Название книги в оригинале: Сухотина-Толстая Татьяна. Дневник

A- A A+ Белый фон Книжный фон Черный фон

На главную » Сухотина-Толстая Татьяна » Дневник.





Читать онлайн Дневник. Сухотина-Толстая Татьяна Львовна.

Татьяна Львовна Сухотина-Толстая

Дневник

 Сделать закладку на этом месте книги

От составителя

 Сделать закладку на этом месте книги

Татьяна Львовна Сухотина-Толстая вела Дневник с четырнадцати лет: первая запись сделана ею 28 октября 1878 года в Ясной Поляне,[1] последняя -13 декабря 1932 года в Риме.[2] И за эти пятьдесят четыре года через все записи проходит любовь старшей дочери к отцу и ответное его чувство. «За всю мою жизнь то особенно сильное чувство любви и благоговения, которое я испытывала к отцу, — писала Татьяна Львовна, — никогда не ослабевало. И по тому, что я сама помню, и по тому, что мне рассказывали, и он особенно нежно всегда ко мне относился».[3] Дневник ее, писанный о себе и для себя, проигрывая иногда в полноте и обстоятельности, много выигрывает в искренности и непосредственности. «Если кто-нибудь, когда-нибудь прочтет мой дневник, — заносит она на страницы своей тетради 29 мая 1882 года, — то не осуждайте меня, что я пишу такой вздор и так несвязно. Я пишу все то, что мне только в голову приходит, и искренне надеюсь, что никто, никогда его не прочтет».

Как хорошо, что это не сбылось! Дневник ее много дает читателю для постижения эпохи, среды, быта семьи Толстых и, конечно, главное, сведения, о самом гениальном писателе. Не говоря уж о том, что письма, им написанные, ряд событий, приезды его, отъезды — точно и правильно датируются на основании ее свидетельств.

За первые годы Дневник ее написан по-детски, кратко. О Толстом всего восемнадцать упоминаний, но и они характерны: Лев Николаевич еще страстный охотник, сторонится «светских» знакомых Софьи Андреевны в Туле, «не любит лекарств и никогда, ничем не лечится».[4]

Внутренняя, душевная жизнь отца пока еще незаметна для пятнадцатилетней дочери его.

Дневник молодости более обширен; внимание се главным образом сосредоточено на личной жизни: светских развлечениях, веселье, небольших романах. Но в ней уже постепенно, неуклонно, вполне осознанно начинается внутреннее сближение с отцом, тот процесс, который так искренне отражен на страницах Дневника.

Еще в 1909–1915 годах первый биограф Л. Н. Толстого — П. И. Бирюков, как он пишет в своем предисловии к третьему тому биографии писателя, включил (с разрешения Татьяны Львовны) большие выдержки из ее Дневника (описание, работы с отцом «на голоде», поездку в Петербург к Победоносцеву) в свою книгу, которая вышла в 1921 году на русском языке в Берлине в издательстве И. П. Ладыжникова, а через год была переиздана в Москве.[5] Немного позднее описание ее встречи с Победоносцевым перепечатано в кн.: «Толстой. Памятники творчества и жизни. 3». М., 1923, с. 62–72.

Вскоре после смерти Татьяны Львовны (она скончалась в Риме 21 сентября 1950 года) Дневник был издан отдельной книгой (не целиком):

1) на английском языке в Лондоне, 1950, изд-во Harwill Press.

2) тоже на английском языке, в Нью-Йорке, 1951: «The Tolstoy home. Diaries of Т. Sukhotin-Tolstoy». Columbia University Press.

3) на французском языке с предисловием Андрэ Моруа в 1953 г. Tatiana Tolstoi: Journal. Изд-во Plon. Paris.

В предисловии (стр. X) А. Моруа писал: «Т. Л. Сухотина-Толстая, из скромности, никогда не собиралась печатать свой дневник, начатый ею в 14 лег. Один из ее друзей, писатель и философ,[6] прочитал случайно ее дневник и стал настаивать на его издании. Она согласилась, потому что главным делом своей жизни считала сохранение и распространение идей отца. А Дневник мог этому способствовать. Но она робела и смущалась при мысли, что все будут читать то, что она писала для себя одной».

На русском языке Дневник Т. Л. Сухотиной-Толстой отдельным изданием не выходил ни разу. Выдержки из него Н. Н. Гусев включил в IV том своей биографии Толстого[7] и пользовался им в работе над «Летописью жизни и творчества Л. Н. Толстого».[8]

Отрывки из дневника Татьяны Львовны, начиная с 1970-х годов, стали появляться в газетах и в журнале «Новый мир».[9] Наиболее полная сводка всех предыдущих публикаций — в книге: Сухотина-Толстая Т. Л. «Воспоминания», М., «Художественная литература», 1976, с. 167–240.

В настоящем издании Дневник Т. Л. Сухотиной-Толстой печатается по хранящимся в Государственном музее Л. Н. Толстого в Москве подлинным тетрадям. Их всего двадцать семь: три хранились в Архиве Музея с 1925 года, когда она уехала за границу, остальные двадцать четыре переданы в дар Татьяной Михайловной Альбертини, рожд. Сухотиной, — дочерью Татьяны Львовны, живущей с семьей в Риме.

Дневники Т. Л. Толстой за 1878–1910 годы печатаются с небольшими сокращениями, которые были намечены ею самой. Вторая часть Дневника (1911–1932), когда Л. Н. Толстого уже не было в живых, вошла в настоящую книгу частично, поскольку там есть интересные данные о жизни и творчестве великого писателя.

Считаю приятным долгом принести глубокую благодарность старшему научному сотруднику Государственного музея Л. Н. Толстого, кандидату наук, Эвелине Ефимовне Зайденшнур, которая пятьдесят четыре года плодотворно работает над изучением наследия Л. Н. Толстого. Ее дружеские советы и указания немало помогли мне в работе над Дневником Татьяны Львовны. Ряд сведений о крестьянах я получила летом 1965 года в деревне Ясная Поляна от В. С. Ляпуновой, которая полжизни прожила в семье Толстых и умерла в преклонном возрасте в Ясной Поляне.

Сотрудники Отдела Фондов ГМТ — О.Е.Ершова, Т. К. Поповкина и И. В. Ильенкова — отобрали для Дневника интересные фотографии и помогли мне в датировке их; приношу им мою глубокую благодарность.

В издании сохранена стилистика и орфография автора дневника.


Т. Волкова 

ДНЕВНИК

 Сделать закладку на этом месте книги

Я прожила невероятно, незаслужено счастливую и интересную жизнь. И удачливую.

Толстая Т. Л. Запись в «Дневнике» 13 декабря 1932 года

1878

 Сделать закладку на этом месте книги

28 октября. Суббота.

Нынче я не ходила гулять, потому что у меня шишка в горле. Мама говорит, что ее надо вырезать, когда мы поедем в Москву после Рождества.

У нас есть два осла. Мы на них ездим каждый день. Вперед они всегда идут шагом, а назад, если погнать, то они скачут галопом. Одного зовут Бисмарк, а другого Мак-Магон 1.[10]

Нынче шел град, а снега нет и не было. Папа говорит, что он не помнит года, когда бы в этот день не было снега.

У меня гувернантка m-lle Gachet, а у Маши — Annie англичанка, у мальчиков m-r Nief, а у Андрюши няня. Еще у нас русский учитель Василий Иванович. Он живет во флигеле с женой Елизаветой Александровной, сыном Колюшкой (ему год и 2 месяца); у него же живет падчерица восьми лет Лиза. Она ходит к мама каждый день учиться по-французски. Жена m-r Nief тоже намеревается приехать сюда; m-r Nief уже нанял избушку для нее и для своего мальчика.

Еще к нам приезжают вот какие учителя: учитель рисования Василий Тимофеевич — он маленький, горбатый. Потом учитель греческого — Ульянинский, священник, учитель музыки Александр Григорьевич, немка — Амалия Федоровна.

12 ноября. Воскресенье.

Нынче мы ездили к баронам2. В семь часов были там у них. Было очень весело. Когда мы приехали, были у них только барон Боде и какие-то маленькие девочки. Мы сначала играли в жмурки, но потом пришли Кислинские.

Коля стал играть. Он отлично играет, но фортепиано у Дельвиг плохое, и маленькие ужасно шумели, так что ничего почти не было слышно. Он играл из оперы «Lucia di Lammermoor» и много сонат Бетховена. Потом мы танцевали вальс. Я танцевала с Колей. Пока мы танцевали, он спросил у меня, танцую ли я [кадриль]. Я сказала, что да, но потом я вспомнила, что это значит, и ответила, что нет. Тогда он меня пригласил на кадриль. Первую кадриль я с ним танцевала, а вторую с Антоном, а вальс со всеми, даже со всеми барышнями.

Варя Кисливская послала за костюмами, чтоб представлять живые картины, но было мало времени; мы так и оставили. Бедный Артурочка болен, мы его не видали. Мне ужасно не хотелось уезжать, но делать было нечего: Андрюша уж и так четыре часа не сосал грудь. Потом мы со всеми простились и уехали. Было очень темно и грязно. Мы купили фонарь, чтобы освещать дорогу, но он не понадобился. Папа вышел к нам навстречу.


13 ноября. 1878 года. Понедельник

.

Нынче довольно скучный день. Я уроки очень дурно приготовила, а священнику так плохо, что ужас!

Учитель музыки привез скрипку, и он играл, а Сережа аккомпанировал; но он путается, потому что не считает, и не очень хорошо вышло. Кажется, играли они сонату Гайдна. Вечером папа играл с Александром Григорьевичем.

Утром было пошел снег, да перестал, и опять ужасная грязь. Я оттого дурно училась, потому что все читала комедии графа Соллогуба и выбирала, что бы нам играть. Мама выбрала одну: «Мастерская русского живописца», очень смешная и миленькая. Мы с Дельвигами про это поговорим, когда они приедут, и тогда мы выберем еще какой-нибудь водевиль. Они обещали нам привезти еще целую кипу разных водевилей. Если будет мало нас и Дельвигов, то мама хотела пригласить Николая Львовича Боде играть с нами, если папа позволит. Мама даже говорила, что хорошо бы пригласить Колю Кислинского; я бы была очень рада, но потом об этом не было больше речи. Жалко!

Верно, Дельвиги будут в воскресенье, они так говорили. Мы нынче с мама рассуждали, что отчего, когда мы у них, то они так устроят, что всем весело, а что когда они у нас, то мне всегда кажется, что им скучно.

Мне нынче не совсем здоровится, но, верно, это скоро пройдет. У бедной Нади болели зубы; дай бог, чтобы они прошли до воскресенья.

Вот папа и Александр Григорьевич играют! Я бы желала знать, на всех ли музыка так действует, как на меня? Мама еще говорила как-то, что ей кажется, что я не понимаю и не люблю музыки. Неужели другие могут любить ее больше меня? Когда играют, то на меня такое находит тяжелое и вместе с тем приятное чувство. Я думаю, что я оттого люблю Колю, потому что он так играет. Когда он играл, я не понимаю, как все могли так равнодушно говорить о посторонних вещах.

Ну вот, кажется, теперь больше нечего писать про нынешний день, пойду слушать музыку в зал.

Папа нынче ездил на охоту, затравил шесть зайцев и видел двух лисиц.


14 ноября. Вторник.

Нынче день рождения наследницы Марии Федоровны, но мы все-таки учимся. После завтрака приехал князь Оболенский. Его жена и дети в Крыму, и он от скуки второй раз к нам заезжает. Мама все сидела с ним, и мы оттого пропустили с ней урок истории. Я этому очень рада, потому что я ничего не приготовила. Папа был на охоте и принес лисицу, которую он застрелил очень близко.

Я знала, что когда мама побывает в Туле и увидит всех наших знакомых, то ей захочется всех почти их к нам пригласить; но папа этого не любит и все как-то неохотно соглашается.

Кто-нибудь да, наверное, будет с нами играть театр из гимназистов. Мама думает, что Колю Кислинского не отпустит мать, но, может быть, хоть не одного, а с баронами его отпустят к нам.

Вот мы все сидим и пишем дневники: т. е. Илья, я, и мама послала Лёлю принести свой. Леля начал, но у него не идет, и он бросил.

Смотрели картинки, которые были назначены для «Войны и мира», папашиного сочинения, но их не поместили, потому что это стоило бы слишком дорого3. Ходили гулять, но не ездили на ослах, хотя был мой и Машин черед ездить.


15 ноября. Среда.

Опять ничего не делала, все с Сережей мечтали про то, как мы будем жить в Москве через два года. Илью за обедом побранили за то, что он дурно учится.

Папа был на охоте с борзыми и затравил трех зайцев и лисицу. Мы нынче считали, сколько папа нынешней осенью затравил: вышло с нынешними 55 ровно и лисиц 10.


16 ноября. Четверг.

Приезжала Амалия Федоровна, мы с ней учились по-немецки. Мне она поставила 4.


17 ноября. Пятница.

Илья очень дурно себя вел, и перед обедом m-r Nief за что-то его побранил, а он взял мокрую губку и хотел бросить в него, но побоялся. Тогда Лёлька говорит: «Брось! Ведь он тебя за это не убьет!» Илья взял и бросил губкою прямо в лицо m-r Nief. Его за это оставили без обеда.


18 ноября. Суббота.

Приехал после обеда учитель рисования. Он привез мне головку, которую он сам нарисовал. Очень хорошо. Я бы хотела выучиться, чтобы когда-нибудь так рисовать.

Получила письмо от Россы Дельвиг, что они все больны и не могут приехать. Какие скучные!


19 ноября. Воскресенье.

Утром рисовали. Потом поехали смотреть императора — мальчики в Ясенки, а мы едем кататься по шоссе: Лёля и я верхами, a m-lle Gachet с Машей в тележке; m-lle Gachet сама правила. Лёля ужасно несносный: как мы немного поскорее поедем, он сейчас кричит: «Ай, потише, потише!»

Я хочу выучить вальс и польку какие-нибудь, чтобы когда у нас гости и мы танцуем, я бы тоже могла играть, а то все время Надя Дельвиг должна играть. Ведь ей тоже хочется танцевать.

Вечером прибежала Лиза, и мы танцевали. Мальчики императора не видали, а видели только поваров4.


20 ноября. Понедельник.

Приезжал Александр Григорьевич, очень в духе: все хохотал. Привез письмо от Нади Дельвиг. Они все больны и оттого не приехали вчера и завтра тоже не приедут. Еще получила письмо от Андрюши Дельвиг: «Таня, я тебя люблю!» Коротко и ясно.

Я ему послала букет и написала: «Милый Андрюша, посылаю тебе на память».

Папа ходил на охоту и застрелил двух зайцев.

Рассуждали с Сережей; он говорит, что я никогда ни в кого не была влюблена; это мне очень обидно, точно как будто только он может любить.

У нас у всех горло болит, мы покашливаем и оттого не ходили гулять.


21 ноября. Вторник.

Мы ждали Дельвигов, но они написали, что все кашляют и не могут приехать. Мы тоже все кашляем. Вечером танцевали.


26 ноября. Воскресенье.

Ветер и холод, но снега нет еще. Дельвиги опять не были. Утром рисовала с учителем подошву. Очень трудно сделать хорошенько тени. Эту неделю я не получила ни одной единицы и ни одной двойки. Целые два часа после урока рисования я сидела и пробовала сделать задачу на правила процентов и, наконец, только при помощи папа решила ее.

После обеда танцевали кадриль и вальс. Мы все не выходим, потому что у нас кашель. Илья ужасно несносен последнее время; и мы все с ним не очень дружны. Андрюша тоже очень нездоров, верно зубы идут. Гольга — или Сережа — ужасно надоел своим вальсом Штрауса «Du und Du».[11] Целый день его играет, но хорошенько его еще не выучил. Мне привезли вчера шубу новую из черного трико с черным барашком и кофточку тоже из трико с бархатом.

Вчера папа долго разговаривал с учителем рисования, нынче папа нам рассказал, что он с ним говорил про то, сколько он хочет за уроки. Папа спрашивал у директора, сколько ему надо дать; он сказал 10 рублей. Но вчера Симоненко сказал, что это ему много, что ему только шесть рублей нужно, потому что ему совсем не трудно нас учить. Потом с большим чувством рассказывал про свое хозяйство, что он прежде обедал в гостинице, а теперь он нанял себе кухарку и ее учит готовить, и ему это очень весело.

За обедом нынче говорили про соседа нашего Гиля (Heel). У него родился сын урод. И он тихонько от матери взял его в Москву в дом сирот, а оттуда берет ребенка вместо этого. Но урод не доехал до Москвы и умер 5.


1 декабря 1978. Пятница.

По Брюсову календарю предсказано, что нынче выпадет снег. Так и есть: земля нынче утром вся покрыта снегом. Дай бог, чтобы он остался, а то так скучна эта длинная осень.

Получили письмо от баронов Дельвиг. Опять они не могут приехать. Все кашляют. Мы тоже кашляем. У самого барона было воспаление в легком, и он очень слаб. Дай бог, чтобы он скорей поправился, для него и для его детей.

Нынче папа рассказывал, что он учил свою тетю завязывать бант, потому что она не умела. Как через несколько десятков лет этому будут удивляться, потому что теперь уже все умеют.


2 декабря. Суббота.

Как все рады зиме! Когда мы встали утром, земля была покрыта на четверть аршина снегом. Вот скоро пойдут коньки, катанье с гор и прогулки в санях при лунном свете.

Папа в первый раз ездил на порошу и привез пять зайцев.

Училась вечером рисованию.

К девяти часам заболел Андрюша, все плачет, жмется и кричит от боли в желудке.


5 декабря. Вторник.

Получила письмо от Нади Дельвиг. Она пишет, что будет на трех балах. Я ей ужасно завидую. Но я надеюсь, что когда мне будет 16 лет, то и я также буду разъезжать. Росса прислала еще пьесу «Бедовая бабушка». Это нам понравилось, и мы это будем играть. Но то, что мы прежде выбрали, теперь мне не нравится, потому что там слишком много мужских ролей и я должна буду играть мужскую роль, и потому, что Наде придется очень мало играть. Ведь нельзя же мне взять себе самую лучшую роль, а ей почти что не играть совсем.

Снега очень много. Нынче утром было 7 градусов мороза. Мы еще не выходим, потому что у всех еще продолжается кашель. Андрюше, слава богу, гораздо лучше: он почти совсем здоров. Нынче я сломала брошку Annie; она на меня ужасно сердится.

1879

 Сделать закладку на этом месте книги

5 января 1879 г.

Вот уже ровно месяц, как я не писала свой дневник. С тех нор, как я бросила писать, была елка и мы театр играли. На елке мне подарили бинокль, бумажки с моим вензелем на 4 р. 50 к. Бабушка прислала мне кольцо из Петербурга. Еще мне мама, подарила сочинения папа1, две вазы и флакон для туалета и еще английский роман «Jane Eyre».

Мы играли 3-го января «Бедовую бабушку» и «Вицмундир». «Бедовая бабушка» вышло хорошо, но «Вицмундир» довольно плохо, потому что Сережа, который играл главную роль, и Илюша — не знали своих ролей. Антоша и Росса Дельвиг играют очень хорошо, но Надя не так хорошо.

Колю я с тех пор, как перестала писать, видела раз у баронов, но он пробыл какие-нибудь полчаса.

Я купила себе за 20 копеек скамейку и несколько раз каталась с гор на ней, но на коньках я ни разу не каталась, потому что было очень много снега все время. Как пруд расчистят, опять нападает столько снега, что невозможно кататься. Раз на святках мы ночью на четырех одиночках ездили кататься, но были такие ужасные раскаты, что я ужасно боялась и нельзя было очень скоро ехать.

Я себе сшила немецкий костюм; уже мы несколько раз наряжались.

Коля на все святки уехал в Москву, так что я его ни разу не видала, а после святок я поеду в Москву, и опять мы не увидимся очень долго.

У нас на спектакле были очень страшные зрители: князь Оболенский с женой и князь Урусов. И столько дворовых и даже крестьян пришло, что зала была полнешенька.

У нас несколько дней гостил мой двоюродный брат Николенька Толстой с своей молодой женой. Она очень милая, и мы все ее очень полюбили. И Николай Николаевич Страхов2.

Еще вчера у Лели на лице высыпала сыпь. Мама думает, что может быть корь, потому что еще к сыпи кашель. Она написала доктору письмо — спросить у него совета — и вложила три рубля и отдала Annie, которая нынче уехала в Тулу. К двум часам она воротилась на извозчике и говорит, что вчера с вечера положила три письма в свой дорожный саквояж, а нынче, когда в Туле открыла его, то не нашла их. Верно, кто-нибудь пронюхал, что у нее там были деньги, и взял их. У нас в последнее время много вещей пропадало. Прежде всего, у Annie пропало 100 рублей, потом у мама 25 рублей, серебряная вилка, ложка, ножницы у мама и, наконец, вот эти три рубля. Видно, в доме какой-нибудь ловкий вор завелся. Дай бог, чтобы он скорей отыскался, а то на всех думаешь и не знаешь наверное — кто.

Папа нынче целый день лежит: у него сильная лихорадка. Мама просила его принять какое-нибудь лекарство, но он не хочет. Он не любит лекарства и никогда ничем не лечится. Мы почти все кашляем, так что очень может быть, что у нас сделается корь.

Мы приглашены на завтра к баронам Дельвиг. Я бы очень желала ехать, потому что завтра Коля должен приехать из Москвы и, может быть, будет у Дельвиг, но мы, верно, не поедем по случаю болезни папа и Илюши с Лелей. В воскресенье к нам собираются Оболенские, так что, верно, и тогда нам не придется съездить. Дай только бог, чтобы у нас кори не сделалось, а то все веселье пропадет. Мама написала письмо доктору Кнерцеру и описала ему болезнь мальчиков и спрашивает — корь ли это?


7 января 1879 года. Суббота.

Встала в 11 часов. Доктор пишет, что по всем признакам у мальчиков корь. Вот и поездки в Москву и в Тулу не состоятся. Как это досадно! Ходила гулять и каталась на скамейке. Лиза с Васильем Ивановичем и с матерью уехали в Тулу. Я все время после завтрака читала «Jane Eyre» и писала дневник. Нынче утром я написала Наде письмо, что мы, верно, не приедем, и послала с Васильем Ивановичем.

Приезжал священник с крестом. Папа не лучше, он все лежит. У Илюши все кашель, а у Лельки сыпь еще сильнее. Читала Prady по-английски; ужасно хохотала.


14 января. Воскресенье.

Вот началось учение. У меня в эту неделю уже две единицы были. Мы все собираемся в Москву, но вот у Сережи заболело горло, а для мама из Петербурга платья не присылают. Она себе заказала черное шелковое платье, и до сих пор оно не готово.

Нынче я бы была в Туле, если бы у Сережи не заболело горло, и увидала бы Колю. Он приехал из Москвы, и когда Росса была на моих именинах 12-го, то обещала мне, что если я буду нынче, она мне приготовит Колю. Ах, боже мой, как досадно, что этот несносный Гольга заболел!

От завтрака до обеда катались на коньках и на скамейках.

Мы думали, что у Лели начинается корь, и послали за доктором, но он сказал, что это от духов, которыми он облил лицо.

10-го был Фет у нас и привез нам огромный ящик конфет3.


29 января 1879 года. Понедельник.

В пятницу вечером приехали из Москвы. Были в опере два раза, в Малом театре раз. Играли в опере «Бал-маскарад», а другой раз «Линда ди Шамуни». Первое мне не понравилось, потому что пели дурно, но зато второе было чудесно. Все-таки я думала, что опера произведет на меня впечатление гораздо сильнее, чем в самом деле, и что я совсем ошалею.

Нынче уехала от нас няня Андрюшина; кажется, новая будет хорошая и Андрюша не будет скучать по старой.

Вчера был князь Урусов и обещал взять нам билеты в театр в Туле. Нынче у меня немного горло болит, и оттого я не пошла кататься на коньках, чтобы к воскресенью выздороветь и ехать в театр.

В театре была. Чуть но остались дома. Я охрипла. Мама не знала — взять ли меня или нет, но я напилась горячего молока, и прошло. Играли «Лакомый кусочек» и «Скандал в благородном семействе». Видела Колю, говорила с ним, но он во втором и третьем антракте гулял с одной Быстржинской барышней. Ужасный урод! Особенно хорошо играл барон Боде. Вся зала хохотала.


31 марта. Суббота.

Завтра Светлое Христово Воскресение. Яйца все покрашены. У меня 17 яиц; 12 выкрашены линючими ситцами и шелками. Мама была третьего дня в Туле у Дельвиг. Ей рассказывали, что Кислинские уехали в Москву. Когда они уезжали, Коля прибежал к Дельвиг и велел мне кланяться, но потом вдруг покраснел и говорит: «И Сереже, и всем ясенским». А про Варю Кислинскую они рассказывали, что они были у Хомяковой, т. е. Кислинские, Дельвиг, Боде, который играл, и т. д. Играли в секретари — вопросы и ответы. Варя написала: «не надеть ли лавровый венец на зеркало (т. е. на плешь) С. Л. Боде?» Он ей на это ответил: «На такие дерзости я не могу отвечать», — и сказал Россе Дельвиг: «Не можете ли вы ответить за меня?» Она посмотрела, и все заметили, как она удивилась. Кое-как она ответила. Когда прочли, то все узнали сейчас же, что это Варя написала. Ее очень жалко, но это ей урок. Все, кто там были, сказали ей на это какую-нибудь неприятность, а она все время молчала. Удивительно, как ее все не любят! Князь Урусов духа ее не может слышать, княгиня Оболенская ее не хвалит и очень советовала нам не знакомиться с Кислинскими. Мама пригласила к нам Боде и Валентину Ушакову. Надеюсь, что они приедут, потому что они мне оба очень нравятся.

Дорога ужасная. Вчера поехали в церковь на плащаницу, лошадь чуть не потопили, и когда приехали, священника не было дома, и мы ждали полтора часа. Все-таки не дождались и уехали. Если дорога будет хороша, то приедут к нам Дельвиг, но надежды мало, потому что вода все больше разливается.

Андрюша стал такой смешной. Ему теперь полтора года; он начинает говорить, но еще не ходит.

К заутрене и к обедне я не поеду, потому что горло болит. В пятницу и нынче я ничего не ела, кроме хлеба и воды, и нынче утром выпила чашку чая.


29 мая 1879 года. Вторник.

Вчера приходили к нам двое слепых и пели разные песни: «Книгу Голубину», «Федора Тырина», «Лазаря» и т. д.

Сережа и Илюша держат экзамены. Сережа — в седьмой, Илюша — в четвертый класс гимназии 4.

Кузминские уже месяц как у нас живут. Его определили в Харьков, и он теперь там. Тетя Таня в нынешнем году очень мало поет. Это очень жалко, я так люблю ее слушать.

Яблоков в нынешнем году совсем не будет, а земляники, напротив, очень будет много; она скоро поспеет.

Третьего дня мы ездили на Козловку, чтобы видеть императора, но не видали, потому что в поезде, который мы видели, его не было, а другого мы не дождались. Один гимназист сказал про меня другому, что я — «jolie fille».[12]

Грибов белых ужасно много, но все червивые. Мы теперь еще не ходим за грибами, потому что уроки не кончились.

Нашей Анни какой-то англичанин сделал предложение, и она через год выходит замуж. Жена и сын m-г Nief приехали и поселились в избе на деревне. Она все скучает и хочет ехать назад в Женеву, но ее удерживает petit Paul.[13] Отец его не хочет с ним расстаться, а оставить одного без матери не может.


31 мая. Четверг.

Спала нынче у мама, потому что папа уехал в Пирогово, а оттуда проедет в Покровское к Николеньке Толстому. Он очень болен: у него был тиф, потом он поправился, а теперь опять ему хуже. Он, главное, что ужасно упал духом и все плачет и говорит, что он не вынесет болезни и умрет 5.

Нынче я целый день ужасно скучаю и не знаю, что мне делать: я не могу с маленькими в куклы играть и мне совсем нечего делать. Я один день сделала платья и играла с big Машей, а нынче сказала, что не буду с ней больше играть, а она обиделась, говорит, что я ее прогнала, и теперь точно как будто я со всеми перессорилась. Теперь я не знаю, что я все лето буду делать. Ну, встану утром, буду писать, дневник, потом поработаю, — конечно, одна все, — потом мне целый день делать нечего. Вот Сережа совсем другое дело. Он пойдет рыбы половит, пойдет гулять, за грибами, за ягодами, а я завишу, во-первых, от Анни, а во-вторых, от маленьких детей. Если они не хотят идти, гулять, то я тоже должна оставаться дома и скучать. Им хорошо, их четыре девочки, а я совсем одна: ни к большим, ни к маленьким.

1880

 Сделать закладку на этом месте книги

4 февраля 1880 года.

Как я давно не писала своего дневника! Но мне теперь стало так грустно на свете жить, что я решилась начать делать что-нибудь, для меня интересное и приятное. С тех пор как я перестала дневник писать, я очень переменилась: я стала совсем большой; в ином я к лучшему переменилась, а в ином к худшему. Во-первых, я стала любить наряды, — но это я не считаю дурным, только пустым, — стала много думать и сама с собою рассуждать, а самое дурное, что я стала ужасно тщеславна. И все, что я делаю, то мне неприятно, если другие этого не узнают и не похвалят меня. Оттого я очень зла к тем, кто меня не знает и не ценит.

К несчастью, теперь ни в кого не в


убрать рекламу







люблена. Мне этого ужасно не хватает и как-то пусто от этого. Недавно была в Собрании на фокусах. Там был Коля Кислинский; он ко мне на весь вечер прилип и ужасно кокетничал, но напрасно, потому что я удержалась. Росса Дельвиг мне говорит, что он — фат, и я ей верю; мне очень хочется его опять увидать, тогда будет решено, а то теперь я то влюблена, то нет. Мы с Россой прошлый раз, как я у них была, все философствовали о том, что зачем жить на свете и что хорошего на свете? Я теперь не могу об этом говорить, потому что для того надо быть особенно настроенной.

У нас новая русская гувернантка. Она очень умненькая, но институтка; это ее портит. Когда я ей это говорю, то она ужасно сердится.

Сереже к Рождеству подарили скрипку; он теперь учится на ней играть. Леле тоже купит папа детскую полускрипку. Я играю довольно плохо, но зато я рисую хорошо; теперь я рисую голову старика с гипса, выходит очень похоже.

Вчера были в Туле на выставке картин. Мне особенно понравилась картина В. Маковского «Осужденный» и потом одна красавица; потом мы были на катке, катались на коньках и заехали, наконец, к Дельвиг. Кажется, больше писать нечего, пойду кончать сочинение «Реформы Петра».


11 февраля. 1880. Понедельник.

Прошлую неделю очень мало училась, все читала «Войну и мир», нынче только кончила.

Вчера ездили за учителями, но приехал только Илюшин учитель греческого. Он говорит, что Илья очень дурно учится и что, наверное, провалится на экзамене. Те учителя не приехали, потому что была метель. Учитель рисования всегда пропускает уроки и приезжает через неделю, вместо того чтобы приезжать каждую неделю. Я рисую очень мало, потому что мне скучно учиться  рисовать, мне все хочется, чтобы вдруг я умела отлично рисовать. Иногда мне кажется, что все могу отлично нарисовать, но как начну, ничего не выходит. Для меня это такое наслаждение, если что-нибудь выйдет хорошо, но никто этого не понимает. Когда я рисую головки, так себе, «пур селепетан»,[14] мне ужасно досадно, если их никто не поймет. Для меня эти головки — живые люди с характером, я их так и вижу, но никто, никто их не понимает и не ценит, а, напротив, говорят мне: «Что ты пустяками занялась, ты бы что-нибудь серьезное рисовала», или: «Боже мой, какие уродины!» — а для меня они кажутся прекрасными. Но все-таки я знаю: из меня артистки никогда не выйдет, потому что у меня нет терпенья.


15 февраля 1880 года. Суббота.

Недавно получили в газетах известие о взрыве, который произошел во дворце. Гурко дали отставку за то, что он не довольно охранял дворец, а на его место выписали Лорис-Меликова1.

В Туле выборы. Дядя Сережа приехал для этого и гостит у нас. Тульским предводителем будет Свечин или Шатилов. Завтра мама хочет взять меня в Тулу платье мерить, а к обеду мы поедем к Давыдовым; может быть, на коньках будем кататься.

Анни с Марьей Николаевной поссорились и дуются друг на друга. Мне хочется их помирить, но боюсь, что ничего не выйдет. Марья Николаевна — это такой перец! Она на m-r Nief сердится, объявила, что почему-то к Василию Ивановичу никогда не пойдет, с горничной также побранилась. Она хотела тоже и со мной поссориться, но хотя она мне и наговорила грубостей, я не так глупа, чтобы обидеться.

Мне очень приятно писать дневник, когда мне есть время, но было бы гораздо лучше, если бы я знала, что никто не прочтет его, а то как будто для других пишешь.


3 марта 1880 года.

M-r Nief в Москве, и я, вместо того чтобы готовить ему этюды, пишу дневник.

Вчера была у Дельвиг, думала увидать у них много народу, а главное, Колю Кислинского, но никого не было. Мне ужасно было досадно и так плакать хотелось, что насилу удерживалась.

Росса ехала на бал в клуб. Мне нынешнего года ужасно хочется и танцевать, и веселиться, — все не удается. Но вчера я хотя и приехала очень поздно, но думала очень долго и не спала. Я решилась больше не мечтать об веселье и только думать о том, чтобы сделаться хорошей и никогда не сердиться.


7 марта. Пятница.

Вчера получила от Нади письмо. Вечером села ей отвечать. Спросила, уехала ли «она», т. е. «первая» (так Наденька с Россой называют Левицкого, офицера, который за Россой ухаживает) в Москву. Пока писала, папа пришел, посмотрел, что я пишу. Я покраснела. Папа, я видела, очень не понравилось, но он только сказал:

— Что тебе за дело до всех этих Левицких?

Нынче утром пришел и говорит мне:

— Я, — говорит, — об тебе вчера думал: мне больно и как-то оскорбительно, что ты с Надей офицеров пишешь.

Я знаю, чего бы он желал: он хотел бы, чтобы я была княжной Марьей, чтобы я не думала совсем об веселье, об Дельвигах, об Коле Кислинском и, если бы это было бы возможно, чтобы я не ездила больше в Тулу. Но теперь поздно: зачем меня в первый раз возили туда?

Но я сама теперь хочу не думать обо всех тульских. Я очень рада, что не видала Колю Кислинского. Я теперь больше не влюблена. Но иногда я вспоминаю, особенно когда Сережа играет венгерский танец, который он играл как-то у Дельвиг, то плакать ужасно хочется и мне каждая раз приходит в голову:


Не пой, красавица, при мне
Ты песен Грузии печальной:
Напоминают мне оне
Другую жизнь и берег дальний.2

И как будто опять влюблена, но только на минуту.

Ах, какой я пишу ужасный вздор! Мне будет очень совестно, если кто-нибудь увидит!

1882

 Сделать закладку на этом месте книги

28 мая 1882 года. Четверг. Ясная Поляна.

На днях читала свой дневник 1878 года, и мне так стало жалко, что я до этого не писала и потом бросила, что я решилась опять начать. Мне грустно делается, когда я думаю, что мое детство прошло и я все, все забыла, что было со мной в эти счастливые года. Впрочем, нет, счастливых было только года три от 9 до 12-ти, потому что в это время почти все понимаешь, всем интересуешься, и все так просто и ясно, так в бога веришь спокойно и так уверена, что все делается богом. Потом вдруг начинаешь узнавать, что совсем бог ни в чем не причастен, что не ангел божий меня принес на землю, как меня учили, и что совсем не потому дети родятся, что муж с женой в церковь съездили. И все спрашиваешь себя: где же здесь бог? — и не находишь его. Тогда начинаешь искать его во всем, стараясь ко всему придраться, чтобы найти его, и не находишь. Я до сих пор не нашла его. Многие говорят, что бог — это «добро» или, что мама нынче говорила: «Сила природы и бог — это одно и то же». Но зачем же называть это богом, молиться ему, верить, что он может услыхать молитву, когда это «добро» или «природа»?

Говорят, что эгоистом быть дурно. Но как же не быть эгоистом? По-моему, все надо делать для себя, не для тела, а для своей души: делать добро другим для себя же, для своей души.

Нынче Урусов говорит, что никогда себя не надо лишать: хочешь носить атласные платья, так и носи, и только тогда делай добро, когда хочется. Я этого никак понять не могу: по-моему, тогда это не будет добро, когда не трудно это сделать. Гораздо больше заслуги, если, например, я не поеду на бал, куда мне до смерти хочется, а отдам деньги, на которые я сшила бы себе платье. Спрошу у папа: я во многом ему верю и соглашаюсь.

Нынче первый день теплый после последних холодов. Тети Танина гувернантка Sophie купалась. Она — первая, только Илюша в Москве еще купался. Он только вчера ночью приехал, я его дождалась. Мы с ним очень нежно поцеловались, кажется, в первый раз в жизни. Дядя Саша по делам в Москве и тетю Таню туда выписал. Папа и Сережа тоже там. Папа сегодня ночью приедет. Я его дождусь. Теперь 10 часов вечера. Наверху сидят: мама, тетя Лиза и Урусов. Мама мне ужасно стала не нравиться: все жалуется, что она такая несчастная. Теперь папа приезжает и, кроме неприятного, я ничего от его приезда не ожидаю.

Пойдут разговоры об доме1. Мама не хочет покупать арнаутовского дома; при папа она говорит, что ей все равно, а за глаза говорит, что этот дом будет ее могила и тому подобное.

Теперь я все замечаю, что мне не нравится в мама, и запоминаю, чтобы — когда я буду замужем — этого не делать. Главное — простота, во всем простота. Всякая аффектация так неприятна в человеке, которого любишь.


29 мая. Пятница.

Сегодня встала в 10 часов и до 12-ти готовила урок музыки m-lle Кашевской. Я с ней учусь через день. Она хотя ужасная педантка, но умеет пристрастить к музыке. У нее у самой под мышкой нарыв делается. Она, бедная, ужасно страдает и все плачет, что ей самой играть нельзя. До сих пор она по восьми часов в день играла. У нее собственное пианино в комнате, и она была так счастлива, что могла в первый раз в жизни столько играть, так как ей только четыре урока музыки надо дать в день.

После завтрака я нарисовала Мишу Кузминского углем и стерла, потом углем же себя в зеркало нарисовала и хочу продолжать красками. Потом с трудом упросила Веру Кузминскую посидеть и сделала несколько поправок в ее портрете.

После обеда со всеми детьми и тетей Лизой ездили кататься в Бабурино, мимо Заказа и два раза через полотно железной дороги. Потом мы бегали на pas de geant.[15] Меня Вера ушибла. Я убежала от боли в сад и там встретила какого-то незнакомого гимназиста. Мне Варя рассказала, что он приходит к своей невесте, которая живет на деревне одна в прачкиной избе — одна из ее девочек ей прислуживает. Она, говорят, очень молоденькая, хорошенькая купеческая дочь.

Потом мы с папа пошли прогуляться, даже мама с нами пошла. Папа вчера ночью приехал и привез чудесный план, как пристроить арнаутовский дом2. Мне главное, чтобы зала была большая, чтобы танцевать и чтобы папа с мама комнаты были бы по их вкусу, а то ворчать будут. Когда мама ворчит и что-нибудь у нее нехорошо, я всегда чувствую себя виноватой, хотя и стараюсь себя уверить, что не я виной, что у меня все хорошо.

Нынче с отъездом Урусова прошла моя злоба на мама. Он мне прислал конфеты, которые он вчера проиграл мне из-за какого-то пари.

Сегодня приходила погоревшая женщина с шестью мальчиками, из которых старшему 13 лет. У нее мужа нет, в солдатах убит, земли нет и последняя изба сгорела. Такой несчастной я редко видела. Мы детей накормили белым хлебом, молоком и надавали пропасть платья и денег немного. Мне хотелось отдать ей свое жалование за 1-е июня3, но потом и жалко стало, и такое восхищение самой собой я почувствовала, когда решилась на такую щедрость, что гадко и противно на себя стало. Но зато потом, когда она ушла, мне так стало стыдно, что я не отдала, а оставила себе на бантики то, что для нее ведь очень было бы много!

Пожалуй, что правду говорят папа и князь, что надо делать так, как хочется, чтобы тогда, когда сделаешь дурно, чувствовать это. А если всегда делать хорошо, то делаешься собой довольна и это очень противно. Ах, как это все у меня неясно!

Если кто-нибудь когда-нибудь прочтет мой дневник, то не осуждайте меня, что я пишу такой вздор и так несвязно. Я пишу все то, что мне только в голову приходит, и искренно надеюсь, что никто никогда его не прочтет. Было бы гораздо приятнее писать его для себя одной, чем для кого-нибудь. Странно, что всегда подделываешься под тон каждого человека, когда с ним разговариваешь, иногда и других бранишь из угоды к нему. Как это гадко! Надо записать в мою книгу правил.

Нынче вечером папа говорил о том, за какого рода человека он бы хотел меня отдать замуж. Говорит, непременно за человека выдающегося чем-нибудь, только не светского. «Как, говорит, если мазурку хорошо танцует, значит, никуда не годится». По-моему, тоже. Неужели и нас так судят? А я-то так старалась выучиться лучше всех мазурку плясать, и когда Миша Сухотин говорил мне, что ему совестно со мной танцевать, потому что я так хорошо танцую, а он так гадко, как я была горда!

Папа мне нынче объяснял, почему я нравлюсь: это моя деревенская дикость, детская неуклюжесть, наивность, которая нравится, а мама говорит, что «Блажен, кто смолоду был молод, блажен, кто вовремя созрел» 4. Как же мне теперь созревать? вот вопрос. И папа говорит, что к 25 годам эта дикость будет смешна. Авось это само сделается, что я вовремя созрею. Папа говорит, что он уверен, что через год мне свет надоест, потому что мне нечего добиваться: меня сразу приняли в круг, куда мы с мама стремились, баловали ужасно, ухаживали в меру, и ничего больше от света желать нельзя. Но я думаю, что он никогда не надоест, если в меру терять время на выезды.

И я тоже уверена, что, останься мы здесь, я тоже не скучала бы. Моя живопись спасительная меня всегда может всю поглотить. Конечно, и для этого в Москве лучше: в мою милую Школу ездишь как-то точно по обязанности, а дома — хочу рисую, хочу нет, и заставить себя сесть за работу труднее. Зато уж когда замалюю, то все забываю. Что бы я без живописи делала? О чем бы я думала? Целый день я говорю со всеми, смотрю на все, а сама думаю: «Вот здесь кобальт с неаполитанской; а как бы я этот блик сделала?» — и т. п.

Уж должно быть 12 часов. Мне делается немножко страшно: моя комнатка с колонной выходит в сад, а на днях здесь волки бродили. В девичьей все спят.


5 июня. Суббота.

Целую неделю я не писала своего дневника, и в это время много было маленьких событий. Приезжал Коля Кислинский. Он кончил курс в гимназии с золотой медалью и, кажется, очень гордится этим.

Мы с тетей Таней были в Туле. Она искала няню для Сани, потому что Матрена откормила и к рабочей поре просится домой, а я ездила, чтобы платье мерить у Alexandre, которое мне делают из моего и мамашиного. Тётя Таня нашла на улице подкову. Обедали мы у Кислинских. Дома были только monsieur и madame.

Я выручила у бывшей Андрюшиной няни мой портрет акварелью, деланный Соколовской, когда мне было восемь лет5. Се sera pour lui ,[16] когда будет какой-то «l_u_i».[17] По дороге с тетей Таней по душе об нем поговорили. Тетя Таня советует его забыть. Не потому, что он меня не любит, нет, я думаю, что он меня любил, а потому, что мне нельзя за него выйти замуж. Почему же нельзя? Впрочем, я сама себе тоже советую его забыть, и Бог знает, как я старалась о нем не думать, но уж очень он во мне поселился твердо.

На днях опять решили не ехать в Москву: так как маленьким очевидный вред, Илье пользу очень сомнительную приносит жизнь в Москве, то мама и говорит, что все выгоды и приятные стороны московской жизни не перевешивают неприятные стороны. Итак, мне предоставили решить вопрос, так как папа говорит, что он поедет для того, чтобы сделать кому-нибудь удовольствие, а мама говорит, что она равнодушна, а я не возьму на себя перетащить всех для своего удовольствия. Каково же мне будет видеть, что папа скучает, Машу портят на разных детских вечерах, Леля в гимназии забывает и языки, и музыку, малыши теряют свою свежесть, — и все из-за меня.

