Так мы дошли до Чижовки. В Чижовке на борт корабля вошли военные в зеленых фуражках, а с корабля спустились вниз наши жены. Да, это было последнее прощание. Поход начался! Выполнив положенные формальности, пограничники выпустили нас на морской простор.

В полном соответствии с прогнозом Владимира Юльевича Визе море оказалось чистым. Машины «Сибирякова» работали исправно, а так как никаких событий не происходило, то кто-то из журналистов придумал обряд крещения новичков, впервые пересекающих Полярный круг. Справедливости ради отметим: морские традиции предписывают проводить обряд крещения не в Заполярье, а на экваторе. Так принято уже много лет, к тому же экваториальная температура гораздо больше соответствует традиционному купанию. Полярный круг для такого рода процедур приспособлен меньше, но, все же, отыскав себе жертву, наши корабельные остряки истошно закричали: — Крестить!

Этой жертвой оказался инженер-подрывник Ю. Б. Малер. Был он сух, чтобы просто не сказать, тощ, не очень складен и очень говорлив, а потому не раз становился объектом юмора палубного значения.

Не могу сказать, что подрывника обрадовала объявленная ему процедура крещения. Малера подвели к борту, с которого свисал вниз тонкий канатик — фалинь (слово «веревка» у моряков считается просто неприличным, ибо, как некогда заметил Джером К. Джером, веревкой на корабле может быть лишь завязан багаж пассажира).

— Подергай, попробуй, какой фалинь крепкий! Когда спрыгнешь с борта, мы быстро протянем тебя на фалине под судном и вытащим с другого борта уже настоящим полярником.

Малер подергал фалинь, и что-то ему не понравилось. Он был очень хорошим, очень честным и порядочным человеком, но… чувство юмора в число его достоинств не входило. Малеру и в голову не пришло, что его разыгрывают. А, восприняв все всерьез, он просто убежал и заперся в каюте. Мы за ним:

— Малер, вылезай! Нельзя нарушать святые морские традиции!

— Убирайтесь прочь! Никуда не пойду. И креститься не буду, пока не прикажет Отто Юльевич!

Мы бегом к Отто Юльевичу. Большой ученый и государственный человек, Шмидт был на высоте и в этом отношении.

— Пойдемте, — сказал он, — я прикажу ему выйти! Мы гурьбой за Отто Юльевичем. Барабаним в дверь, а Шмидт говорит Малеру:

— Что же это вы боитесь? Надо соблюдать морские традиции.

— Хорошо, Отто Юльевич, я иду!

Малер раскрывает дверь и, как приговоренный к смерти, направляется к борту. Влезает на фальшборт, да так стремительно, что мы еле успели его подхватить, чтобы он и в самом деле не прыгнул. А Отто Юльевич совершенно серьезно заявляет:

— Опускание за борт отменяю!

За борт летит ведро, наполняется морской водой. Мы вытаскиваем его и обливаем Малера. Наш подрывник отделался легким душем и был произведен в полярники.

Пошутить журналисты любили, но шутки в свой адрес принимали с гораздо меньшим удовольствием. В подтверждение расскажу историю, связанную со столь излюбленными арктической прессой болотными сапогами. Хозяину этих сапог, корреспонденту одной из центральных газет, сказали, что через несколько дней начнется выгрузка. В Арктике выгрузка всегда дело серьезное. Шлюпка стоит по борту корабля. В нее грузятся тонны всевозможных предметов. Она идет к берегу, у которого две-три шатающиеся и болтающиеся доски изображают какое-то подобие пристани. Работа опасная, неудобная, тяжелые грузы приходится выносить по колено, а то и по пояс в ледяной воде. Одним словом, ясно, что сапоги в таких условиях играют далеко не последнюю роль.

У корреспондента были отличные болотные сапоги. Он показал их мне и спросил:

— Послушай, Эрнст, что сделать, чтобы они не протекали?

— Ну, для этого существует классический способ. Попроси у кока две банки сгущенки, разогрей их и вылей в каждый сапог по банке. Через несколько суток молоко и сахар впитаются, и твои сапоги станут самыми водонепроницаемыми в экспедиции.

Журналист действовал точно по выписанному мною рецепту. А когда дело дошло до выгрузки, все выплыло наружу. Он побежал жаловаться. Да не к кому-нибудь, а к Отто Юльевичу Шмидту. Я был вызван пред светлые очи высшего начальства.

— Эрнст Теодорович! — сказал Шмидт. — Конечно, шутить хорошо, но это довольно злая шутка. В следующий раз вы уж таких рекомендаций не давайте!

Я обещал быть осторожнее в советах. Шмидт принял мое покаяние, но все же мне показалось, что эта история ему понравилась.

Конечно, такие шутки скрашивали время, когда не было работы, а начало нашего плавания выглядело в этом отношении довольно бедным. У судовой команды, ученых и технического состава экспедиции какие-то дела, пусть не слишком большие, но находились. Иное дело журналисты. Они просто изнывали от безделья, всячески изыскивая возможность задать работу нам, радистам.

С присущей ученому аккуратностью и доказательностью Владимир Юльевич Визе в своей книге «На „Сибирякове“ в Тихий океан» процитировал рядовую корреспонденцию, переданную в Ленинград, в «Вечернюю красную газету» 7 августа 1932 года. Я благодарен ему за эту цитату, так как судового радиожурнала, куда вносятся тексты всех радиограмм, у меня, естественно, не сохранилось, а не продемонстрировать образчик творчества моих друзей означало бы морально обокрасть читателей этих записок. Не помню, кто из них писал эту корреспонденцию, но выглядела она так:

«Рассекая стальным форштевнем изумрудно-зеленые волны, точно по ровному, гладкому паркету, мчится ледокол „Сибиряков“ к выходу в Ледовитый океан. В густой нависшей мгле, время от времени оглашая воздух хриплым ревом гудка, пробирается ледокол к Канину Носу. Кругом, куда ни кинешь взор, — вода, бесконечные разливы тумана. Завтра утром „Сибиряков“ будет рассекать синие волны Полярного моря».

Я всегда был человеколюбив и, желая помочь своим ближним в лице незадачливых корреспондентов, принялся по образцу, данному Ильфом и Петровым в «Золотом теленке», составлять самоучитель для начинающих арктических журналистов. Возьмем чайку: одинокая, гордая, белоснежная, быстрая. Или море. Какое может быть море? Хмурое, серое, беснующееся. Ну, разумеется, говоря о море, как не упомянуть и о «необозримых просторах Арктики»?

Знакомясь с моим самоучителем, журналисты смеялись, но затрёпанные, банальные слова по-прежнему продолжали уходить в эфир в их радиограммах.

Как говорят, сколько голов — столько умов. Философия этой примитивной, но одновременно и мудрой поговорки распространяется и на журналистскую братию. Я очень далек от того, чтобы охаивать работу летописцев нашего похода. Нет и отнюдь нет. Эти люди делали свое дело с большой охотой и любовью, ну, а если у одного получалось лучше, а у другого хуже, то остается вспомнить лишь слова Шолом-Алейхема: талант — как деньги, у кого есть, так есть, а у кого нет, так нет! Среди моих друзей-журналистов были и великолепные знатоки Арктики, большие мастера своего дела. Имена таких журналистов можно встретить не только в написанных ими статьях, очерках, книгах, но и в серьёзных исследованиях по истории Арктики, где их поминают и как источник информации, и как действующих лиц в разного рода событиях.

На всю жизнь запомнился мне человек, которого в экспедиции иначе как Петя никто и не называл, хотя Петя был намного старше нас и вполне годился если не в отцы, то в дяди. Штаны гольф. Какие-то экстравагантные клетчатые чулки. Ботинки, которые иначе как пижонскими не назовешь. Какая-то клетчатая куртка с невообразимым количеством нужных и ненужных карманов. Берет, который тогда носили даже не единицы, (единицы надевали шляпы), а десятые доли человеко-единиц.

Обладателя всех этих доспехов, человека, из которого буквально бил фонтан жизнедеятельности, мы окрестили «ящик с шумом». Маленький, толстенький, но подвижный, как ртуть, он шариком катался по корабельным трапам, первым оказываясь на местах тех или иных событий, сжимая в руках фотоаппарат.

— Я глаза и уши миллионов! Опаздывать не имею права!

Таким мне запомнился замечательный полярный фотограф Петр Карлович Новицкий.

Совсем иначе выглядел другой журналист — специальный корреспондент «Известий» Борис Васильевич Громов. Атлетического сложения, сильный, выносливый, он был моим спутником и в 1929 году на «Седове», и в 1932-м на «Сибирякове», и в 1934-м на «Челюскине». Но познакомились мы гораздо раньше. Наше совместное путешествие по жизни началось еще в 1910 году. Когда я поступил в гимназию, Громов уже учился в ней. Был он всего на класс старше, но нос драл на несколько этажей выше, по старой традиции гимназистов, обязывающей не расходовать внимания на тех, кто младше тебя.

В то время, когда мы плыли на «Сибирякове», Громов заканчивал свою карьеру спортсмена — бегуна на средние дистанции, где он показывал в свое время отличные результаты. Но как журналист, причем журналист, физически очень приспособленный к условиям арктического похода, Громов был в расцвете сил. И не случайно, что очень точный в отборе людей Шмидт приглашал его с собой из экспедиции в экспедицию.

А льдов все не было и не было. Только на Новой Земле, в проливе Маточкин Шар, где прошла моя полярная юность, навстречу «Сибирякову» попалась какая-то захудалая льдинка. Воронин расправился с ней как повар с картошкой. Направил «Сибирякова» на льдину и расколол на мелкие кусочки.

— Так будет со всеми льдинами! — торжественно заявил наш капитан, поднимая боевой дух экспедиции.

Отто Юльевич Шмидт, наблюдая эту сцену, многозначительно поднял палец и сказал корреспондентам: — Обязательно отметьте этот момент! Пулеметная дробь машинок, прозвучавшая через несколько минут после реплики начальника экспедиции, свидетельствовала, что руководящее указание было воспринято правильно. А еще через несколько минут началась корреспондентская атака на радиорубку.

Корреспонденты демонстрировали такую быстроту реакций, что с ними впору было соперничать разве что летчикам-испытателям. И не обязательно, чтобы появился белый медведь или разразился невиданный в истории человечества шторм. Достаточно было увидать где-то на горизонте полклыка моржа, как сразу же раздавался стук машинок, а затем стук телеграфного ключа. Раз, два, три — и мир оповещен о факте явно не мирового значения.

Да извинят меня собратья по перу: размышляя о технологии их работы, я часто вспоминал Буриданова осла, голодного между двумя вязанками сена. С одной стороны, хочется написать пообстоятельнее, поподробнее. Но писать долго нельзя. Тебя обязательно опередит более лаконичный коллега. Каждый раз эстафета от факта — через корреспонденцию — до радиорубки выглядела нелегким испытанием для пишущей братии.

Мы с Гиршевичем принимали всех по очереди. Но иногда корреспондент подмигивал:

— Слушай, Эрнст, у меня есть заветная бутылочка коньяка!

Покаюсь, я совершал преступления, принимая взятки в жидком виде, но больших угрызений совести при этом не чувствовал. Во-первых, мы с Гиршевичем отстукивали корреспондентские радиограммы довольно быстро. А во-вторых, не все ли было равно, чья «одинокая чайка» долетит на двадцать минут раньше до типографии.

Очень рвались наши друзья-журналисты к героике и экзотике. Куда ни плюнь, повсюду виделись ими упомянутые «одинокие чайки», «бескрайние снежные поля», «сокрушительные водные валы». Легко понять журналистов: всегда приятно покрасоваться перед читателями исключительностью своей миссии. Вот я какой. Вот с какими людьми плыву. Вот на какие трудности иду. И все для того, чтобы доставить вам, читатель, горяченькую, как пампушку, информацию о чем-то очень героическом.

Да, все было именно так, за исключением пустяка — в первой части нашего рейса никакой героики не было. И все же, вероятно, любой член литературно-художественной части экспедиции обдал бы меня презрением, прочитав то, о чем я хочу сейчас рассказать. Однако в моем рассказе все чистейшая правда…

Ледовый прогноз наших ученых продолжал сбываться. То, что нас окружала вода, а не лед, оказалось весьма благоприятно для того, чтобы прощупать пути полярных течений с помощью «бутылочной почты». Романисты исписали много бумаги, рассказывая, как бутылки, брошенные потерпевшими кораблекрушение, носили их письма, пока, наконец, эти письма не попадали в нужные руки. Все это очень романтично и красиво. И хотя одно из первых писем бутылочной почты, брошенное в море Колумбом, не надеявшимся уже на благополучное возвращение вследствие страшной бури, так и не дошло до адресата, все же эта почта привлекла к себе внимание настолько, что в 1560 году английская королева Елизавета учредила специальную должность «королевского откупорщика океанских бутылок». Только э


убрать рекламу






тому важному лицу разрешалось вскрывать «конверты» морской корреспонденции. — Через двести лет после грозного указа королевы Елизаветы бутылочная почта обогатила науку: французский ученый Лагэньер бросил в море полтора десятка бутылок с указанием времени и координат мест отправления; эти бутылки-путешественницы принесли полезные сведения о морских течениях. Нечто подобное делали и мы. На протяжении всего плавания мы время от времени выбрасывали за борт «бутылки». Роль этих «бутылок» играли большие деревянные буи. В каждое из этих деревянных лиц была вложена трубочка с соответствующей запиской, которая обращалась с просьбой ко всем, кто поймает этот буй, переслать его в Арктический институт. Романтично и эффективно!

Чистая вода, сопутствовавшая нашему кораблю до Диксона, позволила также выиграть два чрезвычайно ценных для нас дня. Увы, этот выигрыш был сведен на нет. И виной тому были волчьи законы капитализма, которые мы проклинали во весь голос, пуская в ход самые убедительные эпитеты.

Дело в том, что норвежский пароход «Вагланд», зафрахтованный для доставки «Сибирякову» из Англии лучшего в мире кардифского угля, вовсе не торопился к месту предстоящего свидания. Вместе с тремя другими иностранными судами «Вагланд» шел в караване через Карское море. Корабли были стары и ветхи. Владельцы отправляли их в Арктику с явной надеждой на получение страховой премии. Наши моряки с ледокола «Ленин» были вынуждены с предельной осторожностью проводить сквозь льды эти старые, на ладан дышащие калоши.

Караван «загорал» под незаходящим арктическим солнцем, а мы на «Сибирякове» нервничали. Промедление грозило экспедиции серьезными осложнениями, которых, естественно, хотелось бы избежать. К тому же в эти дни рухнула еще одна надежда. 10 августа была принята радиограмма, сообщавшая, что летчик И. К. Иванов, прикомандированный к «Сибирякову», исправил повреждение и вылетел из Архангельска на Диксон. Через несколько часов новая радиограмма: самолет потерпел аварию и утонул в Белом море. Обошлось без жертв, но на душе было тяжело. Гибель самолета резко снизила нашу дальнозоркость. В тяжелых арктических льдах мы оставались без глаз, слепые, как котята. В дальнейшем это принесло бездну трудностей, вследствие которых наш поход вообще оказался на грани невыполнения задания.

На следующий день, 10 августа, настроение несколько поднялось: прибыл долгожданный «Вагланд». Мы отсалютовали его прибытию таким авралом, какого этот доживающий свой век пароходишко не видел отродясь. Взяв с борта угольщика 250 тонн кардифа, мы пополнили угольный запас нашего «Саши» до 850 тонн. Уголь не вмещался в трюмах, и часть его оставалась на палубе. Но иного выхода не было. Энергии угля предстояло победить сопротивление льда, и потому чем больше был угольный запас на ледоколе, тем было спокойнее.

Все составы экспедиции — научный, административно-технический, хозяйственный, литературно-художественный и пассажиры — бегали, сгибаясь под тяжестью угольных мешков. Так пришла героика. Пришла не в образе белого медведя, с которым надо было сражаться один на один, не в личине шторма, против которого бессильны даже самые острые журналистские перья. Героику принес уголь, въедавшийся в нашу кожу, волосы, легкие. Именно здесь, на угольном аврале, и стал формироваться коллектив. Он вырос вскоре в огромную силу, блестяще показавшую себя в тех нелегких, подлинно героических делах, о которых в эти дни, разумеется, никто даже и не помышлял.

Норвежцы с интересом рассматривали «Сибирякова» и наших людей, тем более что для такого любопытства у них были все возможности — в разгрузке своего судна норвежская команда не участвовала. Большое впечатление произвела на них и борода Отто Юльевича, тогда еще не имевшая такой мировой известности, как после «Челюскина». Капитан «Вагланда» даже спросил кого-то из наших:

— Скажите, ваш начальник, наверное, из бывших священников?

Но даже наш блистательно проведенный аврал не мог полностью компенсировать опоздание «Вагланда». Прибыв на Диксон 3 августа 1932 года, ледокол покинул его лишь 11 августа, взяв курс на восток, к Северной Земле.

На Северной Земле у меня (да, разумеется, не только у меня) были знакомые. Когда в 1930 году ледокол «Седов» снял нашу группу зимовщиков с Земли Франца-Иосифа, на его борту плыла к Северной Земле знаменитая ушаковская четверка. Плыла домовито: везли свору собак — штук пятьдесят, не меньше, — и штабеля бесконечных ящиков с оборудованием, оружием, питанием и книгами.

Ничто в этой рачительной хозяйственности не говорило о героизме, о подвиге. Да и сам Георгий Алексеевич Ушаков, удивительно спокойный человек среднего роста, в пенсне, с небольшими усиками, похожий одновременно и на директора завода, и на председателя колхоза, не был похож на героя, каким он представлялся плохим романистам.

И все же, несмотря на такой будничный облик, Георгий Алексеевич был личностью весьма и весьма примечательной. Амурский казак, красный партизан и красноармеец стал студентом университета, сотрудником Госторга во Владивостоке, а уж затем оказался среди полярников, которым выпала высокая обязанность — отстаивать честь советского флага на Севере.

В 1926 году Ушаков назначен начальником острова Врангеля. Он очень быстро навел на острове порядок. С честью выходя из множества нелегких ситуаций, советский начальник завоевал у островитян непререкаемый авторитет. За островом Врангеля пришел черед и Северной Земли…

Под стать Ушакову был Николай Николаевич Урванцев, выдающийся полярный геолог. Его имя — имя большого ученого — встречается во всех серьезных работах по истории освоения Арктики, а как великий энтузиаст он известен по многочисленным журнальным и газетным очеркам.

Знатоками своего дела были совсем молодой ленинградец, радист Вася Ходов и опытный каюр Серега Журавлев. Все ушаковцы ощущали плечо друг друга, и в этом единении была их огромная сила.

Все делалось чрезвычайно солидно. Ушаков сразу же поставил перед собой и своими товарищами далеко идущую цель — обследовать Северную Землю. Этой цели подчинялось все. И подбор людей, и тщательность подготовки экспедиции, и распределение обязанностей, и организация работ — все отличалось, я бы сказал, снайперской точностью. Был возведен дом, заработала радиостанция, на восточной оконечности острова созданы опорные пункты для дальних походов. Только после такой «артиллерийской подготовки» Ушаков начал действовать.

В основном обязанности распределялись так: Ушаков, Урванцев и Журавлев, погрузив поклажу на нарты с собачьей упряжкой, уходили в дальний поход. Уходили без всякой радиосвязи, что, разумеется, в условиях Северной Земли было чрезвычайно опасно. Радист Вася Ходов, которому не исполнилось еще и двадцати лет, оставался один. На его долю падали метеорологические наблюдения и передача метеоинформации на Большую землю. Долгие месяцы радист жил один. Каким мужеством нужно было обладать для этого! Да, Георгий Алексеевич не ошибся, выбрав себе в спутники молодого энтузиаста коротких волн.

Здесь самое время рассказать о Сереге Журавлеве. Это была красочная фигура. Именно такими я представляю себе наших предтечей. Тех, которые в давние времена без ледоколов, без самолетов, без радио, на утлых суденышках бороздили полярные моря и были первооткрывателями неведомых земель.

Высокий, худой, состоящий как бы только из костей и сухожилий, руки как лопаты, с грубым голосом и грубой речью. Меткий стрелок, неутомимый в работе и надежный, как базальтовая скала.

Одному профессору-ихтиологу он как-то сказал:

«Эх вы, ученые, в кишках дохлой рыбы правду ищете!»

Другой раз, объезжая упряжку собак, Серега под Архангельском заехал в далекую деревеньку, где испокон века не видели такого вида транспорта. Все население высыпало на улицу.

«Ой, бабоньки, гляньте, до чего народ дошел — на собаках ездют…»

«Молчи, стерва, я через год на котах приеду».

Я не преувеличу, если назову исследование Северной Земли, проведенное Ушаковым и его товарищами, величайшим географическим подвигом XX века. На карту был нанесен огромный, дотоле неизвестный архипелаг общей площадью примерно тридцать семь тысяч квадратных километров. И хотя я очень не люблю повторять слова «герои», «героическая», но для этих четырех людей и для работы, которую они провели за два года, иные определения подобрать очень трудно.

По мере того как «Сибиряков» приближался к Северной Земле, большая часть начальства и литературно-художественного состава экспедиции переместилась в радиорубку. Ледокол шел в густом, как молочный кисель, тумане. Туман не только пропитывал всех нас промозглой противной влагой, но лишал зрения, а, следовательно, и хода. Рисковать кораблем было бы, по меньшей мере, нелепо. И вот, оглашая белое безмолвие оглушительными гудками, наш «Сибиряков», вытравив якорь, чтобы не наскочить на мель, нащупывал местоположение полярной станции Ушакова.

Зимовщики знали о нашем приближении, и установить радиосвязь с Васей Ходовым не составляло большого труда. После короткого обмена обычной радистской информацией начался диалог начальника экспедиции с начальником зимовки.

Это было запоминающееся зрелище. Шмидт обращался к невидимому Ушакову, а черная бумажная тарелка стандартного репродуктора «Рекорд» с дребезжанием доносила до нас ответы зимовщиков.

— Георгий Алексеевич, — говорил Шмидт, — туман задерживает ваше продвижение. Мы движемся медленно, ощупью, но движемся. Хорошо ли вы слышите наши сигналы?

— Да, по радио мы слышим вас хорошо.

— А гудки ледокола?

— Совершенно не слышим.

Мы аукались по радио, как в лесу. С капитанского мостика шарил вокруг, пытаясь прорвать блокаду тумана, сорокакратный цейсс-бинокль, который даже биноклем не назовешь. Две огромные трубы, смонтированные на треноге специального штатива, превращали каждый сантиметр в полметра. Через несколько часов раздался крик вахтенного матроса:

— Шлюпка с берега!

В разошедшемся тумане, перепрыгивая с волны на волну и словно кивая нам красным флажком на корме, шла шлюпка со всей ушаковской четверкой.

Выпустив струю пара, радостно взревел «Сибиряков». Одновременно с корабельным гудком на мачтах поднялись флаги расцвечивания. Застрекотали киноаппараты. Для знатных гостей спустили парадный трап. Ушаков и Шмидт под громкое «ура» всех присутствовавших расцеловались.

Неповторимая минута! Однако наши летописцы от кинематографии были недовольны тем, как прошла она с точки зрения их высокого искусства. Они весьма категорически требовали:

— Обязательно повторить!

И хотя стрелки часов истории крутятся, как известно, лишь в одном направлении, госпожа история пошла на исключение: зимовщики спустились в шлюпку, отплыли от «Сибирякова» — и все повторилось заново. Высокая требовательность киногруппы к своему труду не раз побуждала упомянутую госпожу историю отказываться от строгих правил, повторяя неповторимое. Ничего не поделаешь, видно, и эта дама тщеславна, видно, и на нее крик «бис» производит иногда надлежащее впечатление.

В твиндечной кают-компании, набитой так, что головы не повернешь, Ушаков и Урванцев докладывали о проделанной ими работе.

В условиях полярной ночи, сделав трехсоткилометровый переход на собаках, Ушаков, Урванцев и Журавлев заложили продовольственные депо — опорные пункты для дальнейших исследований. За первый год пребывания на Северной Земле длина хода маршрутной съемки составила около 1500 километров, охватив площадь в 25 тысяч квадратных километров. Переходы были столь тяжелы, что собаки сбивали себе ноги не до крови, а до сухожилий и костей, превращаясь из источника тяги в пассажиров. Зимовщики везли таких псов на санях, так как животные не в силах были передвигаться сами.

Чтобы прокормить себя и собак, по возможности сохраняя запас продуктов, с которыми они высадились на берег, зимовщикам приходилось много охотиться. Удача не всегда сопутствовала Ушакову и его спутникам. Разразилась буря, смывшая в море не только заготовленное мясо, но и часть имущества станции. Но работа не останавливалась ни на день, ни на час…

Помимо топографической съемки и составления карт, зимовщики делали геологические разрезы и геологические карты, установили семнадцать опорных астрономических пунктов, обнаружили магнитные аномалии, собрали ботанико-зоологическую коллекцию, вели наблюдения за приливами и отливами…

Да, это были настоящие люди. Собранные, подтянутые, без полярных бород, блистая чистотой и аккуратностью, они видели в своей деятельности не какой-то высокий подвиг, а работу, которую надо было выполнять каждый день, с той же аккуратностью, что и бритье.

Докладчики кончили свои сообщения. Стены кают-компании задрожали от аплодисментов. За аплодисментами сам собой зазвучал «Интернационал» как символ великой идеи, ради которой все мы забрались так далеко на север.

Между Диксоном и Северной Землей мы наверстали время, потраченное на ожидание «Вагланда», и теперь, обладая картой, составленной Ушаковым и Урванцевым, грех было не пройти путем, которым не проходил еще ни один корабль в мире.

Таких неведомых путей нам открывалось три: пролив Шокальского, существование которого до съемок Ушакова и Урванцева считалось весьма проблематичным, пролив Красной Армии и, наконец, обход всего архипелага Северной Земли. Капитан Воронин, которому, как сказочному богатырю, были предоставлены на выбор все эти три варианта, проявил богатырскую осторожность и на рожон не попёр.

— Конечно, — сказал наш капитан, — при обходе всего архипелага можно встретить льды. «Сибиряков» с ними управится, сами видите, какой год удачливый. А в проливы я бы соваться не советовал. Пусть туда сначала сползают гидрографы и промеряют глубины. Наша задача — поскорее попасть в Тихий океан.

Мы плыли на север. На 81° северной широты нас встретили хозяева этих мест. Медведица и медвежонок с любопытством, присущим этим зверям, взирали на «Сибирякова». Жажда трофея восторжествовала над гуманными чувствами, и медвежонок остался сиротой.

Умелые матросы быстро отгородили на палубе место, куда и был посажен вольный сын Арктики. Бортмеханик Игнатьев взял его под свою опеку. Облизывая с палки сгущенное молоко, медвежонок поплыл на восток, навстречу своей судьбе. А судьба ему выпала необычная. После того как, проплыв через северные моря и Тихий океан, «Сибиряков» добрался до берегов Японии, экспедиция подарила медвежонка микадо — японскому императору.

Почти одновременно мы встретились с медведями и со льдами. Не сразу скажешь, что же произвело большее впечатление. Вопли Феди Решетникова: «Айсберг!» — прежде всего пробудили зверя в руководителе нашей киногруппы Шнейдерове. Не снять эту ледяную гору и впрямь было бы преступлением. Не удивительно, что Шнейдеров тотчас же рванулся к Шмидту:

— Отто Юльевич, помогите! Надо немедленно спустить шлюпку и заснять с воды айсберг и наш ледокол для того, чтобы зритель представил себе размеры этой ледяной горы.

Сомневаться в ответе не приходится. Конечно, Шмидт разрешил киногруппе спуститься в шлюпку. Кадр получился впечатляющим: маленький, словно игрушечный, кораблик «Сибиряков» плывет подле исполинской ледяной горы. Жаль только, что черно-белое кино оказалось не в состоянии передать другое: сказочную прозрачную арктическую синеву — эту удивительную краску северной палитры, которой были словно пронизаны ледяные горы.

Одинокие айсберги выглядели какими-то фантастическими пришельцами из другого мира, приблизившимися к нашему кораблю, чтобы познакомиться с ним и его обитателями. Они были огромны, но при желании ледяную гору можно было и обойти. Иное дело — стена пакового льда. Стоявшая чуть дальше, на севере, она воспринималась как великая сила, против которой человек еще слаб и немощен. Паковый лед маячил на горизонте. Он стоял как отрубленный, высотой в несколько метров, без каких-либо разводьев. Одним словом, монолит, исключавший какую-либо возможность проникнуть дальше.

Посмотрев на ледяной дозор, на стену, непробиваемую для любого ледокола, как-то незаметно для самих себя притихли наши корреспонденты, а «Сибиряков» повернул на восток, затем на юго-восток и вышел на трассу, которой обычно следуют корабли вдоль побережья Сибири.

Написать эти несколько фраз было делом одной минуты. Пройти участок от Северной Земли до материка оказалось куда более серьезным.

Наш путь проходил сквозь торосистый лед, который, если воспользоваться сухопутными сравнениями, больше всего напоминал тайгу. Ледяные завалы, торосы, полыньи — все смешалось здесь в кучу, в ледяную чащобу, через которую и предстояло продраться «Сибирякову». Что говорить — прогулка не из приятных, но не продираться было нельзя.

Пять миль потребовали напряженной сорокачасовой работы. Капитан приказал нашему старшему механику Матвею Матвеевичу Матвееву поднять давление пара до максимума. Ледокол то отступал назад, то прорывался вперед, круша лед и прокладывая себе дорогу.

То, что произошло с нами в эти часы и минуты, содержало полный набор арктических неприятностей. Сначала, содрогаясь от напряжения, работал во всю мощь своих 2400 сил ледокол. Затем инициатива перешла в руки людей — началась обколка. Вооруженные пешнями (ломами с деревянными рукоятками), шестами и баграми, люди не давали льду оклеить, словно липучкой, борт нашего ледокола.

Работали в темпе. Пешнями обкалывали лед, а шестами и баграми по узкому каналу между ледяным полем и кораблем выталкивали льдины назад, за корму. Ледокол обретал пусть небольшую, но свободу. И тогда машины давали задний ход, отводя корабль назад, чтобы бросить его рывком вперед и расколоть впереди расположенный лед.

Одним словом, вся эта процедура напоминала попытку раскачать и сдвинуть с места автомобиль, буксующий на грязной, скользкой дороге. И там и тут приятно ощущать, что именно ты добавляешь могучей машине то крохотное «чуть-чуть», без которого она оказалась бы бессильной. Разумеется, закончив обколку, люди не оставались на льду. С пешнями, шестами и баграми они, словно средневековые пираты, идущие на абордаж, кидались на борт ледокола.

Поначалу паровой и мускульной силы для продвижения ледокола более или менее хватало. Потом в ход пошло самое крайнее средство — взрывчатка.

Вместе с аммоналом, бикфордовым шнуром и взрывателями, на которых я спал от Москвы до Архангельска, на льдине появился Малер, чувствовавший себя к тому времени уже бывалым полярником. По его указанию долбили лунки, закладывали аммонал, и столбы буро-желтого дыма отмечали ту линию разлома, по которой должен был треснуть лед. Я не случайно воспользовался словами «должен был», потому что сначала лед не очень-то хотел разламываться. Однако практика — критерий истины. Нащупав нужные дозы аммонала, Малер стал неплохо справляться со своими обязанностями. Через сорок часов после начала операции, в которой приняли участие все роды нашего полярного оружия, «Сибиряков» вышел на чистую воду.

В море Лаптевых Арктика снова выглядела великодушной и доброжелательной. По голубизне воды оно соперничало с морями южных широт. Мы загорали под солнцем, которое, как и положено ему в полярное лето, не заходило за горизонт.

И все же нам было не до веселья. Все попытки связаться по радио с берегом, которые настойчиво предпринимали мы с Гиршевичем, успеха не имели. Ни одна из станций — ни на острове Ляховском, ни в бухте Тикси — на вызовы не отвечала. Для меня и моего коллеги это были в высшей степени ответственные минуты. Мы звали, слушали, снова звали, снова слушали, но нужных голосов поймать в эфире не могли.

Создавшаяся ситуация выглядела весьма безрадостно. Уголь должен был ждать нас в Тикси. Туда по Лене намечено было спустить угольную баржу, но пришла ли она? Эфир загадочно молчал.

Руководителям экспедиции пришлось решать сложную задачу. Если баржа пришла, то надо обязательно заходить в Тикси. Если же нет, то мы теряли на этот заход несколько десятков тонн угля и драгоценное время. Произнести «да» или «нет» в таких условиях было делом чрезвычайно ответственным. Полные сомнений, мы все же двигались к устью Лены, не зная, что нас там ждет.

Правда, круглосуточное прослушивание эфира принесло все же свои плоды. Увы, они были не очень радостными. 25 августа Гиршевич перехватил радиограмму Н. И. Евгенова, адресованную в Якутск. Опытный гидрограф и капитан дальнего плавания, ученый и практик, Евгенов возглавлял Особую Северо-восточную полярную экспедицию — большой караван судов, которые ледорез «Литке» вел навстречу нам, с востока на запад.

Пойманная радиограмма еще раз заставила нахмуриться Владимира Ивановича Воронина. Евгенов сообщал, что из-за тяжелых льдов в районе Чукотки «Литке» еще не довел свой караван до Колымы. Да, уж тут было не до шуток, а береговые станции по-прежнему зловеще молчали, словно какая-то эпидемия чохом истребила всех радистов.

И, наконец, спустя сутки, 26 августа, мы услыхали бухту Тикси. Её голос показался нам удивительно приятным: радиограмма сообщала, что нас ждет уголь.

В Тикси нам устроили торжественную встречу. «Сибирякова» ввела в бухту «Лена» — историческое судно, плававшее за полвека до нас вокруг мыса Челюскин вместе с норденшельдовской «Вегой». «Леночка», как называли здесь эту старушку, была первым кораблем, добравшимся до устья великой реки с запада. Популярность у местных жителей этого корабля, равно как и его капитана якута Афанасия Даниловича Богатырева, была огромна.

На этот раз «Лена» спустилась в Тикси с верховий реки. После того как она встретила нас, я отстучал в Совет Народных Комиссаров Якутской АССР радиограмму Отто Юльевича о прибытии «Сибирякова». Сегодня ответ на такую радиограмму не заставил бы себя ждать. В 1932 году мы получили его только через полтора месяца. Да, связь в Арктике еще оставляла желать много лучшего.

В бухте Тикси, кроме «Лены», собралось огромное по этим краям общество пароходов: «Пропагандист», «Совет», «Якут» и две баржи. Трудный переплет, в который попала экспедиция Евгенова, ставил эти речные суда в сложное положение. Колесные пароходы, весьма похожие на своих волжских собратьев, работавшие на дровах, предстояло отвести на Колыму, где они были очень нужны развертывавшемуся строительству. Но как? «Сибиряков» не приспособлен для буксировки, а любая льдина, на которую может налететь в открытом море такой деревянный пароходишко, грозит ему гибелью. А пока Шмидт и Воронин решали судьбу пароходов, объезжая и самым тщательным образом осматривая каждый из них, «Сибиряков» догружался углем с подошедшей к нему баржи. На этот раз обошлось без аврала. Большую часть работы сделали прибывшие с баржей грузчики — здоровенные ребята, в сапогах гармошкой, широчайших шароварах, подпоясанных яркими кушаками, и соломенных шляпах, которые они носили с завидной лихостью. Грузчики очень хотели добраться до Колымы и потому старались безмерно. С тяжелыми угольными ящиками они обращались как с игрушечными. Но их ждало разочарование: Шмидт пассажиров не взял.

Всем пассажирам хотелось на Колыму, но Шмидт и Воронин согласились взять лишь два парохода — «Якут» и «Партизан». Они были новой постройки и потому имели некоторые шансы на благополучный переход. Что же касается «Пропагандиста», то ему вместе с баржами предстояло возвратиться обратно и увезти полторы сотни пассажиров. Взяв на себя риск доставки кораблей, Шмидт и Воронин вынуждены были освободить их от пассажиров, так как в случае катастрофы они были бы обречены на верную смерть.

И еще одно доброе дело мы успели сделать перед выходом из Тикси. На добровольных началах провели аврал, оказали помощь зимовщикам, строившим большую полярную станцию. К тому же мы оставили им аэросани, предназначавшиеся для острова Врангеля, вместе с механиком Денисовым. Надо сказать, что впоследствии сани отработали свое отлично: на них было проделано около 3 тысяч километров, очень облегчивших топографам стирание с карт белых пятен. Понравился зимовщикам и второй подарок Шмидта — восьмидесятикилограммовая бочка клюквы, в тех местах — богатство бесценное.

Мы уходили из Тикси с двумя речными пароходами на буксире. Гидрографы ворчали: с таким хвостом нельзя сделать гидрологический разрез в Восточно-Сибирском море. Энтузиастов своего деда очень огорчало, что без этого разреза сильно пострадает наука. Однако Шмидт рассудил иначе. Он не без оснований заключил, что гидрологические разрезы не поздно будет сделать и в следующий раз, когда пойдет новая экспедиция, а вот пароходы, которые мы тащим за кормой, нужны стране не завтра, а сегодня, и не в бухте Тикси, а на Колыме, где их своевременное прибытие в значительный степени решало проблему выполнения плана строительства. В такой ситуации для Отто Юльевича Шмидта никакой дилеммы просто существовать не могло.

Наши острословы, скорые на язык, прозвали эти колесные пароходы «велосипедами». Но, отдавая должное шутке, всегда скрашивающей трудности, все понимали, что положение складывается совсем не шуточное. Взяв речные суда на буксир, Шмидт и Воронин возложили на себя груз самой тяжелой ответственности — ответственности добровольной. Оснований для беспокойства было вполне достаточно. Вследствие большой осадки «Сибирякова» он не мог при шторме завести караван в какую-нибудь бухту, так как малые глубины бухт по всему побережью до Колымы были не для нашего «Саши». В открытом же море шторм означал верную гибель обоих речных пароходов. Положение сложилось настолько серьезное, что капитан одного из этих корабликов квалифицировал его как авантюру и отбыл на «Пропагандисте» вверх по Лене. Его место на капитанском мостике занял Чечохин, начальник всей этой речной флотилии.

Но недаром говорят — удача сопутствует смелым. Суровая арктическая природа прониклась сочувствием к бремени, которое взвалили на себя Шмидт и Воронин. Когда 30 августа 1932 года «Сибиряков» вышел из бухты — Тикси, и море и небо были явно за нас. Небо излучало ласковое тепло, располагая к солнечным ваннам, а море отражало наш караван. Его поверхность, да извинит меня читатель за истрепанное сравнение, и впрямь была как зеркало.