Я так и сказала папа, что мне моей Школы ужасно жалко, на что мне папа сказал, что он постарается заманить к нам какого-нибудь художника. И потом света, я думаю, что мне иногда будет жалко и ужасно будет хотеться наряжаться и плясать. На это мама мне сказала, что мы зимой поедем в Петербург на неделю. Тогда, конечно, я решилась оставаться. Ведь я там его увижу, но чем это кончится? Самое лучшее было бы, если я его нашла бы по уши влюбленным в кого-нибудь другого: я думаю, это меня бы вылечило.

Сегодня был экзамен музыки: каждый из нас сыграл гамму, экзерсисы и пьесу. Эти экзамены будут повторяться каждую субботу. Это нас очень поощряет, но как страшно! У меня руки окаменели, и я вся дрожала от страха.

Я рисую тети Танин портрет. Последний сеанс очень его подвинул, а сегодня так не удавалось, что я бросила, и бросила, как мне кажется, на несколько дней, пока опять меня не осенит.

Бедный Алеша нездоров уже который день: у него жар, кашель и желудок расстроен. Завтра за доктором посылают. Мама все говорит, что он умрет, и на меня тоже страх навела. Я ни одного из маленьких так не любила, как этого, я себе не могу представить, чтобы я могла даже своего больше любить. Разница только в том, что об этом я не забочусь, так как уверена, что он не может быть лучше soignИ,[18] чем он теперь няней, а, главное, мама.


6 июня. Воскресенье.

Нынче ужасный день. Алеша все хуже, папа тоже заболел6, мама ужасно не в духе: отпустила нас кататься, а когда мы приехали, на нас напала, что мы взяли лошадей и что нельзя было за доктором послать. Вольно же было ей нас пускать. А мы сделали очень приятную прогулку: проехали мимо Козловки, через Засеку, мимо Ваныкина и по шоссе домой.

Получили от Леонидаса Оболенского письмо, что его старший сын Коля очень болен воспалением в легких и что почти безнадежен. Мама боится, что и у Алеши то же самое. Боже сохрани! Вообще нынче такой день, что просто можно с ума сойти от уныния и отчаяния. Мне еще о_н так нынче живо вспомнился, и так показалось невероятно, чтобы я его когда-нибудь увидела. Странно, я всегда уверена, что если я только его увижу, то сумею заставить его полюбить меня, даже если он и разлюбил. (Какая дура! Конечно, разлюбил.) На меня такое уныние нашло, такое мое положение безвыходное, что просто жить не хочется. И эта Кашевская так надоела — все один такт твердит по сто раз сряду. Подумаешь, и зачем только о_н приезжал в прошлом году? Так я спокойно жила, воображала, что в Кислинского была влюблена, и вдруг сыграла с ним раза два в короли и совсем вдруг моя жизнь переменилась. Я вся жила и_м, все мои мысли были только о нем и до сих пор, что бы я ни сделала, что бы ни сказала — сейчас же подумаю: «Что бы о_н об этом подумал?» Я помню, когда о_н приезжал, я намеревалась с н_и_м кокетничать, и завлечь его, и вместо того, сама с первого раза увлеклась. Когда о_н уехал и я так плакала, я все-таки думала, что через месяц я е_г_о забуду, но до сих пор я еще все так хорошо помню. И так меня волнует, когда я все подробности вспоминаю: наши разговоры за кулисами на окне, наши репетиции, как мы в кошки-мышки играли перед домом после спектакля и как мы друг другу руку пожали, когда мы рядом стояли. Как я была счастлива тогда и ни о чем не думала, и как меня врасплох застигла разлука. Я всю ночь просидела на постели и качалась. Я ничего не думала и не чувствовала, кроме того, что со мной случилось что-то ужасное. Это — первая ночь, которую я напролет не спала. На другой день я почти глаз не могла открыть, так они у меня распухли от слез, и то веселилась как сумасшедшая, то убегала за свою перегородку и рыдала. Раз о_н меня спросил: «Таня, ты кокетка?» Если бы о_н меня видел в тот вечер, когда о_н уехал, о_н бы не мог у меня этого спросить. Разве кокетки увлекаются? Зачем я все это пишу? Только раздразниваю себя. Самое вероятное то, что о_н теперь за кем-нибудь ухаживает и ни разу обо мне и не вспомнит.

Сегодня очень тепло, и почти все купались, кроме меня: мне нельзя было. Ягоды начинают поспевать, но ни разу еще не приносили. Тетя Таня нынче с нами ездила верхом. Такая еще она хорошенькая! Я ее ужасно полюбила. Вообще я всех с годами стала больше любить, а когда маленькой была, бывало, совсем равнодушна была к приезду тетеньки с семейством, а теперь с каждым разом я с большим удовольствием жду ее приезда7. Я пишу ее портрет и каждый раз нахожу новые черты, одна красивее другой, и ужасно трудно их передать. Портрет выходит похож, но не flatte.[19] Мне это досадно: такой бы мог выйти красивый портрет! Я его бросила на несколько дней, потому что я теперь им довольна, а чем больше я буду на него смотреть, тем больше буду находить недостатков. Я не буду писать, пока мне он не станет так гадок, что я не вытерплю и примусь с азартом его поправлять. Теперь вся моя жизнь — это живопись и о_н. Впрочем, про н_е_г_о я решила ничего не писать, чтобы можно было показать свой дневник папа, который его наверное потребует, когда узнает, что я его пишу, а главное, чтобы е_г_о забыть.

Впрочем, еще я сон запишу, который я о нем  видела. Будто я пишу ему, все это знают и меня отговаривают и говорят, что я унижаю себя, что ему пишу, что я его люблю, когда он ко мне совершенно равнодушен, а я им отвечаю, что «разве унизительно любить все хорошее?». Неужели он правда такой хороший? Я так старалась уверить себя, что он гадкий, чтобы разлюбить его, но ничего не помогает. Какие глупые слова: унизительно, достоинство, самолюбие. Я их никогда не могла понять; не довольно ли ясны слова: хороню и дурно?


7 июня.

Нынче утром встала в 9 часов и пошла с Машей, Верой, Машей, Мишей и Sophie гулять по купальной дороге. Взяли с собой крутых яиц, хлеба, по дороге набрали ягод и цветов. Три ужа видели. Позавтракали мы на бугорке перед купальней и с криком и визгом скатывались с бугра вниз. Очень было весело. Когда пошли домой, встретили тетю Таню в тележке. Она приехала за нами. Все кое-как посажались, а я побежала за ними пешком, так как я ни минуты не забываю, что мне надо жиру сбавить. Тетя Таня рассказала, что Алеше лучше, папа все так же и что послали за доктором.

После завтрака я учила нашу Машу и Веру по-английски; пишут они обе ужасно! Вера сделала в странице ошибок 25, и Маша немногим меньше. Трудный язык английский! Нет ни одного правила, и не знаешь, как им объяснить, отчего слово пишется так, а не иначе. До пяти я учила big Машу. С ней труднее, потому что она себя считает равной мне и не слушается, а те так серьезно принялись за свои уроки. Мне это очень приятно, и меня мучает те, что я не могу сделать их уроки более интересными для них. Нынче я не музыканила, потому что папа нездоров, и не писала так, бог знает почему.

Доктор сказал, что у Алеши совсем не воспаление в легких, а просто лихорадка, так же как у папа и у мама.

Я много нынче об мама думала, как ей трудно: за Алешей ходить и день, и ночь, за папа тоже. Алеша выспаться не дает, да еще сама больна. Я воображаю, если бы я была на ее месте: я бы легла в постель и заперлась бы ото всех.

Тетя Таня получила от него  письмо нынче. Он пишет, что ему гадко в Петербурге и что он только в конце июля оттуда выберется. Должно быть, поедет к Наде. Неужели он к нам не заедет? А не заедет, так я подговорю тетю Таню у него узнать, когда он проедет, и устроить поездку на Козловку или в Ясенки со всеми детьми.

Я сегодня убедилась, что, как я себя ни уверяй, что я его не люблю, не могу же я запретить своему сердцу биться сильнее, когда только об нем заговорят.


24 июня. Четверг.

Все выздоровели, и ясенская жизнь пошла как следует: под дубом варенье варить, пенки лизать, — все это добросовестно исполняется, как и всегда с тех пор, как я себя помню.

Ягод очень много, хотя, как всегда, Масасака приходит к мама, сложит руки на животе и, как тумба, целыми часами стоит и докладывает:

— Ну, Софья Андреевна, нынче клубники совсем нет. В прошлом году очень сильна была, а нынче совсем нет. Уж вы детям прикажите, чтобы на грядки не очень поваживались. А завтра, матушка, в Тулу едут, так прикажите пуда четыре песку купить.

Мама в ужасе.

— Да что вы, няня, вы знаете, как сахар вздорожал: двадцать две копейки. В прошлом году шестнадцать копеек был, да и вы сами говорите, что клубники нет и не будет!

Но кончается тем, что садовник подносы за подносами клубники тащит на крокет, и мы все «помогаем» варить варенье и, несмотря на нашу помощь, варенья остается и на следующее лето.

Грибы белые только что показались; два раза приносили и мы находили.

Третьего дня ездили в Китаевку к Марье Ивановне. Ее дома не было, была ее дочь, которая угостила нас чаем с чудными сливками и оборвала для нас все свои розы. У нее пятилетний мальчик Лулу премиленький; он все спорил с тетей Таней, что его мать гораздо красивее ее. Constance ужасно боялась, чтобы он не сказал чего-нибудь неприличного.

Последние дня четыре мы не купаемся, потому что слишком холодно и дожди, а до сих пор мы по два раза в день купались.

В субботу был экзамен. Я играла этюды Черни и сонату Гайдна. Этюд гадко, сонату хорошо. Потом был хор — сочинение Кашевской. Она с Сережей кокетничает. Они все играют в четыре руки, а мы над ними смеемся, что Серя с Кашей играют. Когда я кончу сонату, мне дадут, может быть, Патетическую.

Папа в Москве Арнаутовку покупает. Он уже раз был, но Арнаутов вдруг запросил и папа вернулся. Вчера папа уезжал, когда я в аллеях варила с big Машей варенье. Когда я увидала его тоже в аллее, я за ним помчалась. Он от меня рысью; я тогда пошла назад, он говорит: «поди сюда». Я говорю: «Нет. Варенье уйдет». А он так и уехал, не простившись. Я ведь не знала, а он наверное обидится. Сейчас тетя Таня подходила к окну, спрашивала, что я делаю. Вчера днем у меня был самовар в моей комнате и варенье, которое я сварила. Тетя Таня с нами чай пила, Каша, Sophie u little ones.[20]

Обедала я вчера у тети Тани с Илюшей, а нынче мама с Сережей.


28 июня. Понедельник.

Нынче Сережино рождение и именины вместе. Мама ему подарила 25 рублей. После завтрака мы поехали в Воробьевку (там мама какую-то бабу от лихорадки лечила), а потом в Ясенки за угощением, которых нам нынче не дали, потому что у именинника живот болит, и шампанского, довольно скверного, но все же был предлог кричать «ура». Писала тетеньку нынче; выходит все так, как я хочу.

Папа приехал из Москвы; там проболел, но дом арнаутовский купил и велел строить8. Я не огорчилась, потому что я рассудила, что мне в Петербург незачем ехать и, кажется, я его  не люблю. Только изо всех людей, которых я знаю, я больше всех желала бы его любви.

Вчера тетя Таня получила от Веры Александровны приглашение ехать к ней в деревню. Она пишет, что там будет Маша Свербеева и Юрий. Тетя Таня сказала, что она, может быть, поедет, и мне стало ужасно завидно. Такое гадкое чувство я испытала и долго потом я чувствовала, что мне сердце так и защемило, и я даже забывала, что это мне так было неприятно, только чувствовала, что мне что-то ужасно досадно. Но тетя Таня не поедет, потому что сообразила, что это будет ей сто рублей стоить. В тот же день мы получили письмо от графини Олсуфьевой с приглашением на их спектакль, но и мы тоже не поедем — далеко.

Сейчас тетя Таня ко мне приходила и просила поехать с ее девочками и Sophie к обедне. Carrie, Маша и Дрюша тоже поедут. Я не знаю, не дурно ли ездить в церковь, когда в нее не веришь?

Нынче вечером мама с папа ходили вдвоем гулять, очень было трогательно. Когда пришли, то я предложила папа протанцевать что-нибудь. Сережа сел за фортепиано, и мы с ним прошлись мазуркой.

Ходили с big и little[21] Машами к Варваре Николаевне; она нам посплетничала про своих соседей. Потом пошла и привела сестру невесты — гимназистку лет 13. Мама не хочет, чтобы мы с ними познакомились, она говорит, что бог знает, что это за люди, а я уверена, что они очень трогательные Paul et Virginie9.

Вчера был экзамен, soiree,[22] как говорит m-lle Кашевская.

Little Маша играла этюды Бертини и какую-то пьесу довольно хорошо. Big Маша хотела обе части своей Polacc'u сыграть наизусть, но спуталась, и Кашевская поставила ей ноты. Леля играл этюды Дювернуа и какой-то «Marie Nocturne» очень хорошо. Вера этюды сыграла скверно, а сонату совсем не решилась сыграть. Я сонату Гайдна сыграла довольно хорошо, и папа очень хвалил меня. Потом мы пели «Je viens avec bonheur»[23] и «Боже, царя храни». Мы с Лелей вторые голоса. Я раз ужасно сфальшивила.

Третьего дня мы с little Машей вдвоем встали рано и пошли за грибами. Взяли с собой хлеба, молока и огурцов, пили молоко из выдолбленных огурцов. Исходили весь Чепыж, маленькую посадку, дошли до купальни, там разделись и вымылись. Купаться не решились: очень уж вода холодна; потом пошли домой, набравши полкорзинки сыроежек. Хотела завтра утром с Дрюшкой пойти за грибами, но обедня помешала. С ним очень весело ходить: такой он умный, обо всем рассуждает и все расспрашивает и не зря, а именно то, что ему любопытно. Мишка тоже такой славный, красивый и теперь уже все говорит; больше всего он любит «сказоську». Тетенькин Санька такая прелесть, все почти понимает, но ни слова не говорит. Сегодня Илья в Пирогово уехал на охоту.


30 июня. Среда.

Вчера и нынче ночью такая была страшная гроза и дождик, что никто эти две ночи не спал. Нынче ночью мама ко мне приходила. У меня была свеча зажжена, потому что так жутко стало: в комнате духота и темнота такая, что дышать нельзя, а на дворе гром и такой страшный дождик уже не переставая идет, что безнадежно, конца не предвидишь. Я уж думала, потоп будет. Да и то потоп: купальню затопило и снесло, следа уже ее нет, а вода аршина на два или три выше берегов разлилась. Папа сегодня верхом туда ездил и говорит, что по деревьям видно, до каких пор вода дошла, по грязи, которая к ним пристала.

Сегодня купец, который снял у нас сад за две тысячи четыреста, отказывается платить, потому что говорит, что яблок очень мало.

Нынче рисовала little Машу углем — всю фигуру — довольно мило. Тетеньку писала: переменила тюлевый фишю на черное платье и сделала туловище вполуоборот, — так гораздо грациознее и лучше. Big Маша с Л


убрать рекламу







елей ходили на смородину и промочили себе ноги. Машу наказали, заставили завтра писать verbe «falloir».[24]

Кашевская с Сережей кокетничает, а он очень доволен и слабо, боком рта улыбается.

Вчера были двое Бестужевых. Я обедала в том доме, потому что была не одета, и пришла в наш дом для пряников и пастилы, которые нам раздали. Потом пели хором «Березу» и хор нянек «Ты, Герасим» и т. д. Потанцевали. А тетенька — моя подушевная. Очень я ее люблю; так она все понимает и так все у нее просто, ясно и умно. Нынче к Мише и Сане пришли, пока мы «рисовались», наши Дрюша и Миша, кухаркин Мартинхоп и Аришин Петька и около лестницы в «лодыжки» играли, впрочем, только большие малыши, а маленькие завидовали и мешали. Тетенька шьет нашему Мишке сюрпризом от мама голубенькое зефировое платьице.


1 июля. Четверг.

Чудная погода, так что на террасе обедали. Илюша еще не приезжал из Пирогова. Сережу нынче Адя пригласил быть у него шафером. Сережа согласился. Получили письмо от Нади Шидловской. Я ей сейчас написала, тоже Нате Мансуровой и Анне Олсуфьевой. Написала несколько правил. Тетеньку писала. На крыжовнике и на малине паслась. Музыканила с Кашей. Больше ничего сегодня не делала. Ела и спала до 11 часов.


3 июля. Суббота. 10 часов утра.

Сижу в аллее с m-lle Sophie, Carrie и Верой и пишу. Хотя и неловко, сидя на земле, все ж приятнее, чем в душной комнате.

Вчера вечером ездили в Козловский лес чай пить и спрашивали об этом ужасном несчастье. Говорят, что почтовый поезд шесть минут до этого проехал благополучно, но кондуктор сказал начальнику станции, что опасно. Начальник не послушался и все-таки отправил поезд, который и провалился между Чернью и Бастыевом (около деревни Кукуевки). Это было в ночь Петрова дня. Случилось это на такой насыпи высокой. Говорят, там 30 с чем-то сажен вышины, а внизу была железная труба, чтобы вода протекала. Ее забило сеном, которое всплыло к насыпи и выперло водой. Дыру, которая образовалась, все больше и больше размывало, и, наконец, рельсы не выдержали веса поезда и он весь туда провалился.

Спасся только один машинист. Говорят, погибло 271 человек, другие говорят — около 500, вообще ничего наверное не знают. Вчера проехал при нас поезд с солдатами, чтобы откапывать, хотя говорят, что еще столько воды, что семь человек потонуло из тех, которые хотели откапывать. Говорят, там несколько отрядов ждут и около 300 посторонних зрителей и родных.

Так вот — проехал этот поезд и все солдаты поют и в бубны играют. Несколько вагонов нагружены лопатами и гробами. Рассказывают, что в эту ночь избу около железной дороги снесло, и следа не осталось ни людей, ни скотины, ни избы — ничего. Тетя Таня собирается ехать на это место и приглашает Сережу, но ему завтра надо быть шафером у Зены и Ади.

Мы приехали с Козловки все в унынии и отчаянии. В самом деле, это ужасно. И все эти несчастные, наверное, очень мало из них, а то и никто, не были приготовлены к смерти10.


12 июля. Понедельник.

Встала поздно. Пила чай на крокете с мама и папа. После завтрака набрала малины целую коробку и повезла, когда купаться поехали. Купальня теперь без щитов соломенных по сторонам, и самая комнатка на берегу и плетеная. Совсем не хуже, чем было. Обедала у тетеньки. Она меня очень любит, больше, чем нас всех, а я ее тоже. Жара страшная. Вчера были Золотаревы. Варя очень счастлива. Я за нее очень рада. Только она в отчаянии, что детей еще нет. Урусов тоже вчера был. Варя рассказывала, что Анита Хомякова очень стала странная, что те, кто у нее был, рассказывают, что она целый день куда-то исчезает, даже иногда обед не досиживает, и что вообще там какой-то mystere, а Урусов говорит: не mystere, а просто какой-нибудь mister.[25] Он в Богучарове не был, потому что ему тоже сказал кто-то, что «Vous ferez mieux de ne pas у aller».[26] Папа говорит: «Вот так Шёпинг, ma pipe».[27] Я ее представила, а Урусов говорит: «Quand je la vois imiter comme cela les braves gens, je me dis que tout le monde у passera».[28] Все это происходило после обеда на крокете.

Потом Урусов заметил, что я очень дерзка, особенно с ним, и говорит, что у меня энергичный характер, что я «a good hater and a good lover».[29] Почем он знает? Крокет шел вяло. Все занимались разговором и смоквой, и тетенька рассердилась, бросила молоток и убежала. Она говорит, что «игра — серьезное дело».

Киля Кослинский хотел приехать и раздумал, потому что ему не хотелось сидеть на местечке или на козлах.

Вчера я три раза купалась: первый раз в шесть часов утра с Машей little, Верой и Кашей, — пешком ходили; потом в три часа на катках со всеми и Варей Золотаревой, и наконец — вечером мы опять ездили. Сидели мы очень долго: гости уехали в 12.30.

Нам Арсеньев прислал три десятка персиков и два букета. У big Маши был флюс, и только нынче прорвался.

Папа так расхулил портрет тети Тани, что у меня и руки отнялись, и тетя Таня говорит, что ей и позировать охота отошла. А я сидеть и писать у нее ужасно люблю. Сидим мы, пишем и разговариваем о детях, об их воспитании, о женском вопросе, на котором теперь тетенька помешалась, о живописи, о художниках. А мимо нас на балкон проносят то Васю, то Саню, — у них там ванночка; потом дядя Саша приходит за ключом, за папиросами. Он сидит в спальне и переводит Паскаля, и всегда тогда норовит прийти, когда у нас слышится Васино агуканье. И тетя Таня начинает «тащить» с ним. Почти каждый день бывает какое-нибудь угощение: то тетя Таня из шкафа тащит пряник, то велит квасу принести, когда жарко; иногда принесут земляники или малины, — вообще жуировка!

Варя вчера мне свою карточку подарила. Нынче вечером в первый раз открыли почтовый ящик; новостей было много, но особенно «жгучих» не было11.

Нынче утром мама ко мне пришла и говорит, что она, про меня дурной сон видела и пришла посмотреть, жива ли я, а я только что из постели вылезла. Она видела во сне, что я выхожу замуж за какого-то белокурого, курносого, с серым цветом лица господина, и будто мы ехали к венцу по крышам, на самом краю. Когда я стояла у венца, на мне был венок из роз, и это мама беспокоило, и она думает: «Неужели Таня не знает, что надо надеть „fleurs d'orange“?»[30] Потом будто я что-то жую и хохочу неудержимо, как когда я сделаю или скажу какую-нибудь глупость и хочу ее заглушить смехом, а в толпе вдруг происходит волнение и все шепчут: «Не может проглотить! Не может проглотить!» Тогда я беру это что-то такое изо рта и кладу big Маше в рот, а она здесь же стоит, мрачная, с подвязанной щекой, и она это разжевывает и проглатывает. Когда мама мне рассказала этот сон, то мне стало страшно, потому что я знаю, что это значит к моей смерти. Я не скажу, чтобы я в это верила, но все же как-то неприятно, и я поняла нынче, как я боюсь смерти и как я к ней не приготовлена. Если я умру, то, во-первых, я у всех без исключения прошу простить меня, а особенно мама, которой от меня горя было больше всех. Я редко об этом думаю, но когда думаю, то мне делается совестно за то, что я жила и никому пользы от меня не было, приятного тоже мало, а неприятного много. Это не от воспитанья я такая вышла. Другая бы больше исполняла то, что папа говорит, но мне все это так трудно, и хотя я всегда согласна с тем, что папа говорит, и иногда я даже все это хочу исполнить и с восторгом думаю, как было бы хорошо, и вдруг какие-нибудь бантики и платья разрушают все. Меня замечательно воспитали хорошо, т. е. свободы давали как раз сколько нужно и укрощали тоже в меру. Теперь мне совсем предоставлено воспитываться самой, и я часто стараюсь себя сделать лучше. Но у меня ужасно мало силы воли, и так часто я, помня, что это гадко, делаю разные ошибки. Больше всего меня мучает, что я на Дуняшу сержусь, но с некоторых пор это стало реже, а именно с тех пор, как я стала стараться представить себя на ее месте. Такая простая вещь мне никогда раньше в голову не приходила. Как это гадко и противно, что за мной, бог знает за что, за семнадцатилетней девчонкой, должна ходить 35-летняя женщина и исполнять все мои капризы за то, что ей платят деньги, на которые я даже никакого права не имею. Так вот, если я умру, обо мне не жалейте: мне жить было так хорошо, что лучше я себе представить не могу. Хороните меня, как вы хотите, по-моему, чем меньше fuss,[31] тем лучше, а мне это все равно, что будет с моим футляром. Ну, прощайте, все-таки спать пора, пока еще, слава богу, жива.


13 июля. Вторник.

Встала в 10 часов. Пила на крокете чай с тетей Таней, папа и дядей Сашей. Какое чудное лето нынешнее! Мы вполне наслаждаемся жизнью. Нынче вместо купанья я ходила в Чепыж за грибами и нашла семь белых и несколько сыроежек. Я не купалась, потому что зубы немного болели. Я все никак плавать не могу выучиться: три раза оплыву купальню и уж сил нет. Little[32] Маша тоже выучилась на днях плавать, но она насилу переплывает купальню. Белых грибов очень много, и мы завтра утром с Варькой в шесть часов собираемся идти, только бы она меня добудилась, а то как я с вечера завалюсь спать, так до 9-ти часов ни разу не проснусь.

Нынче Санькина няня отказалась, говорит, что она только за грудными привыкла ходить. И теперь опять тетя Таня будет ездить переманивать у добрых людей нянек и по пыльной Туле таскаться.

Вечером сегодня ездили на пикник на Грумант. Развели костер, в котором жарили картошки, пили чай со сладким пирогом, ловили рыбу, и Илья гримасничал и кривлялся страшно, чему были очень довольны гувернантки. Мы ехали в катках; дядя Саша с частью детей в тележке, провизия и посуда в телеге, а Сережа и Иван Михайлыч пешком. Каша осталась музыканить. Я везла Саню на руках домой, и он у меня заснул с вожжами в одной руке и с моими браслетами в другой. Такой миленький этот Саня! Я боюсь, что я его больше наших малышей люблю!

В час у нас был урок пенья. Мы готовили к субботе Марсельезу хором. Мы все пели у Каши в комнате и, хотя все с веерами, но изнемогали от жары. Двум Машам Урусов подарил по вееру, а Варе нет, так что я отдала ей свой.

Папа мне все советует жать, чтобы жиру сбавить.


29 августа. Понедельник.

Во все время этой жары мое время так было занято, что я даже дневник не успевала писать. Встаю я часов в 10, пью с тетенькой кофе, потом до купанья сеанс. До обеда купаемся, после обеда крокет, вечером танцы, пенье хором, игры в карты, а когда девочки уйдут спать, разговоры с большими, которые тоже не хочется пропустить. Потому и ложимся спать в час, а когда и позднее. Как всегда в августе, приезжало много гостей. Приезжали Киля Кос, Митенька Раевский на чудной тройке. Меня дразнят тем, что он, должно быть, на мне жениться хочет, потому что семья Раевских нынешнее лето очень часто повадилась ездить. Раз приехали monsieur, madame и сын Раевские и все трое до того толсты, что просто хоть за деньги показывай, и m-lle Sophie решила, что c'est une famille qui se porte Men.[33]

Приезжали Трахимовские, очень было приятно с ними. Он — премилый, вообще они — подушевные. Он рассказывал, как он окривел и как еще раз потом у него сделалась рожа, и боялись, что он потеряет остальной глаз. Потом приезжала княгиня Урусова с дочерью и с сыном. Они тоже произвели на нас самое приятное впечатление, хотя все были против нее предубеждены, кроме меня, потому что одно то, что она не живет с таким мужем, как ее, говорит в ее пользу. Мы все нашли, что она — премилая, умная, простая, живая, — вообще мы нашли в ней все качества. Ее дочь 15-ти лет — Мэри — очень милая, довольно красивая, хорошо играет на фортепьяно, хотя вяло, без энергии. А мальчик Сережа такая прелесть: хорошенький, живой, но шалун. Дети у нас ночевали, а родители за ними приехали на другой вечер12. Урусова ужасно своего мужа бранит в глаза и за глаза. Видно, что они до того ненавидят друг друга, что готовы застрелить друг друга, — но она этого не скрывает, а он, напротив, называет ее «душкой», отчего и делается в тысячу раз противнее ее.

Через неделю после посещения Урусовых папа поехал в Москву по делам по дому, и мы получаем на третий день от него телеграмму, что он едет домой и с ним madame и Маня Олсуфьевы 13. Я в этот день была в Туле. Там на улице подцепила Колю, велела ему приезжать, потом заехали к князю, велели ему приезжать и взяли с собой Сережу Урусова. К обеду приехал Киля, вечером Sic[34] и ночью мы поехали встречать папа с дамами. Дорогой Урусов рассказывал, как он дрался с своей женой. Фу! какая гадость! Я вообразить себе не могу, если бы я была замужем, как бы мужу в голову пришло меня пальцем тронуть! Если женщина не может заставить мужа уважать себя, то уж наверное все счастье погибло, потому что, по-моему, оно тогда только возможно, когда муж и жена друг друга уважают. Но довольно об этом.

Вот мы приезжаем на Козловку; чудная лунная ночь. Тетя Таня верхом, на катках мама, Страхов, Урусов, Сережа и я. Килю мы прогнали спать. Только приходит поезд, выходят папа и Маня. Александра Григорьевна не могла приехать. Папа представил Мане «кавалеров», как Вера говорит, и мы поехали домой и, поужинав, легли спать.

На другое утро на крокете grand cafe.[35] Я Сику, как всегда, грубила изо всех сил, а он находил, что «comme c'est une personne de grand esprit»[36] (про меня). Вообще было очень весело. Все время, что Маня у нас пробыла, было очень весело. Мы купались очень много (я теперь умею на глубину прыгать, и на спине лежать до бесконечности, и под водой плыть, только ногами наружу бултыхать), ходили за грибами, по ночам болтали.

Илюша все это время был в Никольском на охоте за волками с Головиным. Мы ездили в Ясенки его встречать, а Иван Михалыча провожать; но он не приехал, и мы очень беспокоились. Да еще тут какой-то немой и вместе с тем сумасшедший нас напугал. Его в Ясенках оставили, потому что он в вагоне безобразничал, и он на станции ужасно кричал, жестикулировал и, наконец, написал, что оттого рассердился, что кондуктор у него на чай требовал. Мы приехали часа в три. Уже светать начало, луна уже закатилась, а мы ехали и с Маней песни пели туда ехавши; назад все сонные были, и Кашевская несколько раз с катков чуть не упала. Илюша приехал на следующее утро простуженный, но очень легко. Мы с Маней и Сережей каждый день ездили верхом и с Лелей на «Знакомке», и у этого «Знакома» хвост весь в репьях, так что он превратился в палку. Раз мы ездили в Дворики к тете Тане за девушкой, и Мане так понравилось ездить верхом, что она попросила на другой день тоже ехать, и мы поехали в Засеку и через Засеку на шоссе. А в третий раз мы ездили в девять часов утра на Козловку за письмом от Тани Олсуфьевой, которое Маня там и нашла. Таня советовала ей приезжать домой, и Маня решила на другой день ехать. Мы, конечно, все ужасно жалели, что она уезжает, так с ней было подушевно: наши разговоры по ночам, дуэты с тетей Таней, балет, который она танцевала с девочками, прогулки ночью к гуртовщику, купанье и т. д. и т. д. и — все это должно было прекратиться. 25-го, кажется, она уехала. Мы все проводили ее на Козловку. Потом уехала Кашевская.

Теперь у меня спит big Маша в комнате. На другой день после отъезда Мани, Илюша стал сильно нездоров. Послали за доктором, и он сказал, что у него тиф. Его перевели наверх в балконную комнату. У меня тоже сделался флюс, и папа меня лечил — делал мне припарки из уксуса, соли, спирта и отрубей, которые мне очень помогли.

Раз я лежу у Илюши в комнате с ужасной болью, Илья тоже стонет от жара, как вдруг входит папа; спросил — как мы, и говорит: «даже смешно». И мы вдруг так стали все трое хохотать, что папа сел и чуть не повалился от хохота на пол, а я не помню, когда я так хохотала во всей моей жизни, и Илья тоже.

На днях папа с мама ужасно поссорились из-за пустяков, и мама стала упрекать папа, что он ей не помогает и т. д., и кончилось тем, что папа ночевал у себя в кабинете, будто бы для того, чтобы ему не мешала спать мама, которая поминутно вставала к Илье. Но на другой день последовало примирение. Леля говорит, что он нечаянно вошел в кабинет и видел, что оба плачут. Теперь они между собой так ласковы и нежны, как уже давно не были. Папа обещал больше входить во все семейные дела и выражать свою волю, чего мама так и хотела14.


31 августа. Среда.

Нынче спали у меня big Маша и Миша Кузминский. Ночью они проснулись и ели со мной курицу вареную и варенье, которое я им приготовила с вечера.

Пила у тетеньки кофе и писала ее. Я начала сначала, и выходит почти что хорошо. Папа не нахвалится и все одобряет. В четыре часа тетенька с Сюсей[37] поехали па охоту с борзыми, а мама с двумя Машами поехали купаться. Сережа ходил за грибами и принес очень много волнушек.

Получила письмо от Мани Олсуфьевой и от Кашевской. Маня пишет такое прекрасное письмо, что мама, читая его за обедом вслух, не могла продолжать от умиления. Кашевская пишет, что играть, велит мне продолжать свой «Гавот» Баха. После обеда ели арбуз и дыню из наших парников и беспокоились, что тетя Таня с Лелей не едут. К чаю они приехали и рассказали, что протравили двух зайцев. Мне было завидно, что я тоже не ездила, но папа боится. Нынче вечером к Илье в комнату залетели две летучие мыши. Папа с m-lle Sophie их затравили, но очень взволновали Илью. Я боюсь, что от этого у него жар усилится.

Наш Алеша делается очень умен, я все с ним возилась нынче. Он очень любит, когда его на ковре возят по комнатам.

Мне жалко, что мне купаться нельзя, но у меня флюс не прошел. Девочки по вечерам или играют в короли, или танцуют балет. Сережа им играет. Я стала очень много играть, и папа находит, что я сделала огромные успехи. Когда я буду большая, у меня другой учительницы, кроме Кашевской, не будет. У нее замечательная способность приохотить к занятию.


7 сентября. Вторник.

Я решила писать свой дневник без всякой последовательности, а как мысли в голову приходят. Илья нынче встал, не очень похудел. Папа с мама за обедом поссорились. Папа ушел, мама за ним; уж не знаю, куда они ходили, но пришли примиренные. Меня, слава богу, за обедом не было: я обедала у тетеньки.

Портрет я новый начала. Сначала он был так хорош, что я не могла им налюбоваться; потом стала портить, зализывать, и теперь он до того отвратителен, что когда я о нем подумаю — мне плакать хочется.

Была в Пирогове. В тот день, как мы с папа туда поехали, тетя Таня с Сережей и Лелей поехали на охоту. Мы их встретили, и они при нас затравили зайца. Мы поехали прямо к тете Маше; она, кажется, была нам рада. Мы у нее переночевали с Элен и Эммой, которая в это же утро привезла Элен от Лизаньки.

На другое утро мы поехали к дяде Сереже. Я против Верочки немножко была предубеждена, главное потому, что мне все казалось, что она меня за многое осуждает. Но я нашла ее такой милой, что не могла не полюбить ее как прежде, а я ее всегда больше всех моих друзей любила, а теперь больше всех, кроме, может быть, Мани и Элен, которую я равно с ней (с Верой) люблю.

Мы ездили на новых лошадях. Они чудесно бегут.

Лелька на днях волка травил. Поехал он с Мартышкой и Федькой и с борзыми в тележке за зайцами. Проезжая Лимоновскую посадку, увидали волка. Собаки — за ним, поймали, но он огрызнулся и убежал. Нынче мы туда ездили кататься.

Сережа 2-го уехал в Москву. Нынче вечером две Маши у меня ели арбуз, который я выпросила у Масасаки. Хохот был ужасный, «тащили» вовсю.

Получили письмо от архитектора. Дом почти готов15.

В Пирогове на другой день мы привели Верочку к тете Маше, и она с нами ночевала. Мы разговаривали всю ночь. Сначала предмет разговора был очень поэтический: я ей рассказала свой сон, но потом проснулась Элен и Эмма, и мы начали говорить о Вале Нагорновом и перешли к таким ужасам, что потом было стыдно вспомнить, но мы все оказались «одинаково несведущими», и я, и другие.

У меня все флюс, щека раздулась огромная. Как он мне надоел! Уж который месяц не переставая щека распухшая!

Как я свою тетеньку люблю! Она — мой добрый гений! Когда я злюсь, она меня укрощает, и всегда так мягко. Когда мне дома что-нибудь не по душе, пойду к ней — она меня утешит. Приятно иметь такого друга, в котором уверена, что чтобы ни было, придешь к ней и она тебя приласкает, утешит и побранит, когда надо. Замечательно она чутка: так она всякое чувство поймет, так осторожно коснется больного места, что и не заметишь. 10-го они уезжают. Воображаю, какая будет тоска!


10 сентября. Пятница. 9 часов утра.

Только что проводила тетеньку с семейством и папа с Лелей16. Я нынче ночевала у тети Тани, помогла ей уложиться и хотела проводить, но папа не позволил. Я все-таки, когда они поехали, побежала за ними и вскарабкалась сзади на катки, но папа увидал и велел сойти.

Утром нынче встали, напились чаю, уложились. Вера все с шляпкой капризничала и ревела. Она нашла, что я Машину отделала красивее, чем тетя Таня ее. Тетя Таня ее увещевала и говорила, что стыдно в минуту разлуки плакать о шляпе. Вера упрекала ее, что она ее не любит и что лучше оставить ее в Ясной. Тут приходит тетя Соня прощаться. Sophie плачет, Маша плачет, тетя Таня, просто Таня тоже, тетя Соня тоже. Тетя Соня с Верой прощается, та вырывается у нее из рук, кричит: «Тетя Соня! Со мной не прощайся! Я дрянь!» Потом ее успокоили. Я ей предложила перешить шляпу, но уж она не согласилась, и я думаю, что если бы шляпа была в самом деле безобразна, то ей доставило бы удовольствие ее надеть. Прекрасное у нее сердце, но какая-то она шальная: с ней надо очень осторожно обращаться, чтобы ее не озлобить. Она очень чувствительна и горяча, и я всегда удивляюсь тому, как тетя Таня управляет этим нежным сердцем: никогда не заденет того, что должно оставаться в покое.

Вчера вечером мы с девицами играли в короли, как вдруг слышим — бубенчики. Они хотели все бежать вниз встречать, но я им внушила, что если не дамы и не очень знакомые, то будет неприлично. Вышло, что приехали дядя Сережа, Писарев и Самарин. Я была очень рада, потому что давно гостей не было, и тетя Таня была очень рада! хотя теперь, конечно, о любви и вопроса быть не может, но у нее осталась какая-то нежность к дяде Сереже17.

Дядя Сережа был поражен нашей элегантностью, хотя на нас были самые вседневные платья: на мама темно-лиловое ситцевое, на тете Тане белое пике, в котором позировала, а на мне розовое зефир с полосатой юбкой.

Дядя Сережа нашел, что портрет тетеньки отвратителен, а Писарев нашел, что он более похож, чем портрет мама. Меня сравнили с Ге! Я всегда ужасаюсь, когда это говорят, но в глубине души я сама думаю, что мой портрет больше похож. Как много не говоришь того, что думаешь, из страха, что скажут: гордость или хвастовство. Например, меня все спрашивают: «Графиня, рады вы ехать в Москву?» Так мне эта фраза надоела! Если сказать правду, то я скажу: «Да, очень рада, но только для Школы живописи». Без выездов и вечеров я отлично прожить могу; конечно, и это весело бывает. Ну, если я это скажу, то сейчас мне кажется, что подумают, что я хвастаю, что я пишу и воображаю, что я чудный художник. А я всегда до того недовольна всем, что я сделаю, и так ясно понимаю, насколько я дурно или хорошо пишу, что меня никто не уверит в противном.

Как-то давно мама сказала, что она уверена, что я выйду замуж за Писарева, и, или мне это внушили, или тоже предчувствие, мне часто кажется, что это может случиться. Я бы этого не желала, но я легко бы могла его полюбить. Что ему это в голову приходит — я уверена.

После моего маленького романа мне трудно будет полюбить другого: он был слишком поэтичен, чтобы его скоро забыть. А может быть, я его слишком идеализировала.

Я себя часто представляю женой разных людей, и со всеми бы я была несчастлива: я бы была страшно ревнива, все бы мне казалось, что меня мало любят, и я бы мучала и своего мужа, и себя. Мне все равно, какой у меня будет муж, я никогда не мечтаю, что он будет такой-то или такой-то; мне только нужно, чтобы я могла его любить всю жизнь, и он меня.

Полно вздор врать, Танька! Лучше буду писать о погоде. Очень тепло. Кузминские поехали в соломенных шляпах и в пальто и без фуляров!!! Вообще в нынешнем году теория фуляров в большом упадке.


3 часа дня.

Пила чай вдвоем с мама, потом ела арбуз, который к завтраку подали, потом с Илюшей (он на охоту едет) выпросили у Масасаки орехов; потом играла на фортепьяно «Гавот» Баха, «Argentine» и сонаты Гайдна разбирала, и свою старую играла. Чудо, как хорош Гайдн; я его только теперь начала понимать и очень полюбила. Потом с Алешкой сидела. Он пресмешной — гримасник ужасный, но дурак; только умеет осла представлять, в ладоши хлопать и на губах играть. Меня терпеть не может, не то что тетенькины дети, которые от няни и кормилицы ко мне с радостью идут.

Мы с мама нарисовали Сане книжку с картинками пренаивными: как Саня лошадям дает «папу»[38] и остальные в этом роде. Это ему на дорогу, чтобы тетеньке не надоедал.


11 сентября. Суббота. 3 часа дня.

До сих пор я почти всегда писала дневник ночью, а теперь есть время и днем. Вчера вечером мама с Машей ходили на купальню, и мама купалась; в воде было около 11-ти градусов.

Спала у мама. Проснувшись, вижу дождик, чисто осенний, безнадежный, заладил теперь на целый месяц. Если бы не флюс, я бы пошла за опенками, невзирая на дождь, говорят их очень много. Ужасно странно, что нас так мало: вчера вечером мы с мама вдвоем пили чай, а нынче она пригласила Carrie, Машу, Дрюшу с Мишей и меня пить с ней какао. Потом до сих пор я музыканила. Я ожидала, что будет гораздо скучнее, а мне совсем не скучно, потому что столько у меня дела, что всегда мое время может быть занято: во-первых, мне надо одно платье перешить, другое дошить, написать письма пироговским, потом написать мама на маленьком холстике, Дрюше с Мишей нарисовать книжку, как Сане, — они очень просили. Хотела попробовать рисовать на фарфоре. Вообще рисовать могу целый день, не скучая. Читать нечего — все перечла, что можно, и многое из того, что нельзя, хотя то, что не позволено, мне никакого удовольствия не доставляет: всегда остается какое-то тяжелое чувство досады и грусти.


12 сентября. Воскресенье. 5-й час.

Вчера вечером пили чай с мама и говорили о воспитании детей. Я упрекала мама в том, что она слишком много обращает внимания на внешнюю сторону жизни своих детей, чем на их сердце и душу, и что Маша с Лелей особенно заброшены в этом отношении. Мама на это говорит, что они так ровно и спокойно живут, что им совсем не нужно, чтобы проникали в их душу, которая преспокойно спит на своем месте. Как она ошибается! Сколько у них ссор, которые или разбираются гувернантками и мама по справедливости, или же остаются между ними, и в обоих случаях оставляют очень гадкое чувство в их сердцах. Я помню, когда я была маленькой, какое у меня было чувство злорадства, когда из-за меня наказывали кого-нибудь из моих братьев, и какое чувство бессильной злобы, когда я была наказана за то, что обидела кого-нибудь. Лучше уж оставили бы нас в покое, а еще лучше было бы, если бы старались нас примирить и лаской смягчить все наши дурные чувства. Папа мне как-то давно сказал: «Когда ты ссоришься, то попробуй себя во всем обвинить и чувствовать себя кругом виноватой». И это я пробовала и чувствовала себя несравненно счастливее, чем если бы я была права.

Тетя Таня с папа все спорят о женском вопросе. Тетю Таню возмущает, что будто женщина угнетена, что мужчина хозяин, потому что он физически сильнее. Я с ней в этом совсем не согласна; но даже если бы это было так, то тем лучше для женщины, — значит, она лучше мужчины. Мы об этом тоже с мама говорили.