По дороге на Колыму мы нанесли короткий визит на Ляховскую геофизическую станцию Академии наук СССР. Ляховские острова — Большой и Малый — еще в XVIII веке были освоены купцом Ляховым, собиравшим здесь мамонтовую кость. В 1928 году на одном из островов по инициативе Владимира Юльевича Визе была построена геофизическая станция.

Когда мы подходили к Тикси, станция острова Ляховский не отвечала на наши сигналы. Естественно, мы решили выяснить, что же там происходит.

Пусть не заподозрит меня читатель, что для каких-то случаев я держу в своей палитре красную краску, а для других — исключительно черную. Но, право, зимовщики Ляховского были просто антиподами Ушакова и его товарищей с Северной Земли. Я побывал в своей жизни не на одной зимовке и зимовщиков повидал разных, но таких анахоретов с космами ниже плеч и грязными, нечесаными бородами не встречал нигде. Нечесаный и немытый радист очень удивился вопросу, почему он не прослушивал эфир. Бедняга даже и не подозревал, что это, между прочим, входит в его обязанности.

Владимир Юльевич Визе проверил по ледовому журналу зимовщиков точность сделанных им ледовых прогнозов, и «Сибиряков» двинулся дальше.

Восточно-Сибирское море встретило нас более хмуро. Время от времени стали попадаться льдины, не радовавшие капитанов «велосипедов». «Сибиряков» обходил льдины стороной, а речники с шестами в руках высыпали на палубы своих посудин. Они были настроены очень воинственно, готовые отталкивать эти льдины. Наивные люди! Они подходили к настоящим океанским льдам со своими жиденькими речными мерками.

Колыма — не самое радостное место на земном шаре, но прибытие в этот порт стало для нас и наших «велосипедов» праздником. Во-первых, довольные друг другом, мы прощались. А во-вторых, почти одновременно с нами сюда привел с востока свой караван «Литке». Сначала мы увидели огоньки, затем с достаточной отчетливостью проявились и контуры судов. То-то было радости! Целая симфония гудков прозвучала разноголосым, хотя и не очень стройным хором.

Наутро — встреча руководителей обоих экспедиций. Обмен информацией. Добрые напутствия. Начальник восточного каравана Евгенов, проинформировав наше руководство о тяжелой ледовой обстановке на востоке, подобно тетушке из «Двух капитанов» Каверина, убеждавшей племянника: «Санечка, летай пониже!», рекомендовал держаться поближе к берегу.

Говорят, что крокодил от головы до хвоста имеет ту же длину, что от хвоста до головы. К сожалению, этого не скажешь про путешествие по Северному морскому пути. Тут не безразлично — идти ли с запада на восток или же с востока на запад. В восточном секторе Советской Арктики зима гораздо стремительнее вытесняет лето, и навигационный сезон на востоке кончается раньше.

Лед стал показывать свои зубы все откровеннее. У мыса Северный мы, побеседовав с местными жителями, узнали, что нас не ждет ничего хорошего. Чукчи рассказали: уже три года подряд ледовая обстановка в этих краях весьма неблагоприятна. Что же касается 1932 года, то это лето даже старики считают, пожалуй, самым ледовитым из всех сохранившихся у них в памяти.

Легко догадаться, каким холодом пахнуло на нас от этих рассказов бывалых людей. Следуя совету Евгенова, Владимир Иванович Воронин подошел к берегу так близко, что один раз ледокол даже царапнул дно. Но принцип «летай пониже» не спасал, и снова на лед сошел наш подрывник Малер. Без аммонала ледокол пробиться был явно не в силах.

Справедливости ради отмечу — не все моряки считали, что надо так плотно прижиматься к берегу. Наш первый штурман, а впоследствии известный полярный капитан Юрий Константинович Хлебников, показывая на темное «водяное» небо на севере, убеждал подняться туда. Но Воронин не захотел рисковать. Там могли оказаться более тяжелые льды. Конечно, в эти минуты самолет выполнил бы роль меча, которым разрубил гордиев узел Александр Македонский. Все проблемы были бы р


убрать рекламу






ешены мгновенно, а сомнения отброшены прочь. Увы, вместо того чтобы стать зоркими глазами экспедиции, наш самолет покоился на дне морском.

И все же, несмотря на трудности, которые нет-нет да подкидывали нам чукотские льды, жизнь на корабле шла, своим чередом. Мы уже ощущали себя где-то у финиша. Элементарная мысль, что коротенький остаток пути может оказаться тяжелее пути уже пройденного, почему-то никому в голову просто не приходила. Оптимистичность человеческого характера, как всегда, одержала верх в той внутренней борьбе, которую вели между собой оптимизм и пессимизм.

Надо заметить, что даже бывалые полярники любовались картиной, которая открывалась перед нами, а уж о художниках и говорить не приходится. Они работали не разгибаясь. Даже знаменитый зеленый луч, открывающийся морякам лишь в каких-то особых, исключительных случаях, предстал перед нами. Зеленое заходящее солнце фантастическим изумрудом вспыхнуло над сверкающими льдами.

Да, все это было сказочно красиво. Настолько красиво, что и по сей день осталось в памяти. Казалось, чья-то рука переключала освещение, делая льды то синими, то зелеными, то ярко-красными, но отнюдь не бело-серыми, какими им надлежало быть по представлениям жителей средних широт. Так-то оно так, но за знакомство с этой красотой пришлось платить, и платить дорого.

Короткое арктическое лето, как, впрочем, и маршруты нашей экспедиции, подходило к концу. Какие-то сотня-полторы километров — и, пройдя через Берингов пролив, «Сибиряков» должен был выйти в Тихий океан. Холод давал о себе знать все ощутимее. Уже падал первый снег, выбеливая все окружающее. Одним словом, природа намекала нам более чем прозрачно: ребята, пора закругляться.

Спорить не приходилось. Закругляться и в самом деле было пора. Но далеко не все зависело от нас. 8 сентября «Сибиряков» перевалил из восточного полушария в западное. Этот факт отметили в кают-компании большим концертом с участием первоклассных исполнителей, начиная от пианистов Гаккеля и Визе и кончая танцорами Мухановым и Чачбой, лихо отбивавшими чечетку и лезгинку.

А в заключение — фейерверк. Понимая, что конец похода не за горами, киногруппа не экономила магниевых факелов для съемок в ночных условиях. Расставленные во льдах и зажженные, эти факелы создали зрелище, еще более эффектное, чем лучи разноцветного полярного заката.

10 сентября ледокол подошел к Колючинской губе, к тому самому месту, где, не сумев сломить сопротивление льдов, зазимовал Норденшельд. Поначалу все шло благополучно. «Сибиряков» прошел мимо фактории на мысе Ванкарем, отсалютовавшей ему красным флагом. На палубе во всем великолепии своих многообразных талантов выступал перед объективом киноаппарата Федя Решетников. Он играл на гитаре, балалайке, флейте, плясал. Шнейдеров и его друзья вовсю снимали этот концертный номер.

Наступила осень, когда в полярных широтах бывает и день и ночь. Ради безопасности Воронин начал устраивать ночные остановки. Чтобы точно вести корабль в сложной ледовой обстановке, нужно было отчетливо видеть каждую трещину, каждую полынью. Ночь для плавания стала временем мало подходящим. Умолкали машины. Останавливался винт. На ледоколе воцарялась тишина.

Однажды вечером все собрались в кают-компании. Как всегда, играл самодеятельный джаз, что-то пели, а «Сибиряков», вздрагивая от частых ударов о льды, продолжал движение на восток.

Мы поужинали. Затем застучали костяшки домино, заставляя ледокол трепетать не меньше, чем от ударов о льдины. В шуме и грохоте кают-компании, в радостном веселье не все ощутили три удара, заставившие вздрогнуть стальное тело «Сибирякова». А наступившая затем тишина была воспринята как остановка машин для очередного ночлега. Веселье в кают-компании продолжалось. Наверху же, на палубе и капитанском мостике, весельем, как говорится, не пахло.

— Подать люстру! Выбросить штормтрап!

Все происходит быстро и деловито. Матросы тащат огромный рефлектор с сильными лампами, опускают его за борт. По веревочной лестнице (штормтрапу) на лед опускается старший помощник Юрий Константинович Хлебников. Ему подают багор, и он начинает шарить за кормой. Все молчат. Хлебникову предстоит провести короткое следствие и объявить приговор.

— Поверните винт!

— Есть повернуть винт!

Висящий над кормой старпом продолжает тыкать багром в темную ночную воду. На палубе нервничают Воронин, Шмидт и Матвеев.

— Еще повернуть винт!

— Есть повернуть винт!

Багор уходит в воду. И через несколько минут Хлебников объявляет диагноз, который тотчас же записывается в вахтенный журнал: «В 22 часа осмотр гребного винта старшим помощником закончен. Результаты осмотра: одна лопасть совершенно отсутствует, а три остальных обломаны больше чем на половину каждая».

Примерно на том же месте, где некогда остановилась норденшельдовская «Вега», потерял всю свою силу ледового бойца и наш «Сибиряков». На чистой воде для тихого продвижения вперед оставшихся огрызков лопастей, быть может, еще и хватило бы, но лед стал для нашего «Саши» неодолимой преградой.

Нельзя сказать, что авария застала нас совсем уж врасплох. Опыт полярных странствий давно засвидетельствовал, что винт — одна из наиболее уязвимых частей ледокола. Как всякий корабль такого типа, отправляющийся в дальний арктический рейс, «Сибиряков» вез с собой запасные лопасти. Остановка за малым — как установить эти лопасти? Не очень сложная операция в условиях обычного дока вырастала во льдах Чукотки в почти неразрешимую проблему.

И тут снова проявился характер нашего начальника экспедиции. Решая вопрос о проводке «велосипедов» из бухты Тикси на Колыму, Шмидт действовал, прежде всего, как государственный человек. На этот раз мы услышали голос ученого, убежденного, что главное — не только поставить задачу, но и найти способ ее решения.

Задача, над которой размышлял Отто Юльевич, была такова: вытащить из воды конец гребного вала ледокола, чтобы заменить изъеденные льдом огрызки новыми лопастями. Решил эту задачу наш начальник просто и остроумно. Шмидту не составило труда подсчитать: чтобы поднять корму на десять футов, то есть на три метра, необходимо перенести с кормы на нос груз в 400 тонн. Такой возможностью мы располагали. Этим грузом был уголь, хранившийся в кормовом трюме.

Аврал, который начался буквально через несколько минут после принятия решения о перегрузке, был, вероятно, самым тяжким из всех полярных авралов, в каких мне когда-либо приходилось принимать участие. Освобожден от него был лишь Владимир Юльевич Визе, взявший на себя проведение всех научных наблюдений, которые нельзя было прерывать даже в такой сложной обстановке.

На этом аврале со мной произошло то, что случалось очень редко и, как правило, в самые неподходящие минуты. Побегав с шестипудовым угольным мешком, я неожиданно для себя и окружающих упал в обморок. В столь ответственную минуту сознаться в слабости я мог только самому себе. И когда грохнулся на палубу, оставалось лишь одно — свалить все на то, что палуба скользкая.

Сначала товарищи поверили в мою версию, но когда через несколько минут, без криков бис, я свалился снова, меня сразу же заподозрили в том, что мешок мне не по плечу, и предложили работу полегче. Разумеется, я не согласился. Аврал продолжался. Корма поднялась. До поверхности океана вал все же не дошел на один фут. Механикам во главе с Матвеевым предстояло работать в ледяной воде. Опущенные в нее термометры показывали минус один градус. В лед вода не превращалась лишь по одной-единственной причине — она была соленая.

Значительно позже аккуратный Шмидт тщательно подсчитал результаты этого беспримерного в моей памяти аврала. Оказалось, что каждый сибиряковец намного перевыполнил трудовые нормы грузчиков-профессионалов. И все же это было лишь первой частью тяжелейшей, небывалой в истории арктического мореходства операции…

На поверхности воды за кормой был сделан дощатый настил, позволявший работать механикам. При помощи лебедок и стрел с палубы спускались люльки вроде тех, в каких работают маляры на стройках. Колебался «Сибиряков», колебались и люльки, в которых висели механики — одним словом, это был чистейшей пробы цирковой номер.

Под тонким слоем воды отчетливо виднелась ступица — окончание мощного гребного вала. К этой ступице, при помощи огромных полуметровых фланцев гайками размером в суповую тарелку и весом по нескольку килограммов каждая, крепились бронзовые перья лопастей. Гайки ставили на совесть: зашплинтовывали, крепили цементом. Освобождение от старого цемента — первая тяжелая работа, выпавшая на долю наших механиков.

Старые гайки освободили от цемента, расшплинтовали, сняли. Одну за другой завели новые лопасти. Хорошо еще, что погода оказалась к нам милостива. Глубоко окунув в океан свой нос, «Сибиряков» с задранной кормой был совершенно беспомощен. Вот почему так торопились механики: каждый день, каждый час решал нашу судьбу. Малейшее движение льдов, легкие причуды ветра — и эксперимент закончился бы для всех нас одинаково печально.

Но, повторяю, Арктика была к нам милостива. Лопасти сели на свои места. После того часть угля была перегружена обратно, «Сибиряков» тронулся в путь, а мы продолжали бегать с угольными мешками, заканчивая перегрузку на ходу. Ждать, когда весь уголь будет возвращен на место, у нас просто не было времени. Перегрузка на ходу — дело весьма и весьма неприятное. Каждая встреча с льдиной — а на недостаток их жаловаться уж никак не приходилось — требовала от грузчиков не только повышенного внимания, но и большого внутреннего напряжения. Толчки парохода отдавались саднящими царапинами на спинах.

Медленно, но мы все же двигались, сопротивляясь попыткам льдов захватить нас в плен. Перспективы нашего плавания порозовели, но не надолго. Уже на следующий день мы потеряли одну из новых лопастей. Затем сломался упорный подшипник, и в носовой части судна появилась течь. Это было уже совсем скверно, но «Сибиряков» продолжал отчаянные попытки выбраться на чистую воду. Напрягаясь изо всех сил, он тянулся к Тихому океану, ожидавшему нас совсем близко, за Беринговым проливом.

18 сентября, когда из 3600 миль нашего пути до Берингова пролива оставалось всего 100, раздался страшный удар. Корабль вздрогнул. Большая паровая машина завертелась, как швейная машинка. Машину немедленно остановили. Все побежали на корму. На этот раз лопастями дело не обошлось. Отвалилась вся ступица со всеми лопастями, постановка которых потребовала от всех нас такого адского труда. Не выдержав сильного удара, лопнул конец гребного вала. Наш винт навсегда ушел в царство Нептуна.

Справедливости ради замечу, что, несмотря на свою предельно короткую жизнь, новые лопасти все же успели сделать полезное дело. Они вытащили ледокол, в течение, которое повлекло нас на восток. И это не догадка. Владимир Юльевич Визе и здесь вел себя как истинный ученый: наблюдение за дрейфом было организовано уже через полчаса после аварии.

В то, что произошло, просто трудно было поверить. Гребной вал — мощнейшая конструкция из первоклассной стали. Лопнувшее место имело в диаметре 17 дюймов — почти 43 с половиной сантиметра. И вот эта, казалось бы, непобедимая сталь потерпела поражения — ее переломила другая, куда большая сила — сила арктического льда.

Мы оказались в совершенно безвыходном положении. Ни о каком ремонте уже не могло быть и речи. Никаких вариантов на будущее не возникало. С юмором висельников мы назвали наш ледокол домом отдыха с паровым отоплением или самым совершенным буйком для изучения полярных течений.

И вот в этой бедственной ситуации, когда на нас, казалось бы, ополчились все силы природы внезапно отыскался союзник. Этим союзником стали течения. Дрейф происходил со скоростью, которая показалась нам очень высокой, — на такой даровой тяге мы прошли за сутки 45 миль. Всего лишь около 60 миль отделяло нас от Берингова пролива. Естественно, что он казался нам в те дни особенно привлекательным и манящим.

Оптимисты рассматривали в бинокли появившийся на горизонте мыс Дежнева и высчитывали сроки завершения похода. Возможно, что эти предсказания сбылись бы, если бы нашего «Сашу» внезапно не подхватило новое течение. Оно с неуловимой энергией повлекло нас обратно, на запад, хотя, видит бог, мы сопротивлялись, как могли.

На первый взгляд может показаться странным, что лишенный тяги ледокол еще обладал способностью к сопротивлению. Мы встали на якорь, а когда на якорную, цепь наваливалась какая-нибудь льдина, просто взрывали ее. И все же, несмотря на отчаянное сопротивление, 8 миль мы потеряли. Потом нас снова понесло на восток. Одним словом, если раньше ледокол двигался, куда направлял его капитан, то теперь и капитан и команда плыли туда, куда несли их незримые, но сильные течения, куда волокла нас сила природы.

Было очень досадно: топлива достаточно, машина в полной исправности, а двигаться нельзя. Машине нечего крутить — винта за кормой нет. Кругом тяжелый лед. Решили и его взять в помощники. Стали подтягиваться за расположенные впереди поля. Уходили вперед, тащили стальные тросы, крепили их за лед или ледовые якоря и, пользуясь паровой лебедкой, пытались подтянуться. Нельзя сказать, что это был лучший из способов кораблевождения. Не все полыньи и трещины проходили у нас по курсу. «Сибиряков» едва двигался, а когда корабль движется медленно, он плохо слушается руля. Одним словом, без руля и без ветрил… Впрочем, почему же без руля и без ветрил?

Первым человеком, кому пришла в голову мысль поставить парус, оказался Владимир Юльевич Визе. Он высказал эту идею старшему помощнику. Через несколько часов все шесть угольных брезентов и столько же шлюпочных парусов были подняты на мачтах «Сибирякова». Под черными парусами, со скоростью девять миль в день, мы снова двинулись на восток.

Сохранились фотоснимки этого своеобразного новоявленного парусника. Выглядели мы, конечно, очень страшно, как старинный пиратский корабль. Но разве не все равно, как мы выглядели? Мы двигались. Останавливались, подрывали лед, вылезали, заносили тросы и подтягивались на них. Одним словом, пускали в ход все средства, кроме зубов, — и двигались. Естественно, что о наших злоключениях мы все время информировали Москву. Из Владивостока на помощь нам откомандировали большой рыболовный траулер «Уссуриец», с которым мы установили прочную радиосвязь. Капитан С. И. Кострубов ввел свое судно в Берингов пролив, приблизился к кромке льда и ожидал нас, чтобы оказать нужную помощь и взять на буксир.

Скромный траулер, пользуясь малейшим разрежением льдов, упорно и смело пробивался навстречу «Сибирякову». Но смелость капитана Кострубова была вознаграждена не сразу. Тринадцать миль оставалось между кораблями, тринадцать миль, на которые ни у того, ни у другого уже не хватало сил. Корабли рвались друг к другу. Лед не пускал их.

«Сибиряков» и «Уссуриец» стояли неподалеку один от другого. Разговоры по радио шли самые энергичные. Но хотелось большего контакта. Сигнальных ракет на ледоколе не оказалось. Но выручил Володя Шнейдеров. Мы радировали «Уссурийцу»: «Через пять минут зажигаем факелы!» На огонь магниевых факелов для ночных съемок «Уссуриец» ответил сигнальными ракетами. Сигналы были видны и им и нам, но… рандеву не состоялось. Наутро течения снова оторвали нас друг от друга.

Только через две недели мы вышли, наконец, на чистую воду. Это произошло 1 октября 1932 года в 14 часов 45 минут у северного входа в Берингов пролив на 66°17 северной широты 169°25 западной долготы.

Выходили мы на чистую воду торжественно. Прозвучал ружейный салют. Вскоре показался «Уссуриец». Мы идем навстречу друг другу. Вернее, мы ползем, а навстречу нам идет «Уссуриец» — новенькое блестящее судно, недавно построенное и спущенное на воду. Наш буксировщик все ближе и ближе. Уже можно прочитать название на его борту, в сильные бинокли виден и капитан — черноволосый «морской волк» с красным от ветра лицом.

Корабли уже совсем рядом. Воронин троекратным гудком приветствует «Уссурийца», а затем командует: — Спустить паруса!

Черный брезент падает, а «Уссуриец», выкинув приветственные флаги, ловко пришвартовывается к нашему правому борту. Кострубов и мой старый знакомый Красинский переходят к нам на борт и удаляются со Шмидтом и Ворониным для деловых переговоров. Под руководством штурманов наши матросы и матросы «Уссурийца» хлопочут над подготовкой буксира, на котором нам предстоит пройти путь около двух тысяч миль.

Буксировка в открытом океане — дело сложное. Любой корабль представляет собой огромную массу. Чтобы не оборвало трос, на «Сибирякове» выпущено несколько смычек якорного каната. К этому канату прикреплен основательный стальной буксир, на котором и потащил нас «Уссуриец». Тяжесть этого буксирного устройства создавала большой провес, выполнявший в свежую погоду роль своеобразного амортизатора.

Так, «шерочка с машерочкой», как говорили раньше, двинулись на юг мимо берегов Америки и Азии два кораблика. Ничтожно маленькие по сравнению с величественными берегами пролива и безмерно сильные характерами и волей плывших на них людей.

— Внимание, внимание!

Говорит «Сибиряков», говорит «Сибиряков».

Москва, молния: «ЦК ВКП (б) — СТАЛИНУ, СОВНАРКОМ — МОЛОТОВУ, НАРКОМВОЕНМОР — ВОРОШИЛОВУ, ЦИК — УЧЕНЫЙ КОМИТЕТ, „ПРАВДА“, „ИЗВЕСТИЯ“, „РОСТА“, „КОМПРАВДА“.

Экспедиция Арктического института на ледоколе „Сибиряков“ целиком выполнила задание правительства, прошла вдоль северных берегов Союза из Белого моря в Тихий океан.

Это третий в истории проход и первый, совершенный в одно лето без зимовки.

Выйдя из Архангельска 28 июля, экспедиция совершила первый обход Северной Земли, достигла устьев Лены и Колымы с запада, что открывает новые большие возможности хозяйственного развития Якутской республики выходом на запад.

Собраны научные наблюдения, освещающие новые морские пути.

Потеряв 10 сентября в тяжелом льду лопасти винта, ударной пятидневной работой сменили их среди льдов, не заходя в порт. Когда 18 сентября сломался вал и потеряли винт, экспедиция не прекратила работы, а двигалась к цели, пользуясь всеми средствами: морскими течениями, взрыванием ледовых препятствий, подтягиванием от льдины к льдине на тросах и поднятием самодельных парусов.

Во время дрейфа во льдах собран научный материал, освещающий неясную раньше картину морских течений.

В результате упорной борьбы со стихией 1 октября на парусах вышли на чистую воду, достигли цели — Берингова пролива.

Успех достигнут и трудности преодолены благодаря организованности и энтузиазму всего экипажа ледокола и всех научных работников, благодаря развитию соцсоревнования смен и бригад, давшему рекордные темпы погрузочных работ, и почти поголовному охвату ударничеством.

Во время пути восемь матросов и кочегаров вступили в партию и подано несколько заявлений научных сотрудников.

Свою работу, открытия и исследования новых морских путей считаем частью великого плана социалистического строительства и под этим знаменем преодолели преграды.

Начальник экспедиции ШМИДТ.

Капитан ледокола ВОРОНИН.

Заведующий научной частью ВИЗЕ.

Предсудкома машинист КРЮЧКОВ.

Секретарь ячейки ВКП (б) матрос АДАЕВ».

Но не надо думать, что наш путь за кормой «Уссурийца» по Тихому океану представлял нечто вроде увеселительной прогулки. Разумеется, после Арктики было полегче, но… нелегко. Происшествия случались и здесь. Одно из наиболее неприятных произошло 7 октября, когда во время сильного шторма лопнул буксирный канат. Волна была довольно высокой, но деваться некуда — скреплять буксир надо.

Эту опасную процедуру капитан «Уссурийца» Кострубов провел на самом высоком уровне. Он смело зашел с наветренной стороны прямо под грозный форштевень «Сибирякова», способный проткнуть его, как шампур порцию шашлыка. Отлично проведенный маневр позволил матросам обоих судов бросить друг другу концы. Буксировочный трос, вытянутый привязанными к нему канатами, был сращен, и мы поплыли дальше, невзирая на шторм.

Через неделю, 15 октября, когда корабли бросали якоря у Петропавловска-на-Камчатке, мы приняли по радио следующую телеграмму:

«Горячий привет и поздравления участникам экспедиции, успешно разрешившим историческую задачу сквозного плавания по Ледовитому океану в одну навигацию.

Успехи вашей экспедиции, преодолевшей неимоверные трудности, еще раз доказывают, что нет таких крепостей, которых не могли бы взять большевистская смелость и организованность.

Мы входим в ЦИК СССР с ходатайством о награждении орденом Ленина и Трудового Красного Знамени участников экспедиции.

СТАЛИН, МОЛОТОВ, ВОРОШИЛОВ, ЯНСОН».

Целый месяц на буксире у «Уссурийца» мы шлепали по Тихому океану, получив указание следовать на капитальный ремонт в Японию. 4 ноября 1932 года благополучно добрались до Иокогамы. Перед заходом в порт «почистили перышки». Оба корабля были отмыты, отдраены, покрашены. Все заблестело и засверкало, словно и не было за спиной тяжелейшего похода. Одним словом, в иностранный порт мы пришли с гордо поднятой головой, как и положено, приходить победителям.

Поставили нас на внешний рейд. Прибежал к нам быстрый белоснежный моторный катер с палубой из тикового дерева, чистой, как тарелки на обеденном столе. На катере японские власти. Матросы босиком, офицеры-пограничники и таможенники в накрахмаленных белых кителях, в фуражках, расшитых золотом и позументами.

Японские власти вошли на палубу «Сибирякова». Нас выстроили в шеренгу для медицинского освидетельствования. Один из японских офицеров был врач. Он осмотрел нас, проявляя наибольший интерес к нашим глазам. Нет ли у кого-нибудь из нас трахомы? Трахомы как, впрочем, каких-либо других болезней, не оказалось.

И мы, и японцы с интересом рассматривали друг друга. Сибиряковцы были после похода оборваны и обтрепаны, да к тому же кое-кто обзавелся полярными бородами. Но даже на таком фоне в строю сибиряковцев выделялась одна очень красочная личность. Это был наш завхоз Малашенко. Облик его не мог не произвести впечатления на японцев: огромного роста, с шапкой черных, как воронье крыло, волос, черные усы и солидная, окладистая черная борода. Одним словом, посмотреть со стороны — и наш мирный скуповатый завхоз покажется чистейшим Соловьем-разбойником.

Надо полагать, Малашенко произвел на японцев сильное впечатление. К тому же они были соответственно подготовлены враждебной к нашей стране пропагандой. Видимо, в тенденциозных иностранных журналах большевики изображались именно такими, как наш завхоз. Японцы оживились, и один из них, осклабившись, показал пальцем на Малашенко и радостно воскликнул: — Гепеу! Гепеу!

С формальностями было покончено довольно быстро. Моряки остались на корабле, а мы, экспедиционные работники, высажены на берег. По великолепной автостраде поехали из Иокогамы в Токио. Ехать было страшно: шоферы гнали невероятно, а мы, совсем не избалованные автомобильной ездой, ощущали эту скорость как нечто космическое.

В Токио нас взяли на свое попечение сотрудники советского посольства. Поселились мы довольно далеко от посольства, в квартале донельзя похожих друг на друга коттеджиков. Это и была советская колония. Домики представляли собой уже японскую территорию: права экстерриториальности на них не распространялись.

Я попал на постой в семью заместителя нашего торгпреда. Коттедж был невелик, но и хозяин и хозяйка оказались на редкость милыми, гостеприимными людьми, и я сразу же почувствовал себя уютно и приятно, хотя вся обстановка японского домика была для меня в диковинку. Пол покрыт белоснежными циновками. При входе в дом надо обязательно снимать обувь, и дальше по этим циновкам уже разгуливать в носках.

В первый же вечер из бесед с нашими радушными хозяевами выяснилось то, чего большинство из нас не очень еще понимало: уехав из Москвы обыкновенными, никому, кроме друзей и знакомых, не известными людьми, мы попали в Японию уже как знатные личности. Телеграмма, которую прислали нам ЦК ВКП(б) и Совнарком обошла газеты всего мира, в том числе и японские. Отсюда интерес к нашему походу, информация о нем в газетах, в витринах магазинов, на выставках.

Ситуация требовала, чтобы мы были быстро приведены в приличный вид. Посольство позаботилось об этом. На следующий день с утра нас повезли в большой универмаг. Мы были настолько обтрепаны, одежда и обувь пришли в такое ветхое состояние, что свой путь к новому платью я проделал, стараясь прижиматься к стенкам или прячась за своих товарищей, так как брюки мои были просто в аварийном состоянии.

В универмаге вокруг нас сразу же закружились продавцы. За длинным прилавком показали ткани, из которых на следующий день должны были быть сшиты костюмы. Мне приглянулся темно-фиолетово-коричневатый материал с искоркой. Не зная об этом, на другом конце прилавка такой же костюм заказал Петр Петрович Ширшов. Только на следующий день, узнав о сходстве наших вкусов, мы поняли, в какое неловкое положение попали. На всех приемах мы старались держаться поодаль друг от друга.

Не считая мелкого просчета с костюмом, все в нашей экипировке оказалось хорошо, и мы ощутили себя вполне готовыми «людей посмотреть и себя показать».

Спрос на нас оказался велик. Географическое общество, разные научные и научно-технические общества, пресс-клуб — все звали для бесед и рассказов о нашем походе. Ну, и к тому же хотелось посмотреть город: ведь от Москвы до Токио немного дальше, чем до Тулы или Торжка, не каждый день поедешь на экскурсию.

Провожая меня в первый мой поход до Токио, жена заместителя торгпреда, у которого я жил, предупредила об одной характерной для Японии тех лет подробности.

— У нас имеется постоянная домашняя работница, — сказала она. — Это очаровательная японская девушка. Она окончила гимназию. Отлично владеет английским языком. Очень мила и доброжелательна. Каждый вечер наша девушка уходит. Нам она говорит, что идет в баню или к подруге. Но мы-то знаем, что идет она совсем в другое место — в ближайший полицейский участок. Она обязана являться туда ежедневно и докладывать о том, что делаем мы. Теперь она должна будет сообщать и о том, что делаете и вы, наш гость. Если она будет спрашивать, куда вы идете, то, пожалуйста, никогда не шутите с ней, а говорите только правду. Иначе ее в полицейском участке могут отколотить, а мы никак не хотим, чтобы у этой славной девушки были неприятности.

Разумеется, я точно исполнял эту рекомендацию, кое-как изъясняясь с японской девушкой на английском языке.

Однако докладов любознательной девушки японской полиции показалось мало. Она обеспечила нам сервис на более высоком уровне. За каждой группой сибиряковцев по Токио ходил специально прикомандированный шпик. Слежка выглядела довольно откровенной, и отчасти это было даже удобно. Стоило нам чуть-чуть сбиться с пути, как мы подзывали нашего соглядатая, и он очень любезно нам все объяснял и показывал. Мы угощали его сигаретами. Шпик вежливо зажигал спички. Одним словом, контакты самые тесные.

И все же по уровню туристского обслуживания полицейские уступали настоящим профессиональным гидам. В результате нет-нет да мы попадали совсем не туда, куда нам следовало попасть. Так, однажды, гуляя по центру города, мы забрели в район, который назывался «ёшивара» и славился публичными домами. Попав на эту улицу, мы сразу почувствовали ее исключительность. На ней не было ни тротуаров, ни мостовой, ни какого-либо общественного или частного транспорта. Одноэтажные и двухэтажные домики подчеркнуто национального облика, очень похожие друг на друга. Сбегающие вниз козырьки. По углам всякие завитушки, драконы. Все это резное, разноцветное, одним словом — красиво.

В нижней части домика — никаких дверей, а нечто вроде холла. Проходишь этот холл, попадаешь на улицу, затем в холл другого заведения, потом снова на улицу. Так проходишь дом за домом.

Против условных дверей, которыми прохожий попадает в холл, на ярко начищенной медной штанге, на таких же ярких медных кольцах висит богатый занавес из парчи, шелка или бархата, расшитый драконами, хризантемами и орнаментами. Подле занавеса старый японец или японка, рядом — фотографии обитательниц веселого дома. Перед занавесом башмаки, по числу которых нетрудно понять, сколь велик наплыв посетителей.

Покинув улицу увеселительных заведений, мы направились в кино, где я, прямо скажу, оскандалился. Мы остановились возле очень завлекательного плаката, на котором дыбил коня молодой человек в ковбойской шляпе с пистолетами весьма солидного калибра у пояса. Шел какой-то американский «вестерн».

Заплатив деньги, каждый из нас получил вместе с билетом шоколадку. Плитка шоколада была тоненькая-претоненькая, но на обертке были изображены герой и героиня фильма. Реклама там поставлена хорошо.

Симпатичная японочка с электрическим фонариком в руках повела нас в зал, куда можно было входить во время сеанса и даже курить. Ряды откидных кресел стояли на довольно большом расстоянии друг от друга, позволяя билетеру быстро посадить всех на свободные места, На нижней стороне откинутого сиденья кресел были какие-то направляющие полозки. При ближайшем рассмотрении выяснилось, что назначение у необычной конструкции весьма простое. Японец засовывает под сиденье шляпу, а полозки служат для того, чтобы шляпа оперлась о них полями.

Ковбои на экране стреляли и горячили лошадей, а японочки с подносами, шныряя между рядами, продавали мороженое в стаканчиках. Сегодня к этим стаканчикам привыкают все с детства, но в ту пору мороженым в Москве торговали иначе. Мороженое накладывалось между двух вафель. Порция мороженого более всего была похожа на катушку, с которой покупатель по окружности вылизывал мороженое, чтобы на закуску съесть и саму вафлю.

Убежденный, что японский стаканчик столь же съедобен, как и московские вафли, я откусил от него край и попытался жевать. Треск пошел на весь кинотеатр, к тому же я чуть ли не порез


убрать рекламу






ал себе губы. Хорошо, что этот конфликт заглушили звуки стрельбы, раздавшиеся с экрана, и он не был замечен окружающими.

Так прошли две недели. «Сибиряков» продолжал ремонтироваться. Журналисты писали для японской печати статьи о плавании. Художники Канторович и Решетников подготовили свои зарисовки к выставке, которую устраивала газета «Асахи». Для другой газеты «Ници-ници» Шнейдеров и его помощники делали небольшую документальную картину. Наконец наступил день, когда все осталось позади. Японский пароход повез нас во Владивосток, домой.

1 января 1933 года покинул Японию и «Сибиряков», двинувшийся южным путем в Мурманск, куда он прибыл лишь 7 марта 1933 года. Это был второй в мире корабль, совершивший полный рейс вокруг материка Европы и Азии. Первым была норденшельдовская «Вега», но ей понадобилось для этого 672 дня. «Сибирякову» хватило 223 дня.

Так был подведен первый итог научному спору. Выяснилось, что Северный морской путь можно пройти на воем его протяжении от Белого моря до Берингова пролива. Стало ясно, что для этого нужны новые, более мощные ледоколы, авиабазы для ледовой разведки, топливные базы для подзаправки кораблей, долгосрочные ледовые прогнозы. Одним словом, в полярных льдах можно и нужно было прокладывать дорогу, тот арктический «большак», без которого нельзя осваивать грандиозные богатства Севера.

Все участники экспедиции были удостоены правительственных наград. Был вместе с другими награжден и я, получив свой первый орден — орден Трудового Красного Знамени за номером 202.

Работая над этими записками, вспоминая подробности плавания на «Сибирякове», я невольно задумывался об одном удивительном противоречии. Сегодня те усилия, которые затратил наш коллектив, выглядят чем-то из ряда вон выходящим. Людям, которым сегодня столько же лет, сколько было в те годы нам, эпопея «Сибирякова» представляется нечеловеческим напряжением сил.

Тогда были другие мерки. По этим давним меркам мы просто делали работу, которую поручили нам, нам, а не кому-нибудь другому. Тогда было меньше техники и, если так можно выразиться, отсутствовал тот элементарный комфорт, без которого трудно представить себе работу сегодня.

Труд нашего коллектива был оценен высоко, но никто не смотрел на него как на нечто из ряда вон выходящее. Ведь в те дни, когда мы воевали со льдами Чукотки, вошли в строй последние турбины Днепростроя и были задуты первые домны Кузнецка. И там и тут по всей стране делали свое дело мои сверстники, люди, о которых, вероятно, можно сказать, что они составляли одну из самых больших ценностей своего времени.

Вернувшись в Москву, я на короткий промежуток времени примкнул к тем, кто защищал третий вариант Великого Северного пути — вариант, предусматривавший регулярные полеты дирижаблей.

Неудачный полёт

 Сделать закладку на этом месте книги

«Даешь советский дирижабль!» Двадцать восемь миллионов народных рублей. Корабль в овраге у деревни Мазилово. Умберто Нобиле и советские дирижаблисты. Встреча на филателистической выставке. Пропаганда с неба. «Отдать поясные!» Поединок с ветром. Над Переславлем-Залесским. Человек на канате. Лопнет или не лопнет? В ход пошла красная лямка. Летим на башню. Спасительные ели. Взрыв цеппелина «Гинденбург». Нужен ли дирижабль сегодня? 


Да извинит меня читатель за нарушение хронологии, в воспоминаниях явно неуместное, но я вынужден снова вернуться назад. Мне хочется рассказать о деле, которое хотя и не было главным в моей жизни, но все же заслуживает, чтобы вспомнить о нем сорок лет спустя.

Волей обстоятельств я оказался в сфере событий, волновавших тысячи людей. Старшим поколением эти события сегодня забыты, младшему — просто неизвестны. Речь идет о дирижаблях, о первых шагах в подготовке великих дирижабельных путей, которые так никогда и не были открыты.

Добрый десяток лет дирижабли окружало исключительное внимание. И это не преувеличение: на какой-то период истории воздушных сообщений дирижабли в нашей стране были действительно всенародным делом.