Вот еще эпизод, который доказывает, что Маша действительно чувствует, что ей нужно с мама иметь сердечные отношения. Как-то раз вечером Кузминские сидели с тетей Таней и ей изливали свою душу и уверяли ее, что они никогда от нее ничего не скрывали и скрывать не будут. Маша тут была и слушала, потом убежала к себе в комнату и весь вечер проплакала. Carrie спросила: «what's the matter?»,[39] а она говорит, что оттого плачет, что «the Kouzminsky's tell everything to their mamma and I do not».[40]

Мне хотелось еще многое с мама поговорить, но я такая дура, никогда не могу говорить равнодушно о вещах, которые меня волнуют; сейчас слезы к горлу подступают, и я должна молчать, чтобы не расплакаться.

Недавно папа вечером спорил с мама и тетей Таней и очень хорошо говорил о том, как он находит хорошим жить, как богатство мешает быть хорошему. Уж мама нас гнала спать, но папа нас удерживал, и мы с Маней и тетей Таней уж уходили, но он нас поймал, и мы еще постояли и говорили почти целый час. Он говорит, что главная часть нашей жизни проходит в том, чтобы стараться быть похожей на Фифи Долгорукую 18, и что мы жертвуем самыми хорошими чувствами для какого-нибудь платья. Я ему сказала, что я со всем этим согласна и что я умом все это понимаю и желала бы жить хорошо, но что душа моя остается совсем равнодушной ко всему хорошему, а вместе с тем так и запрыгает, когда мне обещают новое платье или шляпу. Папа говорит: «Тогда носи платья, какие хочешь, башмаки от Шопенгауера (это он Шумахера так называет)

убрать рекламу







>19, кокетничай с Килей Кослинским и т. д., но принцип, который ты поняла и имеешь в голове, все-таки сделает свое». Мне многое еще оставалось его спросить, но от слез не могла говорить, и ведь ничего такого плачевного не было. Правда? Разве только то, что я такая безнадежная дрянь, что всякое исправление для меня немыслимо.


13 сентября. Понедельник. Около 10-ти часов утра.

Спала у мама. Встала в 6 часов, сидела у малышей и пила с няней чай; прежде встал Альгужик,[41] потом Мишка, потом Маша с Дрюшей. Миша у меня сидел, пока я одевалась, и смотрел картинки из «Художественного журнала», которые я ему дала смотреть. Меня поразило, как он умно разглядывал каждую картинку, и не кверху ногами, как обыкновенно дети и даже как Дрюша, хотя он вдвое старше его, а как раз в том положении, как следует; как он их убрал все в портфель по одной и закрывая каждую тоненькой бумажкой. Он очень верно напевает, и тетя Таня поражена была, когда его раз слышала. Вообще это такой чудный мальчик: умный, красивый, ласковый и меня очень любит: когда увидит, всегда прицепится к юбкам и кричит: «моя Таниська!» А это всегда больше всего подкупает. Андрюша тоже очень ласков, но он порывами: иногда прибежит и с каким-то азартом начинает руки целовать.

Нынче утром был сильный мороз, так что все окна были в узорах, теперь от солнца растаяли. Вчера утром был снег. Дрюша был очень доволен и просил заложить сани, хотя к трем часам он почти весь стаял. Заложили тележку и для мама оседлали Шарика, но оказался такой страшный ветер, что все остались дома.

Вечером я читала мама и Carrie вслух «Joan». Какая мастерица Броутон писать! Я всякий раз, как перечитываю какую-нибудь из ее книг, прихожу в восторг от ее слога, остроумия, легкости и особенно верности всего, ею написанного. Когда я ее читаю, мне всегда грустно делается, что я никого не люблю и меня никто не любит.

Но это еще будет, и я думаю, что будет или Юрий или Писарев, смотря по тому, кого я первого увижу. Уж это решит судьба. Но я ни за того, ни за другого не хотела бы выйти замуж, потому что многое есть и в том, и в другом, что мне не совсем по душе. Писарев слишком стар и слишком «fort».[42] Вдруг у меня были бы дети, как «le qarcon qui se porte bien».[43] А Юрий — слишком влюбчив, я была бы в вечных «transes».[44] И потом, мама с папа его не любят, но это потому, что они его не знают.

Боже мой, какой вздор я начинаю врать! Воображаю, как мне будет стыдно, если кто-нибудь это прочтет. Главное, эти двое, которые столько же собираются на мне жениться, как китайский император. Но папа правду говорит, что когда девушка видит молодого человека и наоборот, то всегда приходит в голову: «А может быть, это самая она  или самый о_н и есть?»

Мне кажется, что Писарев ужасно самонадеян и будет деспотически обращаться со своей женой. Но cela ne mе deplait pas,[45] только бы любил.


15 сентября. Среда.

Только что отыграли в крокет. Я играла с Красной, а мама с Машей. Каждая партия выиграла по одному разу. Перед обедом катались в коляске на новых лошадях; они хотя некрасивы, но очень резвы и сильны.

Вчера получили от папа письмо, что он советует нам переезжать только 1-го октября20. Я в отчаянии, что не увижу выставки21.

Нынче я с мама очень была раздражительна, — такой несчастный у меня характер, — и главное, что из-за пустяков: мы говорили о Машиной пальто, и я стала мама упрекать в том, что у нее нет вкуса и что Маша всегда скверно одета.

Не все ли мне равно? И странно, что больше всего на свете меня раздражают платья и наряды, может быть оттого, что меня сердит, что я такой вздор могу принимать к сердцу.

Вчера вечером я сижу в зале, вдруг приходит Красная, лицо испуганное и — о, чудо! — почти бледное! и говорит, что в поле около Чепыжа что-то такое черное (а эти последние дни все об волках разговаривали) и что это черное похоже на волка, грызущего что-то такое. Я пошла за биноклем, своего не нашла, взяла огромный папа, и мне показалось то же самое.

Красная говорит:

— Oh, please, do let's take that bundle of filth and dirt (это — Иван лакей), Герася and Илюша with a gun and do let's go and see what that is.[46]

Вот мы и собрались: Илья с ружьем, Иван с кинжалом, Федька с ножом и я с зонтиком. Лунная ночь, жутко, но мы все-таки с храбростью отправились и вместо волка увидали только тень от яблони. Я пришла домой и стала искать свой бинокль, но его нигде не было.

Вот уже вторая вещь у меня пропадает: во-первых, мои коралловые серьги, которые мне подарила бабушка, и теперь мой хорошенький бинокль слоновой кости, который мне мама в прошлом году подарила к рождению. Когда-то я новый наживу.

Мама мне рассказывала, что ее отец, когда меня видел маленькой, удивлялся моему лбу и говорил, что он подобного никогда не видывал и что я или буду чем-нибудь замечательна, или сумасшедшая. До сих пор не заметно ни то, ни другое.


17 сентября. Около 10-ти часов вечера.

Только что пришла из людской, где справляют именины мама. Им купили гармонию и угощения, и они там пляшут. Меня их пляс привел в восторг. Арина скотница чудно пляшет: пройдет этак плавно, потом остановится, плечами поведет и живо повернется и опять пойдет плясать. Мне ужасно хотелось тоже пойти, но вышло бы неловко, и они бы это почувствовали. Как ни красивы вальс и мазурка, но это несравненно и лише, и красивее, и идет прямо от души, а главное, оригинальнее: всякий в своей пляске выказывает свой характер, и хорошо то, что этому учить нельзя, у всякого своя особенная манера.

Сейчас сижу в зале, а в гостиной мама с Ильей разговаривают. И такое зло опять меня разбирает! Когда это я успокоюсь и привыкну к тому, что не все так смотрят на вещи, как я? И что должно быть зло на свете!

И, главное, что я сама не могу удержаться от него, а в людях близких и которых любишь это так тяжело видеть!

Неужели мама не понимает, что для меня ясно, как день? Что злом зла не уничтожишь, что бить Илью, который втрое сильнее ее, за то, что он бил Лельку — только озлобить обоих. И по-моему, тут правее всех Илья же в том, что удержался и силой не остановил мама. Все это ужасно грустно! Боже мой, зачем люди сердятся? Так все хорошо без этого. Главное, то тяжело, что то, что так ясно понимаешь, так трудно внушить другим, но это — гордость думать, что я могу других учить, когда сама так гадка.

Нынче к мама пришла попадья поздравлять, а мы велели себе заложить катки и седлать Зеленую дамским седлом. На Зеленой ездили Carrie, Маша (даже скакала) и я. Мы очень наслаждались. Ужасно смешно Дрюша с Дуняшей спорят, я как-то слышала. Дуняша говорит на Дрюшу и Мишу: «Ах вы, рыженькие мальчики!» Дрюша с достоинством отвечает: «Мы блундины!» И потом следует сравнение наружности Дунечки и Дрюши.


23 сентября. Четверг. 10 часов вечера.

Приехали с охоты. Мы ездили: папа, Леля и я с борзыми, ездили далеко, за Ясенки, и затравили двух зайцев. Одного папа подозрил, и мы все трое приехали и видели, как он лежал. Ужасно весело! Я ни одного не подняла. Двух протравили. Я была в таком восторге от того, что меня взяли, что не могла рот стянуть на место, все он у меня до ушей расходился от удовольствия. Мы поехали в 12 часов и приехали в 8 вечера. Я совсем не чувствую себя разбитой.

Папа приехал в понедельник с Лелькой. Поливанов советовал его оставить в третьем классе, но папа предпочел его из гимназии взять и учить дома. Мама сначала была очень недовольна, но теперь, кажется, помирилась с этим. Мне очень было приятно папа увидать, и он такой милый и трогательный, покупает там в Москве стульчики и кареты. Я была ему рада тоже и потому, что он всегда мне напоминает, что хорошо и что дурно; т. е. не то, что напоминает, а при нем я ясно чувствую, о чем стоит думать и беспокоиться и о чем нет, что важно в жизни и что пустяки.

Не помню, чем этот разговор начался, но говорили что-то о смерти, и папа говорит, что мир — это как река: люди родятся, родят еще людей, умирают, и что это именно как теченье реки, а что по теченью идут узоры людей хороших, или пустых, дурных, добрых, злых, всяких. И вот наша задача тоже, чтобы оставить узор на этой реке такой, какого мы хотим.

Папа, должно быть, едет назад в понедельник, а мы в следующий понедельник. Я просилась с папа, чтобы видеть выставку, но навряд ли меня возьмут.

Я из старой фетровой сшила себе новую шляпу, очень прекрасную. Carrie ужасно завидует и говорит, что «it is so stylisch and aristocratic»,[47] а это у нее — самая высшая похвала.


10 октября 1882 года. Воскресенье.

Вот уже три дня, как мы в Москве. Последнее время в Ясной было почти что скучно и, хотя я хвалюсь, что мне никогда не бывает скучно, но без красок, без фортепиано, без книг, с флюсом — делать было нечего, и я очень была противна и не в духе.

До Козловки доехали в бибиковском ковчеге. Сели очень хорошо, без суеты и сверканья пяток, которых я очень боялась. В Туле к нам вышел князь с Сережей и навезли пропасть конфет и пряников. Сережа — премилый: такой привлекательный, живой мальчик. Я боюсь, что отец его испортит своей аффектацией и вычурностью.

Мы приехали в Арнаутовку вечером. Подъезд был освещен, зала тоже. Обед был накрыт, и на столе фрукты в вазе. Вообще первое впечатление было самое великолепное: везде светло, просторно и во всем видно, что папа все обдумал и старался все устроить как можно лучше, чего он вполне достиг. Я была очень тронута его заботами о нас; и это тем более мило, что это на него не похоже.

Наш дом чудесный, я не нахожу в нем никаких недостатков, на которые можно бы обратить внимание. А уж моя комната и сад — восхищение!

У нас уже были Варенька с мужем, Лиза, тетя Маша с Элен и дядя Сережа, дядя Петя и нынче вечером Александра Григорьевна Олсуфьева. Барышни выздоравливают после сильного тифа, который чуть не стоил жизни Анне. Их всех трех остригли.

Александра Григорьевна едет на днях в Петербург и, может быть, в Париж, просить брата ее мужа купить дом их с тем, чтобы они в нем доживали, а иначе его продадут с молотка 22. По тому, что я слышала, я это заключила, а может быть, это не совсем так.

Я нынче читала в «A Life for a Life»:[48] герой говорит, что если писать дневник, надо все писать, всю жизнь, все мысли, все мелочи. И в самом деле, перечитывая свой дневник, я нашла, что он очень бледен в сравнении с моею жизнью и что у меня столько мыслей, которые меня очень интересуют и которых ни разу не пришлось к слову написать.

У меня нынче замечательно не клеится мой слог, и вообще я — в дурацком духе, никакой энергии нет: не тянет ни рисовать, ни играть, ни выезжать, ни «ситчики» — и ничего не радует. Конечно, если бы пришлось, я бы с усердием за все это принялась, но без радости. Я одному рада: это то, что я чувствую, что я буду совершенно равнодушна к тому, если я буду хуже других одета, что лошади будут хуже, чем у других. И вообще мне ни за что внешнее не будет стыдно, как бывало в прошлом году, и не потому, что все в нынешнем году будет лучше, а просто потому, что я почувствовала, что это не важно в жизни и что, как папа говорит, стыдно иметь, а не стыдно не иметь.

В ужасном духе глупом! Чего-то нужно, чего-то недостает, сама не знаю чего, и ничего вместе с тем не желаю. Скорее бы в Школу и заняться, а раз займусь — это будет моя жизнь.

Еще мне нужно (по гадкому чувству нужно) admiration[49] и ласки: я к ней слишком привыкла.

Тетя Таня написала не довольно ласковое письмо, хотя оно очень нежно и задушевно, m-me Олсуфьева не довольно ласкала, — вообще я недовольна и одинока. Это — гадко и неблагодарно. Я должна так быть счастлива своей судьбой, а я все ропщу!


17 октября. Воскресенье.

Я знала, что в Москве я не так часто буду писать свой дневник, и мне это жалко, потому что мне кажется, что это для меня очень полезно: я стала за последний год гораздо серьезнее и стала более здраво смотреть на жизнь, чем прежде. А может быть, это с годами я стала гораздо тверже, и больше стала замечать, как я живу, а не отдаюсь безотчетно удовольствиям, — нет, скорее неудержимым animal spirits,[50] как прежде. Я теперь осторожнее: я бы никогда не допустила себя любить человека, которого я не считаю вполне хорошим, т. е. не хорошим, а которого бы я не вполне одобряла. А тогда это началось с ухаживанья с его стороны, а я этому поддалась и увлеклась. Теперь бы из какого-то чувства самосохранения я не допустила бы этого, может быть потому, что я чувствую, что если я полюбила бы теперь, то наверное сильнее и серьезнее.

4-го мне минуло 18 лет, и я очень сокрушалась о своей старости. Право, мне теперь кажется, что милее девочки 16-ти и 17-ти лет ничего быть не может; они для меня прошли навсегда. Папа тоже находит, что теперь этого детского веселья, как было, во мне уже нет. Впрочем, довольно об этом писать, лучше напишу, что у нас делается.

У нас новая madame, очень симпатичная, красивая, седая, настоящая парижанка 23.

Дядя Сережа приехал. Мы нынче у них были. Они все — премилые, но уж очень дики, как-то ничего у них не делается, как у всех, но это тем лучше; я бы только желала, чтобы они еще меньше были заняты внешностью, хотя мне приятно было бы видеть Верочку хорошо одетой. Если бы она была одета к лицу, она была бы очень хорошенькой, хотя платье делает мало разницы. Дядя Сережа меня спросил, как я ее нахожу. Я говорю: «Она прекрасная». Но он говорит, что он о внешности спрашивает, душа-то ее и говорить нечего, что прекрасная, а внешностью не взяла. Я ему сказала, что я нахожу, что ее нельзя назвать дурной, но что она не красива. И то временами. Иногда она положительно дурна, а иногда хороша. Душа у нее золотая, но я не понимаю в ней эту церковность и очень странный взгляд на религию.

Олсуфьевы две встали, Маня и Таня. Они мне раз написали, чтобы я приходила к ним в окно разговаривать. Для этого надо было влезть на крышу, что я и сделала, и с тех пор мы каждый день к ним ходим. Маня очень похорошела: в ней больше стало женственности, нежности после болезни и, я думаю, тоже на нее подействовала женитьба одного человека, которого она любила. Она стала как-то тише и грустнее, что в ней необыкновенно трогательно и привлекательно. Бедная, ее жизнь очень горькая. Во-первых, вот эта несчастная любовь, потом без матери она в этой большой семье более всех одинока, и ей это особенно тяжело, потому что она любит ласку и нежность и особенно ее ценит, а с мачехой она не всегда в хороших отношениях.


2 ноября 1882 г. Вторник.

Опять я в этом гадком, злом и недовольном духе, который меня так часто мучает, и так трудно его побороть. А нынче утром я была в таком блаженном духе, в который меня привели рисунки, которые я нынче смотрела. Это — рисунки Лицен-Майера к «Фаусту» Гете 24. Я пришла в такой extase,[51] что, ехавши домой, я не могла удержать улыбки удовольствия все время. Там были рисунки героинь известнейших русских романов, но не так хорошо сделаны: там была Лиза, Татьяна, Наташа, Вера из «Обрыва», Матрена из «Записок охотника» и Вера из «Героя нашего времени». Эти последние сделаны черным карандашом Андриолли. Фауст же нарисован углем и как хорошо, как смело, твердо и вместе с тем как мягко. Вот для чего я хотела бы иметь много денег: хоть бы не самые картины, а фотографии купить.

Мы там были прямо из Школы, и многие из учениц и учеников там были. Мы с Аленой довезли Рамазанову. Она — премилая. Мы с ней рисуем одну натуру. Всего нас пятеро, и нам там очень хорошо. Яровой говорит, что мы — в «отдельном купе».

Наша Школа началась в прошлый понедельник, а мы, т. е. Элен, Вера и я, начали ездить с четверга. Мы не нашли мест, и Алекс[андр] Захарович сказал, что если мы найдем натуру, то можно посадить в проходе. Тогда папа пошел и в кабаке нашел натурщика, довольно интересного, которого-то мы теперь в «купе» и рисуем.

Мы все стараемся устроить вечерние классы, но не удается. Суриков было обещал, да отказался. Теперь мы хотим пригласить Прянишникова. Вот хорошо-то было бы!

Нынче у Верочки собираются, но мама не хочет, чтобы я ехала. Мне было ужасно досадно. Не потому, что мне особенно хотелось из дому уезжать, но потому, что мне не нравится ее манера хотеть или не хотеть; говорит, что мы все друг другу уж переговорили (почем она знает!) и что мы все вздор болтаем.

А, напротив, наша дружба очень полезна для меня: мы условились друг другу все говорить, что мы друг об друге думаем, и начали с того, что мы с Элен сознались, что Веру больше любим, чем Элен меня и я ее.

Нынче Элен мне рассказала, что вчера они с Верой решили, что, хотя я очень хорошо пишу, но слишком воображаю себя художницей.

Конечно — это неправда, но я всегда боюсь, чтобы подумали, что это — аффектация, если я буду говорить, что я так скверно пишу, что из меня никогда ничего не выйдет, хотя я в душе в этом уверена. Но я всегда молчу, когда меня хвалят, а это можно понять, как будто я соглашаюсь с теми глупостями, которые мне иногда говорят.

Тетя Таня прислала мне фотографии Веры и Маши, очень мило сделанные, особенно Маша: хохочет во весь рот и очень похожа.

В воскресенье у нас собирались родные, Дьяковы, Киля Кослинский[52] и Миша Сухотин. Он очень много пел и произвел такой фурор, что его оглушили аплодисментами. (Как гадко: французские слова по-русски.)

А Коля очень ошибся: сел сейчас же после Миши петь свои оперетки и романсы, и так тяжело и грубо, что скоро остался почти один за фортепианами.

В субботу мы званы на Мишу Сухотина с гитарой. Мы с ним продолжаем быть на «ты», хотя я хочу прекратить: все-таки он — мужчина, а я «девица». Хотя это — очень глупо: нельзя быть дружной ни с кем, кто — мужчина, сейчас толки пойдут, что влюблена. Треснула б!

Сейчас должна была перестать писать: Миша капризничал, надо его было успокоить, что мне тотчас же удалось. Helene бы сказала, что я хвастаю, но право, это так легко, и няни никогда этого не умеют. Да и не только няни: матери, воспитывая детей, сколько делают ошибок. И в моем воспитании, хотя сравнительно меня прекрасно воспитали, сколько было ошибок! Я помню, например, раз мне мама сказала, когда мне было уже 15 лет, что иногда, когда мужчина с девушкой или женщиной живут в одном доме, то у них могут родиться дети. И я помню, как я мучилась и сколько ночей не спала, боясь, что вдруг у меня будет ребенок, потому что у нас в доме жил учитель.

По-моему, надо так осторожно говорить с детьми и только то, что они могут понять, особенно с более чувствительными и впечатлительными. За что им страдать больше того, что придется в жизни случайно испытать? Но, впрочем, человек от страданий не хуже делается.

Сегодня мама получила от Тургенева рассказ для дяди Пети «Перепелка», которую дядя Петя издает вместе с рассказами папа25.

Вчера вечером мы были у Олсуфьевых и читали «Свои люди — сочтемся!» по ролям. Было очень приятно.

Лучше всех читает Гондати, Таня читает недурно, Левицкий ужасно тянет и читает с таким пафосом, что даже смешно. Анна восхищается и влюбленными глазами на него смотрит. Мне это flirtation[53] ужасно не нравится. Он — пренеприятный, за ней как-то свысока ухаживает, а она такая покорная и счастливая. Противно! Как-то низко, неблагородно это у них. И родные на это смотрят, как будто это так должно быть. Уж не завидно ли мне, что они любят друг друга, а мне некого любить? Но мне кажется, что нет. Это было бы слишком глупо и гадко.


17 декабря. Пятница. 2 часа дня.

Только что приехала из Школы. По дороге заезжала к Родольфи мерить платья, которые мне привезли из Парижа.

Нынче мой этюд подвинулся, и Прянишников немного поправил. Я что-то стала равнодушна к живописи. Это меня огорчает. К чему же я не равнодушна более или менее?

Нынче в Школу пришла Лаханина, чтобы помириться с Ильинской. Они сильно поссорились, и Лаханина целую неделю не ходила в Школу и все плакала. Она слишком много работает и оттого совсем больна, несчастная. Право, когда я посмотрю, как эти все девушки работают, мне стыдно делается, что я такая лентяйка, а все-таки я по пяти и по шести часов в день занимаюсь.


29 декабря. Среда. 11 часов вечера.

Нет, я в Москве совсем испортилась! Хотя никогда во мне много хорошего не было, но я чувствую, что это малое теперь совсем исчезло. И какие теперь мои интересы? Танцы, приемные дни, туалеты, кокетство со всеми, кого ни встречу, и даже мои несчастные кисти и палитра лежат без употребления, хотя мне Прянишников поставил прехорошенькую nature morte.[54]

Но мне эта лень надоела. Завтра я велела себя разбудить пораньше и буду рисовать до приема.

Сейчас приходил дядя Костя и учил, как завтра все устроить, чтобы принимать. Но теперь это меня не интересует. Как-то, когда я пишу дневник, с меня большая часть моего frivolite[55] спадает и я гораздо делаюсь серьезнее.

Перед праздниками в Школе был экзамен, и я получила второй номер за этюд с девочки. Он вышел хорош и папа очень понравился.

Если бы я много работала, я уверена, что я бы могла хорошо рисовать и писать: меня бог способностями не обидел.

На днях мы с мама поссорились и, как почти всегда, из-за детей. Андрюша с Мишей поссорились. Андрюша, как всегда, побежал жаловаться мама, а мама говорит:

— Скажи ему, что он — мелкая птица!

Я этого ничего не слыхала, только слышала, как Дрюша прибежал и стал на Мишу кричать: «Ты — мелкая птица! Мама говорит что ты — мелкая птица!»

Я не вытерпела и сказала мама, что я думала, и говорю, что я еще удивилась, кто мог его такой глупости научить. Мама — в слезы, говорит, что я с ней обращаюсь жестоко, а я никак не воображала, что она это так к сердцу примет, и тоже в слезы.

Я всегда забываю самой простой вещи — это чтобы вообразить, что бы мне кто-нибудь то сделал или сказал, что я сама делаю.

Потом мама ко мне пришла, и мы помирились, то есть она мне простила и говорит, что «ты уже большая, ты можешь мне делать замечания, но не так».

Боже мой, какой у меня ужасный характер! И, главное, то трудно, что я одна должна над ним работать: только папа мне иногда помогает, и то мало 26.

Теперь на праздниках у нас живет Альсид. Он очень милый мальчик, очень свежий и здоровый физически и нравственно.

Вчера вечером бедняжка плакал до поздней ночи об отце: она (madame Seuron) с ним в разводе. И особенно потому ему припомнилось, как прежде было хорошо, потому что мы все вместе и так счастливы. Madame Seuron мне нынче про это рассказала и насилу удерживала слезы. Ее жалко: чудная женщина, такая красивая и такая несчастная, должна по людям жить, а что может быть ужаснее?

Be it ever so humble, there's no place like home.[56] Впрочем, будет мне писать, пора спать, а то все реву и с чего? Какого еще счастия нужно?

Или нет, для утешения напишу, как мы в понедельник у дяди Сережи плясали.

Был танц-класс для детей, но и мы, три большие, были. Наши кавалеры были: Киля Кос, Сережа Горчаков, Гагарин, Сухотин. Мне очень было весело, давно не танцевала.

Потом Миша Сухотин пел, и дядя Сережа в азарт приходил, и Марье Михайловне понравилось. Вообще она своим вечером очень была довольна, потому что она видела, что всем было весело. Ее наконец стали просить петь или гитару взять, но она ни за что не хотела.

Завтра, может быть, Верочка придет помогать мне принимать.

Дядя Саша Берс здесь. Он теперь — вице-губернатор в Орле. Саня Кузминский был очень болен воспалением в легких, но теперь выздоравливает, слава богу.

Катя Олсуфьева при смерти, но тоже болезнь идет теперь легче, так что она, может быть, выздоровеет. Жалко было бы! Такая чудесная девочка.


30 декабря. Четверг.

Нынче мы принимали. Были вот кто: Чичерина, m-me Боянус (звала на детский спектакль и вечер), Кислинские отец с сыном, Свербеевых четверо, Сухотин с женой, оба в синеньком, m-me Самарина привезла приглашение на бал к Щербатовым, потом Саша Перфильев.

Вечером мы нарядились и поехали к дяде Сереже и к Нагорновым. Было весело, но не очень, могло бы быть веселее.

С нами ездили Carrie, Сережа зидом,[57] Леля, Alcide испанкой, Верочка негритянкой и Элен офицером. Я была бабой. Рисовать, конечно, я не рисовала, тем более что с этим приемным днем мне мою nature morte расстроили.

Я этому приглашению на бал не слишком обрадовалась. Конечно, мне было бы ужасно досадно, если бы я на нем не была, и мне, наверно, будет очень весело, но я на него не слишком стремлюсь. Отчего это все больше меня не радует? То есть не так, как бы год тому назад? Но все-таки у меня огромная страсть к тому, чтобы за мной ухаживали, чтобы меня хвалили и замечали бы. Если бы не эта страсть, с каким удовольствием я осталась бы зиму в Ясной. Впрочем, нет: для живописи мне было бы там куда как хуже.

Ну, будет, пора спать. А то я страшно тупа, ни одной мысли не чувствую, только сонливость ужасную. Зеваю во весь рот каждую секунду.

1883

 Сделать закладку на этом месте книги

10 января 1883 г. Понедельник.

Шестого были с мама на бале у Щербатовых. Бал был очень красивый и очень оживленный, главное, потому, что сам князь очень был мил и приветлив и очень желал, чтобы у него веселились.

На мне было белое тюлевое платье с белым атласом, а на мама — черное бархатное с множеством alencon.[58] Я танцевала нулевую кадриль с Борей Соловым, первую с Мишей Сухотиным, вторую с Обуховым-гусаром, третью — с Глебовым, четвертую — с Куколь-Яснопольским, мазурку с Кислинским, а котильон с дирижером — графом Ностицем. Для меня котильон было самое веселое, потому что он хорошо танцует и очень милый мальчик, очень простой, веселый и, главное, оттого он мне понравился, что мне сказали, что «j'avais fait la conquete».[59] He могу же я не найти его милым? Хотя это ужасно стыдно, но это так, меня всегда подкупает, когда меня хвалят. Я слышала тоже, что нашли, что Ольга Лобанова, Соня Самарина и я — имели больше всего успеха на бале, но, по-моему, Ольга Лобанова имела огромный успех и Лиза Хвощинская, хотя обе были не очень хорошо одеты. Ужин был великолепный, от Оливье, и оркестр Рябова, весь спрятанный в зелени. Мы приехали домой в половине седьмого.

После бала сколько я приятных вещей слышала! Я их запишу, хотя это не должно мне доставлять удовольствия. Но это — моя постыдная слабость — ужасно люблю flatterie.[60]

Ну вот, когда я прошла с Ностицем мазурку, то многие заметили и сказали, что я хорошо танцую. Потом, когда мы были у Оболенских, когда я вошла, Ностиц или Соловой (не знаю, который) уходил, но, когда нас увидал, говорит:

— Ну, уж теперь я не уйду!

Ведь приятно!

Я, должно быть, буду играть на спектакле у Оболенских. Они меня усиленно зовут, и мне ужасно хочется. Соллогуб режиссирует. Он вчера вечером у нас был и делал замечательные фокусы. Например, он подбрасывает апельсин на воздух — и он вдруг исчезает, и потом он его вынимает из-под коленки1.

Вчера очень много было народа, и все приятные: Свербеевы, Сухотины, Соллогуб, Маслова, граф Олсуфьев и еще много. Мне было очень весело.


22 февраля. Вторник.

С тех пор как я бросила писать свой дневник, уже прошло столько времени и в это время столько было событий! Я успела целый роман начать и, к счастью, кончить. Как же можно играть на любительском спектакле без того, чтобы за кулисами не было тоже романа, хотя бы самого короткого и пустого?

Началось, когда мы раз, после репетиции танцевали у Капнист. И мы плясали одну кадриль и мазурку, которую, так как он дирижировал, он соединил с котильоном, чтобы танцевать с одной и той же дамой. Но тут ничего особенного не было сказано.

На репетициях мы ужасно шалили, пугали друг друга из-за двери и вообще веселились.

Когда у нас был детский вечер, он был.

Как-то после одной кадрили я отозвала Кислинского, чтобы что-то сказать о мазурке, так как он дирижировал, и мы с ним заговорились. Он, как всегда, какие-то стал говорить пошлости, только вдруг подскакивает Мещерский и говорит:

— Кислинский! tu fait la cour a la comtesse?[61]

Мы с Кислинским переглянулись и рассмеялись.

Наконец Кислинский говорит:

— Oui, mon cher, depuis cinq ans.[62]

Мещерский говорит:

— Moi aussi je fait la cour a la comtesse. Voici ma carte.[63]

Я не знала, рассердиться ли мне или нет, но так как в душе не рассердилась, то и не стала притворяться.

За котильоном у нас был самый оригинальный разговор: мы делали друг другу наши confidences.[64] Он мне рассказал про свою flamme,[65] и я ему про свою. Потом он у меня все спрашивал: многие ли за мной ухаживают — и уж


убрать рекламу







асно удивлялся, что никто.

— Чего вам больше нужно: вы красивы, умны, — и еще что-то такое, не помню что. Теперь еще я за вами ухаживаю.

И действительно: он стал усиленно ухаживать, но я его уверила, что са ne prendra pas.[66]

Он перестал или, скорее, не перестал, но совершенно иначе стал ухаживать и гораздо успешнее. Мама это ужасно не нравилось.

Раз мы сидели у Оболенских в маленькой гостиной. Это было во время генеральной репетиции. Я не могла выйти, потому что была нагримирована, и велела Леле сказать, чтобы Мещерский принес мне винограду. Он пришел и говорит, что «спасибо, что меня позвали».

В этой комнатке было почти темно. Мы с Машей сидели на кушетке, а он стал на колени — и мы так хорошо поговорили. Он мне рассказывал всю свою жизнь: как он всегда был одинок, никогда не имел семьи и как он с радостью думает о том, как он женится.

Я ему не советовала, но он говорит, что он именно такой человек, что, хотя он знает, что он будет очень дурной муж, но семейная жизнь для него имеет так много прелестей, потому именно, что он никогда ее не имел. Это его больное место, и он никогда об этом равнодушно говорить не может. Мне его так было жалко, что я его чуть не полюбила в этот вечер.

Пока мы сидели здесь, мама прошла и потом меня побранила за это. Но не все ли мне равно? За такой разговор можно и брань перенести.

Я его как-то спросила:

— Et maintenant me faites vous la cour?[67]

Он говорит:

— Non,[68] — с таким взглядом, который лучше всяких «cour».[69]

Он мне всегда рассказывал, за кем он ухаживает, и я одобряла или бранила. Мне нисколько не было досадно, потому что я по себе судила: мало ли с кем я кокетничала. А вместе с тем мы чувствовали: все-таки что мы друг для друга больше, чем все другие.

Раз как-то мы за кулисами стоим с Ностицем и разговариваем. Вдруг откуда ни возьмись — Мещерский и говорит:

— Pas de cour, pas de cour! Je ne permet pas, parce quo je suis terriblement jaloux.[70]

Мне это не понравилось, и я ему говорю:

— Mais de quel droit?[71]

Он говорит:

— Personne ne peut me defendre mes sentiments, pas meme moi — meme.[72]

Он всегда самым неожиданным образом в самые неожиданные минуты являлся, и когда я как-то этому удивилась, он говорит:

— Я всегда там, где я совсем не нужен.

На сцене он играл моего жениха, и он на генеральной репетиции решил, что ему надо при встрече у меня руку поцеловать. Я ему это позволила, а на сцене он с храбростью схватил мою руку, но поцеловать не решился, и это вышло так смешно, что мы чуть не расхохотались. Потом за кулисами он говорит:

— Графиня, дайте вашу руку, я буду учиться, как надо ее целовать.

Я, конечно, не дала, но потом он обещал целовать свою руку. Только это я позволила. В первый раз он, действительно, поцеловал свою руку, потом второй раз медленно поднял мою руку к губам и поцеловал. Я так смутилась, что ничего не нашла сказать, хотя я чувствовала, что должна была ему показать, что это мне не нравится.

Вот эти несколько дней были самые хорошие. С спектаклем все кончилось.

На другой день после того, как мы в последний раз играли, был бал у генерал-губернатора. Я с ним танцевала мазурку. До нее я танцевала с Кислинским и Лопухиным кадрили, а он эти две совсем не танцевал, и, как всегда, он явился вблизи от нашего места.

Мой кавалер его не видал, а я все время чувствовала и видела его и мне хотелось его помучить, и потому я так кокетничала, как никогда, и я думаю, мой кавалер был удивлен, что я вдруг сделалась так разговорчива и brillante.[73] А там я видела тучи, и это меня, признаюсь, радовало.

За мазуркой он и говорит:

— Я знаю многих, которые за вами ухаживают, и вы со всеми одинаковы. Отчего это?

Я говорю:

— Неужели со всеми? и с вами?

— И со мной, но, — говорит, — я не понимаю, зачем я вам нужен. Неужели вам хочется, чтобы мое чувство к вам продолжалось бы несколько месяцев и потом бы все кончилось?

А я говорю:

— А знаете, мое чувство обыкновенно продолжается несколько недель, даже несколько дней.

Нет, я все это пишу не так, тут это выходит совершенно бессмысленно, а у нас это было очень ясно.

Мне его стало жалко опять и я очень ясно показала, что для меня он и другие — большая разница. Но когда он это понял, он как будто испугался и стал мне доказывать, что он не стоит этого, что он — самый пустой человек, в чем я с ним совершенно согласилась. Я ему сказала, что в этом я уверена, но что все-таки я его совсем не понимаю. А он говорит:

— А вы еще так умны! Мы сидели на ужасном месте: со всех сторон самые неприятные уши, и он жаловался и говорит, что «nous ne somme pas bien ici pour causer».[74] Но делать было нечего, теснота была порядочная.

В фигурах он все мне советовал выбирать: Лопухин, Кислинский, Сухотин и companie.[75] И так мне с этим надоедал, что я наконец рассердилась за следующее. Он спрашивает:

— Qu'est ce que се Сухотин?[76]

Я говорю:

— C'est un tres bon garcon.

— Et un tres mauvais mari?

— Je ne sais pas.

— Et moi je crois que vous devez bien le savoir.[77]

Здесь я так рассердилась, что дала ему почувствовать, как это было глупо, и он всячески увертывался и оправдывался. Но после этого я в нем разочаровалась. После какой-то фигуры, когда мы пришли к своим местам, я говорю:

— Князь, знаете, какое самое ужасное чувство?

— Какое?

— Разочарование.

— Так вы во мне разочаровались? И слава богу для вас, о себе я не говорю. Другой, как вы, я никогда не найду.

Потом он начал меня расхваливать, говорить, что он в женщине больше всего ценит женственность и что я — женщина в полном смысле слова и совершенство женщины. Потом мы пошли ужинать и решили, что все-таки будем de bons amis,[78] но больше ничего, и что наш маленький роман был очень оригинален и воспоминание от него останется хорошее.

Я захотела ужинать с актерами, что его привело в отчаяние:

— Опять се Kislinsky, Lopouchine etc,[79] но я настояла.

После ужина, который невесело для меня прошел, я с кем-то из барышень пошла в другую комнату и думаю, что здесь он меня не найдет. Не тут-то было! Из-под земли вырос. Барышня эта ушла, и мы тут по душе поговорили.

Мы обещали друг другу быть друзьями, и он меня уверял, что моя дружба для него очень драгоценна. Наш разговор прекратил Сухотин, который пришел сказать, что мама меня ждет. Мы немного поговорили втроем, потом Сухотин говорит:

— Идите же, вас ждут, — и хотел мне руку предложить, но Мещерский с яростью подскочил, чуть Сухотин не столкнул, подал мне руку и повел к мама.

Я говорю:

— Qu' avez vous? Peut on faire depareilles choses?[80]

Он говорит:

— Vous savez, une fois qu' on me fache…[81]

После этого мы с ним танцевали один котильон у графа Капнист, но он был такой тихенький, смирный. Больше уж я не слыхала его гитары и пенья, и больше не шалили, не плясали, вообще скучнее было. Я с ним обращалась как совсем с чужим, хотя он пробовал rompre la glace.[82] Раз это ему удалось, но мне досадно, что я поддалась.

У Лобановых мы ничего не танцевали, потому что я ему сказала, что я все танцую. В собрании он меня ни на что не звал. Как-то перед четвертой кадрилью я искала Кислинского, что-то нужно было. Мещерский попадается и спрашивает, кого мне надо. Я сказала, что Кислинского.

Он говорит:

— Не надо Кислинского, пойдемте со мной в ту залу, там свежее, и поговорим.

Я сначала сделала очень торжественное лицо и сказала, что не пойду, но он так трогательно просил, что я пошла, и мы очень долго с ним гуляли под руку и разговаривали прелесть как хорошо. Тоже за это досталось.

После этого мы встретились у Капнист постом, и здесь я была очень строга и торжественна. Например: мы сидим за столом друг против друга, только он переходит и садится рядом со мной. Тогда я говорю:

— Князь, там было лучше вам сидеть?

— Нет, — говорит, — мне здесь лучше.

А я говорю:

— А мне там лучше, — и хотела туда перейти.

Потом мы говорили о разговоре веером, но тогда он поспешил уйти. Кто-то сказал: что открыть его значит «Je vous aime».[83]

У меня в этот вечер был веер, и Мещерский все им играл. Я боялась, что он его сломает, и попросила мне его отдать. Он протянул его, потом вдруг что-то вспомнил, взял назад и медленно его передо мной открыл. Я сделала вид, что ничего не видала.

Потом мы в этот вечер играли в secretaire[84] и разговаривали. Кто-то кого-то упрекал в излишней самонадеянности, а Мещерский говорит:

— Никто не может быть менее самонадеян, чем я.

Я говорю:

— Неужели?

— Да, — говорит, — я очень скромен.

Тогда я в secretaire ему пишу: «Так ли?»

Он мне пишет: «Отчего вы спросили „Так ли?“ и что это значит?» Я ему ответила, что я только выразила сомнение на его слова, что он очень скромен.

— Ах! — говорит, — а я думал…

Я говорю:

— Что вы думали? Что вы могли думать?

— Да, — говорит, — что я смел думать!

После этого вечера я его не видала. Сегодня — вторник второй недели поста. Может быть, я буду вечером у Ховриных и, может быть, его увижу, хотя не думаю: теперь все студенты усиленно готовятся.

Хотя я его нисколько не люблю и не любила, и хотя это не то, что было два года тому назад, но все-таки он очень меня занимает и я много о нем думаю. Потому что он действительно очень мил. Иногда он бывает такой смешной и такой вздор говорит, а я всегда хотя насилу удерживаюсь от смеха, но говорю:

— Comme e'est intelligent.[85]

— Dites plutot que e'est bete, je le sais bien moi — meme.[86]

Иногда, когда он очень заврется, вдруг перестанет и говорит:

— Non, comme je suis bete! Rendez moi spirituel, vous qui l'etes tant![87]

Он на меня всегда смотрит снизу вверх, и я эту роль играю с удовольствием и смотрю на него, как старшая сестра на маленького брата. Но будет о нем!

Теперь я занимаюсь живописью и музыкой, а не flirtation,[88] хотя это последнее идет успешнее у меня, чем искусство. Я рисую в Школе прехорошенькую евреечку в красном башлыке, но выходит дурно. По субботам я у Поленова пишу nature morte, какие-то тазики и кружечки. Это неинтересно, может быть потому, что я еще не втянулась. Я играю Листа «Regata Veneziana»[89] — ужасная гадость.

Мне на днях сделали предложение. Я ужасно удивилась, и больше ничего. Впрочем, это меня заставило подумать о том, какая я буду жена. Я уверена, что отвратительная.

Мама отняла Алешу. Он давно бегает и говорить начинает: «ба[ш]мак», «Дусь и Мись» (Дрюша и Миша) и еще несколько слов.

Сегодня утром было 19® мороза. Для яблок это плохо: померзнут почки.

Вчера мы были у дяди Сережи на танц-классе. Был Гриша, Сухотин, Варенька, Лизонька и т. д.

15 марта. Вторник. Перед обедом.

Была в Школе. Евреечка выходит не очень дурно, барышни хвалят. Башлык ученики просили снять, потому что от него очень трудный рефлекс выходит на шею и на щеке.

Из Школы я заехала к Вере завтракать, и Helene пришла. Мы за завтраком ужасно хохотали и веселились, а дядя Сережа с Гришей на нас смотрели и завидовали, что им не так же весело. Потом мы друг друга провожали.

Дома нашла записку от Мани Олсуфьевой: зовет к себе. Она пишет, что они с Анной чувствуют себя одинокими теперь, что Соня замужем и Кати нет, Василий Александрович с Таней в Париже, a madame с Мишей остались в Берлине, так как Миша заболел дифтеритом. Впрочем, я в это не очень верю: теперь все дифтеритом называют.

Сегодня вечером поеду к Капнист: завтра Трубецкие уезжают, и мне хочется с ними проститься.

Недавно мы были в опере с мама и Беклемишевыми. Хотя я терпеть не могу итальянской оперы, но шло так хорошо — Зембрих и Котоньи так хороши, — что я не скучала. Еще мы поедем два раза.


29 апреля. Пятница.

Завтра мы едем в Ясную. Я не рада, я даже себе этого представить не могу. Я чувствую, что главная причина того, что мне не хочется уезжать, это то, что здесь остаются все знакомые и что я целое лето никого не увижу и ничего ни о ком не услышу. Еще бы ровно неделю подождать, и я бы с радостью уехала. Еще бы раз увидаться. Главное, оттого теперь не хочется ехать, что там тетеньки не будет. Когда она приедет, пойдет жизнь как следует. Иногда буду вспоминать и жалеть о зиме, но, к счастью, я ни сердца, ни рассудка в Москве не оставила, а могло бы быть: он все делал для этого.

Весь пост я его не видала, до вербной субботы. А как я надеялась, даже противно! У Ховриных по вторникам, к тете Маше когда приходила, думала: «авось на лестнице встречу» (они живут в одном доме). Мне не очень хотелось его видеть, но мне было досадно, что я столько раз проходила мимо его двери и не могла ни его позвать, ни дать ему знать, что я тут. Быть так близко и вместе с тем так далеко. Ужасно досадно!

Так вот в субботу на шестой неделе мы поехали на вербу. Сделали несколько туров, только вдруг Маша говорит:

— Вот Ваня Мещерский.

Я посмотрела, и правда: он стоит в оборванном пальто, худой стал. Нас увидел, поклонился и покраснел. Я сидела за мама. Я назад перегнулась и кивнула ему, а он стоит без шапки, кивает и смеется. Потом, когда мы опять поехали шагом, он подошел к мама и говорит:

— Спасибо, графиня, что мне написали. (Мама его звала, но вечер расстроился.) Мне было очень жаль, что нельзя было у вас быть.

Мы ехали, а он без шапки за нами, как нищий, бежал.

На другой день Лопухин и Кислинский были вечером у нас, и Лопухин мне рассказывал, какой чудесный человек Мещерский (его все товарищи любят), какой он вполне порядочный человек, приятный собеседник, и вообще расхваливал. Он рассказывал, что он (Ваня Мещерский) так много занимался, что похудел ужасно (я это заметила), и что он никогда не видывал, чтобы так боялся кто-нибудь экзамена, как Ванечка Мещерский. Зато прошел, но с грехом пополам. Ковалевский ему было 0 закатил, как он сам выражается, но говорит:

— Посмотрел я на него: такой он жалкий и такой хорошенький мальчик. Я его пожалел и три поставил.

По-моему, профессору нехорошо такие вещи рассказывать про студентов.


2 мая 1883. Понедельник.

Мы в Ясной; я очень счастлива и довольна. Сегодня я купалась в реке. Я — первая. Кажется, даже из деревенских никто не купался еще. Местами снег лежит. Фиалки цветут. Тети Тани еще нет, Алкида нет, Кашевской нет. Сережа десятого собирается с Ивакиным в Самару на лодке. Совсем с ума сошли! Два слепые дурака. Да на них пароход наскочит и мало ли что может случиться 2.

Вчера мы с Carrie на Зеленой и Голубой верхами ездили на Козловку.

Папа и мама сегодня вечером на pas de geant[90] бегали. Какой еще папа сильный! Ни Илья, ни Сережа его не пересилят. Он за чаем разбирал своих детей и говорил, что все мы глупы, т. е. что ни у кого из нас нет духовного и умственного интереса, которым бы мы жили, и что у Лели все-таки его больше, чем у остальных. Он находит, что, хотя мы глупы, мы все-таки умом выше среднего уровня.

Вчера был Урусов. Не люблю его: мне кажется, что все, что он говорит, фальшиво и его не интересует то, что он говорит, но он старается показаться умным и потому вслушивается в то, что говорят действительно умные люди, и повторяет потом. А папа его очень любит и говорит, что для него счастье, что есть Урусов на свете.

Завтра начну рисовать: хочу  подвигаться в живописи.

Сегодня папа хвалил «Сумасшедшего» Репина, и по-моему, тоже это замечательная вещь: как натурально, живо и правдиво! А как написано! Репин и мастер, и художник3.

Перед отъездом получила анонимное письмо в стихах обо всех светских барышнях и обо мне. Довольно глупо.

В Москве на вокзале Куколя провожали своих. Мы с ними долго разговаривали; младший всегда говорит глупости, должно быть он подражает Ване Мещерскому, но, как Маня Олсуфьева говорит, ему нельзя то себе позволять, что Мещерский, потому что у него (у Мещерского) все выходит порядочно и красиво, тогда как Куколь не всегда знает меру.

Во вторник на святой я ужасно просилась к Ховриным. Мама ужасно не хотелось ехать, но я ее упросила тем, что это мое последнее удовольствие до следующего года. Мы поехали. Входя, меня немного смутило то, что все были в светлых платьях с цветами, а я в своем voile fraise ecrasee, montante[91] и без цветов. Но мне было так весело, как давно не было, и я совсем забыла о моем платье. Мы вошли прямо в залу. Мне предложили чая, я осталась, мама ушла к старшим в гостиную. Часть молодежи пила чай, а другая была в кабинете барышень. Сижу я с Лизой Ховриной и вижу, что Мещерский вошел в залу и стал за моим стулом. Я продолжаю разговаривать с Лизой, а он все стоит. Наконец говорит: «Здравствуйте, графиня, как поживаете?» Я сделала вид, что только что его увидала. Он сел здесь рядом, и мы долго разговаривали.

— Как вы похудели, графиня.

— Как вы похудели, князь.

— Как мы давно не видались, графиня.

— Как мы давно не видались, князь!

— А вы это послали Лельку ко мне?

— Я? Зачем? (С наивностью.)

— Да я думал, чтобы узнать, как я живу, что я делаю.

— И не думала. Я даже не знала, что он к вам пойдет.

— Ах, а я думал…

— Опять вы думаете?

А это раз, когда мы все были у тети Маши, Лельке пришла фантазия пойти к нему. Он сидел и занимался. У него маленькая комната — один стол, два стула, самовар, гитара и шинель на стене висят. За перегородкой его постель. Трогательно!

Пока мы разговаривали, пришел Куколь. Мещерский говорит:

— Смотри, Петрушка! — а сам показывает на мою прическу, которую я стала кверху носить. Я говорю:

— Во-первых, пальцем показывать — дурные манеры, а во-вторых, замечания делать неучтиво.

— И зачем, Ванька, ты это говоришь, — это Куколь говорит, — графиня отлично знает, что ей это очень идет и что она самая хорошенькая здесь.

— Ах, Петрушка, как ты сочиняешь! Она не только самая хорошенькая здесь, но самая красивая в мире! — Потом что-то они говорили о том, что я — солнце, другой говорил, что мои глаза звезды. Такой вздор говорили, что хотя я притворялась, что ничего не слышу, и вела какой-то серьезный разговор о Гурко, меня так смех разбирал, что я насилу удержалась.

Но мне подобные разговоры не нравятся: терпеть не могу, когда со мной так шутят. В пятницу у нас Ваничка за это получил очень строгий выговор. Наконец я от них ушла в кабинет, и к моему ужасу, я там увидала Машеньку Щербатову: девица, которую я очень недолюбливаю, тем более что она влюблена в Ваничку и это вовсе не скрывает. А он иногда из жалости за ней ухаживает. Я села около нее. Конечно, сейчас же прилетел Ваничка. Уж мы ее, несчастную, замучили. Он стал рассматривать мои брелоки на браслетах, а она говорит: «Князь, не ковыряйте браслеты у графини». Он нарочно продолжал. Потом стал свои рассматривать и говорит ей: «Посмотрите, графиня».

— Я княжна, а не графиня.

— Посмотрите, княжна, вот у меня с конфеты какая хорошенькая вещь. Знаете, кто мне дал?

Она в волнении:

— Кто, кто?

— Графиня.

— Правда? Вы?

Я говорю:

— Правда, я.

— Графиня меня очень любит.

Машенька в отчаянии. А я не думала ему ничего давать, но я была рада ее помучить. Мещерский продолжает:

— Я с начала зимы усиленно ухаживал за графиней, но она так со мной обращалась, что я должен был молча страдать.

Машенька говорит:

— Князь заврался! Князь, пожалуйста, не кривляйтесь, а будьте таким, как вы бываете по воскресеньям.- (Должно быть, он по воскресеньям за ней ухаживает.)

Я его потом все дразнила этим, а он краснел и говорил, что он бывает пай-мальчик.

В пятницу у нас он меня спросил, было ли мне весело во вторник. Я ему сказала, что мне было интересно делать разные наблюдения, и сказала ему, какие я делала. Он был очень огорчен и говорит, что vous m' avez prouve aujourd'hui que vous n' etes perspicace du tout.[92] Потом меня упрекал, что я — ужасно fickle,[93] а что он — самый постоянный человек в мире. Потом просил меня не быть такой, какой я была во вторник (должно быть он нашел, что я с другими была любезнее, чем с ним). А я его просила быть таким, как по воскресеньям. Куколь говорит: «он бывает пьян».

Тут был Манко Мансуров. Мы с ним по душе поговорили о его прежней flamme,[94] которая выходила замуж. Я говорю:

— Бедный Мануил Борисович!

И вспомнила, что мы как-то с ним говорили, что сожаление бывает оскорбительно всегда, когда только оно не выражено любимым человеком. Он тоже вспомнил этот разговор и говорит:

— Помните, что мы говорили?

И я говорю: — помните?

А Мещерский подскочил и говорит:

— Грех вам, графиня, хоть этого-то оставьте в покое.

Потом я пошла к барышням, а Соня Самарина говорит:

— Мы с Сашей Ховриной делаем наблюдения. Смотри, как Обухов за Татей ухаживает.

— А потом, говорит: «три и одна». Я сделала невинный вид и говорю:

— Я только заметила, что двое за Татей ухаживают.

В этот вечер так все шалили, Мещерский бог знает что выделывал, и даже мне «позволил» называть его Ваней. «Петрушка никому не скажет». Потом где-то отыскал мою подпись — Т. Толстая — и стал повторять: Таня Толстая, Таня Толстая… Потом ее вырезал и спрятал в карман. За все это ему достается, но он так трогательно прощения просит, что нельзя сердиться. Я велела ему петь, а он нарочно набил рот икрой и стал такие гримасы делать, просто ужас.

На другой день мы с мама ездили с визитами ко всем, кто принимает по субботам, и всюду встречались с Мансуровыми. Это было так смешно! И каждый раз мы все с большим жаром здоровались. Наконец, у Оболенских, только что мы входим — они тоже. Мы сделали вид, что давно не видались и очень обрадовались друг другу. Я слышу голос за самоваром: «Enfin c'est lui que vous revoyer».[95] Это Мещерский чай разливает. Он всегда везде чай разливает: у нас он сколько раз этим занимался.

После этого я его не видала больше, и теперь бог знает когда мы увидимся! Я по нем не горюю, но всегда его вспомнить весело и приятно.

Когда я с Верой прощалась в Москве, я ей нарисовала на память: комната, на стене шинель, на столе самовар, на одном стуле он с гитарой, на другом я за мольбертом. Надписано: «Таничка и Ваничка». Вышло очень удачно и на него похоже. Смешная эта Вера: она так же интересуется им, как если бы она сама была в него влюблена. Мне жаль, что до сих пор ее сердце было совсем спокойно. Впрочем, это — к лучшему: когда она полюбит, то уже всем сердцем.


31 июля 1883. Воскресенье.

Недавно мы все: т. е. папа, Вера и Маша Кузминские, наша Маша, Леля, тетя Таня, Коля Кислинский, Элен и я — уселись вечером на балконе на пол и рассуждали. Папа предложил каждому рассказать самую счастливую, самую несчастную и самую страшную минуту жизни.4 Некоторые сказали, что не могут вспомнить, а большинство не хотело сказать. Я заключила, что, должно быть, тут дело шло о любви, но я никогда не испытала минуты большого счастья, ни минуты истинного несчастья от любви. Моя самая счастливая минута была в детстве, мне было лет 12 или 13. Я ужасно поссорилась с Лелей, и, как мне помнится, я не была виновата. Впрочем, сама всегда так думаешь, но все равно мама на меня рассердилась и послала спать. Я была страшно обижена и чувствовала, что такая злоба меня душила, что я даже не могла плакать. Я легла и мало-помалу успокоилась и вспомнила, что, ложась, я не помолилась богу. Я встала в постели на колени, прочла «Отче наш», вникая в каждое слово, и в первый раз я их поняла и пришла в такое блаженное и спокойное состояние духа, что думала: «Пускай кто хочет меня теперь обижает, я всем все могу с наслаждением простить, потому что я сама так нуждаюсь в прощении». Мне хотелось всех разбудить, чтобы все со мной поделились моим блаженством, и так мне было всех жалко, что они не испытывают того же, что я. Я часто и теперь стараюсь и достигаю того, чтобы прощать, когда меня обижают; но так, чтобы никакого злобного чувства не оставалось, мне с тех пор прощать не удавалось. Это — единственный раз, когда мне бог пригодился, и это до сих пор была самая счастливая минута моей жизни!

Потом рассуждали о любви. Папа спросил: «Что приятнее — чтобы ты любила или чтобы тебя любили?» Только он и Вера сказали, что приятнее самому любить; мы все решили, что приятнее быть любимыми. Много мы в этот вечер философствовали и очень приятно было. Вчера папа нам рассказал сравнение, которое ему пришло в голову: он проглотил муху и думает: «Часть ее пойдет, чтобы питать мое тело, а то, что не нужно, выбросится; так и мы все на земле, как проглоченная муха, должны принести пользу на земле, а потом нас выкинут, когда мы умрем, и только то останется, что мы хорошее сделали на земле».

Сегодня за обедом Варька пришла Мише за квасом, а папа говорит: «Кланяйся Михаилу Львовичу от меня». Он говорит, что Миша его учитель, и что он постарается перенять у него его манеру принимать чужую злобу против себя. Когда его бранят или наказывают, он остается совершенно невозмутим, никогда не сердится. Ему скажут: «ступай в угол», а он спокойно отвечает, что он не хочет, что он лучше гулять пойдет, или что-нибудь одинаково хладнокровно. Он всегда знает, что он хочет, и всегда его желания очень умеренны; то, что ему жизнь дает сверх них, то он принимает охотно. Андрюша совершенно напротив: он вечно с беспокойством придумывает, что бы ему пожелать.

Папа приехал из Самары такой здоровый, свежий, веселый и стал опять ближе с нами жить5. Мы с ним покос убирали, т. е. он косил, а мы растрясали и потом копнили сено. Он целыми днями косил, мы ему обед возили и убрали несколько возов сена. Это для одной вдовы в деревне: у нее муж недавно умер и ей некому работать было.

Папа Веру называет «Ривка» и говорит, что оттого он ее любит, что она на еврейку похожа. Мы раз все шли с купанья, и мы, девочки, и папа убежали вперед, спрятались в овраг. И когда мама, тетенька и Страхов проходили, он стал волком подвывать, чтобы их испугать, но все испортил тем, что слишком громко нам сказал: «Орите все!» Мы закричали, но уж никто не испугался.

Недавно, когда Коля был, мы устроили целый бал и к котильону нашили бантиков. Все танцевали, даже папа и мама и супруги Кузминские.

В Пирогове было очень хорошо. Вера — славный друг, я ее всегда ужасно люблю видеть. Это — единственный друг, в котором я вполне уверена и который разделяет мои интересы вполне и всегда. Мне только ее жизнь и обстановка не нравятся: из такой богатой натуры многое бы можно сделать, а она даже образования порядочного не получила. Я люблю ум, как у нее: на все открытый, все всегда понимающий, и я уверена, что дай ей основательное образование, она вышла б очень серьезная девушка. Впрочем, все я вздор пишу, никогда не знаешь, что к лучшему.

Илья и Алкид в Пирогове вот уже четыре дня. Как это они в разлуке с big Машей могут так долго жить? Они ужасно в нее влюблены, и Илья недавно расписывал их будущность: «Ты, говорит, Алкид, женишься на ней, я у тебя шафером буду, напьюсь на свадьбе пьян мертвецки. Потом, говорит, пойду в Киев, в Соловецкий монастырь, а по дороге к тебе, скажу: „Дай, Алкид, гривенник, а то не на что чаю напиться“. Ты дашь, а жена скажет: „Что он шляется, прогони его“. А потом, говорит, где-нибудь на большой дороге и сложу голову».

Он так их растрогал, что Леля с Алкидом расплакались. А Маша big влюблена в Алкида. Вчера вечером тетенька пела (ах, какой у нее еще голос!)6, а Маша сидела у меня на коленях. Ее пение так взволновало, что она вся дрожала. Мне так приятно было чувствовать это красивое молодое тельце, дрожавшее у меня на руках и прижавшееся ко мне крепко, крепко. Я ее спросила, о чем она думает. Она говорит: «Об Алкиде: мне жалко, что он не чувствует то же, что я». Главный ее шарм заключается в том, что с ее фигурой, уже совсем сложившейся, лицо у нее совершенно детское, и что с ее манерами «grande personne»[96] она, в сущности, совершенное «baby».[97]


1 августа. Понедельник.

Сегодня утром мы с Элен встали усталые, потому что всю ночь не спали от страха. Сумасшедший Василий всю ночь бродил. Он вечером был в передней, и папа насилу его выпроводил домой, но он потребовал, чтобы папа его проводил и чтобы он (папа) шел впереди. Папа говорит, что он испытывал неловкое чувство в спине, и когда они проходили мимо пруда, ему даже жутко стало. Так жалко этого Василья: такой сильный, молодой, красивый и должен остаток дней своих доживать в сумасшедшем доме. Его сегодня туда свезли.

После завтрака я писала Элен в ее красной шляпе; выходит мило, но совсем не похоже. А после обеда мы заложили таратайку и тележку и ездили на Козловку. Элен и папа верхами; папа на


убрать рекламу







вороном Атаире. Такой он красивый, и папа ездит отлично, а Элен меня поразила: второй раз на лошади, и отлично сидит.

Я сегодня читал ее дневник, и она показалась мне такой жалкой и трогательной: ее жизнь с тетей Машей была действительно невыносима. В 17 и 18 лет так нужна чья-нибудь ласка, а она только слышала неприятности. Она много в моих глазах выиграла. Она говорит, что это потому, что она переменилась; может быть, тем лучше. Она и внешностью переменилась — очень похорошела. Сережа немного atteint,[98] но она не умеет его воспламенить. Иногда просто досадно смотреть; впрочем, это, пожалуй, лучше. Мы за ней ездили в Пирогово. Папа правил коляской, кучера не было, и нам было очень весело; папа пел разные глупости, вроде:


Посеяли гречиху,
Скосили всю траву.
— C'est tres joli, со тре жоли,[99]
Коман ву порте ву?[100]


3 августа. Среда.

Я перечитывала свой старый дневник 1878 года и, к удивлению, нашла там такое неудовольствие к жизни и такую жажду веселья, которые даже меня огорчили. Теперь я слишком дорожу счастьем и — сказать ли? — спокойствием, чтобы заботиться о веселье. Конечно, когда оно бывает, я никогда не упущу случая им воспользоваться.

Сегодня после обеда мы поехали все кататься: Элен, Сережа, Alcide и Илья — верхами, дядя Саша с тетей Таней в тележке, а я везла девиц Кузминских, нашу Машу и Лелю в плетушке. Мама уехала к бабушке в Ряжск, а папа на вороной уехал в другую сторону от нас. Я смотрела на всю эту молодежь, всю влюбленную, и так была счастлива, что я одна совершенно спокойна. Хоть бы всегда так было! Я так свободна, так… (я чуть не написала «так умна»), но, право, все мысли так ясны, я могу заниматься музыкой, живописью, — чудо как хорошо! Хоть бы подольше так жить.

Особенно я боюсь этих маленьких «amours»[101] — такое всегда отвратительное чувство! Я боюсь приезда Бориса: хотя я никогда не чувствовала любви к нему, но он мне очень всегда нравился. И — странно, только пока я его вижу. Как он уезжает, я уже почти не думаю о нем больше. Смешной мальчик! Он ехал из Петербурга страстно влюбленный в какую-то графиню, а здесь в Ясной вдруг я ему понравилась, и он это мне довольно ясно показал. А мне было досадно, что он был влюблен в графиню и за мной ухаживает, и я ему сказала, что он кокетничает. Ему было обидно, и я этому рада. Мне не нравится, как он со мной обращается, точно я — бэби, да еще бэби в него влюбленное.

Я бы желала Бориса иметь comme ami:[102] он все-таки очень хороший, честный малый и неглупый. Он себя воображает очень тонким, а меня упрекает в противном. Но он очень ошибается: я все-таки его перехитрю, он уж очень наивно хитер. Впрочем, будет о нем, он меня не занимает, да и очень занимать не может. Правду тетя Таня сказала, что в нем чего-то недостает, чтобы мне нравиться, и что я такого человека не могу полюбить.

Вчера ночью мы все ходили гулять. Чудная была ночь, лунная и не особенно холодная. Мы ходили все под руку, так что вышла цепь во все шоссе.

Дядя Саша был с нами, и мы все наслаждались воздухом, луной и природой. Был разговор, который имел довольно печальное последствие: хвалили чудную косу Ольги Ивановны. Она сделала вид, что ей это не нравится, а я ей говорю: «Не притворяйтесь, Ольга Ивановна, вы в сущности кокетка и очень гордитесь своей косой». А Сережа сдуру прибавил: «Докажите ей противное и остригите ее» 7. Она дала честное слово, что это сделает, и сегодня ездила в Тулу и приехала остриженной. Такая жалость! Вот если б я это сделала, это было бы понятнее: у меня такие короткие волосы, что из них никакой прически придумать нельзя, а фальшивых никаких не могу решиться надеть, такая гадость!

До какого я вздора дописалась! Пора спать, тем более что я спать буду покойно: ничего не тревожит, и сумасшедшего увезли.


4 августа. Четверг.

Сегодня целый день возилась с маленькими. Такие они все милые и ко мне относятся так ласково и доверчиво: спрашивают, что можно и что нельзя, одним словом, дни, когда мама нет (что бывает очень редко), они всю нежность, которую питают к ней, переносят на меня. Если бы они вполне мне были поручены, то я многое бы иначе сделала, чем теперь. Но, зная, что мама бы не одобрила, я и оставляю порядок вещей, как уже раз заведено, но многое меня возмущает. Например: Андрюша не может заснуть без того, чтобы кто-нибудь с ним не сидел. И когда его укладывают, то весь дом должен притихнуть и даже на фортепьяно играть нельзя. Есть им дают всякую гадость, но Михаила такая здоровая натура, что он не любит ничего пикантного, а Андрюша только и ест мед, сыр и подобные гадости. Варя у них совершенно в крепостном состоянии, и меня всегда это возмущает, хотя я сама часто с людьми ужасно обращаюсь.

Часа в три сегодня я велела заложить плетушку и повезла тетю Таню со всеми шестью малышами кататься. Мне это доставило большое наслаждение. Они все во все горло орали: кто песни пел, кто что-то спрашивал, кто рассказывал. Саня очень внушительным басом распевал. На тетю Таню находили минуты отчаяния, но, в сущности, она, кажется, была очень довольна своим обществом. Вечером я сидела с малышами, когда они спать легли, потому что Варя ушла к больной матери, а няня ужинала. Алеша было проснулся, но я его покачала, а он только посмотрел на меня, говорит: «Таня мама?» — и опять заснул. Такой он тепленький, хорошенький лежит под одеялом и пахнет от него так хорошо этим запахом, который всегда у маленьких.

Завтра утром Миша Кузминский в первый раз едет верхом, и я его шаперонирую.[103] Он лег спать такой счастливый, полон мечтами о завтрашней поездке.

Сегодня я дала Маше big мой дневник читать. Только вдруг она бросает тетрадь и в слезы: ее так растрогал рассказ Ильи о его будущности. Потом она все удивлялась, как я умна (?!). Я папа это сказала, а он мне сказал, что я самонадеянна; пожалуй, это правда, но меньше, чем кажется. Я всегда так боюсь, чтобы нашли, что я скромничаю и кривляюсь, когда я о себе дурно говорю, хотя в большинстве случаев это бывает искренно. Папа говорит, что каждый человек — дробь: его достоинства числитель, а то, что он о себе думает, — знаменатель.

Мы с Элен сегодня нашли, что все жители Ясной Поляны тонки, особенно папа и тетенька. Как они чувствуют, что может кого обидеть, что порадовать, как они видят, кто что думает и чувствует! Меня всегда прельщает обращение тети Тани с Верой, как она эту, иногда совершенно дикую, девочку приводит в чувство.


6 августа. Суббота.

Вчера мама приехала. Элен, папа и я ходили ее встречать. Прогулка была очень веселая: мы с Элен бросали палку папа так, чтобы она несколько раз перевернулась, и хохотали ужасно. Отчего это, когда с папа, то всегда бывает весело, а вместе с тем у нас с ним никаких прямых отношений нет? Мне очень, очень жалко, что я мало с папа говорю, потому что, когда с ним говоришь, все так делается ясно, и так уверена в том, что хорошо, что дурно, что важно и что не важно в жизни. Сегодня вечером у нас был разговор о друзьях. Илья говорит, что его лучший друг — Боянус, не считая папа, а для меня первый друг папа, потом тетя Таня, потом Вера Толстая.

Завтра Элен уезжает. Мне жалко, да и ей, кажется, тоже тут было весело и в Покровском покажется скучнее.

Сегодня вечером я ездила с Сережей верхом. Я была на Сафедине. Это — такая дивная лошадь, у нее иноходь чудная. Сережа скакал во весь галоп и то за мной не поспевал.


22 сентября. Поздно ночью.

Послезавтра мы едем в Москву. Тетя Таня уже уехала. Мне с каждым годом тяжелее с ней расставаться, а тут еще этот чудный Саня, к которому я так привязалась, что сама не рада была. Он много украсил это лето для меня. Приятно знать, что хоть одно существо всегда радо меня видеть, когда бы я к нему ни пришла, никогда на меня не сердится и благодарно за всякую мою ласку к нему. Когда я их проводила в Тулу, то он все говорил, что «Таня нами», и уже поезд тронулся, а он все кричал: «Таня нами! Моя Таня!» Я не ожидала, что я так его полюблю, я думала, что он будет мне как игрушка, но вот я сейчас вспомнила его милое личико и его нежность ко мне, и я плачу. Право, наши привязанности столько нам горя приносят! Но все-таки жизнь лучше с ними, чем без них.

Я сегодня в грустном настроении, и причины самые глупые: я хвастаю, что я не верю в предрассудки, а через них-то у меня мрачные мысли. Во-первых, в моей комнате, где я сейчас сижу, стучит ver mortuaire,[104] во-вторых, я гадала сегодня на картах, кажется, в первый раз в жизни, и мне все выходили пики, и мама посмотрела и ужасно испугалась и говорит, что это смерть старого человека в дороге. Вздор, пустяки, я в это не хочу верить!

Последнее время я провела очень приятно. Борис гостил две недели, и я его очень полюбила; между нами совершенно простые и дружелюбные отношения. Только, когда он уезжал, мы как будто почувствовали, что мы друг для друга больше, чем даже мы сами думали, но я рада, что это было только раз.

Я много ездила верхом. Раз мы с папа поехали в Тулу охотой; там должны были сесть на курьерский поезд с Олсуфьевыми, которые ехали к дяде, и с С. С. Урусовым, который ехал к нам. Мы затравили только одного зайца, но мне было очень приятно и я нисколько не устала. Папа свез меня обедать к Давыдовым, и потом мы поехали на вокзал. Урусов не приехал, а Таню и Анну Олсуфьевых мы видели и проехали с ними до Ясенков, где нас ждала коляска. Маня Олсуфьева, как мне рассказали ее сестры, очень счастлива и уехала с мужем в деревню.

У нас новая англичанка, m-rs Allen; она добрая и ужасно смешная. Она — вдова. Сегодня за завтраком она рассказывала, как у ее мужа была обезьяна, которой она очень боялась. Когда муж на нее был сердит, то он сажал обезьяну с ними обедать, и она обыкновенно напивалась пьяной и валялась. M-rs Allen все это представляла в действиях, и мы ужасно потешались.


23 сентября. Пятница.

Завтра в Москву. Я рада. Я набрала чудный букет цветов. Свезу его Варваре Ивановне. Папа еще вчера в Москву уехал, чтобы посмотреть, как идут уроки мальчиков. Мы последнее время часто с ним разговаривали, и я всегда с ним соглашаюсь. Я удивляюсь, когда с ним спорят. По-моему, все так ясно, что он говорит, и так разумно и логично, что не согласиться с ним невозможно. Все, что во мне хорошего, это все он, и когда я слышу, что другой кто-нибудь говорит хорошо и умно, мне всегда кажется, что он слышал, что это говорил папа, и повторяет его слова. До сих пор для меня — это единственный человек, которому я всегда верю, и всегда бы слушалась его, если бы он мне приказывал. Он этого не знает, а то бы он больше помогал мне в жизни. И если я не так живу, как бы он хотел и как бы он одобрял, это потому, что я не могу бороться одна со всеми моими скверными желаниями.


23 ноября 1883 г. Среда.

Мы в Москве, и я веду самую противную для меня жизнь. Во-первых, что почти что смешно при моей силе и толщине, я лечусь. Утром пью Карлсбад, днем гуляю или езжу за покупками или с визитами, а вечером я совсем уж ничего не делаю. В Школу я совсем не езжу и дома не рисую и не пишу. Должно быть, от этого безобразного бездействия у меня в голове пропасть глупых мыслей, большая часть из них об этом дрянном, милом Ваничке. Мне хочется его увидать, и я часто, стараясь сама себя обмануть, нахожу дело в Газетном переулке для того только, чтобы пройти или проехать мимо его дверей. В этот скучный концерт студенческий я ездила с той же мыслью. Но я его не видала там, только раз я его встретила на Кузнецком мосту, когда мы ходили с дядей Сережей гулять. Мне иногда ужасно стыдно за себя, тем более что я его совсем не люблю, но все мои мысли и действия невольно переходят все к одному. Он, говорят, стал еще больше кутить, попал в ужасную компанию, делает пропасть долгов, пожелтел и постарел ужасно и нигде в порядочных домах не бывает. Вместо отвращения он во мне возбуждает жалость: действительно ему с его натурой ужасно трудно бороться одному против всех этих соблазнов, в которые его так втягивают товарищи. На днях он проиграл пари: он и еще семеро молодых людей ездят на велосипедах, и Бобринский держал с ним пари, что он в 12 часов проедет 100 верст, и выиграл его.

Завтра мы с мама поедем всех Екатерин поздравлять. У нас новая англичанка, miss Lake, недурна, образованна, но, должно быть, не добрая и слишком барышня для наших малышей.

Папа ездил в Ясную и на дороге потерял чемодан с рукописью и драгоценными книгами 8.

Дядя Сережа с семьей здесь, — это для меня большое утешение.

Элен живет опять с тетей Машей, и они очень дружны, что очень приятно.

Купили новое фортепьяно Беккера за 700 рублей; все говорят, что очень хорошее.

Снегу очень мало; на санях еще очень тяжело.

У madame Seuron припадок мигрени. Сегодня мы делали визиты Щербатовым, Мансуровым и графине Софье Андреевне Толстой, жене Алексея Толстого 9.


25 ноября. Пятница. 10 часов утра.

В 10 часов мы поехали к Салтыковым, и я чувствовала, что мне будет ужасно весело. Когда мы вошли, дам еще было мало, а кавалеров пропасть. Меня познакомили с барышнями, которых я не знала, потом из-за колонны явился Мещерский, и мы стали болтать, точно мы вчера только расстались. Он все такой же, и я была очень рада его видеть. Танцевать не предполагалось, и мы с Ностицем держали пари: он говорил, что будут танцевать, а я говорила, что не будут. Я проиграла. Когда все съехались, какой-то генерал Ден сел за фортепьяно и стал играть вальс. Должно быть все этому ужасно обрадовались, потому что такой tourbillon[105] поднялся, ни одна пара не осталась сидеть, все закружились. Потом, когда вальс кончили, Кислинский позвал меня на мазурку, и в то же время Ваничка пришел и говорит, что он хочет со мной мазурку танцевать. А я показала головой на Кислинского; он сделал вид, что очень огорчился, прежде умолял, а потом показал Кислинскому кулак: «ух ты, Кислинский!» Потом позвал меня «хоть на кадриль». Так как послали за тапером, то в ожидании его не танцевали и мы поговорили по душе. «Il faut que je vous demande pardon, comtesse, que je ne me suis pas encore presente chez vous».[106] А я ему говорю, что мы еще не принимали и только со следующего четверга начнем. Он покраснел и говорит, что «мне Кислинский говорил, что можно». Мне досадно на Кислинского, что он к нам приглашает гостей, и я сказала, что если бы он (Кислинский) minded his own business,[107] то было бы гораздо лучше. Потом он рассказывал, что он проезжал мимо Ясной Поляны и ехал один господин, который у нас был. Я спрашиваю: «Что же, Ясная хороша?» — «Говорят, так себе». Я рассердилась и говорю, что это лучшее средство со мной поссориться, говорить, что Ясная не хороша, или «так себе». Я спросила, много ли он занимается. Он говорит: «Да, я очень стал серьезен, я жениться хочу». — «А сколько вам лет?» — «22». — «Рано немножко, но это дело хорошее». — «А, — говорит, — сколько свадеб готовится». — «Чьи же?» — «Да обо всех говорят, о вас только что-то ничего не слыхать, а я хотел бы знать, за кого бы вы пошли. Ну, за Кислинского пошли бы?» Я говорю: «Нет». — «Отчего?» — «Потому только, что я его не люблю и не могу полюбить». — «А знаете ли, любовь зла, полюбишь и козла». — «А может быть, это к вам приложимо?» — «Нет, — говорит, я знаю, на ком я хочу жениться». Я говорю: «La pauvre Машенька est malade, on ne peut pas l'epouser, comme vous en avez eu l'intention, je crois, l'annee passe». — «Oui, c'est vrais mais je vous assure, que c'est une excellente personne: elle a tant de coeur et c'est une qualite,[108] которую я больше всего ценю. Вот у вас очень мало сердца, у вас всегда голова впереди, а сердце на заднем плане».

Меня это огорчило. Он это увидел, покраснел и говорит: «Je vous ai offense». — «Non, mais vous m'avez fait de la peine».[109] — «Я не люблю умных людей, особенно бессердечных и умных девушек». — «Вы так цените сердце? у вас оно есть? Ни…» — «Нет, серьезно, неужели нет?» — «Совсем нет, а вы думали есть?» — «Во мне всегда ошибаются и находят те качества, которых я совсем не имею». Я говорю, что я действительно ошибалась, но что в нем я нашла качества, которые я не подозревала. А те, которые я ожидала найти, — не нашла. Он говорит, что он никогда не плачет, и что в последний раз это с ним случилось три года тому назад. Он ехал в вагоне и плакал, но скорее от злости на самого себя, чем от какой-нибудь другой причины. Я говорю, что если так, то я очень жалею его будущую жену, и спросила опять, на ком он хочет жениться.

«Choisissonsensemble, — я говорю, — et bien, voyons qui voulez vous que ce soit?» — «Vous». — «Moi? mais je ne vous epouserai pas». — «Pourquoi pas?» — «Pour la meme raison que je, n'epouserai pas Кислинский». — «N'avez vous pas meme de l'amitie pour moi? Si vous en aviez le reste viendrait plus tard». — «De l'amitie j'en ai pour vous meme beaucoup».[110] — «Нет, правда? Серьезно? Это меня очень радует…» Потом мы с ним танцевали кадриль, и он меня сватал за Кислинского и все повторял, что «любовь зла», и привел пример, как один дрянь ужасная женился на такой милой, доброй, хорошенькой девушке, что все удивлялись, как она могла за такую дрянь выйти замуж. Я на это ему говорю:

— Вот вы, — ведь вы сами говорите, что вы ужасная дрянь, а…

— Да, дрянь, но честный, а он нет.

Следующую кадриль мы с ним танцевали визави, и когда мы встречались, он всякий раз мне какой-нибудь вздор говорил. Когда дирижер говорит: «Changer des dames»,[111] он говорит: «Changer des dames? Je suis tres content».[112] На это я ему сказала, что если он хочет со мной поссориться, то он достигает своей цели. — «Enchante!»[113] После кадрили я его спросила, отчего он в таком восторге, а он покраснел, сделал какие-то глаза маленькие и говорит: «Милые бранятся, только тешатся». — «Если бы мы друг для друга милые были, тогда было бы, может быть, так». — «А разве мы не милые? Ведь вы милая, и я милый, правда??» Этот разговор был до мазурки. Кислинский пришел за мной, а Ваничка говорит: «Графиня со мной танцует», — сделал опять свою гримасу глазами и сделал ему жест головой, чтобы он ушел. Кислинский ушел, через несколько минут опять пришел, а Ваня взял его за руку, повернул и говорит: «Je t'en prie, mon ami…»[114] и рукой показал, чтобы он ушел. Но я встала и ушла с ним, тем более что Ваничкина дама имела какой-то растерянный вид и искала глазами своего кавалера. «Графинюшка…» — но я ему напомнила, что он пригласил даму на мазурку и что неучтиво заставлять ее ждать. В мазурке мы часто друг друга выбирали и очень было весело. Это даже почти самый веселый вечер до сих пор.


26 [ноября]. Суббота. 2 часа дня.

Я встала сегодня утром с каким-то странным чувством одиночества: что мне не с кем говорить, что никто мной не интересуется, и что, что бы я ни делала, никому от меня ничего не нужно, и что мне никого не нужно, и никто не может заставить меня говорить и быть веселой, кроме того одного человека, который уехал вчера. Я с огорчением увидала, что у него есть свое отделение в моем сердце, которое он твердо занял, и что, когда я загляну в это отделение, я увижу, что он все еще там. Хотя он похоронен глубоко, я чувствую, что вырвать его невозможно. Мы обедали с ним у тети Маши Свербеевой, и оба были оживлены и много болтали, тем более что нам помогали Кити и Манко Мансуровы, которые болтали про вчерашний вечер.

Потом Юрий приехал к нам, и у нас мы были тоже как чужие, только раз, когда мы остались одни, он говорит: «Знаешь, что твоя подруга сказала, когда я уезжал?» — «Что?» — «Что она тебе не завидует». Я говорю, что напрасно, что мне последнее время так хорошо, что ничего не может меня расстроить. «Нет, я тебя насквозь знаю, и я Татьяне скажу про тебя, что я видел в тебе слезы, сквозь твой смех и веселость». Я только засмеялась на это, но в душе созналась, что в этом есть частица правды. Потом Сережа играл вечером, и я видела, что он пришел в это поэтическое состояние духа, которое так я в нем знаю. Несколько раз наши глаза встречались, но я старалась их не искать, хотя каждый раз у меня дух захватывало от радости. Я рада, что он вчера уехал. Я не успела свою рану разбередить, и я знаю, что через несколько дней она заживет, и он спокойно займет свое место и не будет меня больше тревожить, пока опять что-нибудь не случится, чтобы мне напомнить, что было и что могло бы быть. Сегодня я точно во сне, или нет, точно проснулась от длинного сна, который длился два дня, и у меня все перепуталось, что было во сне и что наяву и точно теперь должна пойти новая жизнь, и меня все удивляет, что все по-старому. Сейчас приходил дядя Сережа, и у меня было чувство, что надо ему что-то рассказать важное, что случилось, и не только со мной, но как будто случилось событие, которое всех должно бы интересовать.


27 декабря. Вторник.

Третий день праздник, и совсем не похоже на Рождество. Мама все нездорова невралгией в виске, папа не в духе и настроен против меня, так что на каждом шагу старается говорить мне неприятные вещи. На днях я была нездорова, так что даже к обеду не могла платья надеть, а папа все меня передразнивал и говорил, что я на пьяную солдатку похожа. Я чуть не разревелась и ушла от обеда. Сегодня он сказал, что я хуже всех из его детей. Прежде такое его обращение со мной больше меня огорчило бы, а теперь озлобляет, не знаю почему. Должно быть, я хуже стала. До болезни мама было ужасно весело, особенно несколько вечеров, которые я сейчас опишу.

Раз вечером Маша Свербеева у нас, зовет меня назавтра к ней обедать и говорит, что я останусь довольна. Я, конечно, сказала, что во всяком случае мне большое удовольствие обедать с ней, и сделала вид, что не понимаю, на что она намекает. На другой день я к ней приехала первая из тех, которые должны были у нее обедать. Потом приехала графиня Стурдза, Мансуров без сестры (она должна была быть, но ей не удалось), потом Катя Ребиндер без Ольги Оболенской, которая тоже должна была быть, потом Нелидов для чего-то во фраке и в белом галстуке, а потом Ваня Мещерский.

За обедом было очень весело: Манко притворялся, будто он за мной ухаживает, Ваня тоже; потом побранили своих ближних, потом Ваня рассказывал, как он за мной ухаживал в прошлом году. Супруги Свербеевы были прелесть как милы, и нам было весело. После обеда мужчины все ушли курить и ликеры пить, а дамы пошли в гостиную пить кофе.

У графини Стурдза, говорят, чудный голос. Мы просили ее петь, но она не хотела. Позвали Мещерского, но он без гитары не может петь. Он все-таки стал подбирать своими неловкими непривычными пальцами, и несколько цыганских вещей они с гр. Стурдза спели недурно. «Утро туманное» 10 вышло очень хорошо. Когда он дошел до слов: «нехотя вспомнишь ты время былое…», он остановился и говорит: «Правда, графиня?» Я только кивнула на это.

Следующий раз мы виделись у нас в четверг; он приехал к нам с визитом. В этот же день мы должны были танцевать у Оболенских Кривоникольских, и он выпросил у меня мазурку. Я приехала туда с miss Lake. Было очень весело. Я очень много танцевала и чувствовала, что имею успех.

За мазуркой мы говорили о любви и о замужестве. Ваничка говорит, что хорошо любить, что себя чувствуешь лучше, когда любишь, а я сказала, что время, когда я люблю, я считаю вычеркнутым из моей жизни, что я не живу в это время, что я ничего делать не могу, потому что у меня все одна мысль, которая всем другим мешает. Уж у меня ни воли, ни свободы (которой я очень дорожу) больше нет, что я все это бросила ему под ноги.

— Опять эгоизм, графиня; вы только о себе думаете.

В этот вечер мне хотелось от него узнать две вещи, и я так навела разговор, что узнала то, что хотела. Первое было: ухаживал ли он за Машенькой Щербатовой в прошлом году. Он говорил, что нет. Другое: правда ли то, что мне рассказывали, что он хотел жениться на Тате Оболенской и что она тоже его любила и это было решено? Я прямо не спросила его об этом, но так повернула разговор, что он рассказывал мне следующее: три года он был влюблен, и, как он говорит, это могло кончиться очень серьезно. Я на это ему сказала, что я не понимаю, чтобы кто-нибудь согласился бы выйти за него замуж.

— Je vous aimerai a la folie mais je ne vous epouserai pas.[115]

«Vous ferez bien.[116] Я буду отвратительный муж, потому что моя жена будет делать из меня все, что она захочет».

Потом он мне рассказал, что тут замешалась одна особа, которая хотела им помогать. «Et savez vous, une fois qu'une femme se mele de ces affaires, elle gate toujours tout».[117]

У них все это расстроилось в начале прошлой зимы, а в конце зимы он за мной ухаживал. Я на это засмеялась, что вот какой он fickle,[118] но он сделал серьезные глаза и уверял, что это не шутка. «Нет, скажите, что это было между нами прошлую зиму? Ведь что-то было, правда? (Я кивнула.) Ну что это было. Определите!» Я ему потом рассказывала, что у меня тоже до прошлой зимы три года уже была одна passion.[119] «Неужели вы можете любить?» — «Два раза». — «Какой он должно быть хороший человек, или какой мерзавец!» — «Я думаю — последнее, но какой милый человек!»

Он меня спрашивал: из всех молодых людей присутствующих за кого я могла бы выйти замуж? (Я нахожу, что мы слишком много с ним говорим о замужестве.) Я говорю, что, конечно, ни за кого. «Я знаю, кого вы могли полюбить: Максима Ковалевского». Он угадал, но я не хотела сознаться. «Il a de l'esprit a revendre.[120] Но он такой мерзавец». Потом он нашел, что я буду отвратительная жена.

«Au contraire, je ferai une petite femme charmante».

«Charmante oui, mais non une bonne femme».[121]

Конец этого разговора мы вели после мазурки: мы сидели в гостиной. Я его послала принести мне грушу, а в это время пришел Кислинский и занял его место. «Воображаю, говорит, как Мещерский будет доволен». Потом пришел Куколь, и они стали так врать, что уши вяли слушать. «Графиня сидит совершенно как картинка et cette robe bebe est d'un charme… C'est probablement pour faire contraste avec votre caractere que vous portez des robes tellement bebe?».[122]

На это приходит Мещерский и в ужасе перед ним останавливается. Потом он Кислинского прогнал, а Куколь сам ушел. Оп принес мне грушу, а себе мандарин, но моя груша оказалась такой деревянной, что мы трогательно разделили мандарин пополам. Он меня позвал на мазурку у Уваровых, где мы должны были быть через два дня. Я хотела перед котильоном уехать, но он очень мило просил остаться. К нам пришли потом Мансуровы, которые оказались нам cousins,[123] и мы решили устроить «семейный котильон»: я с Манкой, а Кити с Ваничкой. Мы весь котильон почти не танцевали и очень хорошо болтали вчетвером. Раз, когда Кити и Манко ушли фигуру делать, Ваничка пересел ко мне и говорит: «Какой странный вы на меня взгляд бросили, что он значил? О чем вы думали?» — «Верно, о вас, но что именно, я не помню». — «Как вы часто больно делаете вашими словами». Я удивилась: «Я? Неужели вам?» — «Да, но, может быть, это и лучше».