Передо мной на столе крохотная книжечка с боевым задорным названием: «Даешь советский дирижабль!». На обложке — дирижабль, парящий над индустриальным пейзажем (брошюрка выпущена в 1930 году, когда наша индустрия только создавалась). Надпись в кружке — «Книжка-копейка» — и цифра тиража в выходных данных — миллион экземпляров — выглядят своеобразной характеристикой популярности этой тощенькой брошюрки. Миллион агитаторов за дирижабль вышел из типографии «Крестьянской газеты». Шестнадцать страничек текста, напечатанного сбитым, подслеповатым шрифтом на серой бумаге, обнадеживали читателей: «Дирижабли будут реять над громадными пространствами Страны Советов, будут связывать далекие окраины с центром, будут вести исследовательскую работу над неизведанными землями — словом, будут помогать строить социализм в СССР».

И не нужно думать, что категоричность утверждений маленькой книжечки представляла собой что-то исключительное. Примерно те же мысли развивали авторы книг: «Дирижабль на хозяйственном фронте», «Строим эскадру дирижаблей имени Ленина», «Дирижабль в СССР» и многих, многих других.

Интересно просматривать сейчас все эти книжки. Ратуя за дирижабль и восхваляя его достоинства, их авторы приводили самые различные аргументы — от экономических выкладок до утверждений, мягко говоря, граничащих где-то с фантастикой. Вот, например, таблица стоимости тонны-километра для разных видов транспорта. Из нее следует: дирижабельные перевозки, хотя и дороже пароходных и железнодорожных, зато выгоднее гужевых, автомобильных и самолетных. Или другой пример: американцы построили дирижабль, оснащенный не только мощным вооружением, но и целым отрядом самолетов, которые он якобы может носить в своем чреве, выпускать во время полета в воздух, а затем принимать обратно.

Несмотря на откровенную фантастичность такого рода утверждений, энергичная борьба за советский дирижабль имела вполне реальные причины. Главной было великое, чтобы не сказать величайшее, бездорожье, доставшееся от царской России. В те годы оно представляло собой бич государства. Без дорог, без скоростного транспорта управлять большой страной, развивать ее экономику было крайне тяжело. А полеты дирижаблей, озаренные вспышками сенсационных сообщений, подстегивали вполне понятное желание иметь собственный флот воздушных вездеходов.

В 1925 году интерес к дирижаблям приобрел, если так можно выразиться, государственный характер. Под председательством Н. П. Горбунова при Совнаркоме СССР возникла специальная комиссия по Транссибирскому воздушному дирижабельному пути. Дело было поставлено серьезно. Нащупывая наилучшее решение, комиссия привлекла к работе советских и иностранных специалистов, но воздухоплаванию, экономистов, представителей заинтересованных ведомств. Речь шла о создании грандиозной воздушной магистрали, которой, по замыслу ее творцов, предстояло стать со временем основой для большой международной дирижабельной трассы.

Одновременно с государственными организациями решением воздухоплавательных проблем занималась и общественность. Два дирижабля мягкой конструкции, о которых я уже упоминал, — сначала «Московский химик-резинщик», затем «Комсомольская правда» — были построены Осоавиахимом, развернувшим широчайшую кампанию за дирижаблестроение.

Осоавиахим действительно сделал многое. Именно эта организация начала массовый, подлинно всенародный сбор средств. Очень скоро из разного вида пожертвований собралась впечатляющая сумма — 28 миллионов рублей. Эти деньги и составили исходный фонд для развертывания и развития дирижаблестроения в СССР.

За время экспедиции на цеппелине ЛЦ-127 мы с Федором Федоровичем Ассбергом очень подружились. Этот славный человек, отличный товарищ и превосходный инженер, влюбленный в свое дело, мне очень нравился. Неудивительно, что его страстная увлеченность дирижаблями в какой-то степени заразила и меня.

Не порывая своих давних и уже достаточно прочных связей с Арктикой, я поступил на службу к дирижаблистам. Им тоже нужны были радисты, а известная рискованность полетов на дирижаблях и острота впечатлений, которую приносили эти полеты, пришлись мне по душе.

Правда, справедливости ради скорее следовало бы говорить не о дирижаблях, а о дирижабле. Путать множественное число с единственным тут не следует, так как к тому времени, когда я начал работать в Осоавиахиме, мощный дирижабельный флот этой организации состоял из одного-единственного корабля.

Размещалась моя служба на другом конце Москвы, на задворках деревни Мазилово, от которой сейчас осталось лишь одно название, прилепившееся к отличному новому району Фили-Мазилово, неподалеку от Кунцева. Этот район и сегодня славится своим парком на высоком берегу Москвы-реки. Тогда парк был еще пышнее. Высокий берег кое-где рассекали овраги, уходившие в зеленую гущу деревьев. В одном из этих оврагов, буквально утопавшем в зелени, и располагалась стоянка нашего дирижабля.

Еще задолго до наступления века автомобилей Джером К. Джером заметил однажды, что велосипед можно использовать двояко — или же ездить на нем, или же его чинить. Время подтвердило мудрость английского юмориста. Однако еще до расцвета автомобилизма я смог убедиться в том, что ремонт подчас превращается в главное времяпрепровождение. Во всяком случае, именно так складывалась обстановка в овраге вокруг нашего дирижабля.

Никаких ангаров, никаких навесов. Жалкая гондола, похожая на бельевую корзину, и баллон, весь в заплатках. Летать было некогда. Тут уж не до полетов! Нашей основной заботой было чинить, чинить, чинить. Но ремонтировали мы наш дирижабль с любовью. Мы лелеяли безумно отважную мысль: участвовать в параде на Красной площади, заранее предвкушая впечатления от предстоящего полета. Намеревались разбрасывать какие-то подходящие случаю листовки. Увы, этим гордым планам не суждено было сбыться. Приехали какие-то высокие специалисты, осмотрели дирижабль и сказали:

— Ваш пузырь в таком состоянии, что может развалиться прямо над Красной площадью, а этот вариант нас, разумеется, никак не устраивает.

Поход «Сибирякова» вынудил меня сделать небольшой перерыв в «небесной профессии». Оставив своих коллег в овраге подле дирижабля, я отбыл в Арктику. Затем, пропутешествовав в северных широтах, снова примкнул к когорте дирижаблистов. За время моего отсутствия она существенно обогатилась — в строй вошел новый дирижабль В-З, или как его еще иначе называли, «Ударник».

Он в два с лишним раза превосходил по кубатуре своего предшественника — «Комсомольскую правду». Неудивительно, что газеты писали о нем как о самом мощном советском дирижабле. Но не это побуждает меня вспомнить В-З. Гораздо интереснее другое: к созданию этого воздушного корабля имел самое непосредственное отношение человек, чье имя связано с первыми удачными и неудачными попытками достижения Северного полюса с воздуха, — выдающийся итальянский инженер Умберто Нобиле.

Офицер итальянской армии, Нобиле занимался конструированием дирижаблей и имел большой опыт полетов на них. Именно им был сконструирован дирижабль № 1, который приобрел у итальянского правительства знаменитый Амундсен.

Отправляясь в свой исторический полет, Амундсен взял на борт «Норге» и своего финансового благодетеля Элсворта (того самого, встреча с которым в Берлине так поразила мое воображение), и конструктора Умберто Нобиле. Нобиле был приглашен пилотировать дирижабль.

После того как экспедиция Амундсен-Элсворт-Нобиле была благополучно завершена, началась подготовка к новому полету на полюс. На этот раз дирижабль назывался «Италия», хотя это был почти двойник «Норге». Новую экспедицию возглавил Умберто Нобиле.

Дирижабли были похожи, но результаты полетов получились совершенно противоположные. 25 мая 1928 года в 10 часов 30 минут по причине, и по сей день оставшейся неизвестной, дирижабль «Италия» быстро спустился, сильно ударился о лед, а затем, оставив на льдине часть своей гондолы и грузов, резко взмыл в воздух. С шестью участниками на борту дирижабль улетел в неизвестном направлении, и больше этих людей никто никогда не видел. Девять человек, в том числе и Нобиле, очень пострадавший от удара об лед (у него оказались переломлены ноги и руки), попали на льдину. Десятый — моторист Помелле — был убит на месте.

Невольным пленникам льдины все же чуть-чуть повезло в разразившемся с ними несчастье. Среди обломков дирижаблекрушения оказалось достаточное количество провианта и переносная коротковолновая станция. Правда, наладить ее удалось не сразу. Только на одиннадцатый день после катастрофы архангелогородский радиолюбитель-коротковолновик Николай Шмидт поймал какие-то обрывки сообщений. И, несмотря на то пойманные сигналы, были лишь частью радиограммы, их оказалось достаточно, чтобы понять: с «Италией» случилось бедствие, но кто-то уцелел, кто-то находится в неизвестной части Арктики.

Сообщение было поймано донельзя вовремя. Но еще до того, как советский радиолюбитель услыхал сигнал бедствия, Советское правительство, побуждаемое гуманными соображениями, организовало при Осоавиахиме Комитет помощи. 29 мая 1928 года этот комитет обратился к населению европейского и азиатского Севера СССР с призывом помочь пострадавшим. Три ледокола — «Седов», «Малыгин» и «Красин» — двинулись на север, на поиски потерпевших бедствие. И только 11 июня, когда подготовка к спасательным работам развернулась полным ходом, итальянское правительство официально попросило Советский Союз принять участие в спасательных работах.

Далеко не все страны были едины в своем желании помочь пострадавшим: многие капиталистические государства, в том числе и Соединенные Штаты Америки, отказались принять участие в розысках. Спасательные работы развернули СССР, Италия, Франция, Швеция, Норвегия и Финляндия. Восемнадцать судов и двадцать один самолет были отправлены в Арктику.

Как известно, решающую роль в этих поисках сыграл Советский Союз, но разыскать удалось лишь группу, оставшуюся на льдине. После ее спасения правительство Муссолини официально прекратило поиски. Сделано это было так резко, что Нобиле просто запретили участвовать в дальнейших операциях ледокола «Красин». Пароход «Читта ди Милане», где размещался итальянский штаб поисков, принял на борт спасенных итальянцев и двинулся на юг.

Мне кажется, что странная на первый взгляд позиция правительства фашистской Италии не столь загадочна, сколь типична. Муссолини хотел иметь национального героя, признанного всем миром. Для этого будущему герою был дан дирижабль и созданы условия для организации экспедиции. Когда же, по обстоятельствам от него совершенно не зависящим, произошла катастрофа, интерес к нему был моментально утрачен. Ни сам Умберто Нобиле, ни его планы в отношении дирижаблестроения итальянское правительство больше не интересовали. Именно в эту пору Нобиле и получил приглашение приехать на работу в Москву.

Люди старшего поколения, вероятно, помнят историю спасения «Италии». Тогда об этом много писали газеты. Но, вероятно, мало кто знает, что связи Нобиле с нашей страной надо исчислять не с 1928 года, когда советским людям удалось спасти командира дирижабля и его спутников от смерти, а гораздо раньше.

Как сообщает небольшая заметка в журнале «Вестник воздушного флота», 27 января 1926 года в 7 часов вечера в Деловом клубе в Москве состоялся доклад Нобиле о возможностях полярных полетов на дирижаблях. Доклад прошел при большом стечении публики — присутствовали многочисленные представители Красного Воздушного Флота, гражданской авиации, итальянского посольства, Комитета по арктическому воздухоплаванию и т. д.

«Конструктор Нобиле, — читаем мы в этом журнале, — отметил дружеское отношение, которое встретили организаторы экспедиции в СССР, и подчеркнул, что успешность проведения работ экспедиции будет много зависеть от сохранения этого отношения». Затем были полеты «Норге», драма «Италии», походы наших ледоколов, розыски и спасение. А через некоторое время Умберто Нобиле приехал в СССР и занялся в Дирижаблестрое конструированием советских дирижаблей. Первенцем этой работы и стал дирижабль В-З.

В августе 1932 года, когда я еще плыл на «Сибирякове», дирижабль В-З перелетел из Ленинграда, где производилась его сборка, в Москву. Командовал кораблем начальник эксплуатационного отдела Дирижаблестроя известный воздухоплаватель М. Н. Канищев. Вместе с ним руководил переброской дирижабля в Москву и начальник технического отдела Дирижаблестроя Умберто Нобиле.

Не все сложилось гладко. После четырнадцати часов полета иссякли запасы бензина. Под Москвой дирижаблю пришлось совершить вынужденную посадку. Как сообщала «Правда»: «Благодаря исключительному искусству инж. Нобиле этот крайне трудный спуск почти без помощи с земли был произведен блестяще. Мы сели на обширном поле у деревни Милеты, недалеко от станции Малаховка».

Было бы неправдой сказать, что в это время я не встречался с Нобиле, но почти никаких воспоминаний у меня по этому поводу не сохранилось, да и не могло сохраниться, хотя Нобиле проработал в Дирижаблестрое около двух лет. Слишком была велика разница в нашем положении. Я — рядовой радист одного из дирижаблей. Нобиле — конструктор с мировым именем. Я хорошо запомнил лишь подтянутую, с военной выправкой фигуру Нобиле, гулявшего со своей собачкой Титиной.

Прошло много лет, и мы снова встретились с Нобиле. На этот раз встреча произошла в Праге, где в 1968 году состоялась всемирная филателистическая выставка. К тому времени Нобиле было уже больше восьмидесяти лет, но это не мешало ему сохранить бодрость. В Прагу он приехал на автомобиле вместе со своей молодой и очень красивой женой.

На выставке много делалось для развлечения филателистов, а заодно с ними и пражской публики. По площади катилась старинная почтовая карета, в которой сидела дама в платье небесно-голубого цвета с кринолином. На козлах восседал солидный кучер в мундире почтового ведомства каких-то очень стародавних времен. Время от времени он громко щелкал бичом и трубил в гнутый почтовый рожок.

В этой программе развлечений заняли свое место и мы с Нобиле. Нам поручили дать старт трем воздушным шарам, отправлявшимся с одной из пражских площадей в короткий тридцати-пятидесятикилометровый полет. Полет этих баллонов давал возможность выпустить специальные конверты и погасить их особыми штемпелями.

В нужный момент, когда нам это подсказали, мы с генералом Нобиле дали соответствующую команду. Разумеется, эта команда не играла какой-то практической роли, а носила скорее, я бы сказал, декоративный характер. Все делалось независимо от нее, само собой.

Однако, рассказывая о запуске шаров, я изрядно забежал вперед. Разрешите вернуться в начало тридцатых годов, когда из воздухоплавательной базы Осоавиахима у деревни Мазилово я перекочевал на Кузнецкий мост в Дирижаблестрой. Это новое для нашей промышленности учреждение размещалось тогда во втором этаже старенького здания, напротив зоомагазина. Здание сохранилось, на его первом этаже и по сей день размещены выставочные помещения. Но Кузнецкий мост был местоположением лишь нашей конторы. Практическая же деятельность развертывалась на одной из станций, где я в 1933 году и совершил свой полет на дирижабле В-З, о чем и хочется сейчас рассказать.

…Наконец дождались. Наш полет разрешен. Началась подготовка к отправлению.

Дирижабль В-З не принадлежал к плеяде воздушных великанов. После цеппелина он показался мне совсем маленьким, хотя 3 тысячи кубометров — это тоже, в общем, неплохо. Полет, который нам предстояло совершить, был из числа агитационных. Одним выстрелом наше начальство собиралось убить двух зайцев: потренировать начинающих воздухоплавателей и одновременно провести агитационную работу. Маршрут шел по кольцу чуть севернее столицы: Москва — Владимир — Иваново-Вознесенск — Ярославль — Москва. Нам предстояло облететь этот район, сбрасывая по ходу дела осоавиахимовскую литературу. Как рассудили те, кто нас посылал, ценность брошюры, «упавшей с неба», в глазах поднявших ее была явно выше ценности той же брошюры, просто купленной в киоске.

Наконец все проверено и перепроверено. Можно ручаться за поведение разных частей и агрегатов нашего корабля: все механизмы в исправности и действуют, как положено. Однако мы никак не можем отвалить.

Несколько дней проволынили синоптики, и осуждать их за медлительность ие приходилось. Март — месяц с неустойчивой погодой и сильными ветрами — действительно мог одарить нежелательными сюрпризами. Ветер для нашего корабля был крайне нежелателен, чтобы не сказать просто — очень опасен. Отсюда и осторожность синоптиков, естественная осторожность людей, отвечающих за свои прогнозы. И вот, наконец, объявление:

— Завтра утром летим. Всему экипажу прибыть на базу дирижаблей самым первым поездом!

Поезд отходил очень рано, и даже трамвай, который, как казалось москвичам, почти никогда не спал, еще бездействовал. От Чистых прудов до Савеловского вокзала путь немалый, но ввиду того, что трамвайное движение не открылось, а персональных автомобилей для нас никто не приготовил, пройти эту дорогу пришлось пешочком. Она показалась особенно долгой потому, что для предстоящего полета надо было одеться потеплее, что я, разумеется, и сделал.

В грязном, мрачном и холодном вагоне пригородного поезда собрался весь экипаж дирижабля. За разговорами и куревом время промелькнуло незаметно. Поезд сбавил ход. За окнами появился щелястый перрон платформы, огороженной какими-то хлипкими дощатыми стенами.

Экспрессы у этой станции не останавливаются. И не удивительно. Крохотная и неприметная пригородная платформа. Однако, подобно многочисленным родственницам, ее щедро украшали образцы изящной железнодорожной словесности. В этом смысле здесь все было в норме. Рядом с плакатами «Береги жизнь, не ходи по путям», «Пользуйтесь аккредитивами», «Не прыгай на ходу» шелестел прошлогодний первомайский плакат, успевший за длительную вахту утратить яркость своих первозданных красок.

И, тем не менее, несмотря на обыденность, станция эта была для нас замечательной: ведь здесь находился эллинг, в котором стоял дирижабль «Ударник».

Гуськом, по протоптанной в сугробах тропинке, мы направились к эллингу. Снег был по-мартовски рыхл и зернист. Заполнив почти весь эллинг, дирижабль в первые минуты выглядел непомерно громадным. Но стоило стартовой команде осторожно вывести его из ворот, как он сразу же потерял свою величественность и массивность, но не таинственность…

В предрассветных сумерках наш В-З выглядел допотопным чудовищем. Движения оболочек при порывах ветра усиливали это сходство. Казалось, что огромная махина дышит, и было даже страшно, что такой гигант удерживается руками всего лишь нескольких десятков людей.

Эти люди — курсанты воздухоплавательной школы — держали наш корабль за поясные. Чтобы он взмыл вверх по команде, их надо было отпустить все сразу, одновременно. Но до команды было еще далеко. «Ударник» пополнял запасы подъемного газа. Курсанты приплясывали от холода и сырости. Затекшими от напряжения руками они удерживали корабль, который ощутимо рыскал от малейшего дуновения ветерка.

Конечно, было хорошо, что синоптики дали там, наконец «добро» нэ полет. Однако назвать напророченную ими погоду хорошей было бы, по меньшей мере, рискованно. Сплошная облачность среднего яруса делала наступающий день сереньким и тусклым. Единственное, что нас утешало: сильного ветра не будет…

Шли последние приготовления. Механики — кажется, это их постоянное занятие, — стоя на высоченных стремянках, копались в моторах. Немногочисленный летный состав в неуклюжей меховой одежде влезал в гондолу, готовя приборы и рабочие места. Одним словом, предстоял очередной тренировочный полет. Мы не собирались бить мировые рекорды или достигать недостижимое. «Вывозились» будущие, пока еще молодые, воздухоплаватели. Надо же знакомиться с правилами поведения в воздушном океане.

— Ну-ка, орлы, пошевеливайтесь!

Эти призывы командира-наставника раздавались все чаще по мере передвижения часовой стрелки к назначенному времени старта. «Орлы» пытались быстрее перебирать ногами в пудовых меховых унтах и тащили последние грузы — тюки с осоавиахимовской литературой, пакеты с бутербродами и большие термосы. Полет предстоял длительный, надо было позаботиться и о провианте.

Старший такелажник Гузеев, задрав голову, несчетное количество раз обошел дирижабль. Миллион, разве чуть меньше, креплений оглядел он всевидящим оком. От сложнейшего такелажа подвески гондолы и моторов, от правильно проложенных тросов рулей глубины и направления зависели человеческие жизни.

В этом хаосе узлов, креплений, петель, роликов и веревок лучше всех разбирался именно он. Гузеев был непререкаемым авторитетом. Десятки лет работы в области воздухоплавания, знания, умение и неисчерпаемый запас рассказов о всевозможных случаях делали его общим любимцем.

Хорошо помню один из его рассказов. В агитполет отправятся небольшой аэростат. Двум воздухоплавателям поручили разбрасывать над населенными пунктами осоавиахимовскую литературу. При низкой облачности воздушный шар проплывал над деревней. Оболочку шара скрывали облака. Снизу виднелась только гондола, бесшумно двигавшаяся совсем низко над деревенской улицей. Конечно, такое явление привлекло внимание населения глухой деревеньки от мала до велика. Тем более что в тот день деревня отмечала большой церковный праздник. И тут воздухоплаватели, сеятели разумного, доброго, вечного, то ли из озорства, то ли по другим непонятным причинам, осипшими от долгого пребывания на холоде глотками рявкнули какое-то церковное песнопение.

Фурор был необычайный, а нагоняй от начальства огромный. «Спасибо» этим остроумцам народ не сказал.

…Как всегда, в последние минуты перед стартом царила неразбериха и суматоха. Кто-то что-то забыл, срочно нужно было завернуть какую-то гайку, куда-то позвонить по телефону. Затем у дирижабля появились синоптики, или, как их называют обычно, «ветродуи». Молчаливая группа во главе с командиром корабля склонилась над развернутой синоптической картой — это было безошибочным признаком того, что момент старта недалек.

Наконец, все земные дела закончены. Оболочка приняла в свое чрево содержимое многочисленных газгольдеров, что явно пошло ей на пользу — расправились морщины, и хотя не известно, как выглядят молодые киты в расцвете сил, но дирижабль, вероятно, стал именно таким. И характер у нашего пузыря по мере заправки газом тоже становился ершистее. Как молодой, застоявшийся конь, он все чаще дергался и игриво взбрыкивал в руках стартовой команды.

— Экипаж, на посадку!

Поддерживая друг друга, карабкаясь по зыбкой алюминиевой лесенке, мы с трудом протискивались в дверку гондолы. Теснота в гондоле была воистину выдающаяся. Кормовая часть забита бидонами с горючим и маслом. Сюда уже втиснулись лоснящиеся от масла механик и моторист. Все свободное пространство занято балластом. Будь они неладны, эти брезентовые мешочки с песком! Из-за них ногу некуда поставить, а голова упирается в потолок гондолы.

Я молча втиснулся в свой закуток, что при моем росте было явно нелегко. Собственные ноги под висящим на кронштейнах приемником пришлось ставить на место с помощью рук. От тесноты стало еще холоднее. Можно было или стоять, или сидеть, и притом только в одном положении. А, как на грех, хотелось повернуться поудобнее, подмывало двигаться.

Старт проходил в полной тишине. Раздавались командные слова: «Завести моторы!», «Отдать поясные!» Застрекотали небольшие двигатели, извиваясь, как змеи, упали поясные, на которых удерживался дирижабль, и протокольный возглас стартера: «Дирижабль в полете!» — послышался уже откуда-то снизу. В желтое поцарапанное окно были видны запрокинутые головы провожающих.

Легко и плавно набирая высоту, корабль взмыл вверх. Раздвигался горизонт, расширялась панорама скучного, пасмурного дня. Заснеженные поля перемежались чернеющими перелесками, по-мартовски грязные дороги напоминали о близости весны.

Москвичи, месяцами не видящие ни заката, ни восхода солнца, общающиеся с природой только во время утреннего, строго прохронометрированного бега на работу, и не подозревают, как близко природа подступает к городу.

Уже в пяти минутах полета от Москвы — бесконечные поля и леса до белесого, сливающегося с небом горизонта редко оживляются трассой высоковольтной линии или полотном железной дороги. Безмолвно и неторопливо движутся поезда. Даже экспрессы с высоты выглядят еле-еле ползущими. Вовсю старается паровоз: видны клубы пара, но не слышны гудки. Железной дорогой иногда пользуются для ориентировки неопытные штурманы.

Хуже, когда на эти ориентиры желают взглянуть поближе. Тогда над тихими полустанками бреющим полетом проносятся самолеты, пугая своим грохотом ни в чем не повинных железнодорожников. Ничего не поделаешь — надо же прочесть название станции!

Воздушный океан не был таким безбрежным, как казалось на первый взгляд.

Вскоре на борту установился обычней порядок. Все молча занялись своим делом. Рядом с рулевым Людмилой Эйхенвальд, единственной женщиной на борту дирижабля, стоял командир корабля Иван Иванович Мейснер, изредка бросая взгляд на компас. Подгоняемый попутным ветерком, дирижабль вскоре добрался до Волги. Мы летели над Ярославлем… Нет, Волга зимой — это не Волга. В ожидании лучших дней под берегом стояли вмерзшие баржи и пароходики. Волга отдыхала.

Сбрасывание пакетов с литературой заняло не много времени, и, достигнув самой дальней точки своего маршрута, корабль повернул восвояси. Вот тут-то и началось!

Ветер, до этого благоприятствовавший полету, из доброго союзника превратился в противника. Шаг за шагом мы протискивались к далекой Москве, но ветер кр


убрать рекламу






епчал. Рулевой все чаще и чаще «упускал» дирижабль. Время от времени корабль сбивался с курса. Нас откидывало назад, и начиналась очередная попытка выправить курс. А для этого нужно было сделать большой полукруг и попытаться снова взять нужное направление. В конце концов, это удавалось, но, как правило, ненадолго.

Внизу — скучные снежные равнины и леса. Уже наступили сумерки, а мы все болтаемся в воздухе, далеко от Москвы, без малейшей возможности вернуться. Через некоторое время выяснилось, что и горючего до базы не хватит. Все чаще передавал я на базу тексты, наспех нацарапанные командиром на клочках бумаги, сообщая о местонахождении дирижабля. Командир информировал начальство, что не в силах вернуться в Москву.

Наконец не столь на моторах, сколь ветром наш дирижабль нанесло на какой-то городишко. Как уютно теплились в домах огоньки этого утопавшего в сугробах городка! Должно быть, в низеньких комнатах было жарко от печей, а где-то, возможно, поспевал и самовар. Но о самоваре мы не могли даже мечтать. Какой уж тут самовар. Не до жиру, быть бы живу. Нам бы более или менее благополучно опуститься на грешную землю!

Горючее на исходе. Стемнело. Эти обстоятельства и продиктовали решение — не отрываться от города. Так или иначе, но мы должны здесь приземлиться и закончить полет.

Но где же мы собирались приземляться? Несмотря на беспорядочность нашего полета и чрезмерное вмешательство ветра, штурман оказался на высоте. Он хорошо следил за картой и без особого труда опознал в городке Переславль-Залесский. Большое озеро, где Петр I строил свой потешный флот, вплотную подступавшее к домам, подтвердило: мы определились правильно. Дирижабль стал кружить над городом. Почти бреющим полетом он колобродил над мирными домишками. Выбегавшие из домов люди наспех натягивали шубы и, задрав головы, недоумеваюше следили за непонятным поздним гостем. Тем временем командир закоченевшей рукой писал подробную записку с просьбой принять заблудившийся корабль.

Посадка даже небольшого дирижабля — дело совсем не простое, тем более что вряд ли кто-либо из жителей видел до встречи с нами что-либо подобное. Составить исчерпывающую информацию необученной посадочной команде было сложно: надо было изложить все коротко, но ясно. За борт полетел вымпел с запиской. Прильнув к заледеневшим окошкам, экипаж пытался разглядеть дальнейший ход событий. Какой-то мальчишка схватил шлепнувшийся в середине площади вымпел и, прочитав на записке адрес, помчался к дому, расположенному невдалеке от площадки.

Через несколько минут из дома выскочили два человека. Они сели в стоявший у подъезда автомобиль и помчались на окраину города. Дирижабль последовал за ними. На краю города виднелся большой корпус с ярко освещенными окнами. Высокая труба — неотъемлемый признак производственного предприятия — позволяла предполагать наличие большого количества организованных людей. Предположение подтвердилось. Вскоре стали выбегать люди и, одеваясь на ходу, лезли в подъехавшие грузовики. Возглавляемая легковой машиной, вся эта процессия на рысях двинулась в сторону озера. Через некоторое время вспыхнул яркий костер, и с подветренной стороны треугольником, как летящие журавли, выстроились две шеренги людей. Им предстояло поймать и удержать гайдропы, или, проще говоря, канаты, за которые можно будет подтянуть дирижабль к земле.

Полет заканчивается. Скоро можно будет побегать, вволю потопать по твердой, надежной земле окоченевшими ногами! Резко пикируя и гремя моторами, дирижабль нацелился на шеренги людей. При подходе к земле одновременно выключены моторы и сброшены гайдропы. Увы, в своем стремлении поскорее стать на якорь мы несколько поторопились и раньше времени выбросили гайдропы. Они едва достигли земли. Шеренги встречавших расстроились, произошла легкая свалка и суматоха. А в это время, как на грех, — порыв ветра. Дирижабль отклонился в сторону и вверх. Несколько человек, правда, пытались удержать воздушную громаду, но тщетно!

Со стороны это единоборство с кораблем, вероятно, напоминало охоту первобытных людей на мамонта. «Мамонт» побеждал. Удержать дирижабль явно не удавалось. Все большее число наших спасателей отказывалось от этой попытки и отскакивало в сторону.

Надо отдать должное нашим добровольным помощникам: несмотря на полное отсутствие опыта, они продемонстрировали завидное присутствие духа и мужество. Кончик гайдропа, за который можно было ухватиться, оказался очень коротким, но небольшая группа с мужеством отчаяния вцепилась в него мертвой хваткой. Увы, и им пришлось отпустить гайдроп. Дирижабль пошел вверх, и стала редеть даже эта небольшая кучка. У людей явно не хватало сил для победы, но все же они сопротивлялись, как могли. Даже когда гайдроп уже не касался земли, на нем продолжал висеть упорнейший из упорных — самый последний, самый настойчивый доброволец.

С каждой секундой высота увеличивалась. Положение невольного воздухоплавателя, оказавшегося между небом и землей, становилось все опаснее. Забыв, что наши голоса ему не слышны, в гондоле хором кричали:

— Прыгай!

То же самое кричали и с земли. Но в такой миг решиться, наверное, очень трудно. К счастью, прыжок оказался благополучным.

Освободившись от усилий наземной команды, дирижабль поднимался все выше и выше. Земля уплывала из-под ног. Скрылись уютные огоньки города. Затем померк и огонь костра. Наступила звенящая тишина, прерываемая только посвистыванием ветра в такелаже. Сплошная облачность усиливала темноту. Все неразборчивее становились темные пятна леса. Ориентировка терялась.

— Заводи моторы!

Моторы не заводились.

Дирижабль находился в свободном полете. С каждой минутой забирался все выше. Стрелка манометра давно перевалила через красную контрольную черту на циферблате. Нам не полагалось подниматься выше 800 метров, но приборы уже показывали 1700. Высота полета неуклонно росла, а члены ее отлично понимали: еще немного — и напор газа в оболочке просто разорвет ее изнутри. Сыпаться горохом с лопнувшего на полуторакилометровой высоте дирижабля было волнующей, но не самой привлекательной перспективой. Разумеется, подъем надо было остановить. В ожидании, когда это произойдет, экипаж сохранял полное молчание. И хотя каждый по поводу создавшегося положения составил себе собственное мнение, окончательное решение должно было принадлежать командиру.

Мы ждали решения командира, а наше положение тем временем становилось все более угрожающим. В полной темноте дирижабль стремительно поднимался. С каждой минутой нарастала вероятность разрыва оболочки. Моторы не заводились. Куда несло корабль, никто не понимал и не мог понять. А садиться нужно было — нужно было, во что бы то ни стало.

Командир приказал приступить к аварийному спуску. На борту дирижабля в оболочку заделан небольшой треугольник из стального тросика. К вершине треугольника крепко-накрепко крепится ярко-красная лямка. Размещается эта лямка обычно в укромном месте у потолка гондолы, чтобы по неосторожности за неё никто бы не задел. Назначение красной лямки известно всем: она открывает треугольник в оболочке — аварийный клапан.

Пользуются этим клапаном только в исключительных случаях. А так как другого выхода у нас не было, единственный путь к земле могла открыть нам эта красная лямка.

Итак, аварийный клапан раскрыт. В боку дирижабля зияет большущая треугольная дыра, из которой хлещет газ, заставляя дирижабль снижаться. Вырванный клок оболочки хлопает по гондоле. Не скажу, чтобы этот аккомпанемент доставил нам чрезмерно большое удовольствие. Да, так уж устроен человек: всегда он чем-то недоволен. Так было и с нами. Несколько минут назад нам не нравилась большая, неуклонно нараставшая высота полета. Теперь не по вкусу пришлось стремительное падение в темноту.

Когда мы приблизились к земле и снова стали различимы темные пятна лесов, дирижабль потерял управление. Оболочка, из которой вышла большая часть газа, переломилась пополам. Тросы, идущие к рулям, провисли. Рули были обречены на бездействие. Штурвал оказался явно лишней деталью конструкции.

Под тяжестью моторов осела задняя часть гондолы. Нос корабля задрался кверху, и, хотя по распоряжению командира все сгрудились в носовой части, уравновесить гондолу не удалось. Мы стояли, цепляясь руками и ногами за стенки и окна, но угол наклона оставался примерно 45 градусов. Окна были распахнуты настежь. О том, чтобы беречь тепло, можно было больше уже не думать.

— Право руля! Летим на башню!

Истошный крик обычно спокойного командира заставил всех вздрогнуть. Внизу перед дирижаблем на холмистой местности внезапно вырос на бугре старинный дом с высоченной башней. Дирижабль, снижаясь, шел прямо на это неожиданное препятствие.

Людмила Эйхенвальд, забыв, что рули не действуют, инстинктивно схватилась за штурвал. Разумеется, безрезультатно. Дирижабль по-прежнему несло на башню. Надвигалась катастрофа…

Над головой рулевого беспомощными петлями свисали ослабевшие тросы рулевого управления. За спиной его в полной бездеятельности стоял я. При приближении к земле антенна была убрана, радиосвязь прекращена.

В этом ослабевшем рулевом тросе я с какой-то непостижимой для самого себя быстротой разглядел один из очень немногих шансов на благополучную встречу с землей. Как всегда в такие минуты, когда сознание работает с невероятной быстротой, время словно растягивается, помогая выбрать и реализовать наиболее правильное решение.

Руками в толстых меховых рукавицах я ухватился за трос, быстро обернул его несколько раз вокруг рук и навалился всеми своими восемьюдесятью пятью килограммами. То же самое, только голыми руками, попыталась сделать и наша рулевая. В гондоле прозвучал женский крик — трос глубоко рассек ладони обеих рук нашей Людмилы, но зато угрожающая темная тень башни промелькнула слева буквально в двух-трех метрах.

И все же радоваться было рано. Едва миновала одна опасность, как навстречу вам стремительно рванулась другая: двигаясь вперед, дирижабль падал на деревья. Немного счастья надо иметь даже при падении. Будь это дубовый или березовый лес, экипаж корабля превратился бы в шашлык, нанизавшись на торчащие вверх сучья.

Большие заснеженные ели приняли на свои опущенные лапы падающий корабль. Эти естественные пружины смягчили силу удара. Но удар был все же такой, что дирижабль провалился между деревьями до самой земли. Треск ломающихся деревьев, грохот разваливающейся гондолы, слова команды — все смешалось воедино.

Трое выскочили из гондолы и, увязая по пояс в глубоком снегу, пытались завязать гайдроп за ближайшие деревья. Не так-то просто: глубокий снег, темнота — все против нас. А трое спрыгнувших людей значительно облегчили изнемогавший дирижабль, и он попытался тотчас же рвануть вверх.

Крики и слова, которыми помогали выскочившим те, кто остался в гондоле, оправдывались лишь опасностью и необычностью обстановки. Наконец гайдроп закреплен. Как смертельно раненое чудовище, оболочка улеглась на заснеженных деревьях. Наверное, мы приземлились неподалеку от, жилья: кто-то разгребал снег, приближался к нам с фонарем.

О нет! Свет не нужен. Взрыв остатков водорода был бы для нас явно излишним…


* * *

В наши дни, когда идут ожесточенные споры о том, возрождать или окончательно хоронить дирижабли, поклонники воздушных кораблей этого типа, памятуя о моих полетах, причислили меня к своим единомышленникам. Я неоднократно получал приглашения на собрания энтузиастов воздухоплавательной техники. И вот теперь, написав о неудачном полете, я понял, что рискую заслужить репутацию дирижаблененавистника. Спешу сообщить читателям, что. Не хотел бы числиться ни в той, ни в другой категории. Это было бы в равной степени несправедливо.

Все же и название главы «Неудачный полет», и рассказ о таком неудачном полете выбраны не случайно. Дело в том, что все увлечение дирижаблями выглядит, пожалуй, неудачным полетом человеческой мысли. Высказывая такого рода утверждение, призову на помощь столь авторитетного в мире дирижаблистов человека, как Умберто Нобиле. В 1933 году в газете «За индустриализацию» Нобиле писал:

«За последние пять лет зарегистрировано три больших катастрофы с дирижаблями: „Италия“, Р-101, „Акрон“, которые в значительной степени отразились на дирижаблестроении. Каждая из этих катастроф вызвала длительную дискуссию. Комиссии долго обсуждали причины гибели дирижаблей. Производились исследования, но почти никогда они не давали положительных результатов…

Под давлением бури некоторые менее прочные части могли не выдержать, и это могло вызвать потерю газа. Нельзя претендовать на такую прочность дирижабля, чтобы ни одна его часть не сдала во время бури. Поставить такую задачу перед конструктором — значило бы сделать невозможным проектирование и постройку дирижабля».

В этой статье Нобиле ратовал за исполинский дирижабль, считая, что дирижабль-гигант окажется гораздо более безопасным, нежели морские пароходы. В 1933 году, когда статья увидела свет, такого рода утверждение выглядело вполне правдоподобным и убедительным. Однако через несколько лет жизнь опровергла и этот тезис.

Катастрофы с дирижаблями, о которых упоминал в своей статье Нобиле, не прошли бесследно. Постепенно большинство высокоразвитых стран отказалось от этих летательных аппаратов, отдавая преимущество быстро развивавшемуся и крепнувшему самолету. Наиболее упорными оказались немцы. Они продержались до 1937 года — до катастрофы дирижабля «Гинденбург» ЛЦ-129, происшедшей 6 мая 1937 года в 18 часов 25 минут на аэродроме Лейкхэрст (штат Нью-Джерси, куда дирижабль прибыл из Франкфурта).