На другой день Мансуровы обедали у нас. После обеда мы поехали к ним. Кити и я в парных санях, а Манко у нас на запятках и все пел. Мне было очень весело; я очень люблю Мансуровых и мне всегда с ними приятно.

К ним приехали княжна Оболенская, m-llе Бахметева и Мещерский в винт играть с Борисом Павловичем. Я была очень рада видеть Ваничку, хотя я с ним двух слов не сказала и сидела у Кити в комнате, но мне было приятно чувствовать, что он близко. Мы с Кити много о нем говорили. Уходя, он напомнил мне, что я обещала ему мазурку у Уваровых, и мне было очень неловко, потому что; я только что на вопрос Бориса Павловича: «С кем я танцую мазурку у Уваровых?» — сказала, что я еще не знаю. Но он не слыхал, что Мещерский сказал, и мне было совестно только самой перед собой, что я соврала, но я чувствовала, что если бы я сказала правду, то ужасно бы покраснела.

У Уваровых очень было весело. Я никогда такого успеха не имела; мне казалось, что весь вечер устроен только для меня и что все приехали только для того, чтобы со мной танцевать. Мазурку я танцевала с Мещерским, и было очень хорошо. Перед ужином мы долго себе искали место и наконец нашли стол на два прибора, за который нас посадила графиня Уварова, хотя мы и уверяли, что это слишком трогательно. К нам присоединились Кити с Горчаковым, но у них был очень оживленный разговор и они нас не беспокоили. Впрочем, Кити я не боюсь: она насквозь меня видит и я перед ней не притворяюсь. Мы с ней стали снимать свои мазурочные браслеты, и я с ними сняла свой «porte bonheur».[124] Я хотела его положить на стол, но Мещерский взял его у меня и надел на руку. После ужина я велела ему отдать его мне, но он не мог снять, и я его оставила ему. Котильон я танцевала с Соколовым, и мне никогда не было так весело, как в этот день, хотя наши, до сих пор шуточные отношения с Ваничкой перешли в гораздо более серьезные.


убрать рекламу







Мы больше совсем не говорили глупостей и оба чувствовали, что то, что между нами происходит, очень важно, и что возвратиться на прежние шутки и шалости уже мы больше не в состоянии. Раз в chaine[125] мы с ним встретились, и он, чтобы я его заметила, сжал мою руку. Я посмотрела на него и встретила такой серьезный, внимательный взгляд, что мне страшно стало. Я почувствовала, что мы совсем одни в середине этой толпы, до которой нам никакого дела нет, и что вся зала разделена на две части: мы двое и все остальные. Когда делаешь «grand rond»,[126] идешь и точно наполовину во сне слышишь музыку, чувствуешь жару, слышишь голоса, все чужие, все как-то смутно. И тогда все сделается ясно, когда встретишь эти серьезные глаза и поймешь, что без них все эти «grands ronds» не имели бы никакого смысла. Как он меня провожал и просил кутаться, точно в самом деле ему нужно, чтобы я не простудилась!

1884

 Сделать закладку на этом месте книги

11 января 1884 г. Среда.

Les grands ronds[127] перестали иметь всякий смысл, но я продолжаю их делать. Последнее время было уже слишком хорошо, оно не могло продолжаться, и Вера и я сама себя спрашивала: «Что впереди? Чем это кончиться?». Кончилось самым обыкновенным и не самым тяжелым для меня образом — разлукой. Хуже могло бы быть, тем более что разлука не навсегда.


24 января 1884. Вторник.

Я даже думаю, что теперь скоро мы увидимся. Он уехал в деревню от долгов. Последний раз мы виделись на бале у Самариных 28 декабря. Мы приехали на этот бал в одно время и даже не поздоровались, только посмотрели друг на друга. Я видела, что он сегодня особенно был оживлен и что он насилу удерживал свое оживление, которое сейчас же передалось мне. Мы пошли, поздоровались с хозяйкой, потом он позвал меня вальсировать, и мы вальсом влетели в залу. Кислинский потом мне сказал, что это так было хорошо, что он за меня порадовался: у нас такие были сияющие и счастливые лица. Потом он свел меня на место, со мной сел и говорит: «Знаете, — я уезжаю». — «Да? Куда?» — «В деревню». — «Bon voyage».[128] Я сказала это очень спокойно, и он как будто удивился и огорчился. «Вам все равно, конечно?!» — «Да, более или менее; жаль, что одним кавалером меньше». Тут Лобанов меня позвал вальсировать и спросил, что я могу дать на сегодня. Я говорю: «Котильон, а то я все танцую». Он поблагодарил, но тут я раскаялась, что ничего не оставила Ваничке. Он действительно пришел звать меня, и когда я сказала, что я все отдала, он даже рассердился. «Последний раз, может быть, мы с вами танцуем, а вы ничего мне не оставили». Я говорю, что делать нечего, но вместе с тем прошу прислать мне Лобанова. Они приходят вместе, я Лобанову и говорю: «Князь, я надеюсь, что вы меня простите: сейчас князь Мещерский мне напомнил, что я давно ему обещала котильон. У меня такая ужасная память, и я надеюсь, что вы не сердитесь. Если это вас может утешить, то я обещаю принесть вам пропасть бантиков». Ваничка стоял сзади Лобанова, сделал свою гримасу глазами и стал мне тихонько аплодировать. Он был очень веселый. Мое возбужденное состояние продолжалось до начала котильона, но тут как я увидала, что добилась того, чего я хотела, мне стало стыдно, что я так поступила. Я ему это и сказала. «Je vous gate, j'en ai des remords». — «Bientot je m'en vais, je n'aurai plus personne pour me gater.[129] Я его расспросила, куда он едет, на сколько времени.

„Eh bien, et quand nous reverons nous?“ — „Mais quand vous voudrez“.[130] — „Вы завтра принимаете?“ — „Да“. — „Так я приду, впрочем я не приду — приемный день…“

„Ну, не приходите. Зачем вы меня спросили quand nous reverrons nous?“ — „Нет, графиня, вы ужасная кокетка!“

Мы себе выбрали довольно хорошее место, чтобы разговаривать, но вдруг у нас за спиной выросла целая стена мамаш. Ваничка в отчаянии: „Вот не было печали, мамаши накачали“. Тогда мы стали разговаривать о последнем бале, на котором он был, а я нет. „Весело было?“ — „Нет, ужасно скучно“. — „Почему?“ — „Во-первых, вас не было“. Я этому поверила и обрадовалась, но сделала вид, что мне это даже не понравилось. „Графиня, голубушка…“ — „Что?“ — „Да, голубушка… голубушка…“ — „Князь… князь…“ Хорошо, что нас выбирали в фигурах, а то бог знает, до чего бы мы договорились. „Графиня, я принес вам ваш браслет“. Я сказала, что очень рада. Он вынул его из кармана и надел мне. „Как мне хотелось его переменить!“ — „Как переменить?“ — „Принести вам другой, а этот себе оставить. Что бы вы сказали?“ Я, конечно, сказала, что я очень рассердилась бы. Он говорит, что этот браслет такое ему счастье принес в картах и что он пропасть выиграл за последнее время. Я говорю ему: „Voulez vous le garder?“ — „Oh, oui, oui“.[131] Потом подумал и говорит: „Нет, не следует“.

К концу котильона мне все делалось грустнее, и на него мое расположение духа влияло, и он все просил меня быть веселее: „У вас такое оживленное, милое личико, когда вы веселы“. Он нас проводил, когда мы уезжали, и с тех пор мы не видались.


23 февраля. 1884. Четверг.

Я постараюсь все описать, как было, хотя это будет совсем не то. 4-го февраля, в субботу вечером, пришли к нам дядя Сережа с Верой. У Веры лицо сияющее. „Вера, что?“ — „Приехал. С папа в одном вагоне из Тулы ехал“.

На другой день Илья видел его на выставке собак, и он сказал, что приедет к нам в четверг днем. В среду вечером на репетиции у Оболенских меня просят приехать завтра в три часа на следующую. Я сказала, что мне нельзя, потому что у нас приемный день, но Лиза Оболенская непременно настояла, и я только могла выговорить, чтобы наша пьеса репетировалась от часа.

На следующий день мы собрались на репетицию, которая продолжалась до трех. В три я заехала за Верой Толстой, и мы с ней поехали к нам. Входим в нашу переднюю и спрашиваем, кто был? Вдруг за нашей спиной: „Здравствуйте, графиня!“ Оказывается — Ваня Мещерский и Сережа Уваров.

— Давно не видались!

— Давно! Так что я не уверена, что это вы, en chair et en os.[132]

Пошли наверх. Там мама с Варей Золотаревой. Я говорю:

— Мама, мы пришли.

— Да, графиня, мы пришли.

Мы сели пить чай и ужасно хохотали над глупостями, которыми, казалось, только и были набиты наши головы в этот день.


2 апреля 1884 г. Понедельник на Страстной.

По моей теории, каждый человек на свете имеет одинаковую долю счастья, т. е. всякому дано одинаково много счастья в жизни, но оно разно распределено. И вот в моей жизни за последнее время его было слишком много, и хотя горя большого у меня нет, но моя жизнь за эти последние четыре недели была ужасно скверная.

Два спектакля у Оболенских, бал в Лицее1,- были такие три чудные дня, каких я даже себе представить не могла. Бал у Долгорукова на последний день масленицы был уже наполовину не так хорош. Потом в первое воскресенье после масленицы у нас тоже было нехорошо, а с тех пор мы и не виделись.

Во-первых, он дядю хоронил, потом расшибся на велосипеде и с раненым лицом никуда не показывается, кроме, впрочем, в Стрельне, в Яре и в подобных местах. Мне страшно досадно и обидно на него, на себя и на весь свет. Моя жизнь теперь — это одно ожидание, а чего — я сама хорошенько не понимаю, но все кажется, что вот-вот что-то случится и тогда начнется жизнь.


9 апреля. Понедельник на Святой.

Мне ужасно скучно и грустно и досадно. Все эти дни я больна, у меня кашель, грудь болит, и нервы до того расстроены, что я на каждом шагу готова расплакаться. А давно ли я даже не признавала нерв? Я очень измучена разными мелкими — не несчастиями — a des ennuis,[133] от которых бывает тяжело жить на свете. Так эта Святая на праздник не похожа! Погода отвратительная. Вчера я встала, чтобы опять на целый день лечь с книгой на кушетку и до ночи прокашлять. Наверху катали яйца, но там было бы еще тоскливее.

У папа болят зубы, и он очень не в духе и на меня нападает 2.

Сегодня день прошел не веселее. Я пробовала рисовать, но у меня руки дрожат и мешает постоянный кашель. Я с ужасом вижу, что я старею: сколько у меня морщин! Сколько испорченных зубов! Как я стала слабее: я даже не могла всю заутреню простоять третьего дня. Грустно в 19 лет чувствовать, что стареешь. Авось это только на время и что когда погода поправится и я выздоровлю, то это все пройдет.

Больше всего меня мучает эта милая дрянь, о которой я не могу не думать. Он все сделал, чтобы я о нем думала, и это очень гадко с eго стороны, потому что я уверена, что он совсем обо мне не думает. Впрочем, я кривлю душой. Перед кем? Уж сама не знаю, но in my heart of hearts[134] мне кажется, что нельзя было притворяться таким влюбленным и через месяц забыть о моем существовании. Я очень, очень хочу его теперь увидать, чтобы знать, a quoi m'en tenir,[135] но я буду с ним совсем как с другими, будто я забыла все, что было между нами. Впрочем, я столько раз себе это обещала, и он так умеет заставить меня расчувствоваться, что я боюсь себе что-нибудь обещать.

Я помню, что на первом спектакле у Оболенских я ему сказала, что son depart m'avait fait beaucoup de bien[136] и что теперь мы будем отличными друзьями (раз уже был это уговор и не удался, да и не может удаться) и рассказала ему целую историю про одну девицу и про одного молодого человека, которые воображали, что они любили друг друга. Перед началом я говорю: „Князь, как мы ее назовем?“ — „Положим — Таней“. — „Нет, это слишком на меня похоже“. — „Ну, Маней, а его Петром Андриановичем“. Я ему и рассказала, как Петр Андрианович раз сказал Мане, что lа separation tue l'amour[137] и что он был прав, тем более что il n'y avait pas meme d'amour a tuer, mais seulement un caprice.[138] Ему это очень не понравилось, и он сказал, что он раскаивается, что он уехал.

На другой день был второй спектакль. Опять мы играли. Молодые люди все были позваны на оба раза. Первую и вторую пьесу я не играла и могла быть в публике, но Ваня меня умолил посидеть немножко с ним в гостиной, и я опять почувствовала, что я совершенно под его влиянием. Я рассказала ему, что я делала без него, сказала ему, что я Манке Мансурову сказала, что я его, то есть Манку, изо всех молодых людей люблю больше всех, что я проиграла пари Андрею Каткову и дала ему свою карточку.

— Как, графиня, зачем? — У него был вид ужасно огорченный. — Вот уж не стоило.

— Отчего же не стоило?

Я в эту минуту так об этом раскаивалась, что я все на свете сделала бы, чтобы загладить свою глупость: у него были такие милые, огорченные глаза.

— Он не оценит. Вот если бы вы мне дали… Графиня, милая, голубушка, дайте мне!

Что же я могла ответить, кроме: „Хорошо!“

Я так и сделала и сказала, что я привезу ее завтра па лицейский бал и чтобы он дал мне свою.

— Как раз завтра будет готова моя пробная, я вам ее принесу.

Потом я его расспрашивала, как он проводил время в деревне и что он теперь делает.

— Графиня, если бы вы знали, на каком я дурном пути, если бы могли на меня иметь влияние. Впрочем, вы, конечно, найдете, что не стоит.

— Отчего же не стоит? если бы я только могла, я все бы сделала, чтоб вам помочь. Для всякого стоит.

— Для всякого — да. Впрочем, конечно, если было бы, как прежде, то было бы другое дело.

Он был такой жалкий, такое измученное у него было лицо, и мне так хотелось расспросить его, отчего это все.

— Видите, графиня, тут мне так хорошо, такие тут все хорошие люди, а меня там ждет тройка и мне надо ехать. Я говорил Уварову… а, кстати, где он?

Побежал искать Уварова. Это было уж после спектакля, до ужина. Оказалось, Уваров уехал. Я очень обрадовалась, думая, что теперь он не поедет, но он сказал, что все-таки он должен ехать, и завтра тоже.

— А послезавтра?

— Вероятно, опять.

Я старалась уверять его, что это — гадко, стыдно, но он на все отвечал, что са ne fait de mal a personne qu'a moi,[139] а что это всем безразлично.

В это время Соллогуб делал фокусы на сцене, и я пошла смотреть. Когда позвали ужинать, я посмотрела, где Мещерский, и увидала его недалеко от двери. Мне показалось, что он колебался, уйти ли ему или остаться. Наши глаза встретились, и он молча пришел и сел рядом со мной за ужин. Он мне рассказал, что фотографию он сделал для одной барышни в деревне, которой он проиграл пари. Я очень возмутилась и сказала, что тогда я ее не хочу. „Графиня, что вам за дело?“ Действительно, что мне за дело! Дала же я свою карточку Каткову. Потом он спросил меня, сколько мне лет, какого числа мне будет 20. „А мне 2-го сентября будет 23“. Сочли, сколько разницы между нами. Потом посмотрели друг на друга и рассмеялись. Такие мы были трогательные и тихонькие в этот вечер. Он просил меня дать ему мазурку на другой день в Лицее, но я уже обещала ее Шаховскому и дала ему третью contre-danse.[140] В середине ужина пришел человек и на ухо сказал ему: „Граф за вами приехал“. Ему от ужина нельзя было уйти, он держался, пока кончили и начали разъезжаться. Одел меня, проводил, и, выходя, я услыхала бубенчики и увидала Уварова в санях, дожидающегося Мещерского. Воображаю, как ему наскучило ждать!

На другой день был этот чудный, волшебный, незабвенный лицейский бал.

В 10 часов меня одели в бледно-зеленое тюлевое платье с темно-зеленым бархатным corselet[141] и множеством крошечных птиц на платье и одной на голове. Как всегда, меня одевало пропасть народа: miss Lake, две горничные, Маша, и даже дядя Костя и Леля принимали участие, так что я ни минуты не могла остаться одной и найти способ куда-нибудь положить мою карточку. Наконец мы вышли в переднюю. Я даже для формы шубу надела, потом будто бы забыла свой веер, побежала в свою комнату, достала свою карточку и сунула в корсаж. Но, так как платье было узко и зашнуровано сзади, то это было довольно трудно и больно.

В Лицее нас встретили Катков и Соловой (распорядитель бала) и свели в залу. Все было очень красиво и богато, и я чувствовала себя такой счастливой и веселой. Пришел Ваничка после первой кадрили, когда я стояла около стола с виноградом. Мы немного поговорили о пустяках, потом он меня спрашивает: „Eh bien?“.[142] Я показала на грудь и говорю: „C'est la“.[143] Он тоже говорит „C'est la“.

Он взял мою руку, и мы пошли странствовать по всему Лицею, чтобы найти уединенный уголок, где бы передать друг другу свои карточки. Наконец вошли в маленькую гостиную, думая, что она пустая, но там оказались какой-то monsieur с madame. „Счастливый, как я хотел бы быть на его месте“. Я ужасно огорчилась: „А кто эта дама?“ — „С вами, конечно“. Я успокоилась, и в коридоре, пока никого не было, я вынула свою карточку и отдала ему, но не успела взять его. Пришел мой кавалер на вторую кадриль. После нее, конечно, опять пришел ко мне Ваничка, и мы стали соображать, как быть. Он принес мою sortie de bal,[144] и мы отпороли кусочек подкладки и хотели ее положить между подкладкой и бархатом, но и это нам показалось неудобным, тем более что к нам подошел Уваров, Сухотин, и мы пошли вальсировать „pour changer“.[145]

Мы только друг с другом и вальсировали весь вечер, и весь вечер были неразлучны, болтали вместе, и когда музыка очень нас воодушевляла, мы пошли сделать тур вальса и возвращались. Третья кадриль началась, и мы пошли на наши места. Я говорю: „Неужели у нас есть визави?“ — „Как глупо, что я не догадался, к несчастью есть, но мы это сейчас устроим“. И действительно, мы предложили une contredanse constante,[146] на что наши визави согласились.

Хотя мы были в толпе, но нас никто не замечал, до нас никому дела не было и мы были заняты только друг другом. Он мне передал свою фотографию, и я ее положила за лиф, почти не посмотревши, но насколько я видела, она мне понравилась. „Я сделала огромную глупость, князь, что я вам дала свою карточку“. — „Нет, скорее, что вы взяли мою. Разве вы не верите, что никогда, никто не будет знать этого?“ — „J'espere que vous n'abuserez pas de ma confiance?“. — „Non, je vois que vous ne me croyez pas“.[147] Лучше возьмите ее назад. Графиня, неужели вы мне не верите?» — «Верю». Разве можно было не верить этим честным, правдивым глазам?

«Графиня, графиня, чем все это кончится?» Не все ли равно, было бы теперь хорошо, конец какой сам придет, такой и будет. «Есть только один конец». — «Я его не хочу, я его не хочу!» — «Почему?» — «Потому что мне нужно мужа qui me domine,[148] а вы…» — «Это могло бы быть, если бы вы очень меня любили, а это невозможно…» — «Бедный вы и бедная я, если бы мы пришли к этому концу». — «Особенно бедная вы…» Он мне рассказал, что два раза он любил; раз dans le monde[149] (вероятно, Татю), а другой раз beaucoup plus bas.[150] Что первый раз он очень любил, а его нет, а второй раз напротив. Потом мы говорили о его и о моей семье, он много расспрашивал и, казалось, интересовался моей жизнью. Во время вальсов мы были вместе, а потом Шаховской пришел за мной для мазурки. «А я ведь сегодня, кроме третьей кадрили, ничего не танцевал». Он это сказал без сожаления, но с удивлением, а меня это так порадовало. Он, Ваня Мещерский, первый кавалер, первый танцор в Москве, не танцует ничего и мазурку проводит стоя у колонны, и, как он потом сказал, стараясь глазами меня магнетизировать, чтобы я оглянулась в его сторону! Кого бы это не тронуло, а меня с ума свело.

Пошли мы после мазурки ужинать, но Шаховской так устроил, чтобы ему места с нами не было. Он сел за другой стол, и нам было скучно. После ужина он стал уверять меня и Каткова (которому я обещала котильон), что я давно ему отдала сегодняшний котильон, но что я забыла, но мне ни с кем не пришлось танцевать, потому что музыканты так устали, что отказались играть. Как всегда, Ваничка меня свел под руку с лестницы, одел, сам оделся, но Кислинский и Катков пришли его звать опять наверх, где устраивался кутеж. «Я знаю, но я не пойду, я домой еду, я устал». Он посмотрел на меня и увидел, что я рада. А я была так горда! Они не скоро от него отстали, и пропасть их приходило его звать, все маленькие, во фраках, к нему становятся на цыпочки и уверяют что: «останься, так будет весело». А он, такой большой в своей шинели, красивый, и я вижу, что он тверд, как камень. Они ушли, но у меня страх остался, что он едет куда-нибудь оттуда, и я его спросила, тем более что вчера он мне сказал: «Завтра опять, вероятно», — когда я его спросила, когда опять кутеж предстоит. Но он как будто удивился и говорит: «Как? Сегодня?» Милый, хороший!

Он вышел и посадил нас в карету. Погода была страшная: 30 градусов мороза и метель ужасная. Он, разгоряченный, стоял на подъезде с раскрытой грудью, шинель только на плечах держалась. Я крикнула ему, чтобы он закутался, но он только улыбнулся и покачал головой. Наши лошади от мороза кинулись в галоп домой. Мне вдруг так стало странно, что я на два дня теперь с ним рассталась. Как я их проживу? А вдруг он простудится и заболеет и я даже этого не узнаю сейчас же, и если узнаю, то что я могу? Нет, а что, если он меня разлюбит? Тоже я ничего не могу. И я так испугалась этой беспомощности, т. е. не беспомощности, а того, что я совершенно бессильна во всех отношениях, что у меня нет сил его удержать, что он может меня разлюбить. Все-таки у меня одно огромное утешение: это то, что две зимы я была очень счастлива, что он не только ни за кем другим не ухаживал в свете, но даже нынешней зимой я ни разу не видала, чтобы он с удовольствием говорил с какой-нибудь барышней. Разве мудрено, что он для меня стал дороже всех в мире? Я мало избалована любовью, потому это меня еще больше трогает.

Этот бал был в четверг на масленице, а в воскресенье должна была быть folle journee[151] у Владимира Андреевича.


12 апреля. Четверг.

Только что приехала от Ховриных и, еще в розовом платье, села писать. Пробило два. Мне сегодня было весело. Т. е. не весело в душе, а такое было возбужденное, лихорадочное состояние, которого только и хватило на один вечер, да и то не на целый: к концу я почувствовала себя такой усталой, унылой и измученной. В сущности-то я разбита, физически и морально, т. е. одно происходит от другого. Я кашляю, у меня грудь болит и потому уныла и устаю от всякого беспокойства, как, например, сегодняшний приемный день, болтовня сегодня вечером, мой постоянный кашель. Всякое маленькое противоречие или неудача меня раздражает так, что мне трудно слезы удержать.

Мне очень стыдно в этом сознаваться, но не могу ничего делать и ни о чем не думать, кроме одного. Мне бы раз еще его увидеть, чтобы успокоиться. Но это без конца: если я его увижу раз, мне все-таки покажется, что для того, чтобы вполне успокоиться, мне надо его увидать еще раз, а так опять все пойдет сначала и так далее. Я решила, что я жалобиться на свою судьбу не могу, а я примусь за живопись, за музыку, за переписывание тетрадей Ильи и вообще за жизнь, которая будто когда-то начнется. А жалко этой жизни, которая была. Жалко то, что она никогда не повторится, что, что я ни делай, ее не возвратишь, и не только не возвратишь, но даже забудешь все, что было. Еще мне жалко, что есть карточка, сделанная для меня и по моему совету в профиль, которой я, вероятно, никогда не буду иметь. Когда я приехала с лицейского бала, я увидела, что та, которую он мне дал, совсем не так хороша, как мне там показалось. На folle journee я намеревалась ему это сказать. Я должна была с ним танцевать утром третью кадриль, а вечером котильон.

Утром я ездила с графиней Капнист. Первую я танцевала с Соловым (так смешно и как-то совестно было танцевать днем), вторую с Шаховским, а Мещерского все нет. Наконец, перед третьей кадрилью, Ольга Каткова меня спрашивает, есть ли у меня кавалер, и я ей отвечаю, что нет. Она прислала мне своего брата Павла. Мы идем на свои места, Катков и спрашивает: «Comment cela se fait il que vous n'aviez pas de cavalier. Vous dansez toujours tout d avance?».[152] Я ему объяснила, что я ее танцевала с Мещерским, но что он не приехал. «Так вы не знаете?» — «Что?» — «Несчастный, он вчера вечером ездил на велосипеде, свалился et il s'est fracasse la poitrine et egratigne la figure».[153] Я страшно испугалась и, должно быть, побледнела, потому что Катков: «Вы, — говорит, — не пугайтесь, кажется, ничего нет опасного». А мне сейчас же представилось: он разбитый, чуть живой, как его понесли домой, где никто о нем особенно не беспокоится, где никто за ним ходить хорошенько не станет. А мне не только немыслимо ходить за ним, но и пойти к нему, но даже и знать каждый день, жив ли он, и то невозможно.

Я дотанцевала эту кадриль, мазурку и обедала там. Потом поехала к Свербеевым, где должна была переодеться. Там я узнала, что Свербеев утром был у Мещерского, и ему сказали, что князь здоровы и вышли. Это меня очень успокоило. Когда я вошла вечером в залу с мама, то за растениями я увидала эту милую фигуру, эту знакомую улыбку, эти славные глаза и ряд ровных, белых зубов. Недаром его считают красивым. Он не поразителен, но чем больше его знаешь, тем более находишь прелести в его лице. В этот вечер он был очень тихенький. Он рассказывал про свою мать, и, как всегда, когда он говорит о ней, я видела выражение страдания на его лице. Потом он расспрашивал, что я буду делать постом, советовал мне говеть. Потом говорил, чтобы я с Шаховским не кокетничала, что он про него такие гадкие вещи знает, что ему обидно видеть, когда я с ним. Я раз сидела с Шаховским, а Шаховской положил локоть на спинку моего стула. Мещерский, когда это увидал, рассердился, снял его руку с моего стула и ужасно строго ему сказал: «Шаховской, ne sais tu pas que cela ne se fait pas?»[154] А потом он мне сказал: «Зачем вы позволяете ему?» Смешной, милый мальчик! Я была очень этим тронута. Его очень много выбирали в эту мазурку, и он очень устал, тем более что у него грудь немного болела. Я сказала ему, чтобы он переснялся, и он обещал.

Так как это было «прощеное воскресенье», то мы просили друг у друга прощения, и он как будто в самом деле был в чем-нибудь виноват. Спрашивал, простила ли я его? Мы прощались, как будто надолго. По-моему, мы тут и простились навсегда, потому что он приехал к нам в первое воскресенье постом совсем другим человеком. Он не был нехорош, но он был совсем чужой. Он много пел с гитарой, и я очень наслаждалась. Он обещал приехать в следующее воскресенье, но его дядя умер, а на следующее воскресенье он опять расшибся, но еще сильнее. С первого воскресенья мы с ним и не видались. Т. е. раз я его видала издали в манеже, — мы ездили смотреть велосипедистов. Он тогда был расшиблен и лицо было повязано платком. Его Леля звал к нам подойти, но он (фат такой) ответил, что «il ne se montrait que lorsqu'il etait joli gargon».[155] Вот и конец моему роману. Глупенький, пустенький роман, но он очень меня измучил.

Скорее бы лето, там я скорее забуду. Саньку моего бы мне теперь, — это самое было бы действительное утешение. Бедняжка, он, говорят, в кори чуть не умер. Из Петербурга давно нет известий, это меня тоже очень мучает и беспокоит. Есть люди, которые хвалятся, что они могут перенести горе, а я не могу, не умею и не хочу бороться с ним. Если у меня когда-нибудь будет очень большое горе, то я умру от него, и теперь я настолько умерла, насколько велико мое горе. Все-таки я в душе, in my heart of hearts,[156] не верю и не могу верить, что так это кончено  навсегда. Если бы я верила, что я никогда больше не увижу этих милых, серьезных, влюбленных глаз, я не знаю, чем бы я жила.

Впрочем, половина пятого; попробую спать.


2 июля 1884 г. Понедельник. Ясная Поляна.

С Москвы не писала своего дневника и очень жалею об этом, потому что, как ни пуста моя жизнь, здесь все-таки она полнее и менее постыдна, чем в Москве. Каждый вечер мы собираемся и рассказываем каждый свой день, начиная с папа и кончая каждым, кто только не пожелает присоединиться к нам. У нас, девиц, выходит очень слабо, вроде: встала в 11, одевалась, завтракала, купалась, одевалась к обеду, обедала и т. д. Еще хорошо, коли целый день ни на кого не злилась. Папа почти целый день на покосе, и иногда мы помогаем сено трясти и убирать, но это до того трудно, что на четверть дня работы, четыре дня отдыхаешь3.

18 июня мама родила Сашу. У нее пока длинные, черные волосы и синие глаза. В первый раз взяли кормилицу4.

Дядя Саша Кузминский очень мил это лето и с тетенькой жили чудно, только одна ссора и была в начале лета. Папа говорит, что дядя Саша все делается лучше, а тетя Таня напротив. Я с ним насчет тетеньки не согласна, она всегда одинакова — только ко мне у нее как будто меньше нежности. Я все продолжаю ничего не делать: ничего не рисую и не пишу. И сегодня я себя поймала на том, что говорю себе, что вот, когда я приеду в Москву, то тогда начну серьезно заниматься. И тут же вспомнила, что в Москве я говорила, что тут слишком много развлечений, а в Ясной я буду целый день рисовать и твердо решила рано вставать. А теперь я делаю планы не выезжать много зимой и не тратить столько на туалеты, сколько прошедшей зимой. Я разочла, что на одни туалеты я истратила около полутора тысяч за один сезон. Это меня ужаснуло, и я твердо решила, что это не повторится.


28 ноября 1884 г. Москва. Хамовники.

Пришла сверху, где очень был интересный разговор, спор даже, насчет воспитания детей. Меня всегда очень интересует этот предмет разговора: мне всегда кажется, что все слишком легко и поверхностно смотрят на это, мама особенно. Были бы дети ее физически хорошо выхожены, — душа их всегда для нее на втором плане. С папа в этом случае, как почти всегда во всем, я совершенно согласна. Он говорит, что все зависит от примера человека, которого любишь, и что ничто так не заразительно, как злоба. А когда человек сердится, то говорит не то, что думает, или, скорее, не то, что хотел бы сказать, и потому никогда влияния не может иметь на ребенка, который теряет уже всякое уважение к словам родителя. M-me Seuron тут очень горячилась и старалась доказать, что, кроме пощечин, способа воспитания не существует.

Папа сегодня нездоров. Мама думает потому, что сам топит печки и ходит за водой. Может быть.

Мы приехали из Ясной 20 октября. Папа еще остался недели на две 5. С каждым годом я с большим удовольствием приезжаю в Москву. Это меня огорчает. Я даже вчера ночью видела во сне, что мы опять уезжаем в Ясную и я думаю: «мама собиралась к Щербатовым в следующую среду; значит, мы еще неделю пробудем здесь». Это — мой вечный кошмар, что мы уезжаем из Москвы.

Из Ясной получили известие, что пять лошадей там украли. Ужасно досадно: и так в этом го


убрать рекламу







ду денег мало. Выезжать решено, что я в этом году не буду, но что-то похоже, что будет по-прежнему. Были два раза с визитами: раз Екатерин поздравлять, а сегодня ездили к Щербатовым. Они ужасно милы и ласковы и говорят, что «si vous ne voulez pas du monde, le monde veut de vous»[157] и что они все-таки будут к нам ездить. Что ж, милости просим. Я очень рада иметь своих друзей: это — моя мечта иметь несколько интимных домов, куда бы я ходила запросто.

На днях буду у Кати Давыдовой, и мы сговорились кататься вместе на коньках: Катя, Беклемишевы, Соня Самарина и я. Из молодых людей, кроме Кислинского, конечно, никого еще не видала, а желала бы видеть моих двух любимых: М. Мансурова и Мещерского.

1886

 Сделать закладку на этом месте книги

26 марта 1886. Среда.

Сегодня вечером я в умилении от папа. Пошли мы с ним после обеда к Самариным за книгами для переделки в маленькие Чертковские издания1. Довел он меня туда. Я спросила то, что нужно было, посидела с Соней, и минут через десять папа воротился за мной. На улице он купил для малышей гипсовую церковь и за купол нес ее. Мы попросили его войти хоть в переднюю, чтобы сказать, что я останусь провести вечер у Сони, и он как будто сконфузился своей церкви; так это было мило и умилительно. Я осталась у Сони. Часов в 11 лошадь Беклемишевых довезла меня домой. Здесь я нашла Стаховича и Писаренко. Первый уныл и даже свиреп. Его жаль, но он так неоткровенен, что никто не знает причин его мрачности и потому никто не может рассеять ее. Бывает он здесь каждый день, но для меня он такой же чужой, как в первый день моего знакомства с ним. В одном надо отдать ему справедливость: это что он очень умный малый, слишком, потому что иногда ум его переходит в хитрость. Впрочем, я, может быть, напрасно осуждаю его, тем более что поступки его — всегда поступки вполне хорошего человека.

Саша мила бесконечно, все говорит и пресмешно. Меня любит, и я ее. На улице, у доктора и в незнакомых местах, где я с ней бываю, ее принимают за мою дочь, и мне всегда не хочется разуверять в этом.

Я учу Андрюшу по-русски, и уроки наши идут успешно. Он двигается вперед, и я терпелива с ним. Выезжать, кроме к своим друзьям запросто, я совсем перестала.

Говорят, наши цари приезжают сюда на Фоминой, и меня зовут играть на спектакле у Долгорукова. Но, конечно, я отказалась, хотя, к моему стыду, предложение это польстило мне. На базаре зовут тоже продавать, но и от этого откажусь2. Некогда. Переписываю, учу, поправляю корректуры, читаю; теперь для народных изданий попробую переделывать, так что пустяками заниматься не стоит. Кабы еще весело было.


4 апреля. Пятница.

Только что проводили в коляске за Серпуховскую заставу папа, Количку Ге и Стаховича: они пошли пешком в Ясную3. Чудная погода. Чуть-чуть дождик накрапывает, но почти жарко, они пошли в легких пальто.

Теперь третий час. Андрюша у меня стихи учит. Дверь на балкон открыта, Саша в саду. Она ужасно мила, болтает без умолку, половины понять нельзя, но ей весело. Но характер, я думаю, у нее будет не ангельский: она часто сердится и пресмешно.

Третьего дня я ездила верхом на лошади из манежа с Лизой Беклемишевой, Лизой Оболенской и Мишей Орловым. Очень было хорошо. Ездили по парку; там почти сухо и совсем пусто, никого еще нет. M-me Seuron и воспитательницы двух Лиз ехали за нами в ландо, и мы забавлялись тем, что пугали их своей отчаянной ездой.

Я рада, что Стахович ушел. Во-первых, мне свободнее: при нем мама всегда недовольна, когда я не сижу с ним, когда я ухожу к себе или спать, пока он еще у нас. И каждый вечер я должна сидеть сонная, с ужасной болью в глазах, и только тогда могу уйти спать, когда он уезжает. Как мама не видит, что ни я, ни он не думаем даже, чтобы возможно было выйти друг за друга, и что она только портит наши отношения. Я дохожу до того, что от души проклинаю его, когда он приходит, и ни слова не говорю с ним, хотя он мне нравится и интересует меня. Он очень умен. Но это — единственное качество, которое я за ним признаю. Мама и папа очень любят его, и Маша, кажется, тоже. Впрочем, это немудрено: он ужасно с ней возится, чуть ли не через день она получает от него цветы и конфеты.

Сережа уехал верхом к Олсуфьевым. Илья в Москве и большую часть своего времени проводит на Мясницкой4. Мечтает очень о женитьбе, и до сих пор дело его идет очень успешно: он сказал папа о своих планах, и она рассказала своей матери. Кажется, ни тот, ни другая, т. е. родители, не верят в прочность их чувств, но ничего не имеют против их свиданий теперь, потому что планы их очень хорошие и любовь очень чистая. Лева очень несносен, груб и зол. Маша — ничего: меньше ломается и проще, чем в прошлом году. Андрюша тоже недурен. Миша и Саша милы бесконечно, даже в злобе. А Таня плоха: и физически, и нравственно слаба и сонна, и только тогда оживляется, когда видит на себе одобрительные взгляды. Переписываю «Что же нам делать» за деньги, учу, читаю корректуры и теперь буду заниматься изданием «Чем люди живы» в рисунках Н. Н. Ге. Сейчас за этим иду в типографию Мамонтова 5.

В прошлое воскресенье читали в университете «Смерть Ивана Ильича», но очень гадко прочли. Несмотря на это, дамы плакали. В это воскресенье будут читать «Легенды», «Крестника» и т. д.6.

Завтра вербная суббота. Наши поедут на гулянье, а я буду на базаре у графини Капнист продавать. Графиня Келлер была у нас, чтобы просить меня участвовать в живых картинах для царей, но я отказалась. Эти дамы — все препротивные: такие лакейки, что гадко мне стало, когда я была между ними.

Вчера провела вечер у дяди Сережи очень приятно; были Лопатины, Сухотин и т. д. Папа за мной пришел, и мы пошли домой пешком. Чудная была лунная ночь, и я жалела, что мы так скоро дошли.

В понедельник Трескин имел с мама объяснение, спрашивал, можно ли бывать у нас, несмотря на сделанную им глупость. Мама позволила. Он просил прощения, целовал у мама руку и потом сиял, как медный грош. Трогательный мальчик, когда он скромен. Но как только мне кажется, что он чего-нибудь ждал от меня, я начинаю его ненавидеть.


6 мая. Вторник.

Бог знает до чего я дошла, до какой лени, тупости и кислоты! Я ничего не делаю, и, что хуже всего, это меня реже и реже мучит. Я даже книги не могу прочесть толком: прочтя несколько страниц, я начинаю пропускать, заглядываю вперед и под конец зеваю. Рисовать я совсем перестала. Предлогом к моему ничегонеделанию служит один урок в день с Андрюшей и вообще присмотр за малышами, так как у них нет теперь англичанки. Шью я иногда, но шью вещи, в сущности, совершенно ненужные, а необходимые отдаю шить портнихам и девушке.

Мысли — глупые, и умного ничего я даже понять не могу, а уж самой выразить или перевести что-нибудь мало-мальски сложное — мои мозги не в состоянии. Я понимаю, что Денчик плакал о том, что он не умен; я близка к этому. Если бы я еще делала какую-нибудь физическую работу, я утешалась бы, но и физически я так же слаба, как умственно. Я теперь постараюсь взять на себя энергии, и, главное, ни одной минуты не оставаться без дела. Я следила за тем, как я одеваюсь: больше половины времени я сижу, ничего не делая.

В субботу, говорят, мы едем в Ясную. Я не рада и не огорчена. И не рада я, потому что лень укладываться, переезжать, неприятно менять образ жизни, комнату, постель и т. д. Может быть, я все это преувеличиваю, но пожалуй, что нет. Одно во мне хорошо — это что у меня стал отличный характер. С девушками, с Машей, с Андрюшей, с мама — никогда никаких историй. Может быть, и это от лени и слабости. Моя отговорка всегда та, что я нездорова. Это правда. Я очень малокровна, у меня постоянные беспорядки в организме; может быть, от этого я вечно сплю. Я во всякий час дня и ночи могу заснуть, и сплю всегда больше 10-ти часов в сутки.

Эти дни стоит чудная погода — совсем лето. В воскресенье мы ездили — Вера Шидловская, Орлов, Сережа и я — за город верхом и очень наслаждались. Заехали совсем в глушь за Петровский парк, там валялись на траве, собирали баранчики и провели около пяти часов im Grunen.[158] В этот день у нас обедали Всеволожский и Татаринов, и после обеда дядя Сережа пришел, и мы все поехали на двух лодках в Нескучный сад. Мама, Андрюша, Алкид и двое больших мальчиков были с нами. Миша был не совсем здоров, а Илья и Орлов обедали у С. А. Философовой. Ехавши туда, у меня сделалась mal de mer,[159] но зато назад было чудно. Луна вышла, вода казалась темной, точно масляной, было тихо, мы молчали, и только весла об воду плескались. Вечером большие играли в винт, мы было тоже начали, но две Веры и я так были кислы, что не могли продолжать. Они обе у нас эту ночь ночевали, а наутро мы с Верой Толстой поехали покупки делать, а за Верой Шидловской приехала девушка, и она уехала к себе. Она участвует в живых картинах для царей, и я, глядя на нее, радуюсь тому, что я не участвую.

Папа с Фоминой уже в Ясной. Пишет оттуда, что такая бедность и нищета в народе, какой никто не запомнит, что без исключения все жалуются, и что большинство сидит без хлеба и без семян на посев. Пишет, чтобы я не тратила без толку, лошадей не брала бы из манежа, а я как раз накануне проездила восемь рублей на лошадь и берейтора7. Больше не буду.

Количка Ге приехал, и теперь у мама по книжным делам будет меньше хлопот: он ее заменит. Главные хлопоты теперь с 12-м томом, который надо отдельно по всей России рассылать. Рассказы для народа, которые в нем помещены, читали в вербное воскресенье, и они имели еще больше успеха, чем «Смерть Ивана Ильича». Я больше всего люблю его «Много ли человеку земли нужно». Это так чудно, я не могу читать это без восторга. Мне плакать хочется от красоты слога, мысли, чувства, с которыми оно написано.

И в последнее время столько о папа кричат, пишут, кажется, больше, чем когда-либо и о ком бы то ни было. В каждом номере газет и журналов непременно помещена о нем статья. А он пашет себе в Ясной и никого знать не хочет.

На днях к нему две девицы разлетелись — Озмидова и Дитерихс8. Он им был совсем не рад, потому что уехал, главное, от посетителей, которые ему надоели страшно. Нет дня, когда он здесь, чтобы человека три-четыре не пришли к нему, кто с просьбой о деньгах, кто за советом, кто просто, чтобы поговорить и сказать, что видел Л. Н. Толстого. Письмам же нет конца. Тоже большей частью просят совета и денег. Приходят и пьяные, и нигилисты лохматые, и священники, и купцы богатые, которые спрашивают, что со своими деньгами делать. Раз пришел какой-то офицер и так рыдал, рассказывая свою историю, что мы в соседней комнате все перепугались. Папа всех хорошо принимает, которые действительно нуждаются в его помощи или совете, но на письма никогда не отвечает: двух писарей не хватило бы ему на это9.


28 мая. Ясная Поляна.

Мы здесь с 11-го.


2 июля 1886 г.

Сегодня дождь и покоса нет, потому я и свободна. Вот уже с неделю, как я хожу на покос, и очень рада, что это затеяла. Встаю часов в 7, беру с собой (иногда же мне приносят) обед и часов до 8-ми не возвращаюсь. Бабы и мужики у нас славные, веселые, место удивительно красивое, — от Митрофановой избы и вдоль по реке до самой Засеки. Около 50-ти копен уже убрали. Я работаю у Марфы на косу немого. Два дня только пропустила по случаю дня рождения Сережи (ему 23 года минуло) и отъезда дяди Саши с Мишей Иславиным, и в эти дни Марфа нанимала на мое место работницу. Вчера мы возили, и я совсем не могла на воз подавать, — это ужасно трудно, и я боялась надорваться.

Мама походила денек на покос и заболела, и я ужасно боюсь, чтобы из этого не вышло чего-нибудь серьезного10. Тетя Таня поехала сегодня в Тулу посоветоваться о мама с доктором, но они там такие отъявленные идиоты, что на них надежда плохая. Мама в нынешнем году ожидает своей смерти по какому-то сну, в котором будто бы ей приснилась Софеша Дьякова, которая ее манила на тот свет. Я тоже на днях видела сон, будто бы у меня зуб с кровью выпал, и хотя я всему этому не верю, а все неприятно. Положим, болезнь мама теперь незначительна, но может оставить дурные следы.

Сережа, Илья, Алкид и Лева тоже работают на покосе, но им уже надоело. Самые твердые — это папа с нашей Машей, но у них в артели, мне кажется, мало порядку и скучно.

Сегодня я думала о том, что хорошо бы остаться в Ясной: мне хочется поучиться языкам, особенно английскому. Теперь miss Martha у нас, и кажется, она довольно порядочная и образованная девушка. Мы бы читали с ней, и она могла бы помочь мне. Иногда же мне кажется совершенно невозможным провести здесь зиму: боюсь одиночества и тоски, и — хуже одиночества — боюсь всяких незнакомых посетителей, которые так часто посещают папа и от которых в Москве легче отделаться, чем здесь. Очень может быть, что многие из них очень интересные и хорошие люди, но, приходя к нам в дом, они совершенно игнорируют всех, кроме папа, которого они завоевывают и отнимают от нас целыми вечерами.

Мама опять занимается корректурами: она издает отдельно XII-й том и дешевое полное собрание сочинений папа.


5 июля. Суббота.

Сегодня я себя чувствую нездоровой и несчастной. У меня печень болит, и на покос я не пошла. Докториха, которая приезжала лечить мама, велела мне пить Карлсбад и нашла, что я очень малокровна. Еду сейчас верхом в Козловку с Андрюшей, Мишей Кузминским и нашей Машей за корректурами. Рисовать очень хочется, но энергии не хватает приняться. Мама еще лежит. Может быть, и это способствует моему мрачному настроению. Я себя чувствую изломанной, беспокойной и раздражительной.

4 августа. Понедельник.

Приехала недавно от Олсуфьевых, где мне было удивительно хорошо. Я прожила там три недели, вместо одной, и могла прожить еще столько же, не скучая. Приехавши сюда, я до сегодня не могла прийти в себя от отчаянья, как много я увидела здесь раздражения, распущенности и разъединения всех членов обеих семей. Я приехала веселая, и хотелось жить дружно, семейно, весело и толково, т. е. каждому делать свое дело, но, когда вместе, пользоваться этим, чтобы жить весело. Но я на следующий же день себя почувствовала такой несчастной, такой одинокой посреди этих 30-ти человек родни, из которых каждый в свою очередь совсем одинок, что меня слезы душили два дня, и я не могла слова сказать из страха расплакаться. Только сегодня это прошло после разговора с двумя матерями, которым я высказала свое горе. Видно, в самом деле, что-нибудь да не то, потому что дядя Саша, который двумя днями раньше меня приехал сюда из Петербурга, так был возмущен тоном девочек и вообще всех яснополянцев, что собирался уехать обратно. Мама больна и до того раздражительна и несправедлива, что ни один разговор не оканчивается с ней без вспышки грубых слов и вчера даже слез. Мне это ужасно тяжело, потому что я ехала домой с намерением не иметь больше историй и извинять раздражительность мама ее болезнью. Но мне это не удалось и кончилось тем, что я перестала разговаривать с мама и ходила целый день глотая слезы.

Вообще мое царство здесь сильно расшаталось за мое отсутствие, и я теперь работаю над тем, чтобы опять его повести по той колее, по которой я хочу. Грешный человек, как я двух матерей осуждала сегодня! Как они мало занимаются нравственным воспитанием своих детей! Единственная воспитательница в этом отношении у них — я. Уж не говорю о m-me Seuron, она учительница неплохая, но о воспитании Маши она и не заботится. Да и не мудрено: Маше позволяют делать все то, что ей (m-me Seuron) казалось бы немыслимым для девушки.

Здесь живет дедушка Ге, и мы много с ним беседуем. Он добивался у меня, во что я верю, и я убедилась после этих разговоров, что у меня нет никакой религии. Я далеко не православная, я и не «толстовка», а думать, как я прежде думала, что довольно знать, что хорошо и что дурно, теперь для меня кажется недостаточным. Например, папа говорит, что иметь собственность — дурно, и он так хорошо это доказывает, что это кажется логичным, а признать это за истину я не могу: иначе я должна сейчас же отказаться от всякой собственности. Ге говорит, что он знает, что я, например, никогда не сделаю ничего очень дурного: не обманула бы мужа, была бы хорошей матерью и т. д., но что этого мало, что нужно основание,  из которого вытекали бы мои поступки. Так разве можно выдумывать основание? Стало быть, оно есть, если поступки из него вытекают. Разве нужно непременно дать ему название? Все равно, что если бы у меня росли цветы, и я расковыряла бы землю, чтобы увидать, какой формы корень и дать ему название. Это совсем бесполезно, и только любопытство может побудить это сделать. Мне в жизни счастья нужно для себя и для окружающих, чем больше его — тем лучше. А счастье не дается дурными поступками, и чем лучше я жить буду, тем я буду счастливее.

Зачем я пишу свой дневник? Я, в сущности, не знаю зачем. Больше всего для того, чтобы через много лет знать, какая я была в 21 год, и тоже потому, что яснее в голове все, когда оно написано, и потому тоже, что иногда просто писать хочется.


11 августа. Понедельник.

Странный сон я сегодня видела. Будто мы все, и пропасть гостей, сидим где-то в поле и чай пьем, и что вдруг папа приходит совсем здоровый, в сюртуке и такой тоненький, каким он никогда, я думаю, не был. И я так обрадовалась, что он здоров, что бросилась ему руки целовать, и он поцеловал меня в голову. Я будто чувствую, что неприлично при гостях так нежничать, но такой прилив чувства испытывала к нему, что не хотела сдерживаться.

Если верить в сны, то это дурной сон. Странно, что нынешний год предсказывает мне очень дурное и вместе с тем много счастливого. Дурные предзнаменования я уже написала, а хорошие следующие: во-первых, в Никольском я нашла подкову, во-вторых, шла я раз по деревне и ела подсолнухи. Около пруда я уронила один шелушенный подсолнух и не стала подымать его, а загадала, что если на обратном пути найду его, то со мной случится что-нибудь удивительно счастливое. Была я на деревне в нескольких дворах и, возвращаясь домой, совсем забыла о своем семечке, как вдруг около пруда развязался у меня башмак. Я нагнулась, чтобы его завязать, и около ноги вижу мое семечко. Теперь я в Заказе потеряла большую булавку из шляпы и загадала то же самое, если найду ее.

Теперь я только желаю, чтобы папа поскорее выздоровел. У него рожа на ноге, жар сильный, и он, бедный, очень страдает11. Я смотрела сейчас, как ему перевязывали ногу, чтобы так же перевязать ногу Алене Королевне, у которой то же самое. Я убедилась, что смотреть на это гораздо ужаснее, чем самой перевязать, и мне ничего не стоило Аленину ногу мазать и завязывать. Пропасть больных на деревне, которых мы стараемся на ноги поставить, и некоторые выздоравливают; один только Спиридонов мальчик, кажется, умирает. Он уже весь пухнет; у него дизентерия.

Сейчас папа спит, и потому я свободна. Когда он проснется, я буду ему письма писать. Странно, что, несмотря на все болезни, мне удивительно весело. Мы ездили с Левой и Верой верхом (Андрюша и Миша Кузминский тоже с нами были), и я веселилась, как царица. Мы ездили с Машей и Альсидом в Тулу, и мне тоже было ужасно весело. На меня даже сердятся, особенно Сережа, когда я без причины кричу от хохота.

Я рисую картинку для лубочного издания «Старый дед и внук» и вижу, как я мало знаю и как я плоха еще в рисовании.

Мама в Москву уехала вчера в ночь — посоветоваться с доктором о своем здоровье и о роже папа. Илья тоже в Москве. Он уехал, чтобы удобнее ему было готовиться к экзаменам. Здесь гостят Бирюков, дедушка Ге, Туркестанов и Миша Иславин, и были на днях Бобринский Алексей Павлович, Абамелик и Оболенский. Мне они все (всякий в своем роде) очень приятны, и я всем была рада.

Грибов нет, это жалко. Я ходила на днях одна с Малышом (он мне корзину таскал) по всем посадкам, но нашла очень мало.


4 сентября. 9 часов утра.

Проснувшись, узнала, что папа хуже. Ночью жар у него дошел до 40, и нога ужасно болела, так что он простонал всю ночь. Посылали за Рудневым. Он говорит, что это новая рожа, и будто, если она распространится, это для ноги безнадежно. Это ужасно, я не могу верить этому! Вчера Ге уехал, и мы совсем одни, — три женщины и Сережа, от которого помощи и утешения мало может быть. Зачем меня не позвали сегодня ночью? Неужели я всегда должна быть последней, чтобы узнать все, что его касается, так же как всегда бываю последней, чтобы прочесть то, что он пишет. Всегда дается сначала посторонним, а я будто «всегда успею прочесть». Впрочем, я, верно, сама в этом виновата.

Сон я видела дурной, будто у меня передний зуб выпал, но без боли и без крови. По толкованию мама это значит, что я услышу о смерти, но не родного человека.


5 октября 1886. Ясная Поляна.

Папа настолько лучше, что он прыгает на одной ноге и с помощью одной из нас переходит из залы в спальню и обратно. Дренаж у него еще не вынут, и спит он очень плохо. Это, впрочем, понятно: без воздуха и без движения плохо спится. Сегодня был у нас один немец, Otto Spier, который читал папа «Ивана Ильича», переведенного им на немецкий язык. Папа одобрил.

Был у нас на днях Фет и был в кротком умиленном состоянии. С папа они не спорили, а так хорошо, интересно говорили и — что всегда в разговоре необходимо — с уважением и вниманием относились к словам друг друга. Папа стал гораздо мягче это последнее время и охотно подчиняется всякому уходу за ним и лечению. Он говорит, что им так завладели женщины, что он стал носить кофточку (ему мама сшила) и стал говорить «я пила, я ела». Стахович тоже гостил тут, и очень понравился Фетам. В пятницу мы все разъехались. Стахович по делам уехал на два дня, завтра возвратится, Феты уехали к себе на Плющиху, а мы с Машей — в Пирогово. Выехали все вместе до Ясенков. Там нам пришлось ждать, и Фет говорил нам стихи Пушкина «В последний раз твой образ милый дерзаю мысленно ласкать» и так растрогался под конец, что расплакался. Я в первый раз тогда увидала в нем поэта, увидала, как он может чувствовать красоту и умиляться ею. Как это дорого в человеке, и как это редко бывает! Я большей частью видала это в стариках, и не потому что они стары, а потому, вероятно, что молодежи я не встречала живой: это все ходячие мертвецы те, которых я знаю. Старости в этом нет, кто любил прекрасное, кто вдохновлялся, умилялся, тот так же будет вдохновляться и плакать перед красотой, когда ему будет сто лет. Как Ге, который, когда рисует, сидит далеко от своего рисунка, глаза его улыбаются, торчат его белые волосы, и он кричит во всю глотку: «Voila un tableau!»[160] Он — один из редких художников, в произведениях которого видно вдохновение. Форма иногда немного груба и не отделана, но это оттого, что он перестал хорошо видеть, а содержание в его вещах всегда удивительно сильно и трогательно. Когда он развесил свои эскизы углем (иллюстрации к Евангелию) и рассказывал нам смысл их, то что-то мне подступило к горлу. Мне плакать хотелось от восторга и даже казалось, что слезы — это мало слишком, что есть какое-то высшее выражение своего умиления и восторга не словами и не слезами. Так же я чувствовала, когда читала «Чем люди живы», когда в университете читали «Много ли человеку земли нужно», когда я целый день провела в Третьяковской галерее перед «Христом в пустыне» Крамского и каждый раз, как я читаю или вижу что-нибудь прекрасное.

Дедушка Ге пишет мне письма и дает мне советы насчет того, как мне учиться живописи 12. Он так серьезно относится к моему учению, что как будто обязывает и меня смотреть на это так же серьезно. Я изучаю теперь перспективу и восхищаюсь тем, как это хорошо придумано и как просто. Учебник мой довольно глуп тем, что, не объясняя, показывает мне самые удивительные вещи.

Рисую довольно много и желаю рисовать в сто раз больше. Только бы здоровье было хорошо. А то часто у меня бывают мигрени, головокружение и тошнота от малокровия, и тогда я теряю всякую энергию и несчастна.

Я нарисовала тетю Таню углем, и все очень хвалили, и тетя Таня пишет, что дядя Саша повесил рисунок в рамке к себе в кабинет. Я очень горда. Что же я ничего не пишу о Пирогове: там было удивительное событие. На другое утро нашего приезда является Трескин. Он, вероятно, от Фетов узнал, что мы поехали в Пирогово, и прискакал. Я с ним ни одного слова не сказала, и он говорил только с Машей нашей и с Верой Толстой. Он говорил, что так не кончится, что он убьет меня, вызовет Сережу на дуэль и всякий вздор, что всякое ребячество у него прошло, но что от этого еще хуже, и несколько раз принимался плакать, и Маша, глядя на него, тоже ревела. Ужасно постыдная для меня история, но себя тем утешаю, что если бы не я, то кто-нибудь другой привел бы его в такое состояние.

Я себе дала слово, после истории с Юрием, что буду осторожна.

И вот опять такая же история, но уже теперь наверное ничего подобного не будет. Я не понимаю, как могут меня любить люди, которых я не люблю, и — наоборот: как люди, которых я люблю, могут не любить меня? Как, однако, я невыносимо самоуверенна!

Я сейчас, подумавши, не нашла ни одного человека, который бы меня не любил, когда я его любила. Может быть потому, что я раз только любила, и то это было очень по-детски и поверхностно. Но все-таки это была — настоящая любовь, и что хорошо в ней было, это что она была необыкновенно чиста и молода. Я думаю, я теперь не могла бы так любить. Да и не надо.

Я думала сегодня о том, что мне не надо желать замуж выходить, а надо работать над живописью, чтобы дойти до чего-нибудь порядочного.

Я помню, Суриков раз сказал мне: «Искусство ревниво». И это — правда. Только возможно всей отдаться ему, иначе ничего не выйдет.

Ге пишет мне, что у меня — большие способности, но что без любви к делу ничего сделать нельзя. Но и любовь эта во мне есть, хотя бывают минуты, когда я отчаиваюсь и на некоторое время все кидаю и чувствую, что я совершенно освободилась от всякого желания работать. Но постом с новой силой меня захватывает это желание работать.

Странно, что, ничего не делая, не рисуя, все-таки идешь вперед, потому что такая сильная привычка наблюдать и запоминать, что она не может прекратиться.


6 октября.

Вчера читала в дневнике Ольги Озмидовой, который она присылала папа, что она решила никогда никого не осуждать13. Как это хорошо. Это первое правило должно быть для того, кто хочет совершенствоваться; потом, никогда ни на кого не сердиться, не делать другим того, что не желал бы, чтобы тебе делали, не лгать и т. д. А не признавать денег, не позволять другим работать на себя, — это входит в область политической экономии, и это не довольно ясно, чтобы признать это несомненным.

Ездили сегодня верхом: Маша, Миша и я, а Андрюша с Васей-собашником в плетушке. Дождь моросил, но было тепло. Я ехала в одной амазонке. Мы сделали тур мимо Горелой Поляны на шоссе и мимо границы домой. Думали Стаховичей увидать, но они опять сегодня не приехали. Они, то есть Зося с отцом и Михаилом Александровичем, должны приехать на этих днях. Я Зосю очень желаю видеть. Вот одна из редких молодых и живых людей. Брат ее тоже, но он мне часто кажется не совсем искренним.

6 часов вечера того же дня.

Ушла сверху от музыки Сережи. Он играет Бетховена, а я стала читать отрывок из «Войны и мира» и почувствовала себя ужасно нервной. Вообще я стала часто чувствовать, что нервы будто оголяются и ужасно делаются чувствительными. Сердце без всякой причины вдруг вздрогнет, вдруг что-нибудь так меня умилит, что плакать хочется.

Папа за обедом все ел с Мишкой из одной тарелки, и после обеда Андрюша и Миша одни свели его в гостиную. Он все плохо по ночам спит. Мама ему разогревает суп, и он его ест каждую ночь. Мама в хорошем духе, как всегда она бывает, когда у нее какая-нибудь забота на руках. Папа совершенно справедливо это заметил, говоря, что, когда все в доме вырастут, ей надо будет заказать гуттаперчевую куклу, у которой был бы вечный понос 14.

Папа сейчас присылал малышей спрашивать у нас, чтобы мы сказали три своих желания. Я немедленно ответила: «Хорошо рисовать, иметь большую комнату и хорошего мужа». Маша ничего не ответила. Но я забыла, что последнее желание исключает два первых: хороший муж будет мешать заниматься и займет мою большую комнату. Папа сказал, что у него только два желания: чтобы он всех любил и чтобы его все любили. Мишка на это сказал, что его и так все любят. Но он так мило и трогательно это сказал, что умилил папа и всех нас. Славный Мишка! Он и Саша очень мне милы, и часто утешают меня, но и мешают. Саша сегодня просидела долго у меня в комнате, и я не прогнала ее потому, что, как всегда в таких случаях, рассудила, что ее огорчение важнее, чем то, что я пропущу час или два занятий. Как дедушка Ге говорит: «человек важнее всего на свете», потому и Саша важнее, чем моя перспектива.


7 октября.

Получила от Ильи письмо восторженное. Он был у Философовых, и они говорили о том, когда.  Она говорит: через два года, а он хочет поскорее. Я этого желаю для Ильи: он наверное будет хороший семьянин, но и страшно. Молоды очень: 20 и 17 лет.


12 октября.

Встала в 6 часов сегодня, чтобы проводить Стаховичей — отца, Зосю и Михаила Александровича. Они прогостили здесь три дня. В это же время были Бобринск


убрать рекламу







ий и Чертков. Сумбур и шум были страшные эти дни, шумно было очень, но мне не было очень весело. Стаховичи подавляюще на меня действуют: мне все кажется, что веселье их искусственное, и что они всю жизнь стараются роль играть. Бобринский же — премилый и добрый 22-летний ребенок, ревущий от смеха при каждой остроте, очень простой, практичный, обросший волосами малый. Говорит по-английски отлично, а по-русски с акцентом. Чертков удивительно светел и спокойно весел, но вида жениха совсем не имеет. Я не знаю, жалеть ли его или любоваться им. Так странно он смотрит на свою женитьбу. Он едет, чтобы немедленно жениться, но вместе с тем говорит, что он об этом мало думает, что, может быть, это не случится, и что он не будет тогда несчастлив. Я понимаю его точку зрения, но не могу согласиться с ней. Он нашел себе жену своих убеждений, своей веры и любящую его, и так как он находит, что ему нужно жениться для того, чтобы иметь детей и чтобы жена помогала ему в его деле, то он и решил, хотя не любя ее, взять ее себе в жены. Надеюсь, что это выйдет хорошо, но я боюсь, что это может выйти несчастливо. Какой он хороший и какой глубоко убежденный человек!


13 октября.

Вот письмо, которое папа написал сегодня Илье: «Получили твое письмо к Тане, милый друг Илья; я вижу, что ты идешь все вперед к той же цели, которая поставилась тебе, и захотелось мне написать тебе и ей (потому что ты, верно, ей все говоришь), что я думаю об этом. А думаю я об этом много и с радостью и страхом вместе.

Думаю я вот что: жениться, чтобы веселей было жить, никогда не удастся. Поставить своей главной, заменяющей все другое целью женитьбу — соединение с тем, кого любишь, — есть большая ошибка, и очевидная, если вдумаешься. Цель — женитьба. Ну, женились, а потом что? Если цели жизни другой не было до женитьбы, то потом, вдвоем, ужасно трудно, почти невозможно найти ее. Даже наверное, если не было общей цели до женитьбы, потом уж ни за что не сойдешься, а всегда разойдешься. Женитьба только тогда дает счастье, когда цель одна, — люди встретились по дороге и говорят: „Давай пойдем вместе“. „Давай“, — и подают друг другу руку, а не тогда, когда они, притянутые друг к другу, оба свернули с дороги. ‹…›[161] Все это потому, что одинаково ложное понятие, разделяемое многими, то, что жизнь есть юдоль плача, как и то понятие, разделяемое огромным большинством понятие, к которому и молодость, и здоровье, и богатство тебя склоняют, что жизнь есть место увеселения. Жизнь есть место служения, при котором приходится переносить иногда и много тяжелого, но чаще испытывать очень много радостей. Только радости-то настоящие могут быть только тогда, когда люди сами понимают свою жизнь, как служение: имеют определенную, вне себя, своего личного счастия, цель жизни.

Обыкновенно женящиеся люди совершенно забывают это. Так много предстоит радостных событий женитьбы, рождение детей, что кажется, эти события и составят самую жизнь, но это — опасный обман. Если родители проживут и нарожают детей, не имея цели жизни, то они отложат только вопрос о цели жизни и то наказание, которому подвергаются люди, живущие, не зная зачем, они только отложат это, а не избегут, потому что придется воспитывать, руководить детей, а руководить нечем. И тогда родители теряют свои человеческие свойства и счастье, сопряженное с ними, и делаются племенной скотиной.

Так вот я и говорю: людям, собирающимся жениться именно потому, что их жизнь кажется  им полною, надо больше, чем когда-нибудь, думать и уяснить себе, во имя чего живет каждый из них. А чтобы уяснить себе это, надо думать, обдумать условия, в которых живешь, свое прошедшее, расценить в жизни все, что считаешь важным, что не важным, узнать, во что веришь, т. е. что считаешь всегдашней, несомненной истиной и чем будешь руководствоваться в жизни. И не только узнать, уяснить себе, но испытать на деле, провести или проводить в свою жизнь, потому что пока не делаешь того, во что веришь, сам не знаешь — веришь ли или нет. Веру твою я знаю, и вот эту веру или те стороны ее, которые выражаются в делах, тебе и надо больше, чем когда-нибудь, именно теперь уяснить себе, проводя ее в дело. Вера в том, что благо в том, чтобы любить людей и быть любимым ими. Для достижения же этого я знаю три деятельности, в которых я постоянно упражняюсь, в которых нельзя достаточно упражняться, и которые тебе теперь особенно нужны. Первое — чтобы быть в состоянии любить людей и быть любимым ими, надо приучать себя как можно меньше требовать от них (потому что, если я многого требую, и у меня много лишений, — я склоняюсь не любить, а упрекать) — тут много работы.

Второе — чтобы любить людей не словом, а делом, надо выучить себя делать полезное людям. Тут еще больше работы, особенно для тебя в твои годы, когда человеку свойственно учиться.

Третье — чтобы любить людей и быть любимыми ими, надо выучиться кротости, смирению и искусству переносить неприятных людей и неприятности; искусству всегда так обращаться с ними, чтобы не огорчить никого, а в случае невозможности не оскорбить никого, уметь выбирать наименьшее огорчение. И тут работы еще больше всего, и работа постоянная — от пробуждения до засыпания. И работа самая радостная, потому что день за днем радуешься на успех в ней и, кроме того, получаешь незаметную сначала, но очень радостную награду в любви людей.

Так вот, я советую тебе и вам обоим, как можно сердечнее и думать и жить, потому что только этими средствами вы узнаете, точно ли вы идете по одной дороге и вам хорошо подать друг другу руки или нет, и, вместе с тем, если вы искренни, то приготовьте себе будущее. Цель ваша в жизни должна быть не радость женитьбы, а то, чтобы своей жизнью внести в мир больше любви и правды. Женитьба же затем, чтобы помогать друг другу в достижении этой цели».‹…›15

Это письмо, по-моему, не только на случай женитьбы, но для всей жизни применимо. Но, по-моему, мало места оставлено для радости женитьбы, для любви мужчины к женщине, для радости иметь детей. Ведь что может быть важнее и радостнее произвести на свет человека, не только физически произвести его, но и морально сделать его воспитание и чувствовать, что он весь — свое собственное произведение?

Спать хочется, не буду сегодня писать дальше.


14 октября.

Сегодня снег идет, но тает, падая, так что земля вся еще черная. Встала я в 9 часов, рисовала Танюшу Цветкову акварелью, но удавалось плохо, и одну я изорвала. Позавтракали мы с Таней, потом мы с Машей пошли яблони обертывать притугами. Пришли часа в три, и до обеда я рисовала узор для одеяла, которое мы с Машей вяжем. Пообедали довольно тихо и очень одиноко, — такой вдруг стол маленький стал, — потом с малышами поплясали, с Машей повязали в зале, попели песни и пошли к себе заниматься. Я прошла несколько параграфов перспективы, а теперь 8 часов, и я пишу.

Вчера ходили к Анке на деревню; когда мы пришли, они обедали — она, муж ее и его бабушка. Такие они трогательные: ей 16 лет, а ему 18, и женились они по любви: уж год тому назад они друг друга выбрали и вот повенчались. Минутами мне завидно бывает, когда я вижу девушек, выходящих замуж, а минутами, напротив, я, глядя на женитьбу других, чувствую свою свободу и радуюсь ей.

Черткова свадьба ужасную грусть на меня навела: я почувствовала свое одиночество и пожалела, отчего вместо Дидерихс не я? Отчего не на мою долю пало быть женой такого чудного человека? Я слишком дурна для этого, я не могла бы жить так, как он хотел бы: слишком я легко поддаюсь всяким соблазнам, слишком я ленива, слишком люблю себя и свое негодное тело. А все-таки, даже не любя его, мне больно сердцу каждый раз, как я думаю, что я могла бы быть на месте Анны Константиновны. Может быть, это только гадкое чувство зависти, — тужить о чем-нибудь именно тогда, когда нет возможности, чтобы оно мне принадлежало. Вот сейчас мне кажется, что ничего бы мне не нужно — ни платья, ни обстановки роскошной, что я могла бы жить без денег и все делать на себя сама и только чувствовать, что я живу по правде и хорошо, и с человеком, который верит тверже меня и который помогал бы мне. Но это вздор — мечтать об этом. Надо так себя поставить, чтобы ни о чем нельзя было жалеть, чтобы все счастье сосредоточивалось в своей любви к ближним и, любя людей, ничего не должно огорчать, потому что все остальное есть любовь к себе, которая дает несчастья. Я чувствую, как я должна бы жить, но ужасно далека от этого, и потому последнее время я очень уныла, и меня все упрекают в том, что я молчалива и ничем не интересуюсь.

Это мне говорили Стаховичи, и это правда. Это оттого, что у меня с ними нет ни одного общего интереса. Я люблю живопись, т. е. искусство больше всего, но не могу о нем рассуждать по-салонному, а Стаховичи — о чем бы они ни говорили — обо всем говорят по-салонному и стараясь наговорить побольше складных фраз. Они очень любят разговоры, а я их ненавижу, т. е. разговоры для разговоров, и избегаю их. Как я не люблю таких гостей, которых надо занимать разговором! Мне за слово обидно, что оно по-пустому употребляется и только для развлечения. У мужиков, например, когда придут гости, то они сейчас же входят в жизнь своих хозяев, работают с ними, и каждый гость — помощь хозяину. А у нас каждый гость отрывает нас от дела и дает лишнюю работу нашим слугам. Я уже Зосю посадила позировать мне, чтобы даром времени не терять. Вышло, по-моему, плохо, но папа хвалит и говорит, что никакой разницы нет с Маковским. Зося просила прислать его ей, когда высохнет, и хотя мне не хочется показывать такой плохой вещи, но потому именно и пошлю, чтобы не поощрять глупого самолюбия.

Бирюков написал папа, что двое петербургских гусар, один — князь Хилков, другой — забыла как, прочли «Ма religion»[162] и так полюбили учение папа, что отдали всю землю мужикам, вышли в отставку и будут жить своим трудом на трех десятинах, которые они себе оставили 16.

Меня часто упрекают в том, что я ничего не делаю. Я думаю, что трудно что-нибудь последовательно делать, когда хочешь жить для других и не хочешь никого огорчать. Например, Сашка, меня увидит и просит с ней посидеть; если я уйду — она ревет. Я думаю, что важнее, чтобы она не ревела, чем чтобы я выучила главу перспективы. И тысячи вещей в этом роде. Я не говорю о себе. Это правда, что я ленива и живу далеко не так, чтобы никого не огорчать. Но человек, желающий жить так, не может иметь никакого определенного занятия, а должен жить, следя за тем, кому он больше всех нужен, и помогать тому.


25 октября.

Мне плакать хочется. Папа играет вальсы и, конечно, не подозревает того, что разворотил мою душу воспоминаниями, которые вдруг нахлынули при знакомых звуках вальса.

Мне вспомнился Ваничка, и ужасно стало его жалко. Жалко, что я потеряла его, и, главное, жалко то, что уже теперь его больше нет таким, каким он был тогда. Он с каждым годом портился, и теперь я воображаю, что два года в Петербурге с ним сделали. Что-то в нем было очень хорошее, простое, сердечное, и в его отношении ко мне было что-то осторожное, нежное и почтительное. Особенно вначале. И, подумать, что его уже нет и никогда больше такого не будет, каким он был тогда. И я тоже не буду. Я теперь разумнее, добрее и спокойнее, чем тогда была, но тогда была молодость; трудно определить, в чем она состояла, но она так и чувствовалась, свежесть и чистота, которых теперь уже меньше.

Эти последние дни я чувствую сильный прилив жизни; хочется глубже войти в жизнь, чтобы она со всех сторон чувствовалась и радовала. Часто сердце вдруг без причины сожмется, точно как бывало, и хочется кого-нибудь любить, прощать, плакать. И жалко, что все это уже потрачено, и дурно потрачено.

Сегодня чудный морозный день. После трех дней флюса я в первый раз вышла. Снесла старику Николаю повару ведро с водой, — он насилу шел, — и по дороге думала, почему это так противно, что «барышня несет старику воду», и почему мне было бы стыдно встретить кого-нибудь в это время? Так и остался этот вопрос неразрешенным, но я решила, что это не должно меня останавливать делать то, что я считаю хорошим.

Сегодня вода на всех прудах так замерзла, что проруби топорами прорубают, и малыши катались на нижнем пруду на коньках. Я ходила на деревню и в несколько дворов входила. Народ все такой милый, веселый и на морозном воздухе поразительно красивый. Встаю я все это время часов в 8 и пишу разных баб и девок. Хочу сделать серию яснополянских типов и вместе с тем учусь рисовать фигуры. Вечером читаем «Miserables».[163] Как это хорошо! Сильно и — что важнее — сердечно 17.

Приехал Бутурлин Александр Сергеевич и на этом месте прервал мое писание. Приехал на колокольчиках, и удивительно красиво они звенели на зимнем воздухе и в тишине. Коляска ужасно гремела, потому что земля мерзлая и снегу нет.


26 октября. Воскресенье.

На днях я сказала папа, что я задумала комедию, которую, вероятно, никогда не напишу, на что он мне ответил, что он задумал драму и все эти дни пишет ее и сегодня кончил первое действие. Его вдохновило чтение Стаховича-отца, который отлично читал нам Островского. Папа был очень умилен и растроган этим чтением, и оно-то навело его на мысль написать драму, тем более что материал для нее у него давно был, и, как он говорит, ему вся эта история представляется в драматической форме 18.

Бутурлин еще здесь, и сегодня папа с ним добрался до Файнерман и назад, но еще хромает.

Я же все бездельничаю, особенно эти два последние дня, и думаю, что это потому, что набралось так много дела. Мне надо написать образ, который я обещала акушерке мама и за которым она сегодня присылала, надо докончить два этюда, кончить шить рубашку Агафье Михайловне и ответить, по крайней мере, на десять писем, а именно (запишу, чтобы по этой тетради потом справиться): княгине Урусовой о здоровье папа, Мэри Урусовой, miss Lake, miss Gibson, Вере Толстой, Вере Шидловской, Маше Кузминской, нашим мальчикам. Зосе Стахович послать ее портрет и написать, и еще несколько не очень обязательных писем.

Впрочем, еще тете Маше Толстой и Лизе Олсуфьевой тоже необходимо немедленно ответить.

Завтра непременно рано встану. Сегодня совершенно неожиданно для себя, потому что вчера легли рано, проспала до 11-ти часов и ужасно боюсь опять впасть в старую дурную привычку.

Мне сегодня весело: я большую часть дня провела на дворе; такой морозец славный, и народ милый на деревне, да и тужить не об чем. Прощайте, спать хочу.

Впрочем, нет, вот что еще мне хочется написать: сегодня был разговор у мама с Бутурлиным о том, как папа осуждают за то, что он, написавши, что отрицает собственность, живет в роскоши. Он получает бесчисленное количество бранных писем за это и, вместе с тем, писем с требованием денег. Кругом он рассчитывал, что у него просят тысячи полторы каждый день. Мне ужасно за него бывает обидно, тем более что мне кажется ясным то, чем он руководствуется в жизни.


31 октября. Пятница.

В прошлый раз, как я писала, я много хотела сказать по поводу того, как мне ясно то, что папа совсем последователен в своей жизни, и его жизнь совсем не идет вразрез с его убеждениями и словами. Но мне так мучительно спать захотелось, что я не могла продолжать писать, и сегодня чувствую себя такой глупой, что ничего не в состоянии писать. У меня мигрень, и m-me Seuron говорит, что c'est une maladie de vieilles filles.[164] Вчера вечером легла я поздно-препоздно, все сидела в людской и смотрела, как Михайло портной и его ученик Серега шили мне безрукавку. Глядя на них и особенно на сонного, шьющего маленькими руками Серегу, мне стало ужасно неприятно и стыдно, что эти два человека сидят до поздней ночи и шьют мне совершенно, в сущности, ненужную вещь. Деньги, которые я дам им, не могут искупить того, что два человека целый день гнулись и работали для меня, тогда как я ничего не сделала им. Я вспомнила то, что папа говорит, что деньги — это насилие, и я думаю, что я предпочла бы, чтобы они с охотой задаром работали бы на меня, чем с чувством, что они обязаны из-за хлеба это делать. Михайло просил 30 к. за работу плисовой безрукавки на подкладке, вся обшитая тесьмой. Это удивительно дешево. Я дала ему 50, и мальчику, когда он пошел за мной дверь запирать, сунула потихоньку, чтобы хозяин не видал, гривенник. Только денег у меня и было. Я часто жалуюсь, что у меня нет денег, и все хотела бы зарабатывать хоть немного, но не знаю, каким путем. Может быть, в Москве поищу уроков рисования. И не только для денег, но это отличная манера себя проверить и самой учиться.

Последнее время мне ужасно некогда, и я оттого несколько дней не писала в эту тетрадь. Пишу образ, который писать очень трудно, потому что я не знаю манеры писать образа и боюсь слишком грубо и реально написать. Он почти кончен. Потом переписываю вновь поправленную папа «Бабью долю» 19, и за этими двумя делами и за корректурами проходит все время, а мои самые интересные дела — перспектива и писание с натуры — совсем заброшены в последнее время. Посетители и прогулки тоже берут много времени. Моя комната сделалась излюбленным местом во время рекреации малышей, и Сашка часто ходит. Идет и с половины лестницы кричит: «Татьяна Львовна, я к вам иду!» И бабы, и девки кое-какие ходят ко мне. Сегодня была Таня Цветкова и ее тетка Авдотья. Я их чаем поила, а они нам пели песни. И хорошо как, просто чудо! Откуда у них это удивительное музыкальное чутье? И эта чудная манера вторить? Я перенимала, перенимала у них, но вижу, что далеко еще до настоящего. В людской тоже оживление сегодня утром было. Андриан и Павел деменский играли на гармонии, пили чай и напоследок веселились. Их берут в солдаты.

Вчера мы ездили верхом: Маша, Миша и я. И два случая неблагополучных вышли у нас. Только что выехали на гумно, на рыси оборвалась у меня уздечка. Я на рыси же соскочила с лошади, повела ее домой, переменила уздечку, и поехали мы дальше. После купального моста мы сговорились до поворота скакать. Я поскакала впереди, как только могла лошадь — скоро. Вдруг слышу жалобный голос: «Остановитесь, я на шее сижу!» Повернулась я, вижу — Мишка чуть ли не на ушах у своей лошади сидит, а она все скачет и только головой поматывает. Я не могу сразу лошади остановить, а он все пищит: «Что мне делать? Я на шее сижу!» — «Слезай!» — я ему кричу. Он и соскочил. Мы остановили своих лошадей, Маша слезла, чтобы Мишу подсадить, и поехали мы дальше и до дому доехали благополучно.

Мишка очень мил, и папа его ужасно любит. По вечерам папа рассказывает двум малышам «The old Curiosity shop»,[165] а днем он все пишет свою драму. Я не читала еще ее.

Вчера был у нас в девичьей экономо-политический разговор на следующую тему: почему так много голых, когда так много наготовленных ситцев и всяких товаров, и почему у помещиков хлеб преет в амбарах, дожидаясь цен, и столько голодных? Мы не могли нашими слабыми умами этого рассудить, и я папа за обедом рассказывала про это. Он говорит, что это происходит оттого, что нет любви между людьми. Хотя мне это сначала показалось слишком просто, не довольно как-то научно, я потом увидала, что это сущая правда. Доказательством он привел штундистов, которые живут общинами, помогая и поддерживая друг друга, и у них всегда всего вдоволь, и никогда бедности нет. Еще маленький пример: у нас на деревне Игнат загораживал свой огород, тогда как рядом с его огородом еще три чужие. Папа и говорит, что если бы они сговорились вместе огородить сразу все четыре огорода, то каждому было бы гораздо легче, чем отдельно огораживать каждый огород. Да вот еще пример: не деление семьи, живущие согласно, и богаты, и сыты, и одеты, а как разделились, все обеднеют.


4 ноября.

Приехали Вера Шидловская, Сережа и Илья из Москвы и помешали мне писать.


21 ноября. Пятница.

Сижу одна в своей комнате внизу. Страшный ветер так и гудит и ударяет в мои окна, но мне совсем не страшно. В доме только папа и Маша наверху, а Татьяна и няня внизу. Мама и малыши уехали сегодня утром, и, чтобы не было слишком много суеты при переезде для папа, мы остались на два дня здесь. Мама ездила в Ялту проститься с бабушкой, которую застала и которая при ней умерла20. Вера Шидловская прожила здесь недели две, и в день ее отъезда приехала Вера Толстая, которая вчера только уехала.

Мы все это последнее время были очень заняты, и потому осталось очень приятное воспоминание о проведенной здесь осени. Папа написал драму, и сегодня мы с Машей кончили в четвертый раз ее переписывать. Потом папа вздумал издать календарь с пословицами. Он увидал у Маши стенной английский календарь с пословицей на каждый день, и ему пришло в голову таким образом поместить пословицы, которые он собирал, отмечал у Даля и очень любит.

Мы целыми днями, — папа, Маша, я и Вера Шидловская, которая очень рада была хоть какой-нибудь умственной работе, — подбирали по две поясняющие друг друга пословицы, а по воскресеньям подходящий евангельский текст, кто святцы вписывал, и дня в четыре написали все и послали Сытину печатать21. У меня, кроме этих работ, была моя художественная работа: я за это время написала шесть этюдов с здешних баб, которые мне довольно удались.

Боже мой! как я боюсь московской жизни. Хотя мне теперь стало гораздо более безразлично, чем прежде, где жить, и, хотя я думаю, что для мальчиков нужно общение с папа, все-таки мне очень не хочется ехать в Москву, и я боюсь попасть в старую колею: вставание в 12 часов, поездки на Кузнецкий за покупками и вечером винт или пустая болтовня с пустыми людьми. Из них я исключаю, особенно теперь, Веру Толстую. Она за последнее время много думала, и думала одинаково со мной. Ей трудно жить, бедной, но вместе с тем, я думаю, ей радостно то, что она чувствует себя на настоящей дороге. Трудно ей потому, что ей тяжело видеть своего отца в вечной вражде с мужиками, которой не может не быть при ведении хозяйства, свою мать, мечтающую о 200 тысячах, тяжело потому, что она видит, что не в этом счастье, и одна это видит. Но и одна она имеет влияние и на мать свою и на сестер. Все согласились отпустить горничную и самим убирать свои комнаты и делаются менее требовательными и добрее. Молодец Вера! Вот у кого слова и действия не расходятся. Она решила все, что она носит, шить самой, и делает это и вообще делает на себя и на других все, что только ей можно, не огорчая родителей.

Сегодня я ходила гулять одна и все думала о том, как надо жить. И мне представилось, что совсем не так страшно прямо взглянуть на жизнь, как мне это прежде казалось. Прежде я думала, что, придя к известным убеждениям, надо что-то необыкновенное предпринять: все раздать, пойти жить непременно в избу, никогда не дотронуться до копейки денег. А теперь я вижу, что этого со всем не нужно, а надо видеть, что хорошо и что дурно, и жить там, где меня судьба поставила, как можно лучше и как можно менее огорчая других и как можно больше делая для них. Я где-то в своем дневнике спорила сама с собой, что нужно нам или нет делать деревенские работы? Не все ли равно — деревенские или какие-нибудь другие, лишь бы работа моя была нужна другим, или по крайней мере не мешала бы другим, как живопись, музыка и т. п. К чему я тоже пришла, это что никакой системы и распределения жизни быть не может, а надо каждую минуту жить так, как лучше, и делать то, что другим от меня нужно. Я с радостью вижу, что мое воспитание начинает делаться, и что мне все легче и радостнее жить на свете. Мое чувство страха к смерти папа тоже вылечил немного, доказав мне, что в сущности никакой смерти нет. «Если, говорит, — тебе твоего тела жалко, то наверное каждая частица его пойдет в дело и ни одна не пропадет». Дух тоже не умрет.

Всякое слово оставит след в остающихся душах, даже мои личные черты не пропадут, если не в моих детях, то в племянниках, братьях они отразятся, и только разве мое сознание пропадет, т. е. сознание моей личности, как Тани Толстой. Папа все это нам говорил в один вечер, когда по случаю болезни и смерти бабушки на нас всех нашла жуткость и страх перед всеми предстоящими смертями. Еще он нас тем утешал, что говорил, что никакая смерть не может отнять у нас то, что есть самого дорогого на свете — отношений с людьми и любви к ним. И не любви к отдельным избранным людям, а ко всем без исключения. К этому я тоже становлюсь ближе, но, боже мой, как еще далека oт того, как следует любить всех.

Мне делается немножко жутко от этого страшного ветра, и я ложусь спать. Снега нет еще на земле, и мороза нет. Градуса три тепла и буря.


22 ноября. Суббота. 12-й час ночи.

Последний день мы провели в Ясной. Встала поздно. Пришла Таня Цветкова, поучилась с Машей. Я в это время убрала свои вещи в сундук. Потом пошли мы на деревню прощаться со всеми. Марфа Кубарева даже расплакалась, прощаясь с нами. Таня вернулась с нами и обедала с нами. Чтобы не заставлять Татьяну-горничную служить Таньке, мы сами служили за обедом и потом сами перемыли посуду. После обеда Маша читала Тане «Брат на брата» 22, папа занимался, а я читала про себя. Пили чай здесь в моей комнате. Агафья Михайловна, Таня, Татьяна, Васька, Марья Афанасьевна — все напились тоже чаю, кто в нашей же комнате, кто рядом в девичьей. Так это все было весело и просто. Одно жалко — это что все члены нашего семейства не видят, что, если бы всегда так, жить было бы хорошо, и пошло бы все лучше и лучше, и все больше и больше мы бы освобождались от всех барских пут, которые мешают нам жить.

Все думала о мама сегодня, и мне ее ужасно жалко. Она мучается, работает, чтобы доставать деньги, которые хотя мы и считаем, т. е. я, Илья и Маша, ненужными, а все-таки требуем в виде платья и всяких вещей, и ее постоянно раздражает это наше противоречие. Мне ужасно бывает грустно, что она так против всего хорошего, т. е. того, что папа считает хорошим, и что и есть хорошее, и так раздражается против всех, кто старается изменить свою жизнь к лучшему.

Нет, все это слишком сильно. А что есть, это что она не любит идеалов папа, и я чувствую, что ее постоянно сердит то, что есть люди, которые хотят жить хорошо и не так, как она считает хорошим. Впрочем, я пишу чепуху: я падаю от усталости и чувствую, что выходит похоже на осуждение там, где я чувствую только любовь, нежность и жалость. Ложусь спать. Таня уже разделась и легла. Я ее кликнула ночевать со мной, потому что видела, что ей этого хотелось, и потому что вчера всю ночь не спала крепко от страха. Потому-то я сегодня устала, а не от работы какой-нибудь: я ничего целый день не делала. Завтра утром едем в Москву.


27 ноября 1886. Москва. Хамовники.