«Гинденбург» был исполинский корабль объемом в 200 тысяч кубических метров, в два раза больше цеппелина ЛЦ-127, на котором я летал в Арктику. Что случилось с «Гинденбургом», так и осталось загадкой. Высказывались самые разные версии: выстрел зажигательной пулей, вредительство, пожар от искрившего двигателя в тот момент, когда дирижабль выпускал водород, удар молнии…

Эти версии, то опровергаемые, то подтверждаемые специалистами, публиковались печатью всего мира. Однако, не зная причин аварии, все отлично знают ее результаты: погибло двенадцать пассажиров, двадцать два члена команды и один зритель. Умер от ран и ожогов капитан дирижабля Лемм.

Посадку «Гинденбурга» и случившуюся с ним катастрофу снимал какой-то оператор хроники. Он вел себя как в высшей степени деловой и предприимчивый американец. Мгновенно сообразив, что на этой съемке можно сделать большие деньги, оператор, отсняв катастрофу, побежал на телеграф и послал хозяину телеграмму, не пожалев в его адрес эпитетов. Так как телеграмма была с оплаченным ответом, то этот ответ последовал без промедлений: «Вы уволены». Именно этого и добивался предприимчивый хроникер. Он стал обладателем уникального материала, на котором, разумеется, заработал изрядную сумму. Правда, надо заметить, что немецкие специалисты клятвенно заверяли после этой аварии весь мир, что больше не будут пользоваться водородом и перейдут на гелий. Однако их заверения никого больше не волновали: мир утратил интерес к дирижаблям.

И, наконец, вопрос, который так часто задают сегодня: нужен ли нам дирижабль? Полагаю, что нужен. От того, что изобретен радиотелеграф и радиотелефон, никто не станет спиливать телеграфные столбы вдоль линии железной дороги. Как одно из проявлений техники, дирижабль имеет, вероятно, право на существование, но… Тут-то и вступает это обязательное «но». Все решает экономика. И когда поборники дирижабля утверждают, что сегодня он может быть избавлен от большинства недостатков, то остается лишь подсчитать, сколько будет это стоить.

Нельзя забывать и о том, что создание дирижаблей — это по существу создание новой отрасли промышленности, совершенно иной, чем для самолетов, системы земного обслуживания. Иными словами, трудно надеяться на то, что в ближайшее время произойдет полная реабилитация летательных аппаратов легче воздуха. Слишком высоки барьеры, которые им надо преодолеть, чтобы реально соперничать с самолетами и вертолетами.

Что же касается людей, спешащих раз и навсегда поставить на дирижаблях крест, то я глубоко убежден в их неправоте. Приведу лишь один пример: в конце XIX века ракета была полностью отвергнута и похоронена, уступив место нарезному оружию. Какова ее судьба сегодня — общеизвестно. Да, безапелляционные приговоры всегда опасны…

Второй ледовый поход

 Сделать закладку на этом месте книги

Проект Шмидта. Арктика в 1933 году. Академику. Крылову и капитану Воронину не нравится пароход «Челюскин». Как искали повара. Старт дан. В Копенгагене. «Шаврушка» и ее экипаж. Встреча с «Красиным». Воздушное крещение капитана Воронина. Таинственный остров. Чета Комовых. С борта «Челюскина» в стратосферу. Девочка по имени Карина. «Челюскин» на мысе Челюскин. Букет неприятностей. Полярная осень. Пожар в угольном трюме. У ворот Берингова пролива. До свидания, «Литке»! Аварийное расписание. По борту трещина! Радиорепортаж с тонущего корабля. Прекращение связи. Спасение «шаврушки». Мы на льдине. Шмидт информирует Москву. 


В крохотной палатке, куда влезаешь на четвереньках, темно и сыро. Палатка не обжита. Вещи и люди еще не успели найти свои места. При тускловатом свете фонаря Отто Юльевич Шмидт пишет телеграмму, на которой стоит номер один, а через несколько минут я начинаю ее отстукивать ключом передатчика.

«13 февраля в 15 часов 30 минут в 155 милях от мыса Северный и в 144 милях от мыса Уэллен „Челюскин“ затонул, раздавленный сжатием льдов.

Уже последняя ночь была тревожной из-за частых сжатий и сильного торошения льда. 13 февраля в 13 часов 30 минут внезапным сильным напором разорвало левый борт на большом протяжении от носового трюма до машинного отделения. Одновременно лопнули трубы паропровода, что лишило возможности пустить водоотливные средства, бесполезные, впрочем, ввиду величины течи.

Через два часа все было кончено. За эти два часа организованно, без единого проявления паники, выгружены на лед давно подготовлендые аварийные запас продовольствия, палатки, спальные мешки, самолет и радио. Выгрузка продолжалась до того момента, когда нос судна уже погрузился под воду. Руководители экипажа сошли с парохода последними за несколько секунд до полного погружения.

Пытаясь сойти с судна, погиб завхоз Могилевич. Он был придавлен бревном и увлечен в воду.

Начальник экспедиции Шмидт».

Этой радиограммой, переданной уже из лагеря Шмидта, мы как бы подвели итог плаванию и открыли новый этап экспедиции — жизнь на льдине. От момента выхода «Челюскина» из Ленинграда до гибели прошло полгода. Короткую биографию корабля, ровно, как и плавание отправившейся на нем экспедиции, я опишу в этой главе, сплетая воспоминания очевидца с тем, что сегодня собрано и систематизировало историками Арктики.


* * *

Дирижабельными делами мне пришлось заниматься недолго. Окончательно распрощавшись с воздушными кораблями, я снова вернулся в Арктику.

События здесь развертывались буквально с неимоверной быстротой.

12 декабря 1932 года в Москву, после завершения похода «Александра Сибирякова», возвратился Отто Юльевич Шмидт. 17 декабря Совет Народных Комиссаров СССР принял решение об организации нового учреждения — Главсевморпути. Начальником Главсевморпути Совнарком назначил О. Ю. Шмидта, его заместителями — С. С. Иоффе и Г. А. Ушакова, членами коллегии — М. И. Шевелева, Ф. Н. Матвеева, Б. В. Лаврова и И. Л. Баевского.

Пяти дней, проведенных в Москве, для Отто Юльевича, человека исключительной энергии, оказалось достаточно, чтобы подготовить и согласовать со всеми заинтересованными учреждениями и организациями проект освоения Арктики, какого еще не знала история нашего государства. Сейчас эта наброоки проекта, сделанные Шмидтом, — документ, на долгие годы ставший программой большой работы, — хранятся в архивах. Как отмечают историки севера, большинство пунктов проекта, вышедшего из-под пера Отто Юльевича, превратились в пункты правительственного постановления.

Возникали контуры следующей серии великой картины освоения Северного морского пути. Этой новой серией должен был стать второй ледовый поход на восток.

Ничто не предвещало неожиданных событий. Предстояло пройти тот же путь, который уже пройден на «Сибирякове». Однако жизнь обострила конфликты, определившие судьбу второй экспедиции. Правда, в тот момент, когда мы собирались в путь, об этом обострении никто из участников предстоящего похода даже не мог догадываться.

Впервые мы уходили в обстановке столь исключительного внимания. Несколько месяцев назад заметки о походе «Сибирякова» терялись в массе других, не менее важных сообщений. Сегодня же все выглядело иначе. Даже «Правда», где ценность газетной площади особенно велика, ввела специальную рубрику «Арктика в 1933 году», публикуя самые различные сообщения об Арктике, о работах, проводимых в ней и предполагаемых.

О масштабе этой работы свидетельствует выбранный наугад номер «Правды» за 7 июня 1933 года. Посмотрите, как много информации под рубрикой «Арктика в 1933 году»!

Рядом с сообщением о предстоящем походе ледокола «Красин» можно было прочесть информацию о летной экспедиции на Чукотку. Профессор-геолог С. В. Обручев (будущий член-корреспондент Академии наук СССР) воздушным путем спешил на север страны для изучения богатств тамошней земли. Магнитометрические съемки шли на Земле Франца-Иосифа. На Новой Земле трудились геоботаники, а на мотоботе туда же направлялась группа геологов; финский профессор просил о включении его в экспедицию на Новую Землю или Землю Франца-Иосифа. Арктический институт приступил к изданию «Полярной библиотеки».

Обилие информации не случайно. В следующем номере, под той же рубрикой «Арктика в 1933 году», «Правда» опубликовала большую статью Владимира Юльевича Визе. Это была программа. Деловая, спокойная и, как всегда у Визе, очень глубокая.

Статья рассказывала об открытии новых станций, о расширении геофизических исследований, о запусках радиозондов, о постройке (это сообщение хочется выделить особо) авиационных баз для исследования Арктики с воздуха.

Такого рода шаги, предпринимавшиеся в 1933 году, требовали от страны больших усилий. Предстояло подключить к арктическим делам целые отрасли промышленности. Настало время создавать надежную и удобную арктическую технику.

«Авиационной службе в Арктике, — писала „Правда“ 11 июля 1933 года, — нужны специальные самолеты. Работающие над созданием таких самолетов известный авиаконструктор А. Н. Туполев и молодые инженеры Четвериков, Шавров и Яковлев дали уже удачные образцы, отвечающие условиям севера. Сейчас конструкторы работают над разрешением вопросов, связанных с полетами полярной ночью, в пургу и туманы».

Вся эта огромная созидательная работа — акт не только научно-технический, но и политический. В Европе бушевала политическая пурга. Кое-кто старательно напускал туман. Темная ночь германского фашизма уже надвигалась на человечество.

Мы собирались в дорогу, а в адской берлинской кухне уже стряпалась одна из грандиознейших в мире провокаций — процесс о поджоге рейхстага, первый акт великой трагедии, унесшей жизни миллионов. На земле отчетливо определялись два противоположных политических полюса. Волей обстоятельств и подготовка к нашему походу, и сам поход стали предметом пристального внимания советской и зарубежной прессы…

Новорожденное Главное управление Севморпути и его энергичнейший начальник очень быстро заявили о себе. Тщательно обосновав идею нового полярного сквозного плавания, Шмидт обратился в правительство. Его планы и намерения энергично поддержал заместитель председателя Совнаркома СССР Валериан Владимирович Куйбышев. 20 марта 1933 года Куйбышев представил в ЦКВКП(б) соответствующую докладную записку. Все эти хлопоты и окончились правительственным решением. Ввиду большой ответственности за новую экспедицию возглавить ее поручили самому О. Ю. Шмидту, его заместителями назначили И. А. Копусова и И. Л. Баевского. Отто Юльевич начал подбирать кадры для будущего похода. Одно из первых писем было отправлено Владимиру Ивановичу Воронину, который привел в Мурманск из Японии «Сибирякова». Воронин понимал и поддерживал Шмидта. В своем ответе капитан писал:

«Повторить рейс „Сибирякова“ необходимо, чтобы рассеять неверие в этот путь, необходимый Советскому Союзу, а неверие есть у многих, многие считают рейс „Сибирякова“ счастливой случайностью».

Почти одновременно с Ворониным приглашения стали получать и другие сибиряковцы. Шмидт старался взять как можно больше испытанных людей, на которых мог положиться. Сибиряковцы, продемонстрировавшие в своем трудном плавании сплоченность, энергию и волю, были проверенными кадрами. Естественно, что большинство, из них стали участниками новой экспедиции.

Если с людьми было все ясно, то с судном все выглядело туманно и неопределенно. Шмидт и Воронин строили свои планы на том, что в путь уйдет судно ледокольного типа. Корабль должен был обладать достаточным тоннажем, так как предстояло доставить смену зимовщиков и большое количество грузов на остров Врангеля. Однако корабля, соответствующего требованиям комплексной арктической экспедиции, не оказалось. Было решено отправить в плавание судно, достраивавшееся по заказу Советского Союза в Копенгагене.


* * *

Пароход «Лена», сооружавшийся на верфи фирмы «Бурмейстер и Вайн», для такого похода был, как говорится, не подарок. Заказал его Совторгфлот, получал — Главсевморпуть. Естественно, что эти организации предъявляли кораблю не совсем одинаковые требования. Для решения задач, которые ставил Главсевморпуть, новый пароход годился лишь в минимальной степени. Конечно, лучше было бы взять вместо него другой, но другого просто не было…

Когда 5 июня 1933 года, блистая новехонькой краской, корабль прибыл из Копенгагена в Ленинград, авторитетная комиссия, в состав которой входил знаменитый русский кораблестроитель академик А. Н. Крылов, не пришла от него в восторг: комиссия признала судно построенным без учета заданных условий и непригодным для ледового плавания.

Весьма сурово оценил пароход «Лена» и Владимир Иванович Воронин: набор корпуса слаб, прочность редких шпангоутов не соответствует требованиям ледокольного судна, корабль очень широк, что создает условия для невыгодных ударов о лед. Одним словом, судно настолько не понравилось Воронину, что он напрочь отказался стать его капитаном. Только авторитет Шмидта и добрые многолетние отношения этих людей заставили Владимира Ивановича изменить первоначальное решение.

Стало ясно, что трудный путь от Ленинграда до Тихого океана предстоит пройти не на ледоколе, а на слегка усиленном пароходе. Что говорить! Осложнение, заставлявшее вспомнить мрачноватую солдатскую поговорку «Либо грудь в крестах, либо голова в кустах». Отдавая себе, ясный отчет во всем, чем чревато его решение, Шмидт рискнул, и этот риск был оправдан. Шмидт понимал, что если плавание удастся, то все разговоры о невозможности пройти Северный путь в одну навигацию (а эти разговоры продолжали мешать в работе) смолкнут раз и навсегда. Никому больше не удастся вытащить такой аргумент, как исключительно благоприятная ледовая обстановка, которая, если верить противникам, была единственным объяснением удачи экспедиции «Сибирякова».

19 июня 1933 года пароход «Лена» переименовали. Он получил новое название — «Челюскин». Золотые буквы, ярко выделявшиеся на черной краске, должны были понести на север имя славного русского моряка XVI II века, участника Великой Северной экспедиции, одного из тех храбрецов, про которых мы даже не знаем, когда они родились и когда умерли.


* * *

Новое название уже сияло на борту корабля, когда я прибыл в Ленинград, чтобы принять участие в подготовке экспедиции.

Как всегда, вокруг судна царила суматоха. Как всегда, было много хлопот, которые вознаграждаются потом, во время плавания, более или менее спокойной жизнью.

В радиорубке «Челюскина» собралась неплохая компания. Самый младший — Серафим Александрович Иванов, которого иначе, как Симочка, никто и не называл. Несмотря на свою молодость (Симочке было 24 года), он уже успел не только отслужить срочную службу на флоте, но и побывать в Арктике.

Симочка не был нашим коренным кадром. Он направлялся радистом на остров Врангеля, но, будучи человеком трудолюбивым, естественно, не желал сидеть без дела и помогал нам как мог.

Интересной фигурой в нашей четверке был Владимир Васильевич Иванюк. Несмотря на возраст (ему было тогда 34-по моим тогдашним меркам, очень много), Иванюк еще не покинул студенческую скамью. Мастер своего дела, опытный радист-полярник, участвовавший в экспедициях на Землю Франца-Иосифа, Новую Землю, Новосибирские острова, он учился в Ленинградском политехническом институте.

Самым опытным, самым умелым из нашей четверки, бесспорно, был человек, о котором еще не раз придется вспоминать на страницах этой книги — Николай Николаевич Стромилов. Вот интересно получается — с виду суховатый, не очень общительный, но какой превосходный человек!

С Николаем Николаевичем я познакомился в Ленинграде, накануне выхода «Челюскина» в рейс. Этот высокий, сухопарый, чтобы не сказать просто — тощий, молодой человек с рыжеватой шевелюрой поразил меня серьезностью и собранностью. Он великолепно организовал все, чтобы радиорубка «Челюскина» отвечала духу времени и была на уровне лучших образцов техники. Датской аппаратуры на корабле не было. Мы ставили все свое. Это свое — передатчик, пеленгатор, приемник — в дальнейшем отлично служили нам. Я быстро понял, что имею дело с великолепным специалистом, отлично знающим технику. Подкупало и то, что Николай Николаевич был моим товарищем по ув


убрать рекламу






лечению: одним из старейших в нашей стране радиолюбителей-коротковолловиков. Я москвич, Николай Николаевич — ленинградец. Сегодня это практически безразлично, а в те времена ленинградец считался знатной фигурой. В освоении коротких волн ленинградцы явно держали первенство. Любовь к коротким волнам нас сблизила, способствовала тому, что мы быстро нашли общий язык.

Короткое знакомство создало хорошие товарищеские отношения, но дружбы еще не было. Дружба пришла позже, когда нас сблизили другие дела, о которых речь впереди.

Я назвал наше знакомство со Стромиловым коротким, так как судьба разъединила нас, даже не дождавшись конца экспедиции. Николая Николаевича отпустили к нам временно. Предполагалось, что «Челюскин» пройдет Северный морской путь примерно в те же сроки, что и «Сибиряков», и Николай Николаевич вернется на свою основную работу.

Волей судеб все произошло иначе. Мы застряли во льдах. Экспедиция затянулась. Во время вынужденного дрейфа пришлось организовать пешую группу, чтобы разгрузить «Челюскин», уменьшить его личный состав. Эта группа с помощью чукчей на собаках двинулась на юг. Вместе с Ильей Сельвинским, кинооператором Марком Трояновским и другими челюскинцами ушел и Николай Николаевич. Мы попрощались с ним и разошлись, как выяснилось потом, на два года, пока Арктика снова не соединила нас.

.


* * *

По прибытии в Ленинград выяснилось, что мест в гостинице нет. Добрейший Рудольф Лазаревич Самойлович любезно предложил ночевать в его служебном кабинете. К тому времени Институт изучения Севера переехал со Съездовской улицы на Фонтанку, 34, где находится и поныне, гордо называясь Арктическим и Антарктическим институтом.

Отправившись на ночлег, я попал во дворец графа Шереметьева, еще хранивший остатки былой роскоши. Я ночевал на мягком графском диване, обтянутом старинным зеленым шелком. Стены тоже были обтянуты шелком. Правда, от времени шелк обветшал и висел клочьями, но все же даже в продранном виде было приятно встретиться с историей. Впрочем, у каждого своя точка зрения — Рудольф Лазаревич, пуская меня в свой кабинет, извинялся, что не успел его отремонтировать и привести в порядок.

Дел на корабле было поверх головы. «Челюскин» прибыл в Ленинград с гарантийным механиком (есть и такая должность) — плотным и немногословным датчанином. Механик носил комбинезон, вызвавший своей неземной красотой завистливые взгляды тех, кто был одет в непрезентабельную москвошвеевскую робу. Но, несмотря на представительность гарантийного механика и его пижонский комбинезон, корабль предстал перед нами с опозданием на месяц. Времени для сборов практически не оставалось. Нам дали на подготовку всего лишь пятнадцать дней, в которых каждый час, каждая минута становились золотыми. В такой короткий срок надо было снабдить корабль всем необходимым.

Это была сложная подготовка, включавшая бесчисленное множество самых различных предметов, от самолета до примусных иголок. Списки инвентаря заставляли иногда вздрагивать, поражая неожиданностью, но — деваться некуда. Как сказал писатель Сергей Семенов, один из моих товарищей по плаванию:

«Даже небольшая полярная экспедиция должна иметь в запасе все то, что может понадобиться человеку при построении нового мира».