Вот пятый день, как мы здесь. И очень здесь гадко. И у меня неперестающее чувство, что я в чем-то провинилась, что что-то стыдно, что надо как-то устроить  свою жизнь, чтобы все пошло хорошо. Хочу поступить в Школу, но папа говорит, что это не нужно, говорит, что это похоже на то, если бы мертвеца стали поддерживать со всех сторон и он бы стоял, только пока его держат. А как пустили, так он опять падает на пол, и что так же я свою жизнь поддерживаю. Но он это сказал хоть и красиво, но несправедливо. Я хочу учиться живописи, я люблю это дело и думаю, что лучше выучусь ему в Школе, чем дома.

Ездила сегодня за покупками, больше для Маши, чем для себя, и ужасно мне было противно, но вместе с тем было и приятно заказывать себе красивые башмаки и платье. Удивительно, как трудно отделаться от этого желания нарядить себя и свою комнату, и как здесь все устроено, чтобы поощрять к этому. В нынешнем году я не видала ни одного нищего. Даже этот живой упрек отстранен от нас для того, чтобы даже нельзя было вспомнить, что есть люди, которым нечем покрыться и есть нечего.

Вчера я встала в 9 часов. Тоже и вчера ездила за покупками, потом была у Философовых, чтобы спросить, примут ли меня в Школу, посидела у них, поговорила с Софьей Алексеевной об Илье с Соней. Хотя она полна старых предрассудков, все-таки она очень умная и добрая и свободнее в своих взглядах, чем очень многие. Потом я привезла Соню к нам домой, она обедала и уехала рано вечером. Она очень выиграла — стала тише, серьезнее и, как говорит ее мать, добрее. Вечером приехала тетя В. А. Шидловская со своими тремя дочерьми и Верочкой Северцевой, Лиза Оболенская с мужем были, Лиза Олсуфьева с Матильдой Павловной обедали, и я с ужасом увидала, что опять пошла эта неперестающая оргия, как говорит папа. Веры Толстой, одной умной девушки, которую мне хочется видеть, я не видала еще, но пойду сегодня вечером.

Начала сегодня портрет Андрюши.


2 декабря.

Сегодня было событие. Вчера вечером, когда я уже спала, у мама с Ильей произошла ссора. Илья страшно разозлился и убежал из дома. Сегодня утром, не зная ничего, я сходила с Машей и Верой Шидловской к дантисту, который отпустил нас только в третьем часу. Пришедши домой, я узнала эту историю. После обеда Сережа и Лева пошли искать его. Сережа напал на его след в «Молдавии». Он там был в пятом часу утра. Цыганки приняли в нем большое участие, крестили его, уговаривали идти домой и предлагали денег (с ним не было ни копейки). Но дальше они не могли сказать про него ничего. Потом Лева пришел и рассказал, что видел его у Трескина в гостинице. Привел оттуда же и Орлова. Немного с ним потолковали, потом я решила пойти с Верой, Вячеславом, которые в это время были у нас, и с Орловым и вызвать Илью и постараться привести его в чувство. Ночь темная и отвратительно мокрая. Дошлепали мы до гостиницы. Я послала Орлова позвать Илью ко мне. Мы остановились в передней. Пришел Илья сконфуженный, но еще раздраженн


убрать рекламу







ый. Я сказала, что не пришла звать его домой, а просто повидаться с ним, и сказала ему, что я о нем думала, и советовала виниться. Говорила, что если бы не с чем было бороться, то не было бы ничего трудного никогда не раздражаться, и что он должен все старое забыть и начать снова и с добротой ко всем относиться. И многое я ему говорила и думала, что все это я говорю, а сама четверти не исполняю. Когда я хотела уйти, он все меня удерживал, потом надел пальто и сказал, что проводит меня до Веры, потом до Смоленского бульвара, так и дошел до дому. Я ужасно была рада и горда тем, что смягчила и привела его, но дома меня мало похвалили за это, чему я сначала огорчилась. А потом сейчас же была очень рада, потому что надо привыкать делать то, что нужно, без всякой награды. Он сидел все в своей комнате и попросил мама прийти к нему. Она пришла, и они помирились23.

Сейчас мы отпили чай, спели с Машей наверху пироговскую «Яблоньку». Папа наслаждался, хвалил нас и с Сережей и Левой очень складно подлаживали. Погода стоит все отвратительная: оттепель, снег, и все еще на колесах ездят. Санный путь ни разу двух дней не продержался.


14 декабря. Воскресенье.

Мне «дюже гнусно», как говорит Аким 24, все это последнее время. Я ничего не делаю, хотя дела много, и болею печенью. Это знакомое, отвратительное, московское чувство тяжести, тошноты, сонливости, которое я так ненавижу, опять охватило меня. Не только у меня дела много, но вокруг и для меня работают человек десять. Три плотника вчера целый день работали над дверью, которую я велела проломить в стене. Татьяна и няня шьют драпировки в мою комнату, Варвара Петровна шьет платье, а я сижу и скучаю, потому что ничего не делаю. Я перечла тех, которые вокруг меня работают для меня, не считая сапожника, модистку, портниху, часовщика, того, кто мне кофточку шьет, скорняка, который ротонду чинил, перчаточника, золотых дел мастера, оптика, черепашечника и миллионы других, которые чинят и делают вещи для меня. И это — не считая тех людей, которые работают на наш дом, включая, конечно, меня, как лакеи, кучера, горничные и т. д. Видя все это, я не могу оставаться спокойной, но делаю только хуже: злюсь с утра до ночи и все-таки ничего не делаю. Я оправдываю себя тем, что я больна, но это слабое оправдание. Рисую я мало: портрет Андрюши пишу, когда он свободен от уроков, и два раза рисовала у Самариных вечером костюмы.

Стала любить видеть народ и только тогда не злюсь, когда у Беклемишевых, Кити Салтыковой, у Самариных и т. д. У более близких — у двух Вер — я распускаюсь, и меня берет сонливость, уныние, и я ни говорить, ни двигаться не могу.

Илья и Сережа в Ясной. Илья бежал от того состояния духа, в котором я теперь, а Сережа там выбирается в непременные члены25.

Сегодня мы ездили на коньках кататься и, наконец, в санях. Вера Шидловская и я — в одних санях, Ольга и Вера Северцевы с Левой, Машей и Андрюшей в других. Кататься было очень хорошо, но народ противный.

Приехавши домой, узнала, что Всеволожские, брат с сестрой, были здесь и завтра будут обедать. Я им рада.

Мне все хочется уехать отсюда куда-нибудь в деревню, думала поехать с Верой Толстой к дяде Сереже, но, вероятно, поеду вместо этого к Олсуфьевым 1-го или 2-го января. Я себе часто повторяю слова папа, что от себя никуда не убежишь, и что везде жить можно, и везде надо жить одинаково хорошо, но я еще слишком слаба, чтобы обстановка на меня не действовала.

Я должна часто казаться фальшивой: я осуждаю в других многое, что сама делаю. Например, я презираю людей, которые заняты отделкой своих комнат, своей особы, а сама это делаю. И я часто говорю одно, а делаю другое, и сама бы считала такого человека, как я, пустым, если бы со стороны видела такого.


26 декабря.

Скверно, скверно! Я себя чувствую ужасно гадко, и хотя знаю, что не поможет, если я это буду писать, но не могу удержаться, чтобы этого не сделать. Тем более что, когда я в таком глупом, ленивом и вместе с тем беспокойном и печальном настроении, мне всегда хочется писать мой дневник. Я как будто пожалуюсь кому-нибудь на свою судьбу, и это займет мое время. Хотя у меня дела много, я делать ничего не могу, и так как — праздники, мне сначала казалось, что я обязана веселиться. Сегодня я поняла, что это обходимо, и утром ходила к Толстым и начала писать портрет дяди Сережи. Как всегда, начало у меня вышло хорошо; как бы дальше не испортить. Я там обедала и, пришедши домой, нашла у нас пропасть гостей: Берсы супруги, Соллогуб, Чертковы, которые живут у нас26, но никого из них я не была рада видеть. Как-то ужасно чужды и далеки мне все в последнее время. После обеда (Стахович-отец тоже обедал) пришел Сухотин, потом Оболенский, Варенька с детьми, О. Ф. Кошелева и пр. Соллогуб показывал пропасть своих рисунков. Удивительно хорошо сделаны некоторые из них, и мне опять стало ужасно жаль, что я не учусь, и захотелось рисовать и учиться рисовать.

Я в первый раз видела жену Черткова, и, хотя она мне очень нравится, мы как-то не сошлись с ней. Она очень подружилась с Машей, и это как будто исключает возможность ее дружбы со мной. Тем более что мне досадно смотреть, как Маша (как всегда к новому лицу) подслуживается ей, поддакивает и чем-то прикидывается, чтобы ей понравиться. Я стала ужасно зла последнее время, и меня самое потом удивляет и пристыжает то, что я могла о таких пустяках злиться, но в то время я не могу остановиться. Вот сейчас: мне девушка не открыла постели, и мне так и хочется ее разбранить за это. Эта привычка ужасно легко приобретается, и много зависит от того, чтобы переломить себя, тогда ее можно побороть. Очень в самой себе ковырять нехорошо, а не воспитывая себя, можно ужасно запуститься.

Получили сегодня приглашение на бал к Долгорукому, и мне захотелось опять этого пьянства лести, ухаживанья, и я почувствовала, как я привыкла к тому, чтобы мною восхищались и выражали мне это. Я отвыкну от этого! Это последнее время, единственное с 16-ти лет, что нет какого-нибудь вздыхателя a mes trousses,[166] и я со стыдом вижу, что этого мне недостает и что я готова себе вообразить такого в первом попавшемся, только чтобы не остаться без оного. Мне Татаринов представляется таким, мне досадно, что Сухотин перестал мне выражать свое одобрение, и я даже начала бы, пожалуй, опять Трескина морочить, если бы он мне попался. Но я отвыкну от этого! Конечно, ничего этого бы не осталось, если бы я полюбила кого-нибудь, или если бы я вышла замуж, но и теперь этого не должно быть.

1887

 Сделать закладку на этом месте книги

1 января 1887 года. 1 час ночи

Только что встретили Новый год у себя все вместе. Вера Толстая, Шеншины, Варенька Нагорнова с мужем и двумя старшими детьми были у нас. Весь день сегодняшний или, скорее, вчерашний, я провела очень хорошо, т. е. весело, хотя ничего особенно полезного не сделала. Утром написала несколько писем нужных. В три часа у меня в комнате был маленький чай для Ильи с Алкидом. Обедали у нас Вера Шидловская, Ностиц и Львов. Обедали наверху, было очень весело. Папа хохотал над каждой остротой Львова, и мне потому было хорошо, что они, т. е. оба этих молодых человека, обращали больше внимания на Веру, чем на меня, и я рада была этому.

Часов в 8 они оба ушли, и пришла Варя с семейством, Шеншины и Вера Толстая.

Лева приехал из Ясной сегодня же вечером, так что мы все восемь были дома, и только Александра Львовна спала. Встретивши Новый год, мы забежали с Машей ее поцеловать, и потом все пошли пешком к Оболенским. Ночь чудная: мороз, и луна светит во все лопатки. Там нам были очень рады, и мы с полчаса посидели и вот возвратились домой. Вспоминали дядю Сережу и тетю Машу, которые в разных углах России сидят одни. С Толстыми чуть было не произошла маленькая неприятность из-за того, что они, обещавши у нас встречать Новый год, поехали к Оболенским. Мама написала им грозное письмо, т. е. не грозное, а обличительное, и Вера тогда пришла к нам, чему мы все были очень рады. Мне тоже, в первую минуту особенно, было досадно, но я решила ни за что не допустить ни малейшей черной кошки между нами, и потому написала ей, смягчая письмо мама, чтобы она не дала такому пустому делу расстроить наши хорошие отношения. Я увидала, как легко можно поссориться, и еще тверже, чем когда-либо, дала себе слово не допускать этой возможности. У Оболенских мама целовалась с Марьей Михайловной, и все сладилось отлично, не оставив никакого неприятного чувства между нами.


19 января 1887. Понедельник. Час ночи.

Бедная, бедная Соня Философова. Я сижу и плачу над ее письмом к Вере. А только что я говорила, что сто лет не плакала. Мне ее страшно жалко и меня мучает моя беспомощность: то, что я ни ей, ни ему не могу помочь. Перепишу ее письмо, хотя хорошенько не знаю, имею ли я право это сделать. Bсe равно, вот оно:

«Вера, заранее прости за это письмо, но так на душе скверно, так тяжело, — хоть тебе высказать свое горе, гадкое горе! Теперь я уверена, что все, что мне казалось возможным, таким хорошим, — невозможно.

Жизнь и действия Ильи в отношении его родных, моих, в отношении к самому себе так скверны, что я верю, что он не любит меня, Вера, совсем  н_е л_ю_б_и_т! Особенно вчера вечером я в этом уверилась. Ему не стыдно передо мной, ему ничего не значит обо всем забыть, все бросить. Он ничего не хочет делать того, за что меня бы ему отдали, значит, ему все — трын-трава.

Если бы он хоть чуть-чуть искренне любил и уважал меня, так подумал бы о том, чтобы во имя меня оставаться честным и хорошим. А когда он выбирает между мной и „Стрельной“ 1, если я или „Стрельна“, то пусть — „Стрельна“, и все чтоб было кончено.

Если я имею на него такое дурное влияние, что он со всеми своими перессорился, с отцом, с матерью, родными, то пусть ко мне никогда не ездит. Не говори никому ничего, только спроси его: за что он меня так мучает?

За что он смел так мало обдумать все и так много мне говорить, когда он просто ничего не хочет делать, кроме дурного. Скажи, чтоб не ездил больше ко мне никогда, покуда я не позову его, покуда он не будет серьезно и честно любить меня, чтобы мы друг про друга не знали.

Вера, кабы могла ты быть у меня, я в таком полном отчаянии. Какие люди гадкие; зачем он не хороший? Соня.

Верочка, авось он опомнится!»

Бедная девочка! Мне ее ужасно жалко. Хотела завтра поехать к ней, но чем я ее утешу? Что я ей скажу, кроме того, что я думаю, что она совершенно права, что он, по-моему тоже, не любит ее по-настоящему и что он живет скверно и подло?


10 марта. Половина третьего ночи.

Надо дойти до высшей точки безобразия, чтобы, ужаснувшись и ужаснувши всех, начать снова более или менее разумную жизнь. Пока не было у малышей англичанки, я вставала хоть к 10-ти часам, учила их два часа и чувствовала себя бодрой и не совсем ненужной. А эти последние дни я дошла совсем до идиотизма. Сейчас приехала от Леонида Оболенского, где до сих пор играла в винт, и в третий раз зареклась никогда больше не играть. Мне бывает часто весело последнее время, и я чувствую себя совсем здоровой. На катке так весело, что когда я не бываю, меня все-таки так и тянет хоть проехать мимо и взглянуть. Вчера еще был мороз, и чудно было кататься, а сегодня таяло днем, и было нехорошо. Завтра я еду с Беклемишевыми смотреть картины у Солдатенкова2, и я все мечтаю о том, как бы соединить и картины и каток. Хотя компания на Патриарших не очень хороша, но все-таки весело. Из главных: М. А. Бахметьева, М. Г. Гамалей, А. К. Рачинский, Н. Рахманинов, Вера Шидловская, А. А. Левицкая, мои братья, Аня Козлова, Столпаковы, Преклонский и по воскресеньям — миллион милых мальчишек. Последнее время меня светские разные барышни совсем завоевали: несколько раз обеды у нас маленькие устраивались, но это не было очень весело, хоть и не скучно. Дмитрий Лопухин повадился ходить к нам и к Шидловским.

Сегодня узнала, что Постников расшибся до смерти на катке, прыгая на коньках через лавку! Это ужасно!

Есть одна вещь, которую я не пишу в свой дневник не потому, что не хочу, а потому, что не умею ее словами написать, и потому что написанная — она бы покоробила меня. Узнала я это после того, как в последний раз писала. Она многое во мне переменила, не знаю — к лучшему ли.


28 апреля 1887.

Чепуха невыразимая! Чудная весна, ночи лунные, сад весь зеленый, миллион подснежников везде, и в душе и в голове — ужасная путаница, но веселая и возбужденная весной путаница. Думать не успеваю, да и думать ничего не приходится, а когда нужно думать, то чувствую, что — лень, и как-нибудь отделываюсь от этого. Ничего не делаю и чувствую, что это стыдно, что если я живу на свете, то у меня есть обязанности, и что если я их не исполняю, то кто-нибудь другой их за меня исполняет. Я начинаю, как всегда после какого бы то ни было веселья, мучиться и впадать в мрачность. Странно, что Столыпин, так мало зная меня, это угадал. Он — умный малый. Мы играли его комедию третьего дня, и было очень весело. Сейчас он приходил, был у Ильи, но я его не видала. Хотела многое писать, но такой вздор в голове, что лучше брошу. Папа в Ясной, и я все думаю о том, как бы поехать к нему3.


3 мая. Воскресенье.

Да, «дошли», как мы говорим. Непременно надо в Ясную. Сейчас получили письмо от папа, в котором он пишет, что тоскует и что физически слаб и вял 4.

На меня такое раскаяние нашло, что мы его оставляем, и ужасно захотелось к нему. А вместе с тем я испугалась, что надо уезжать. Лопухин говорит, что я — в ударе, и правда, я никогда, т. е. давно, не чувствовала себя такой веселой, здоровой и так up to much,[167] как в последнее время. Но минутами я чувствую раскаяние в том, что я своих обязанностей не исполняю, из которых первая — это быть с папа, когда только мне можно.

Я сказала мама, что поеду, как только пошлют меня в Ясную, и так и сделаю, не придираясь ни к недоконченным платьям, ни к чему бы то ни было.

Вчера провела полвечера у Мани Хитрово, играя в винт, а другую половину — у Веры Шидловской. Там были Лопухин и Львов. Мы много глупостей говорили, так что сегодня стыдно.


10 июля 1887. Ясная Поляна.

Сейчас уехали от нас мать с дочерью Гельбиг, которые прогостили у нас три дня и оставили в моей голове столько неразрешенных мыслей, столько подняли вопросов, с которыми, я чувствую, я не в силах справиться. Лили Гельбиг — одна из самых образованных и воспитанных девушек, которую мне когда-либо случалось встретить, и я ломаю себе голову, чтобы решить — нужно ли это или нет. Что это приятно и что я завидую такому образованию — это несомненно, но кому польза от него и не слишком ли много сил потрачено на то, чтобы образовать себя? И, главное, вечный вопрос — кому какая польза от этого? Лили Гельбиг играет на фортепиано, на скрипке, рисует, пишет масляными и всякими красками, прочла все, что только можно прочесть, древнего, нового, западного, восточного, судит о политической экономии, о религии, о красоте, об искусстве, о воспитании, о туалетах, о балах и о флиртах, — все на одинаковой степени важности. Она хороша, весела, очень высокого мнения о себе, и все высокого мнения о ней. Но она никому не нужна, она — luxe[168] и, если она выйдет замуж, она будет luxe своего мужа и очень дорогой luxe. Мать ее лучше: она необыкновенно добра и талантливее своей дочери. Она так играет на фортепиано, как я никогда не слыхала. Она одна воспитала свою дочь, которая от рождения не имела, кроме нее и учителя скрипки, ни одного учителя. Я начала с Лили портрет Веры Шидловской. Она плохо рисует, и мое начало нехорошо, но не испорчено, и сегодня мне ужасно хочется продолжать, но Веры нет. Это после портрета дяди Сережи первая вещь, которую я начала. Гости у нас каждый день с утра до вечера, и ужасно много времени отнимают, хотя, если бы было у меня дело, мне бы никто мешать не мог.

На покос мы походили дня два. Очень было хорошо: папа косил, а Вера Толстая, Маша и я убирали. Работала я плохо, хуже прошлогоднего — не знаю почему, но хорошо было, что с папа. Папа последнее время далек от меня. Это, во-первых, потому, что я живу противно, а во-вторых, потому, что я прожила неделю в Пирогове. Когда я долго дома не бываю, он всегда встречает меня холодно, и мне надо опять пожить с ним, чтобы сблизиться. Я живу противно тем, что, во-первых, ничего не делаю, во-вторых, что делаю ему неприятно: езжу верхом, болтаю много пустого, одеваюсь очень опрятно, ем страшно. Никогда в жизни столько не ела, и теперь дала себе слово есть мало, почти никогда — сладкого и никогда — вина, чтобы иметь право советовать другим никогда его не пить.

Я чувствую, что я иду под гору, и, особенно, прочтя осенний дневник, я вспомнила состояние своего духа, как тогда я была ближе к настоящему, чем теперь. Я помню, когда я решила рисовать в Школе, как я раз вечером, взявши карандаши и бумагу, поехала в коляске парою на Мясницкую. И мне стало так неприятно, что кучер и две лошади из-за моих прихотей должны сделать восемь верст и простоять вечер на холоде, что я на Пречистенке велела повернуть и поехала домой. Я тогда испытала одну из самых радостных моих минут. Неужели всякая такая вещь, которую снимаешь с себя, дает такую радость?


4 сентября 1887. Ясная Поляна.

Вот письмо, которое папа написал в ответ одной барышне, спрашивающей, как ей жить:

«Мне так бывает трудно отвечать на такие письма, как ваше, что большей частью я вовсе не отвечаю на них, но ваше письмо так искренно, серьезно, так верно вы ставите вопросы, так близко сами находитесь от решения их, что попытаюсь ответить. Под словами „такие письма, как ваше“, я разумею письма лиц, знающих обо мне по искаженным отрывкам моих писаний, выписанных или переданных в статьях богословско-консервативных и революционно-либеральных моих критиков. Ведь я скоро 10 лет только тем и занят, чтобы отвечать себе и другим на те самые вопросы, которые вы ставите, и отвечаю я вовсе не тем, что надо быть здоровым и трудиться на земле.

Ответы на эти вопросы есть в моих писаниях: „В чем моя вера?“, „Что же нам делать?“ и в том, что я пишу и печатаю теперь. Я стараюсь ответить на эти вопросы соответственно ложному складу мысли, царствующему теперь, тому самому, который привел вас в тупик, из которого вы ищете выхода. Но ответы на эти вопросы давно есть и давно известны человечеству. Позвольте вас побранить или, скорее, посмеяться над вами. Вы нашли, что жизнь личная, для себя, не есть жизнь, а что должна быть другая, настоящая. Это очень хорошо, но не хорошо то, что вам представляется, что это именно вы открыли такую необыкновенную вещь и только в себе. Это вроде того, что, если бы человек, увидав у себя в зеркале язычок в гортани, считал бы, что он сделал великое открытие и нечто, свойственное ему одному. У всех людей есть этот язычок, потому что все люди одинаково устроены, и наблюдательные люди всегда это знали. То же и с нравственным вопросом о жизни. То противоречие жизни, на которое вы указываете, есть свойство жизни всех людей, как разумных существ, и не только известно людям за тысячи лет тому назад, но за тысячи лет тому назад указаны великими учителями человечества разрешения этого противоречия, — указано, в чем состоит истинная жизнь человека.

Знаю я, что есть смягчающие вашу вину обстоятельства, именно то, что все эти решения, с одной стороны, затемнены, скрыты ложными позднейшими толкованиями и приращениями; с другой — прямо отрицаются царствующим в нашем обществе так называемым научным (в сущности же самым невежественным) взглядом, но все-таки решения эти есть, и вы найдете их в учении браминов, и в учении Будды, и в учении Конфуция и Менция, и в учении Лаотзы, и у Эпиктета, и у Платона, и в Евангелиях, и в христианских свободных мыслителях и писателях, и у Спинозы, и у американца Паркера, и у англичан Робертсона, Матью Арнольда и многих, многих других. Знаю я, что вы не виноваты за то, что из того тупика, в который вас завели люди, вы не видите света, но свет есть; и тоже не виноваты в том, что вы его не видите.

Вы говорите, что жизнь ваша, — как я понимаю, — жизнь личная, не имеющая, кроме своей приятности, никаких других целей, — не жизнь, а что должна быть настоящая, такая, которою не скучно жить, и цель которой всегда достигается и всегда стоит перед нами. Жизнь такая только и есть. Жизнь, в которой нет сознания бесцельности личной жизни (той, которой вы жили прежде), не есть жизнь, а животное существование. Жизнь, в которой вы теперь находитесь, та, в которой является разлад и отрицание личной жизни, есть начало жизни — рождение ее. Жизнь же настоящая есть та, в которой вся прежняя энергия, вся страстность существования переносится вне себя на служение тому процессу единения, согласия, большей и большей разумности отношений существ, в котором и состоит жизнь мира. Жизнь истинная есть жизнь разума и любви. И стоит человеку понять так жизнь, родиться к этой жизни, чтобы для него уничтожилось и главное, прежде представлявшееся препятствие к этой жизни, — страх смерти.

Жизнь настоящая не знает смерти. И стоит родиться к этой жизни, чтобы уничтожились и все вопросы о том, как, где жить? Что делать? Для истинной жизни все условия хороши, потому что при всех возможна разумная любовь и служение богу, т. е. закону мира. Но это вам непонятно. Оно так и должно быть. Только так и говорите, что это еще не понято вами, но не говорите, что это — неправда, пока не испытаете. Идите только без спеха и без отдыха по тому пути, на котором вы стоите, и вы придете. Л. Толстой» 5.


7 октября. Ясная Поляна.

Буду писать только факты, потому что убедилась, читая прежние дневники, что и факты очень интересны, когда не хочется писать о своей внутренней жизни. Кузминские уехали 25-го сентября, два дня спустя после серебряной свадьбы. Маша же осталась у нас и учит нашу Машу и Андрюшу.

Гостил Степа с женой у нас. Всего они прожили месяца два и оставили очень тяжелое впечатление. Степа за эти 9 лет, как мы его не видали, совсем вперед не подвинулся: не читал, не думал и только в том изменился, что мальчиком он не был самоуверен, в нем была критика к самому себе, и можно было ожидать, что с его отзывчивой горячей натурой из него выйдет хороший серьезный человек. А теперь он, остановившись совершенно в своем развитии, говорит, что читать ничего не надо, что все чепуха, что жить не стоит, поэтому над собой не работает и во многом — совершенный ребенок. Точно на это время его закупорили в банку и теперь его выпустили, и он говорит даже жаргоном этого времени: все jeux de mots,[169] жесты, шутки, теперь заменившиеся у нас другими, в тем сохранились в целости6.

Сегодня уехал от нас Стахович, который, совершенно противоположно Степе, идет все вперед7. Он стал гораздо проще, добродушнее и яснее, и этот его приезд был для всех самым приятным. Одно все испортило, это, что он с папа спорил не хорошо, не логично говорил. Папа утверждал, что разные вероисповедания разъединяют людей, а Стахович доказывал обратное и привел неудачное сравнение, а именно, что это так же как языки: чем их больше знать, тем лучше. По-моему, это оттого неверно, что языки — это вещь совершенно внешняя: можно знать несколько языков и один другому не мешает, и поступки человека от них не зависят, и что, чем больше человек знает языков, тем он с большим числом людей может общаться. Тогда как человек несколько религий исповедовать не может искренно, все действия должны из нее истекать, и, исповедуя одну религию, нельзя поступать по правилам другой. Вот они немного вопрос и «обострили», но потом папа с Стахевичем целовался, и все уладилось. Сейчас приехали лошади, которые отвозили Стаховича, и привезли от него следующую записку:


Помяните добрым словом вы того, кто улетел,
Коль в усердьи бестолковом я не очень надоел.
Пусть к моей бродячей доле граф не слишком будет строг,
Пусть меня, резвясь на воле, не затопчет табунок.
Снисходительной улыбки добиваяся от вас,
Я, ей-богу по ошибке, разлетелся на Парнас.

«Табунком» называемся мы три: две Маши и я, потому что нашли, что мы похожи на табунок холостых кобылок в «Холстомере».


22 октября. Четверг. Ясная Поляна.

Чудная погода! Серенький денек, но до того теплый, что мы с Машей Кузминской выходим в одних платьях и туфлях. Мы живем здесь втроем: мы две и папа. Мы спим в комнате с образом. Тут же пьем чай, обедаем и целый день сидим. Спим на тахте и на стульях. Мама уехала с остальными в понедельник, а мы едем в субботу. Папа с нами целый день: шьет сапоги Маше, но они оказались ей малы, судя по тому, что мне малы; пишет, и вчера дал мне переписывать вещь, которая начинается с разговора в вагоне, не знаю, что будет дальше8; топит печь и много с нами беседует, особенно с Машей, которая, читая «В чем моя вера?», очень этим увлеклась и усумнилась во многом, во что прежде верила. Сейчас папа, наколов дров, пошел заниматься, я буду сейчас переписывать, а Маша, перемыв чашки, села опять за «В чем моя вера?». Прислуги у нас — Татьяша и Николай-повар, Марья Афанасьевна так живет в девичьей.


24 декабря 1887. 2 часа ночи. Обольяново-Никольское.

Ужасно грустно, тяжело и стыдно. Сидела сейчас с Лизой, Анной Михайловной и Марьей Павловной, и они говорили о замужестве Матильды, Анночки и т. д. Есть же счастливые люди, которые полюбят, которых полюбят, и которые могут выйти замуж за того, кого любят. Мне все время было сердцу больно, и как только я о себе подумаю, сердце сожмется, и сильнее других чувств меня мучает стыд.

Мне надо, я должна отделаться от этого чувства, должна протрезвиться, но мне мешает этому главное то, что я минутами думаю, что, может быть, не нужно от него отделаться, может быть, оно даст мне счастье. Лиза вопросительно на меня смотрит, знает, что мне ей надо многое сказать, а мне невозможно говорить что-либо. Во-первых, потому, что я боюсь того, что она скажет, — все меня покоробит, — а во-вторых, сказала бы еще, если бы не брат. Одного я ужасно боюсь, чтобы они не подумали, что Митя. Мне кажется, что Анне Михайловне это приходит в голову, и потому она со мной холоднее, чем прежде, но это было бы смешно. Я веду себя глупо, но не могу иначе. Конечно, я чаще говорю с Митей, но, если бы только Миша захотел видеть, он знал бы, что и дневники я дала Мите, чтобы Миша читал их, что все, что я говорю Мите, я говорю для того, чтобы знать, что Миша ответит на это.

Еще горе — Всеволожский. Как бы это сказать им, что никогда этого быть не может, что когда я тогда говорила с Лизой, то я не видела возможности кого-либо когда бы то ни было полюбить, а что Всеволожский нравился моим родителям, и я желала полюбить его и выйти замуж за него потому, что тогда моя жизнь была пуста и бестолкова, и я думала, что могла бы полюбить кого я захотела бы. А вот же нет! Я опять себя чувствую молодой, и с такой силой чувствую прилив жизни, способности любить и не так легкомысленно, как прежде, как никогда до сих пор. Но я все торможу в себе, мне страшно запустить себя так далеко, чтобы не быть в состоянии вернуться, тем более что с его стороны — ничего, менее, чем ничего. Я зашла сейчас к Леве, где они вместе занимались, и, уходя, он так скучливо, холодно кивнул и сказал «прощайте», точно он только ждал того, чтобы я ушла. Я чувствую, что на меня опять, как во время затмения, находит беспокойство, при котором мне кажется, что можно от себя куда-нибудь уехать и что я тут долго не останусь. Я бы хотела кому-нибудь высказать все, совета спросить, поговорить по душе, но не с кем, кроме Лизы. Вероятно, ей и скажу в конце концов. Я любила раз, и то не сильно, и то меня полюбили прежде. Тогда я знала, как быть, а теперь в первый раз я полюбила сначала и совсем растерялась, чувствуя себя нелюбимой и неуверенной, что я буду в состоянии сделаться опять спокойной и холодной, когда нужно будет, когда он полюбит кого-нибудь, или когда я совсем твердо буду убеждена, что я или Ольга Андреевна для него — то же самое. Как стыдно, как стыдно! Я, которая всегда говорю, что любящая и нелюбимая женщина жалка и омерзительна, вот как я осрамилась. И я мало знаю его. Вдруг он не такой, каким кажется мне: умным и, главное, бесконечно добрым и справедливым?

Избалованный он, но и я готова баловать его, если бы он требовал или желал этого. Фу, стыдно! Я сижу, вся красная от стыда, а все-таки хоть на бумагу, а надо кому-нибудь высказаться. Я спать не могу, а он, наверное, крепким сном спит. Где моя гордость? Да нужна ли она? Знает ли он это? Я думаю, что нет. И как отнесся бы он к этому? И, главное, как мне вести себя?

1888

 Сделать закладку на этом месте книги

14 января 1888. Москва.

Ужасно давно не писала и, хотя часто хотелось писать, не делала этого оттого, что испортила себе свое писание тем, что дала читать свой дневник Олсуфьевым и боялась, что буду писать его, думая, что они будут его читать. Но я себе дам обещание никому его не давать, и тогда я опять могу свободно писать, ни о ком не думая, тем более что мне часто это хочется.

Жизнь наша идет по-старому, т


убрать рекламу







. е. как всегда в Москве: суетно, некогда, а вместе с тем праздно.

Радостного и огорчительного в последнее время много. На первом плане теперь свадьба Ильи. Об этом много говорят. Мама относится к ним и к их планам прямо не сочувственно, хотя хочет Соню полюбить и старается со всеми Философовыми быть ласковой и любезной, но видно, что cela ne coule pas de source.[170] Папа же говорит, что радуется этой свадьбе, хотя видно, что и он недоверчиво ко всему этому относится1. Искренно радуются только Ната, Орлов и Вера Толстая с девочками. Я же, как и все почти, думаю, что свадьба эта теперь, конечно, неизбежна, и что, пожалуй, больше вероятий, чтоб они были счастливы, чем наоборот, потому что ребята они честные, с самыми лучшими намерениями и сильно любят друг друга. Юны они очень, и годами, и умом, и непрактичны; ну, да от этого недостатка они вылечатся. Одно, что наверное будет, это что, как Лиза Олсуфьева говорит, они сделаются людьми совершенно некультурными и необразованными, а уж дети у них будут совсем дикари в этом отношении. Я ответила Лизе на это, что всякие люди нужны на свете, и думаю, что если они будут хорошие добрые люди и будут жить не только для своего удовольствия, а будут помогать окружающим, чем бог послал: и советами, и учением грамоте, и лечением, то это будет уже очень хорошо. Для себя я не желала бы только этого. Я последнее время очень мучусь тем, что я мало образована, и думаю, что всякий человек обязан учиться всему тому, чему только он может. Мне теперь очень трудно начинать. Во-первых, учение мне набило такую оскомину, которая скоро не пройдет и которая сделала то, что, отдыхая от нее, я совершенно отвыкла сосредоточиваться и работать умом. И, что ужасно жалко, я отвыкла ценить время. Теперь, когда у меня впереди свободный час, я не считаю, чтобы можно было его на что-нибудь употребить. Мне кажется, что один час — это такой коротенький промежуток времени, в который не стоит ничего затевать. А бывало, когда я училась, полчаса свободных — это было такое сокровище, в эти полчаса столько успеешь сделать. Я постараюсь опять привыкнуть употреблять всякую минуту. Это грех этого не делать. Мы затеяли, я и Соня Мамонова, читать по-английски вместе. Я этому очень рада, и если Соня это не прекратит, то я уже ни за что не перестану.

Мне дом Мамоновых очень мил. Всегда к дому привязываешься, когда видишь и понимаешь отношения членов семейства между собой и когда эти отношения хороши. Я все жаловалась, что у меня нет близких и приятных домов в Москве, но я думала об этом и решила, что совсем не нужно их иметь много: один, два, — и уж можно себя считать счастливой, имея их. У меня — дома Толстых, Олсуфьевых и отчасти Оболенских и Философовых. К Философовым у меня с первого знакомства с ними было такое чувство, что в них все мне ясно, симпатично, но совсем неинтересно. Если я их встречала в толпе, они — совершенно как родные для меня, выделялись от всех. У меня есть пропасть действительных родных, к которым у меня менее родственное чувство, чем к ним. Толстые и Оболенские как-то к душе ближе, а Олсуфьевы не так родственны, но, пожалуй, теперь я их больше всех люблю. Мама говорит, что я, как все Толстые, — вампир: высосу из каждого все, что могу, и брошу и что с Олсуфьевыми будет так же. Не думаю, и даже наверное — нет, если только они ко мне не изменятся. Но если они от меня не отказались во время трескинской истории, то уж, наверное, не откажутся больше никогда, потому что я, наверное, до такой низости больше не дойду.

Я теперь ужасно под Никольским влиянием. Мне это даже бывало неприятно, когда я там жила и чувствовала это; но теперь, кажется, у меня осталось только хорошее от них, т. е. вера в образование, простота и гонение на глупый тон, который у нас так часто бывает. Трудно определить, в чем он выражается, но это чувствуется: разговоры о влюблении, разные прозвища и словечки, которые у нас только употребляются и которые очень дурного тона, и вообще легкость и недобросовестность, с которыми говорится о самых серьезных вещах. Влюбление — это гадость, а любовь — это великое дело. И эти два слова так часто путают, и так часто говорят об этом тогда, когда надо молчать от страха, что словом оскорбишь это чувство, которое так чувствительно, что даже сама про себя не смеешь ни думать, ни писать, ни говорить. Люди с тактом понимают эту разницу и, говоря часто легко про всякие флирты и влюбления, не тронут настоящей любви. Но, по-моему, и они не должны это делать из страха, что грубые люди, подражая им, могут, не разобрав, сделать больно. Лиза в этом удивительно тонка. Раз в Никольском ночью мне было очень нехорошо. Она стала меня допрашивать, я ей немного рассказала и хотела, чтобы она все знала, но не могла договорить, и она, видя, что мне так нехорошо, больно, обидно, не стала допрашивать и только сказала: «Мне тебя очень жаль». Но так серьезно и просто, что мне стало легче. Какие это чудесные слова: «мне тебя жаль», и как они могут самого черствого человека размягчить. Говорят, что они — обидны. Для людей без сердца может быть — да.

Чего я не люблю в Олсуфьевых, это их эпикурейства, т. е. не люблю в принципе. На деле же я хуже их, но меня удивляет то, что это их не тяготит, и им не стыдно. Мне стоит стольких усилий всякое отречение от комфорта, и я так еще недалеко ушла, что я удивляюсь, как они, не стараясь себя переломить, не лежат целый день на диване и не требуют себе слуг для каждого шага. Я часто думаю, что, если я такая лентяйка неисправимая, то по крайней мере я сделаю своих детей стоиками, но потом додумалась, что, имея меня примером, навряд ли мои дети будут другими, и, следовательно, мне надо исправиться.


20 января. Среда.

Все время стоят страшные морозы. На коньках я каталась только два раза; от самого декабря, может быть, только два дня было меньше десяти. Я простудила кучера, и мне ужасно стыдно. Он уже третий день лежит в жабе. И, главное, что я простудила его из-за пустяков: хотелось у Толстых доиграть роббер, и, хотя я знала, что он ждет и что очень морозно, я все-таки заставила его ждать. Когда это люди перестанут рабски подчиняться тем, которые им за это платят деньги? Уже на моих глазах многое страшно изменилось. Я помню: мы девочек 16-ти и 17-летних, которые у нас служили, иначе не называли, как Варька, Парашка, ребят, которые у нас служили — тоже, а теперь уже нас возмущает, когда мы это слышим. Надо учиться обходиться без прислуги, чтобы на старости лет (да и теперь) не быть беспомощной и рабой своих слуг. Говорят, в Москве устраивается общество, цель которого — обучать девушек и женщин разным практическим наукам: кройке, шитью, стряпне и т. д. Я непременно поступлю, если увижу, что это будет серьезно поставлено, а не будет модное учреждение для флиртов и свиданий.

Этот, так называемый свет, до того опротивел мне, что я его выносить не могу. Вчера был the finishing touch[171] моего к нему отвращения в лице Шидловского вечера. Скука была невыносимая, и я, сидя там, упрекала себя в том, что я скучаю.

Я себе говорила, что стыдно на всех этих людей смотреть с презрением, что все-таки они — люди, может быть, лучше, чем я, и что можно же найти с ними что-нибудь общее, может быть услыхать от них что-нибудь интересное. Но именно потому, что все созваны и рассажены по местам для того, чтобы говорить, это уже парализовало язык каждого.

Я решила, как можно старательнее, избегать всяких выездов из дому и быть больше с папа. Я вижу, что он чувствует себя одиноким, смотрит на меня, как на погибшую, и по вечерам разговаривает с Машей, чему я завидую.

Вчера вечером он зашел ко мне в комнату и спросил у Левы:

— Что это у тебя в руках?

Лева должен был сказать, что это — браслет, который поливановцы подносили Зеньковецкой 2.

Папа с грустью отвернулся и спросил меня, что я читаю.

— Модный журнал.

— А что Вера Толстая сегодня вечером делает?

— В театре, а потом к Шидловским идет.

Папа постоял, постоял. Мы все сидели, повеся голову. Он повернулся и ушел, а нам всем сделалось страшно стыдно.

У меня как будто мало знакомых, а не могу ни одного вечера дома остаться: в понедельник обедала у Беклемишевых и с ними ездила на «Мазепу». Нельзя было не быть: Катя Давыдова приехала из деревни и настоятельно требовала меня видеть. Во вторник Левка подносил свой подарок Зеньковецкой. Надо же было это видеть! А потом Шидловские сказали, что со мной поссорятся навек, если к ним не приеду. Я просидела три акта «Бесталанной» и поехала к Шидловским, хотя охотнее осталась бы в театре.

Чудная актриса Зеньковецкая! Она особенно тем трогательна, что она такая жалкая или умеет себя сделать такой жалкой, и потом, что она искренно играет. Левка говорит, что когда он пришел к ней за кулисы, она так плакала, что слезы так и катились по щекам. Нельзя слез удержать, когда она в последнем акте, обманутая, ни в чем не виноватая, вдруг увидавшая, что все счастье ее жизни отнято навсегда, когда ее виновный муж ее дергает за руку, думая, что она спит, опоминается от обморока и, стараясь глотать слезы, говорит: «Не буду, я больше не буду…» Это трогательно своей простотой и наивной задушевностью. Я никогда прежде такой актрисы не видала, но предчувствовала ее. Мне жаль, что Олсуфьевы не увидят ее: она еще только два раза будет играть здесь. На нее я не жалела бы тратить время свое, хотя не знаю — хорошо ли это или худо. Лева уверяет, что ее смотреть — это богу молиться.

Сегодня среда, зовут к Лопатиным. Вера и Сережа будут там. Завтра к Мане Богдановой или читать Шекспира у Сони Мамоновой, и так — без конца. Я дивлюсь людям, которые зовут. Сама я, кроме Веры Толстой, двоюродных всех и Олсуфьевых — никому не рада. Я вообще роскоши не люблю, а мы — бездельные барышни — только ненужная роскошь, и часто не красивая и не изящная. Меня это часто огорчает. Я об этом много думаю и не могу не видеть, что и в доме, и, если бы выйти замуж, у мужа пользы от меня никакой быть не может. А любить только за то, что вместе живешь, что родня, — трудно. И я чувствую, что меня никто не любит, и я мало кого люблю. На днях я чувствовала себя ужасно одинокой и в таком духе, при котором дети обыкновенно ревут о том, что «меня никто не любит». И упрекала в душе других, что никто этого не замечает, не жалеет и не ласкает меня. Но потом пришла к тому заключению, что и я не заметила бы этого состояния в другом, и что все — ужасные эгоисты, и что Верин афоризм, что «одиночество есть мать всех пороков» можно заменить тем, что «эгоизм есть мать всех пороков», потому что и одиночество вытекает из эгоизма.


17 февраля 1888. Среда.

Мне обидно, что у папа сидит всякий народ, а я, которой он больше всех нужен, не смею пойти к нему. Странные у нас отношения: часто я знаю, что он себя чувствует одиноким и был бы рад моей ласке, но какой-то глупый ложный стыд удерживает меня от того, чтобы пойти к нему. Вот сегодня у меня такой longing for him,[172] а знаю, что, если бы он сейчас вошел, я стала бы говорить о том, где была и что делала, и не показала бы ему ни уголка своей души.

Еще что меня удерживает — это зависть к Маше. Я часто злюсь на нее и уверяю себя, что она «подлизывается», и поэтому я еще резче противоречу папа, чтобы доказать, что я из-за его одобрения не буду поддакивать. Коли я это пишу, то, значит, я сознаю, что я не права, но на деле как-то трудно выйти из этого тона.