Подготовка оказалась сложной еще и потому, что помимо задач чисто практических — прохода в одну навигацию Северным морским путем и доставки на остров Врангеля группы зимовщиков, «Челюскин» должен был стать глазами и ушами советской науки. На ученых, вошедших в состав нашей экспедиции, возлагались самые разнообразные работы — измерения глубин, попутная морская опись берегов со шлюпочными промерами глубин в тех бухтах, куда зайдет экспедиция, поиски знаменитых мифических земель Санникова и Андреева, разного рода астрономические, гидрологические и гидробиологические наблюдения, сбрасывание буев, медико-биологические исследования, наконец, предстояло изучить собственное судно.

«Челюскин» не вызвал восторга у советских кораблестроителей, а поскольку его рассматривали как головной корабль серии, предполагавшейся к постройке на верфях Копенгагена, нужно было как следует разобраться в том, что же он представляет собой, что в нем хорошо и что в нем плохо. Так на борту появился симпатичный член экипажа — инженер-физик Ибрагим Гафурович Факидов, двадцатисемидетний научный сотрудник Физико-технического института. Этот удивительно талантливый человек до шестнадцати лет не знал ни одного русского слова, но, несмотря на это, за последующие двенадцать лет своей жизни он стремительно достиг многих вершин науки. Скорые на клички челюскинцы прозвали молодого физика Фарадеем.

Работам Факидова придавалось большое значение. Он поставил на судне тончайшую измерительную аппаратуру, и результаты его наблюдений немедленно передавались в Ленинград, решительно отодвигая в сторону одиноких белокрылых чаек, по-прежнему залетавших в опусы наших бравых журналистов.

Напряженная подготовка не знала мелочей. Уж очень опасное общее свойство было у мелочей — разрастаться впоследствии в обширные и ощутимые неприятности. Вот, например, на «Сибирякове» нас очень мучил скверный кок. Кулинарных дел мастер оказался настолько незадачливым, что по ходу экспедиции Шмидту пришлось отстранить его от камбуза. Дабы не повторялась такого рода незадача (а в экспедиции хороший повар — отнюдь не последняя фигура), кока подыскивали загодя.

Повар парохода «Челюскин» сыскался при неожиданных обстоятельствах. Когда в одной из столовых возвращение «Сибирякова» отмечалось большим банкетом, повара, захваченные всеобщим порывом, обещали Шмидту, что для следующей экспедиции подберут нам таких асов дуршлага, половника и кастрюли, каких еще не видели камбузы полярных кораблей. Свое обещание повара сдержали. Так в составе нашей команды появились Николай Семенович Козлов, поварской стаж которого исчислялся с 1916 года, и Юрочка Морозов, совсем молодой паренек, ставший комсомольцем на борту «Челюскина».

Приближалась минута, когда «Челюскин» должен был покинуть Ленинград. Город готовился к проводам экспедиции. В ленинградском парке культуры и отдыха появилась огромная, пятиметровая карта Советского Севера. Жирной линией с запада на восток протянулась на ней трасса предстоящего похода. Не встречая никаких препятствий, не отклоняясь от курса ни на градус, линия огибала Чукотку и уходила на юг к Владивостоку.

Время от времени перед этой картой, как перед театральной декорацией, воздвигалась фигура очередного докладчика, четко и уверенно информировавшего отдыхавших ленинградцев о наших планах и намерениях. Один из таких докладчиков попал в поле зрения объектива корреспондентов. Переданная по бильд-аппарату фотография 13 июля 1938 года появилась на страницах «Правды» рядом с заметкой «Проводы „Челюскина“ в Ленинграде».

А проводы эти и впрямь оказались необычными. Я сидел на поплавке неподалеку от моста лейтенанта Шмидта и пил пиво. Вся картина отправления разворачивалась у меня на глазах. К этому поплавку подвели «Челюскин». Играл оркестр. Сиял галунами парадной формы Воронин. С капитанского мостика произнес речь Шмидт. Работали кинооператоры и фоторепортеры. Тысячи ленинградских ударников провожали нас в дальнюю дорогу.

«Челюскин» загудел и отвалил от пристани, а я продолжал пить пиво, не испытывая ни малейшего беспокойства о том, как догнать товарищей. Далеко они не ушли. После торжественных проводов на Неве «Челюскин» направился в угольную гавань, чтобы догрузиться углем, необходимым не только нам, но и «Красину».


* * *

16 июля, имея на борту 800 тонн груза, 3500 тонн угля и более ста членов команды и участников экспедиции, «Челюскин» покинул ленинградский порт и направился на запад, к месту своего рождения — Копенгагену.

В пути происходили любопытные встречи. Одна из них качалась громким криком вахтенного матроса:

— Зверь! Тюлень!

Но тюлень оказался животным особой породы. Очень скоро отчетливо показалась подводная лодка, а еще через некоторое время мы даже прочитали ее название-«L-55». Для меня встреча с этой лодкой была встречей со старой знакомой. Еще в годы моей полярной юности, бывая в Ленинграде, я видел ее совсем не в таком ухоженном виде, в каком она предстала на пути «Челюскина». Лодка была тогда только поднята со дна моря, куда при попытке напасть в 1918 году на наш флот, базировавшийся в Кронштадте, ее отправили советские эсминцы.

Поднятая эпроновцами, восстановленная, она под тем же названием, оставленным в назидание потомкам, вошла в состав Красного флота.

Вот и Копенгаген — маленький, чистенький, неторопливый и удивительно уютный. Наш приход не прошел незамеченным. Как радировал в «Правду» ее собкор поэт Илья Сельвинский, «все шесть дней, проведенные нами в Копенгагене, были для жителей стоянием кометы, нас наблюдали в бинокли, как в телескопы».

Мы простояли в Копенгагене шесть дней, разумеется, не из желания встретить датского короля, который, как говорят, прохаживался по улицам столицы, вежливо приподнимая шляпу перед приветствовавшими его туристами. Короля мы так и не увидели, довольствуясь тем, что лицезрели бесчисленное множество велосипедистов, зеленых от морской сырости памятников, смены караула у королевского дворца. А тем временем руководители экспедиции вели не очень приятные переговоры с фирмой «Бурмейстер и Вайн».

Наш короткий и не самый трудный участок маршрута Ленинград-Копенгаген выявил новые недостатки судна: вместо положенных 120 оборотов машины давали лишь 90, перегрелся один из подшипников, заплавились масляные канавки. Все это и исправлялось в Копенгагене, пока мы любовались его памятниками.

Высадив гарантийного механика, мы двинулись дальше. Корабль с этой минуты считался полностью принятым. Гарантировать качество судна после того, что удалось обнаружить и в Ленинграде и на пути к Копенгагену, было уже трудно. Но у нас оставалась лишь одна возможность: невзирая ни на что, продолжать свое путешествие.

Пройдя Кроноерг, где, по преданиям, жил сын датского короля принц Гамлет, мы вышли в Северное море. Здесь произошла еще одна встреча с соотечественниками. Мы обогнали два мощных морских буксира, тащивших огромный плавучий док. Путь у буксировщиков был дальний — из Ленинграда то ли в Севастополь, то ли в Одессу, а свежая погода не выражала им ни малейшего сочувствия. Буксирам было явно тяжело тащить док, очень высокий, а потому особенно ветробойный.

Понимая трудность своих коллег, Воронин, по всем законам морского рыцарства, предложил буксирам помощь. Буксиры поблагодарили, но отказались. Эти упрямые морские работяги меньше всего на кого-то надеялись, полагаясь на собственные силы.

На следующий день, словно угадав наши желания, погода прояснилась. Обычно я уходил в Арктику из Архангельска, а на этот раз впервые огибал Европу с севера. Зрелище, открывшееся нам, оказалось настолько ярким, настолько красивым, что запомнилось на всю жизнь.

Трудно описать красоту норвежских шхер с их яркими неповторимыми красками… Бесчисленные зеленые островки на фоне яркой синевы неба и серовато-бурых гор. Миллионы овражков и проливов. Вместо привычных нашему глазу деревень — одинокие домики, прилепившиеся на разных уровнях. Эти маленькие домики выглядели очень привлекательно и мило. Их хозяева не жалели красок. Красные, синие, зеленые, голубые… Кое-где в погоне за яркостью домики имели даже разноцветные стены. Это было непривычно, а потому произвело впечатление.

Без особых происшествий, обогнув самую северную точку Европы, украсившую многочисленные туристские проспекты, — мыс Норд-Кап, мы перекочевали из Норвежского моря в Баренцево и взяли курс на Мурманск.

В Мурманске — дополнительная погрузка. К запасу лимонов, приобретенных в Копенгагене, добавились витамины попроще — свежие огурцы, капуста и прочая петрушка. Техника получила пополнение в виде самолета-амфибии «Ш-2», а в состав экспедиции вошел ее экипаж — один из старейших советских полярных летчиков Михаил Сергеевич Бабушкин и механик Жора Валавин, здоровенный веселый мужик в совершенстве владевший той частью русского языка, где слова поднимают руки вверх, сдаваясь на милость многоточиям.

С конструктором «Ш-2» Вадимом Борисовичем Шавровым я лично не знаком. Знаю, что Вадим Борисович — увлеченный коллекционер, обладатель одной из наиболее полных коллекций русских и советских марок за сто лет, с 1857 года. Этот самолет мы фамильярно называли «шаврушкой».


* * *

«Шаврушка» считалась тогда одной из авиационных новинок. К тому времени, когда мы уходили в плавание, самолету было не более двух лет. Деревянный фюзеляж, крыло с полотняной обшивкой, тот же мотор М-11, что так долго тарахтел на У-2, непривычные для современной авиации подкосы, поддерживавшие крыло — такой была наша «шаврушка», первая советская серийная амфибия, маленькая, неприхотливая, удобная. «Шаврушка» отличалась завидной компактностью и со сложенными крыльями занимала на борту места немногим больше, чем шлюпка.

Достоинства этого самолета сделали его одним из долгожителей вашей авиации, особенно полярной, поставив «шаврушку» по срокам службы где-то рядом со знаменитым ПО-2, рекордсменом продолжительности использования в авиации.

Летающей лодке, попавшей на борт «Челюскина», не повезло. Перед погрузкой самолета на корабль Бабушкин решил проверить его в воздухе. Это зрелище обрело множество зрителей, заполнивших палубу. И… при стечения многочисленной публики произошел конфуз. Бабушкин едва успел завести двигатель, как резкий порыв ветра столкнул самолет, (взлетал с воды) с небольшой баржей. Куски разбитого пропеллера полетели от самолета, словно брызги. Запасного винта не было. Без винта же он был просто никому не нужен, и оставалось одно — ждать, когда появится запасной винт.

В тридцатые годы получила известность целая плеяда блестящих летчиков. Но даже для них Бабушкин был не только признанным мастером, блестяще владевшим сложной профессией полярного летчика, но представителем другого, старшего поколения. За плечами этого широкоплечего, высокого человека в морской фуражке, с аккуратно подстриженными усами, было то, что не имеет себе в жизни заменителей, — опыт. Отсюда то удивительное спокойствие и какая-то подкупающая уверенность в себе, которой дышала вся его фигура.

С Бабушкиным я познакомился, когда он и его «шаврушка» появилась на борту «Челюскина», но о славных делах Михаила Сергеевича в Арктике, разумеется, слышал не меньше других. С 1926 года он летал на разведку морского зверя, в 1928 году участвовал в спасении экспедиции «Нобиле». Сражался с белыми медведями, когда, сделав вынужденную посадку, он пять дней прожил на льдине в ожидании летной погоды. Увидев медведя, обнюхивавшего самолет, Бабушкин приоткрыл дверцу и выстрелом в упор убил его, обеспечив экипаж мясом. Когда через некоторое время появился второй медведь, то вместо винтовки Бабушкин навел на него кинокамеру, а затем отпугнул ракетой.

Таков был наш летчик, глаза капитана. К славу сказать, Воронин отлично знал Бабушкина. Когда Воронин плавал да «Седове», Бабушкин разыскал зверобоев, оторвавшихся на льдине, и спас их, наведя на их льдину «Седова».


* * *

Привычный полярный «большак» привел нашего «Челюскина» к Новой Земле. Мы вошли в Карское море, не замедлившее показать нам и свой плохой характер, и беззащитность нашего «Челюскина» перед настоящими полярными льдами. Мы увидели их 13 августа 1933 года. Словно агрессивные форварды футбольной команды, льды бросились на наш корабль. С ходу в наши ворота был забит гол, неприятный для нас своей неожиданностью.

Первым зарегистрировал действенность ледовой атаки Ибрагим Факидов, не вылезавший из трюмов, где была расставлена его хитроумная аппаратура. Для регистрации того, что произошло, можно было обойтись и без аппаратуры. Согнутый стрингер, сломанный шпангоут, срезанные заклепки и течь красноречиво свидетельствовали — наш «Челюскин» первого ледового экзамена не выдержал.

Плотники быстро поставили распорки. Течь зацементировали, а радиорубка превратилась в штаб. Шмидт консультировался с Москвой, как поступить дальше. Вопрос стоял по-гамлетовски: быть или не быть? Продолжать экспедицию или же возвращаться обратно?

Решили продолжать. Поскольку лед не собирался раздвигаться сам собой, Воронин вызвал «Красина». Для такого вызова у капитана были и дополнительные основания. «Челюскин» доставил «Красину» уголь. Капитан спешил этот уголь отдать. Выгрузка угля должна была уменьшить нашу осадку, снизить вероятность соприкосновения со льдами высокорасположенных слабых частей корпуса корабля.

Решение было верное, но положение настолько серьезное, что, не дожидаясь подхода «Красина», пришлось объявить угольный аврал. Облегчив передний трюм, Воронин спешил приподнять нос судна. После того как этот надряженный трехдневный труд был окончен, 17 августа к нам подошел «Красин». Был он удивительно деловит и излучал ощущение уверенности своих силах. Извергая клубы дыма, низкосидящий черный утюг с высокими трубами разбрасывал льдины, словно это были листья, плававшие на поверхности пруда.

Победоносное движение «Красина», его впечатляющая сила не могли не привлечь внимания кинооператоров. Марк Трояновский и Аркадий Шафран были большими энтузиастами своего дела. Спустившись на лед, они полным ходом закрутили ручки своих кинокамер. С занятой ими нижней точки ледокол выглядел особенно монументальным. Однако, выигрышная с точки зрения киноискусства, позиция оказалась небезопасной. Расталкивая льды, «Красин» привел в движение и операторскую льдину. Она закачалась и начала отделяться от соседок, не внося этим движением прилива бодрости в души кинематографистов. Впрочем, льдина словно пошутила. Попугав кинооператоров, она примкнула к остальным, выпустив кинематографистов из плена, продолжавшегося считанные минуты.

Закончив перегрузку угля, «Красин» повел нас сквозь льды. Неприятности подстерегали «Челюскина» и тут. Казалось бы, чего проще — идти по проходу, прорубленному ледоколом. Но и этот вариант оказался неподходящим. «Челюскин» был широк и не слишком поворотлив, а это затрудняло проход по извилистому каналу, возникавшему во льду за кормой «Красина». Сильный удар — и солидная вмятина украсила левый борт нашего судна.

21 августа, обменявшись прощальными гудками, мы разошлись с «Красиным». Ледокол вывел нас из льдов и заторопился по своим делам. Мы же остались наедине с океаном.


* * *

Зная ненадежность судна, Воронин действовал в высшей степени осмотрительно. Грузовая стрела на тросе спустила на воду амфибию. Разбежавшись по воде, Бабушкин поднял Воронина в ледовую разведку.

В истории нашего полярного мореплавания использование самолета, не имевшего связи с береговыми базами и опиравшегося только на корабль, производилось впервые. Никогда не поднимался в воздух и наш капитан. Бабушкин неоднократно предлагал ему полетать, но под разными предлогами Владимир Иванович отказывался. Ему как-то больше нравилась надежная палуба под ногами. Разведка 22 августа стала воздушным крещением, превратившим нашего капитана в горячего поборника корабельной авиации. Воронин заметил даже, что будь он помоложе, непременно научился бы летать.

Самолет использовался в нашем плавании не только для воздушной разведки. Очень скоро он помог ученым нанести на карту остров, встреча с которым едва не стала для кораблей роковой. Однако чтобы объяснить, как обнаружили мы этот остров, меньше всего, ожидая встретить его на своем пути, следует рассказать о большой научной работе, которую вели Павел Константинович Хмызников и Яков Яковлевич Гаккель.

Окоченевшими от холода руками они брали пробы воды для определения температуры, солености, щелочности. Эти пробы попадали к гидрохимику Параскеве Григорьевне Лобзе.

Для проведения гидрологических наблюдений через каждые 10 миль судно останавливалось, и промерялась глубина. Эти промеры и предупредили столкновение с островом.

Во второй половине дня 23 августа было замечено, что глубина непрерывно уменьшается. К восьми часам вечера замеры показали всего лишь 16 метров. Двигаться дальше стало опасно. «Челюскин» остановился, а к утру выяснилось, что перед ним — остров, не обозначенный на картах.

Открыть землю и не обследовать ее — нелепо. Приблизившись к острову на две с половиной мили, спустили на воду две шлюпки-ледянки. Прикрепленные к днищам полозья позволяют в нужную минуту вытаскивать шлюпки из воды и передвигать их по льду от полыньи к полынье.

Шестнадцать человек во главе с Отто Юльевичем Шмидтом отправились к острову, который предстояло описать и для науки и нанести на карту.

Этот шлюпочный поход, за которым мы с интересом наблюдали с борта судна, как бы повторял в миниатюре арктическую экспедицию. Шлюпки шли трещинами и разводьями, с трудом одолевая эти две мили. Экспедиция носила комплексный характер. Каждый из ученых занимался своим делом — Ширшов собирал гербарий скудных лишайников, Стаханов с ружьем в руках отправился на поиски зверья. Хмызников занялся геологическими делами, Факидов — магнитными измерениями. Гаккель определял точные координаты острова… — На следующий день, вооружившись фотоаппаратом «лейка», Шмидт улетел с Бабушкиным. Сочетание наземного обследования и проведенной Отто Юльевичем аэросъемки позволили Гаккелю точно нанести на карту остров.

Что же это за земля, расположенная в центре Карского моря, такая удобная для постановки на ней полярной станции, способной раскрыть тайны льдов трудного для мореходов Карского моря? После оживленной дискуссии Шмидт решил посоветоваться с Визе. Я получил распоряжение связаться с «Сибиряковым», на котором находился Владимир Юльевич. Через несколько минут связь установлена. Шмидт рассказал Визе свои впечатления и наблюдения. Визе согласен: по всей вероятности, это земля не вновь открытая, а временно пропавшая. Теперь точно нанесен на карту остров Уединения, открытый еще в 1878 году норвежским промышленником Иогансеном, а затем временно исчезнувший.

Может показаться странным, что острова могут пропадать, а затем появляться вновь. Однако ничего сверхъестественного в этом нет. Все объясняется несовершенством измерительной аппаратуры, которой пользовался Иогансен. Только один-единственный раз, разыскивая в 1915 году пропавшие экспедиции Брусилова и Русанова, капитан О. Свердруп побывал подле этого острова, но определить астрономически его положение не смог. Отсюда легенда о пропавшей земле, конец которой и положила наша экспедиция.


* * *

Как радист, я больше всего имел дело с метеорологическими и аэрологическими наблюдениями. Эти наблюдения имели важное прикладное значение,