Все эти дни я устаю, как вол, и все из-за других, и не чувствую никакого удовлетворения в этом. Вчера делала с 12 до пяти несносные покупки для других, потом обедала у Шидловских для Маши Берс, которой в первый раз было жутко быть там одной, потом приехала домой, потом поехала к Оболенским, чтобы пристроить туда Машу Берс. Да еще прежде ездила за Машей сестрой к Капнист и, ложась вечером спать, мне так стало себя жалко за то, что, кроме чужих, даже никто не заметил, как я устала, и никто не поблагодарил меня. Изо всего, что я делаю, одно мне доставляет наслаждение — это мои ежедневные прогулки с детьми Оболенскими. И того я завтра лишусь.

Со смерти Леонида 3 я каждый день (исключая вчерашний) заходила за ними, и мы шли куда-нибудь странствовать. Третьего дня мы ходили на Москву-реку к Нескучному саду, и нам так понравилось, что сегодня мы повторили эту прогулку. Утром я ходила проведать Сурикову, которая страшно больна 4. Оттуда зашла за Наташей и Юшей, привела их к нам завтракать, а после завтрака малыши забрали с собой черного хлеба и баранок, и, взяв с собой по дороге трех Нагорновых, мы пошли в Нескучный. Мне было немножко страшно сначала с этими семью детьми. Я боялась, что они не будут слушаться, но сейчас же увидала, что с сочувственным отношением к ним и вместе с тем с твердостью можно с ними на край света уйти и только радоваться на них. Мы дошли до самого Нескучного, вошли в него и все вместе восхитились красотой солнца, снега, деревьев, звуком своих собственных голосов и друг другом. Дорожки, конечно, не были расчищены, кроме одной, по которой бабы белье возят. Мы по ней и пошли, потом пролезли по снегу по колени до беседки, где ели свой хлеб и баранки. Потом мы за пятиалтынный отобрали у прачки ее сани, и малыши на них катались под гору к реке, и, наконец, я их убедила идти домой. Уже из сада они увидали порожние розвальни, которые ехали по направлению к Москве, и рысью все сбежали на реку, за 30 копеек наняли эти розвальни до Крымского моста, забрались все туда, — конечно, и я в том числе, — и покатили с визгом и хохотом на каждом ухабе.

Что за дни стоят! И ночи! Я так ими наслаждаюсь и пользуюсь, и думаю, что потом не придется сказать, что, когда они стояли, я не умела ими пользоваться и ценить их.

О чем я плачу? Это глупо и стыдно. Сейчас приходил Левка, и потому что он долго не уходил, я пришла в такую ярость, что чуть не бросила в него чернильницей и разревелась. Хороша я буду жена!

Папа говорит, что кто любит как следует, только тогда женится или выйдет замуж, когда уверен, что он сделает счастливым любимого человека. Поэтому мне долго еще нельзя выйти замуж. Я в последнее время запустила себя и потому стала чаще сердиться. Было время, когда я чувствовала, что ничего и никто не в состоянии меня рассердить, а теперь — обратное.

Никого нет около меня ласкового и любящего. Один сочувственный человек — это Трескин, и с тем я не смею разговаривать.

Лиза приехала сегодня. Она мне показалась слишком холодной ко мне, может быть сравнительно с чувством радости, которое я испытала, увидав ее. Она мне сказала, что Миша приедет только в пятницу вечером, т. е. как раз в тот день, в который я уезжаю в Ясную. Тем лучше. У меня было искушение отложить свой отъезд до субботы, но потом я устыдилась своей слабости и глупости и поеду, как решила, в пятницу курьерским.


21 февраля 1888. Воскресенье.

Ясная Поляна.

Сейчас я согрешила, но не раскаиваюсь в своем грехе. Роясь в комодах, я открыла дневник Маши и столько из него вынесла поучительного, что радуюсь своему поступку. Во-первых, мне стало страшно жаль ее. Хотя я всегда думала, что она чувствует свое одиночество в семье, нелюбовь к ней, но, никогда не испытавши ничего другого, я не думала, чтобы она так страдала от этого. Она пишет, что хочет убить себя, но что ее останавливает то, что она чувствует, что она нелюбима по своей собственной вине, и что она будет стараться побороть свои дурные стороны, чтобы ее любили.

Она очень много сделала в этом направлении, и действительно, ее стали больше любить и мама, и папа, и я, и братья, и малыши. Это ужасное несчастье — иметь ее натуру: лживую, хитрую и вместе с тем чувственную и фальшиво-восторженную. Ее дневник — это такой сумбур, в котором разобраться невозможно. То, что она не видит ласки и любви дома, делает то, что она готова броситься на шею первому встречному и на каждой странице своего дневника влюблена в нового. Не понимаю ее истории с Пашкой. В дневнике она пишет все так же, как она это рассказывала, а осенью она так искренно мучилась и раскаивалась в том, что она выдумала всю эту историю, что я ей вполне поверила. Может быть, она сама себе лгала: ей нравилось записать такую историю в свой дневник. Не знаю теперь, говорить ли с ней об этом дневнике? Это было бы честнее, но политичнее ли?

Если я изменю с ней во многом свой образ действия и вместе с тем скажу ей, что читала ее дневник, она поймет, почему я с ней — иначе, и это не будет так действительно, как если я, ничего не говоря, понемногу буду менять свой тон с ней.

Мне кажется, что после папа (нет, даже рядом с ним) я — первая, которая имеет влияние на нее. И я так легкомысленно говорю с ней, даю ей примеры и так плохо пользуюсь своим влиянием. Всем в глаза бросается ее слепое подражание мне, хотя она совсем не глупее меня, а скорее напротив, и верит мне и любит меня очень. Это и по дневнику, и в жизни на каждом шагу видно. Это ей делает честь, потому что я с ней часто дурно обращаюсь и, главное, легкомысленно. Если мне весело вздор болтать, то я знаю, что найду в Маше благодарную слушательницу, и забываю, что она всему будет стараться подражать и что в мои хорошие минуты, когда мне хочется поделиться своим серьезным внутренним миром с кем-нибудь, я никогда к ней не обращусь.

Да, она — жалкая девочка, и что-то с ней будет? Она в некоторых отношениях удивительно развита, она очень чутка, от нее не ускользнет ни один жест, ни одна интонация. Она все заметит и все оценит. Вместе с тем она ненавидит чтение и страшно невежественна. В практическом отношении она тоже плоха: бестолкова и непонятлива. Зато характер чудный; и что ее спасает — это критика ее к самой себе и страшные усилия для исправления своей натуры5.

Я сижу одна в Ясной в комнате с образом. Татьяша с Марьей Афанасьевной — рядом в девичьей. Я из Москвы до Пахомова доехала с Лизой и Митей Олсуфьевыми и Соней Всеволожской, а оттуда одна. Сережа встретил меня, но остался в Туле ночевать, а я с Родивонычем в одних санях, а Татьяша в других — прикатила сюда. Очень хорошо было ехать: лошадь добрая, подъезжая, мы слышали песни на деревне, а в довершение наслаждений — здесь нас встретил кипящий самовар. Буду устраивать завтра все для молодых6, а теперь ложусь спать.

Какая Соня Всеволожская милая девушка! Она, должка быть, бесконечно добрая, и что меня подкупило, — это, что во всех наших спорах с Олсуфьевыми она была на моей стороне. Лизавету я ужасно люблю, сама не знаю почему. Нет, знаю: она тоже добрая, веселая, милая и, хотя я ее больше люблю, чем она меня, все-таки она ласкова ко мне. Митю — не знаю, люблю ли его за него самого или за то, что он меня одобряет, но знаю, что когда папа нашел, что он имеет нездоровый вид, у меня сердце сжалось от жалости к нему. Ну, а Мишу — не знаю совсем, люблю ли.

Сегодня знаю, что совсем нет, и минутами a craving and a longing for him.[173] А может быть, просто у меня в сердце любовь, которую я совершенно произвольно воображаю себе принадлежащей Мише, и которую мне было бы очень легко перенести на другого.

Почему он, в Троицу ехавши, миновал Москву? Почему он из Таложни со всеми не приехал в Москву? Просто ему так удобнее, или у него есть какие-нибудь посторонние причины, или я тут при чем-нибудь? И если я при чем-нибудь, то прячется он от себя или от меня? Нет, это все мое воображение: и ни я ему, ни он мне совсем не нужен, и больше писать я об этом не буду.


22 февраля. Понедельник. 12 часов дня.

Куда и на что мы годны? Я приехала сюда за делом, а теперь мне делать нечего, потому что без двух мужиков ничего мы с Татьяшей не можем переставить. И из нее я сделала изнеженную девушку, потому что, служа горничной, ей почти так же мало дела, как и мне, и, выйдя замуж, она будет только уметь шить и чисто убирать комнату, а воспитать детей и быть хорошей хозяйкой навряд ли она сумеет.

Приходила сейчас Мар[ья] Васильевна, просит денег, дров, хлеба и т. д. в то время, как я пила чай. Я ее напоила тоже, но денег мне было жалко ей дать. Я потом этому ужасно устыдилась и подумала, что расточать разные хорошие слова я не скупа, а когда доходит до дела, то слова поступкам не соответствуют. Я вижу, что я на опасной дороге, когда, говоря много высоких истин, этим как будто избавляешь себя от того, чтобы их исполнять на деле.

Как на дворе хорошо! Чепыж весь голый, чего я давно не видала и что странно поражает. Как хорошо! Как жить хорошо! Одно — зачем я одна? Зачем я не любима? И все это время, все эти чудесные минуты, которые я переживаю одна, зачем не с мужем? Тогда у меня не было бы стольких сомнений, как жить, как в каких случаях поступать; вдвоем и любя друг друга, все легче решить. Мне так жалко всего этого времени, которое я живу даром, и, хотя я думаю, что должно удовлетворить то сознание, что я другим могу быть полезна, все-таки временами желание своего личного счастья, желание любви одного человека к одной мне — сильнее, и я начинаю завидовать всем, имеющим это.


28 февраля 1888 г. Воскресенье.

8 часов вечера.

Обвенчали сегодня Илью, и я никак не думала, что эта свадьба будет такой радостной. С той минуты, как мы три — Вера, Маша и я — сели в карету, мы почувствовали такое умиление, радость и торжество от предстоящего события. Утро было чудное: яркое и морозное.


17 марта 1888 г.

Прочла письмо Колички Ге к Бирюкову, которое кончается словами: «Целую тебя крепко и люблю тебя». И ужасно мне захотелось это сказать или написать кому-нибудь и, перебрав всех своих друзей, не нашла ни одного человека, которому я могла бы это сказать. Первая пришла мне в голову Вера, но она не ответила бы нежностью — из скрытности и из ложного стыда перед нежностями. А потом пришла в голову Лиза Олсуфьева, но она не ответила бы просто потому, что не любит меня. Ей мне всегда стыдно показывать свою нежность. Во-первых, потому, что она не любит меня, а во-вторых, мне кажется, что она не верит в то, что я ее так люблю. Я часто страдаю оттого, что мне некого любить и что меня никто не любит, и, хотя знаю, что это — от моего дурного характера, исправить его я не могу.

Еще потому я ни с кем не близка, что у меня установился презрительный взгляд на людей, которые не разделяют взглядов папа на жизнь. А к его последователям я не близка потому, что я очень плоха, слаба, и поэтому их высота меня раздражает, озлобляет и я, чтобы доказать, что я к ним не подлаживаюсь, говорю в их присутствии все, что противно их взглядам. Но все это не главное: надо сделаться всем нужной и никогда не надо сердиться.

Папа правду говорит, что всегда некогда, когда ничего не делаешь, а когда начнешь что-нибудь делать, времени кажется ужасно много.

Я сегодня шила, писала письма, вязала, и еще целый вечер передо мной свободный. Мы с Машей решили, когда у мама будет ребенок, взять Сашу к себе и ходить за ней всецело — делать ее физическое и моральное воспитание. А то у няни она так портится: искривлялась и искапризничалась совершенно. Маша видит только приятность в этом, но я знаю, как минутами будет тяжело, и трудно, и скучно, и отчаяние будет находить, но я все буду с терпением стараться переносить. Няня целый день ее обманывает, не мудрено, что она стала лгать. Ей внушают, что высшее вознаграждение — конфетка, она делается жадной, ее наказывают за всякий проступок, она приучается мстить.

Ужасно будет трудно с ней справляться. Будем грешить ужасно, но я все-таки думаю, что у нас из нее выйдет лучшая девочка, чем у няни.


16 июня 1888. Пирогово.

Никогда не надо давать никому читать своего дневника, не перечитывать его самой и никакого значения ему не придавать, потому что пишешь его всегда в самые дурные, грустные минуты, когда чувствуешь себя одинокой и некому пожаловаться. Тогда хоть на бумагу, но надо облегчить себя от своего гнусного настроения, и это удается, — сейчас же успокаиваешься. Вот и сейчас: такая грусть и страх на меня напали, что боишься жить дальше. Вчера здесь убило стропилом бывшего управляющего Толстых, а сегодня двое мальчиков в реке утонули, и мы были там, и я щетками терла их желтые, без сомнения мертвые тела. Ужасно жутко: все кажется, что если тут такие ужасы, неужели может быть, что у нас все благополучно? И я жду папа, который должен приехать послезавтра, с большим нетерпением. Мне было бы отлично здесь жить, лучше и не надо бы, кабы не этот ужасный страх.


24 декабря 1888.

Так долго не писала; трудно было писать искренно. Одну минуту любила одно, желала одного, другую мечтала совсем об обратном, и то мне казалось диким и невозможным. От того так мучительно. И все, что я передумала и перечувствовала за это время, совершенно для меня бесплодно. Я не поумнела, напротив, запуталась и устала страшно. Жить надо каждый день и надо быть счастливой. Ведь счастье же есть? Отчего же его нет на мою долю? Ваничка женится; мне это все равно. Когда только что это узнала, это меня заинтересовало, но ни грустно, ни жалко не было.

Папа сегодня сказал хорошую вещь (это совсем некстати, но напишу, чтобы не забыть): что если бы люди перестали судить и наказывать, то все усилия, которые теперь тратятся на это, употребились бы на то, чтобы нравственно воздействовать на людей, и, наверное, это было бы успешнее. Разумеется, это справедливо: разве наказания могут исправить человека? Мне так ясно, что это невозможно, что я удивляюсь тем, которые этого не видят.

1889

 Сделать закладку на этом месте книги

15 февраля 1889. Среда, 11 часов утра.

Давно не было так хорошо жить на свете! Все любят, здорова, деятельна и не мучаюсь никакими сомнениями и вопросами. Элен у нас живет, и мы с ней друг друга возбуждаем к занятиям и поддерживаем в разных мелочах: в том, чтобы рано вставать, чтобы ходить пешком, не терять времени в безделье и т. д. Я решила начать заниматься опять рисованием и самой серьезно, строго и систематично учиться. Сначала рисовать хорошенько, а потом уже начать писать, и не сразу головы, а поучиться писать отдельные части — волосы, руки. В то же время проходить перспективу, читать, что есть интересного по этому предмету, и рисовать эскизы в альбом, когда только есть свободная минута. Зачем я буду заниматься живописью, я не знаю. Все советуют и, когда я это делаю, мне весело, и не только пока я рисую, а вообще все настроение поднимается, душа, как обнаженный нерв, все воспринимает и все чувствует.

Стала читать хорошо. Вчера утром читала во втором томе «Что читать народу» 1 о «Власти тьмы» и плакала слезами. Очень ревела над «Обломовым» на днях, и это немного способствовало тому, что я решила не проспать жизнь. Но еще больше способствовала этому музыка.

Недавно был у нас Танеев и играл. Я в этот день утром была в тоске и бродила вокруг фортепьяно, тужа, что ни я сама, никто из домашних не играет. Так мне хотелось музыки, что я стала придумывать, к кому бы пойти, чтобы послушать музыку. Но осталась дома, и вдруг приходит Танеев и, разговаривая с папа об Аренском, предложил сыграть ему несколько вещей, потом сыграл вещицу Чайковского, «Баркаролу» Рубинштейна и потом говорит: «Хотите Бетховена?» Мы все заахали от радости, и он сыграл Appassionat'y. С первых же нот мы все улетели куда-то, я ничего не видала, забыла себя и все, что до этого было на свете, только чувствовала эту громадную вещь. И лицо мне корчило так, что я не могла удержать его мускулы на месте и уткнулась лбом в спинку стула. Когда он кончил, папа вышел из своего угла совсем заплаканный, у Леночки было испуганное лицо, и когда мы заговорили, у всех голоса были хриплые и чужие. Я думаю, что Танеев был в этот вечер в ударе и не всегда так играет. Бетховен, наверное, когда писал эту сонату, именно так себе ее воображал.

Ее лучше или иначе сыграть нельзя, т. е. не должно. Говорят, Танеев собирается с Гржимали приехать к папа сыграть «Крейцерову сонату». Я видела его вчера, но не спросила об этом. Мы, т. е. Леночка и я, обедали с ним у Масловых вчера. Вечером они и он проводили нас домой, и Танеев настаивал, чтобы пройти по Зубовскому бульвару, а потом звал в Нескучный сад. Леночка была с ним заодно, но я настояла, чтобы идти домой, потому что барышни, которые были с нами, соглашались неохотно. Зато мы сговорились на днях идти в Нескучный сад днем большой толпой. Танеев кроме того, что гениальный музыкант, очень милый малый, и у меня ужасно нехорошее чувство желания, чтобы я для него была больше, чем другие. Я знаю, что это дурно, и говорю себе, что это стыдно, и что я за такое поведение поплачивалась и ужасно раскаивалась после, но ничего не берет, и я себя ловлю на том, что делаю планы. Зачем? Я, конечно, никому не созналась бы в этом и пишу это с трудом, но я думаю, что, может быть, это пройдет, если я это напишу. Кабы Лиза и Миша Олсуфьевы были тут, конечно, этого не было бы.

Маша у Ильи, завтра приезжает. Я ей очень рада, но все-таки есть, эгоистическое чувство, что без нее папа со мной ласковее, и потому что, сравнивая ее со мной, ему, конечно, бросается в глаза, что она больше живет его жизнью, больше для него делает и более слепо верит в него, чем я.

Сейчас он приходил сюда и спрашивал, что я делаю. Я сказала. Он говорит: «И я тоже дневник пишу, но это секрет. Я уже три месяца пишу, но никому не говорю2. Я, говорит, даже прячу его». Я спросила, что он так пишет или с какой-нибудь целью. Он говорит: «Так. Про свою душевную работу. А ты тоже?» Я сказала — да. Он говорит, что его душевная работа сос


убрать рекламу







тоит в том, чтобы добиться трех целей: чистоты, смирения и любви, и что когда он чувствует, что приближается к этому, то счастлив. Для меня последнее легче всего: я никого не ненавижу и, благодаря папа и отчасти Олсуфьевым, у меня довольно много любви к людям. Я думаю, что не могу не пожалеть человека, когда он в горе, как бы неприятен он мне ни был, и не могу никому сделать больно, не мучаясь раскаиванием после. Первое я тоже иногда испытываю, т. е. чувствую, что в душе нет нехороших помыслов, и живу аккуратно: много не ем, не сплю, и соблюдаю чистоту физическую. Зато второе только тогда я чувствую, пока случай не испытает меня. А когда надо перенести обиду, насмешки, или помириться с каким-нибудь злом, то я возмущаюсь и ропщу. Все это оттого, что свое личное благополучие так дорого. Вот теперь я решила так много заниматься живописью и вижу, что этого нельзя делать правильно, а можно только тогда, когда мое время и мой труд не нужны другим. Так, вчера утром Леночка просила переписать ей ноты, папа надо было переписать одну вещь — так рисовать и не успела.


9 часов вечера.

Какой злодей сказал, что у меня способности к рисованию! Зачем я так много труда и старания трачу на то, чтобы учиться, когда ничего из моего рисования не выйдет? Сейчас я три часа сидела за Антиноем 3, и вышла такая гадость, какую бы ни один ученик в Школе не сделал. При этом моя близорукость, страшно раздражает меня. Напрягаешь все силы, чтобы увидать подробности, и добиваешься только того, что слезы выступают из глаз и уж ничего не видишь. Но я не хочу совсем отчаиваться: заведу очки сильнее и буду продолжать рисовать; если я увижу, что не подвинулась, — брошу навсегда.

Вчера я узнала, что умер виолончелист К. Давыдов. Меня эта смерть очень поразила: я его слышала на самом последнем его концерте и очень восхищалась им.

Вчера вечером, когда мы пришли от Масловых, у нас были Соня Мамонова и Жорж Львов, а Анна Михайловна Олсуфьева и Феня только что ушли; я их не видала. Сейчас жду к себе Соню Самарину и Лизу Беклемишеву. Утром приходила Маня Рачинская. Вот жалкая: богатая, хорошенькая, любит отца и брата, ими любима, и не только не может найти смысл жизни, но не умеет даже веселиться, ноет, какие-то глупости делает и всем завидует.

Я очень счастлива тем, что никогда не ропщу на окружающее меня и, если мне дурно, всегда виню одну себя. Но зато, когда хорошо, принимаю это, как незаслуженное, и всегда умею ценить и пользоваться всеми удовольствиями, которые мне посланы. Например, я так ценю, что я родилась именно в этой семье, что папа мой отец. Нет дня, чтобы я не чувствовала наслаждения и благодарности за то, что вокруг меня столько интересного, столько хороших людей, столько я слышу нового и хорошего. Так часто папа мне напоминает, как надо жить, и помогает мне в этом. Все мне открыто: я могу слышать хорошую музыку, видеть хорошие картины, могу знать художников, могу сама сделаться художницей, потому что мало того, что мне дана возможность видеть и слушать, говорят (но справедливо ли), что мне даны средства самой творить. Право, я очень счастлива и могла бы быть еще более, если бы была лучше, разумнее, строже к себе и вообще умнее.


18 февраля. Суббота. Масленица.

Рисую, рисую, пишу, изучаю перспективу. Встаю рано и все еще бодра. Одно, что меня не отчаивает, а мучает и сердит, это что так мало выработана система преподавания живописи. Учителя прямо дают писать с натуры, когда еще не знаешь самых элементарных правил рисования, перспективы, анатомии. Все равно что если бы учитель музыки дал бы своему ученику сонату Бетховена, а он гамм бы еще не проходил. Наши лучшие художники сами ничего не знают, потому им и учить других нельзя. Так и не знаешь, как быть, чтобы идти вперед по настоящей дороге. И бьешься одна, хватаешь все, что только слышишь и видишь и прочтешь, а до многого приходится самой доходить, что должно было бы быть выработано опытом всех художников и что следовало бы преподавать всякому начинающему учиться. Страшно привыкнуть к ложной манере; так приглядишься к своим ошибкам, что перестанешь видеть их. Для этого надо много смотреть другого и писать вместе с другими, если это возможно. Мои планы теперь такие: буду писать nature morte, буду рисовать гипсы. Если буду писать головы с натуры, то буду писать очень неподробно, только общие тона, а то я вижу, что впадаю в ту ошибку, чтобы слишком выписывать подробности; тогда общий тон теряется, выходит пестрота. Не надо ни минуты забывать valeur[174] цветов и теней; все в этом, без этого никогда не будет рельефа.

Контуры, то есть планы светов, полутонов и теней тоже очень важно. Вообще к рисунку нельзя слишком строго относиться.

Думаю ездить на вечерние классы на Мясницкую. А недели через две или месяц возьму учителя и поучусь акварели.

Сегодня утром писала Мишу. Лицо кончила, но очень недовольна: плоско и пестро, и кажется рисунок неверен, хотя в чем? не вижу. И, как все дурные этюды, он очень вблизи недурен и очень издали, а на том расстоянии, на котором обыкновенно смотрят, — он плох.

Вчера вечером Маша приехала от Ильи, совсем — бедная — больная. Горло распухло и так болит, что ни говорить, ни есть не может. Меня эта болезнь напугала: что-то нехорошо. Вчера же Вера Александровна Шидловская упала с кресла и надломила себе бедро. Очень напугала всех, сама напугалась, потребовала священника, причащалась. Вера с женихом приезжала нам рассказать об этом.

Сегодня утром у папа был какой-то юнкер поговорить о религии. Папа нам потом рассказывал, что он говорил с ним очень хорошо и как особенно осторожно обращался с ним, чтобы не слишком резко осудить то, во что его учили верить. Поднялся вопрос о вине. Юнкер сказал, что не пьет. Папа пригласил его поступить в общество трезвости4, но он ответил, что находит иногда необходимым угощать. Папа спросил почему? «Да вот, например, когда Скобелеву понадобилось перерезать целое население и солдаты отказались это сделать — ему необходимо было их напоить, чтобы они пошли на это» 5.

Папа несколько дней не мог забыть этого и всем рассказывал.


5 марта. Воскресенье.

Вчера был грустный день. Обедали Миша Олсуфьев и Всеволожский, Орлов и Ден. Видеть Мишу Олсуфьева на этот раз нагнало на меня ужасную тоску и тревогу. Я не знаю, чего мне надо. Каприз это? Если бы я добилась своего, была бы я счастлива? Я сомневаюсь в этом. И это-то нагнало на меня грусть. Я уехала вечером в концерт, тогда как очень хотелось дома остаться, и дорогой такой на меня напал ужас, что я бы убилась с удовольствием, если бы был случай. Моя живопись тоже меня пугает. Что из нее выйдет? Убью много времени, труда, а никогда не дойду до того, чтобы быть в состоянии сказать посредством ее что-нибудь хорошее людям. Да я и не довольно хороший человек для этого.

Папа вчера написал маленькую статью об искусстве, и по ней я увидала, как мало шансов мне сделаться художником. Не надо мечтать об этом6.

Леночка и я решили, что изречение: «fais ce que dois, advienne que pourra»[175] — очень хорошо и что мы будем ему следовать. И во всем так. Я постараюсь совсем забыть, что что-нибудь будет впереди, и только в данную минуту делать то, что следует. Тем более что может и не быть будущего — каждую минуту я могу умереть. А во-вторых, во всяком случае, я не могу предвидеть того, что будет; поэтому надо бросить мечтать и представлять себе и желать разные вещи. И тоже, что очень важно, надо быть смиренной, надо всякое тщеславие навсегда отбросить. Ну, дурно обо мне подумают, зато какое наслаждение чувствовать, что жизнь моя идет правильно и строго.


12 мая.

Трудно и страшно о себе теперь что-либо писать. Одно, что мне ничего не надо, кроме того, что у меня есть, и что то, что есть, дает мне столько радости, что больше и не нужно. Одно, что иногда меня страшно мучает, это что моя жизнь до сих пор была так полна ошибок и дурных поступков. Иногда мне приходит в голову, что придется все это искупить еще большими страданиями, чем я перенесла нынче осенью, и что я не могу быть любима после всего, что было. Я почти уверена, что меня нельзя любить, но просто ласковое отношение меня так радует, что мне теперь больше ничего не нужно. Какая разница со всем тем, что было со мной до сих пор! Кабы всякий дождался своей настоящей, которая всегда единственная, любви, как все были бы счастливы. Но я думаю, что прежние ошибки должны быть наказаны, и я ожидаю того, что я большей радости, как любить, не испытаю. Но и это радость большая. Не знаю, могла ли бы я сделать его счастливым, а это было бы хуже всего наказания, если бы я испортила его жизнь. Не буду писать об этом. Во-первых, не пишется, во-вторых, нельзя писать иначе, как если уверена, что никогда не покажешь ему того, что пишешь, а мне иногда представляется, как я все это и гораздо больше сказала бы ему. Будет ли это? Я никогда не смею об этом думать из страха, что я привыкну к этой мысли. В последний раз, как я была в Никольском, я в первый раз почувствовала, что мне нельзя отвыкнуть, что это уже навсегда. Но это не портит моей жизни — напротив. Будь что будет. У меня нет никаких мыслей, никаких убеждений, я ни о чем не рассуждаю, но чувствую, что я не дурная.


19 ноября 1889. Воскресенье. Ясная Поляна.

Страшно боюсь тоски. Еще ее нет, но она надо мной висит, и я чувствую, что когда она захватит меня, то будет очень плохо. Главное — это одиночество, которое я гораздо более чувствую здесь, в своей семье, чем с чужими. Все это от разлада, который, как ни старайся его не видать, лезет наружу каждую минуту.

За обедом мама упрекает папа в том, что на его корреспонденцию выходит слишком много денег, что пишут (он и Маша) и посылают все пустяки. Папа сидит и молчит. Маша тоже. Маша больна — жар и кашель. Ест одни картошки. Мама предлагает выписать ей воды, чтобы пить с горячим молоком. Маша коротко отвечает, что не будет ничего пить. Теперь она лежит одна в своей комнате, мама, конечно, не идет к ней, потому что все равно Маша не послушается ни одного совета и с досадой будет отвечать ей.

Надо поскорее понужнее дела, чтобы всей уйти в него и не заботиться ни о каких отношениях. Это ужасно разрывает душу: быть между людьми, которые ненавидят друг друга, когда желаешь им всем только хорошего. Их отношения так напряжены, что им приходится взвешивать каждое свое слово из страха невольно обидеть один другого7.

Я знала, что мое путешествие будет мне вредно, но пока было хорошо, я не заботилась о последствиях. Вот теперь плохо придется. Я уже теперь чувствую, что соскучилась по Олсуфьевым и буду мучительно ждать их сюда. Туда я не поеду долго. С тех пор, как мы расстались, я все время живу, как будто они со мной, и это еще меня немного подбодряет. Особенно когда я одна, я «улыбаюсь душой», как папа говорит, но как он не делает. Я тоже сейчас не улыбаюсь — страшно, страшно тяжело. Я всегда говорила себе, что мне любви не нужно, что можно быть счастливой только любя. Правда, что это уже много: я сделалась, мне кажется, лучше, и не для него, а просто потому, что поняв, что такое любовь, нельзя ее не распространять на других. Мне любви не нужно, только я ужасно привыкла к нему, и если уже через три дня плачу, то что же будет дальше? Странно, что мне совсем не было грустно расставаться. Я думаю, это потому, что, во-первых, я была очень рада увидать своих, а во-вторых, потому, что у меня всегда так сильна надежда, что я себе представляла, что увижу его, как только захочу. Как мне казалось, что я совсем отвыкла от него это лето? Теперь уже не буду стараться, будь что будет.

1890

 Сделать закладку на этом месте книги

11 июня 1890. Ясная Поляна.

Сейчас дедушка Ге сказал, показывая на меня пальцем: «Я мало встречал таких одаренных людей, как она. Такие громадные дарования и, если бы прибавить к ним любовь и накопление наблюдений, это вышло бы ужас что такое». А вместе с тем из меня ничего не выходит. Я иногда думаю, что это от недостатка поощрения. Вот дедушка сказал такие слова, и у меня сейчас же дух поднялся и хочется что-нибудь делать. Хочется что-нибудь делать для людей, отчасти потому, что считаешь, что обязана все свои силы отдавать другим, а отчасти и из тщеславия, которое с годами растет во мне.

Ге привез сюда свою картину «Христос перед Пилатом», которая теперь и стоит у нас в зале. Папа очень ценит ее и хлопочет о том, чтобы она была послана в Америку и хорошо принята там, и для этого мы с ним пишем многим своим знакомым в разные города Соединенных Штатов1. Я ее больше люблю после того, как сжилась с ней. Раз даже, стоя с Ге перед ней и говоря о Христе, мне представилось, что он живой, и я не удивилась этому, а, глядя ему в глаза, поняла его.

Как мне мало времени думать и вообще жить духовно. Целый день, целый год и всю жизнь я — хозяйка дома, которая должна принимать гостей. Никогда не было такого страшного наплыва, как этой весной, и это так страшно тяжело, что минутами чувствуешь себя, как белый медведь в клетке: уйти некуда, успокоиться нельзя, и поэтому стараешься забыться в постоянном кружении в клетке. Иногда просто начинаешь метаться и желать хоть болезни, чтобы день пробыть одной и иметь право не говорить. Коли это мне так тяжело, каково же это для папа? Но он имеет более прав: он уходит к себе заниматься — и никто не смеет тревожить его.

Сейчас я по-настоящему не имею права сидеть здесь, потому что наверху Володя Бибиков, тетя Маша, Ге и Мария Ивановна Абрамович, а мама уехала на Козловку встречать Страхова.


2 июля 1890.

Всякий раз, как мне приходится слышать слово «смирение» и вдуматься в него, — это для меня откровение. Все люди вообще, а я в особенности, так самоуверенны, так спокойны, что всякий раз, как слышишь о кротости и смирении, совсем новые чувства и мысли приходят в голову.

Папа сегодня говорил, что единственная работа, которую человек должен делать, — это, сознав всю свою мерзость, стараться от нее избавиться. Но мерзость свою надо сознать совершенно искренно, не сознаваясь только в недостатках, которые считаются простительными (некоторые даже похвальными), а всю себя осудить без страха и жалости к себе.


23 июля.

Сколько морали я пишу для себя, и как мало она меня совершенствует. Еще правило мне хочется себе усвоить это — не осуждать других. Всякое осуждение, которое произносишь…[176]


10 августа.

Встала в десятом часу. Стахович и Страхов были у нас, так что мы сидели и пили кофе и разговаривали на крокете. Я Стаховича и его семью стала гораздо больше любить (или, скорее, ценить, потому что они не умеют даваться любить), чем прежде. Он хромой: вытянул связки на ноге, но мне его не жалко. Я не умею жалеть и не люблю жалких и больных людей. Он, Страхов, Сережа и мама с двумя малышами уехали с курьерским поездом. Сережа в Москву, чтобы готовиться быть земским начальником — поучиться у Львова и купить книг, а мама с малышами в Тулу — говеть. Я их проводила до конца деревни, пришла пешком домой и села за мою новую и очень интересную работу, которую папа мне дал. Она состоит в том, чтобы вести дневник всех получаемых писем, интересных газет, журналов и книг и по числам их вписывать в тетрадь. В три часа мы поехали купаться, и на купальне мы встретили Ругина с одним еще «темным». Вечером пришел еще Пастухов, да еще Рахманов вчера пришел, так что у папа собралась целая толпа «темных», что бывает (странное совпадение) всегда, как только мама уезжает из дому.

Перед обедом читала Rod'a «Le sens de la vie»[177] и восхищалась его талантливостью и мучилась его пессимизмом. Так как он талантлив, то очень легко переносит читателя в свое настроение. А я чувствую, что его настроение не только ложное, но что грех ему поддаваться, а оспорить его недостает сил 2.

В три часа Лева с Верой Толстой уехали верхами в Пирогово. С Верой я как-то мало виделась и у нас что-то плохо ладится общение, хотя ничего друг против друга не имеем. Она была большей частью с Элен, а мне это бывало скучно и досадно, потому что мне приходится всегда быть с гостями. Сегодня вечером мы ездили en famille[178] и с Иваном Александровичем в Овсянниково и я je me раmai[179] от восторга, что мы одни. Мы ездили в двух экипажах: Элен, Санька и я в гиге.[180] Иван Александрович, дядя Саша и две Кузминские девочки, Вася и наша Саша в телеге на Кавушке и Мальчике. Мы там собирали сливы, пили чай и очень были довольны своим незатейливым пикником. Одно, что плохо, это что я много ела; я чувствую, что cela abruti[181]


8 (?) августа.

Буду писать только то, что у нас происходит, потому что о моей внутренней жизни писать нечего, так как она уже давно потухла.

Я не знаю, отчего это происходит, но с прошлой зимы у меня, кроме самых низменных, практических интересов, нет других. Мне иногда весело, иногда я умиляюсь, трогаюсь, даже чаще, чем бывало прежде, но такой серьезной, последовательной, внутренней работы уже больше нет, и я чувствую себя без якоря, без почвы под ногами и потому часто тоскую и чувствую себя одинокой.

Дело у меня есть: Саша на моем попечении, но я не нахожу такого рвения, тех планов и мечтаний о ее воспитании, которых было столько. Мне иногда просто скучно с ней, и я чувствую, что отношусь небрежно к ее воспитанию. У меня другое дело — это писать дневник всех получаемых папа писем, но времени остается все-таки много, и я провожу его бесплодно и невесело. Только с наступлением осени немного дух поднялся. Вчера мы ходили, две Маши, Саша и я, на Козловку и брали Иноходку, оседланную дамским седлом. Меня Саша удивила. Я ее посадила на лошадь и повела лошадь в поводу, но она просила меня бросить повод. Я показала ей, как править лошадью, и оставила ее одну, и она от шоссе до Козловки совсем одна доехала, местами рысью.

Сегодня я видела во сне Мишу Олсуфьева. Было необыкновенно приятно, но я будто его не видала, а только знала, что он у нас, и все приходили ко мне и я всякими хитростями расспрашивала у них про него. Многие хвалили его, и мне это было чудо как приятно. После этого я целый сегодняшний день думаю о нем и вспоминаю его.

Мы сегодня сделали огромную прогулку верхом — Маша Кузминская, Андрюша, Бергер и я. Поехали на Козловку (Маша Кузминская получила письмо от Ивана). Оттуда лесом по шоссе, потом Горелой поляной мимо Тургеневской тяги, Засекой, мимо Самородного и Груманской дорогой домой. Моя Мирониха очень хорошо шла, хотя накануне была в Туле, но она молода и сильна, хотя тяжела для верха. Осень очень красива. Засека меня всегда радует, и сегодня я любовалась огромными дубами, светлыми полянками, красными листьями, папоротниками, упавшими, сгнившими и покрывшимися мхом деревьями.

Вчера уехали башкирцы и оставили нам много кумысу, который мы распиваем с наслаждением.


9 сентября.

Пила кофе с папа, но ничего с ним не разговаривала. Он последнее время меня не любит3. Потом сидела и вязала. Саша ушла с Ваней гулять. После завтрака пошла к себе и зашла в кухню. Оказалось, что Петр Васильевич с вчерашних засидок пьян, и Кирилловна в отчаянии оттого, что такой трудный обед. Я ей наделала пельменьев и нашинковала фасоли. В это время пришла Маша с Соней Давыдовой, которая с отцом к нам приехала.

Маша всегда спускает мне своих гостей, и в этот раз пошли мы (т. е. Маша Кузминская, Вера и я) с ней гулять, а Маша осталась дома под тем предлогом, что она утром ходила на Козловку.

За обедом они сидели рядом и ни одного слова не проронили. Приезжал Илья с курьерским поездом за 1000 рублями взаймы в его экономию и сейчас после обеда уехал. Я его очень мало видела. Вечером Давыдовы уехали, а мы с Машей Кузминской пошли навстречу тарантасу, который отвозил Илью. Дошли до церкви, там встретили Бергера с лошадьми и отлично доехали домой на Миронихе и Спасенном. Вечер очень тихий; серп луны и красный горизонт; довольно тепло.


15 сентября.

Третьего дня утром я получила очень хорошее письмо от Миши Олсуфьева, которое меня очень, очень обрадовало. Письмо такое милое и доброе, что просто чудо. Маша прибежала с письмом, и я стала прямо читать его вслух, но так было хорошо, что я от смеха местами читать не могла. Потом целый день я с трудом тушила радостную улыбку и старалась, говоря с кем бы то ни было, не улыбаться без всякого смысла.

Вчера вся моя радость пропала и мне только было тоскливо и обидно и мне казалось, что лучше было бы, коли бы он и не приезжал, потому что так страшна мне тоска после этого. Зато сегодня я совсем успокоилась и очень хорошо и светло на душе. Мне Соня Мамонова пишет в ответ на мои жалобы на тоску, что надо жить так, чтобы была связь в будущем, и я, отвечая ей, так хорошо уяснила себе ту старую истину, что fais ce que dois, advienne que pourra и что только тогда можно свободно и хорошо поступать, когда совсем не думаешь о будущем. И так хорошо я поняла, что и о Мише также думать надо, и теперь я ничего не жду, стараясь не думать, и совсем радостна и спокойна.


16 сентября.

Сегодня воскресенье. Мы с Верой Толстой встали довольно поздно, так что, когда пришли наверх, то уже все были там. Меня встретили тем, что сказали, что вчера вечером меня бранили: остались папа, дядя Сережа, мама и тетя Таня и говорила обо мне4. Папа мне сказал, что они осуждали мое бессознательное (я хоть за это слово была благодарна папа) кокетство, и сказал, что я никого не пропущу и что я даже Петей Раевским (как больно и обидно писать это) не пренебрегаю. Мне хотелось папа сказать, что я в этот день пьяна была с утра после полученного письма и что мое веселье все происходило от этого, но так как я с папа об этом письме не говорила, то я и промолчала. Папа знает, что я получила письмо — ему Маша сказала, — но он у меня не спрашивал, хотя мне несколько раз казалось, что ему хотелось со мной о нем заговорить. Потом они вчера говорили о том, что наши уроки с Алексеем Митрофановичем надо прекратить. Папа говорит, что он совсем ошалел и что это нехорошо. Мне будет очень, очень жаль прекратить эти уроки: я так радовалась, что столько у меня занятого времени и эти вечерние три часа так интересно заняты. Я нисколько не делаю себе иллюзии насчет того, что мы эти уроки затеяли оттого, что у нас нет настоящего дела, и что мы это делаем отчасти для того, чтобы как-нибудь заглушить свою праздность. Но так тяготит меня моя невежественность, что я была страшно рада случаю поучиться кое-чему. После урока такое приятное детское чувство, что досуг ценишь и чувствуешь, как голова отдыхает.

Сегодня перед обедом Толстые уехали5. Папа поехал верхом на Султане на Козловку, а мы, четыре девочки, пошли к нему навстречу. Он нас поразил своей красотой: как он хорошо сидит, как лошадь под ним хорошо идет. Когда мы его встретили, он слез с лошади, отдал нам письма и пошел немного пешком. Потом хотел сесть, но Султан так прыгал, что мы все закричали, чтобы он не садился. Он посмеялся над нами и опять пошел пешком, но когда отстал немного, опять хотел сесть, но кто-то из нас оглянулся, и мы опять подняли крик. Потом мы уже установили очередь, кому оглядываться, и так до саду не дали ему сесть. Было очень смешно, и главное было смешно, когда мы садом прошли, то увидали, что папа сел-таки на лошадь и домой поехал верхом.

После обеда мы, четыре девочки, и Саша сидели у меня в комнате и красили. Я хотела записать вчерашний урок истории, но так как девочки шумели и болтали, то j'ai pris mon parti[182] и с ними красила.

Маша читала нам вслух Пушкина письма к разным дамам и к своей жене, и мы ужасались его отношением к ним: никакого уважения, и только красота и любовь к нему ему нужна была в них.

Пошли мы наверх чай пить и, к удивлению своему, увидали там Илью и какого-то Соломирского, который приехал к Илье покупать лошадей, а потом они так сдружились, что вот уже пятый день неразлучны и на «ты» 6. Удивительно легкомысленный малый Илья, и я всегда любуюсь тем, как Соня кротко и добро к нему относится и выносит всякие его глупости.


23 сентября.

Сегодня с утра шел снег, но таял, дойдя до земли. Вчера приехал дедушка Ге, и сегодня, так как воскресенье и у нас с Машей нет уроков, то я просила ее позировать, чтобы написать ее. Мне особенно хотелось писать при Ге, чтобы он давал мне советы. Общими силами мы одели Машу, поставили, приготовили все, и Ге велел мне начинать контур. Я сделала, он поправил, потом велел быстро все намалевать. Я подмазала фон, платье, волосы, лоб. Он пришел посмотреть, все перемалевал и увлекся, стал сам писать и только изредка, довольно слабо, предлагал мне продолжать. Но я отказалась, во-первых потому, чтобы не препятствовать тому, чтобы вышел хороший портрет, потом потому, что смотреть, как он пишет, так же полезно, как писать самой (даже более), а главное, потому, что по чужому подмалевку писать невозможно. Он понимает, почему он что клал и что он готовился положить сверху, а другому этого угадать нельзя.

После сеанса мы втроем сходили на Козловку. Вера ездила с Андрюшей верхом, а Маша Кузминская сидит все с тетей Таней, которая нездорова. Сашу мама не пустила сегодня гулять, говоря, что холодно, а я из нежелания идти с ней не настаивала, а сидела и следила за работой дедушки.

Третьего дня был Львов, и Сережа мне очень понравился — тих и серьезен. Львов тоже очень мил. Лева пишет, что поселился у Нагорновых, чему у нас и сочувствуют и нет. Сочувствуют, потому что у них скромно, тихо и семейно, а нет — потому что, кроме Вари, все их общество плоховато.

Мне очень хорошо на душе, хотя все мало энергии и она бедна за последнее время. Слишком много сил тратится на то, чтобы думать и стараться не думать о том, что будет. Писать об этом не хочу, так как не хочу думать об этом и вполне отдаюсь судьбе, как бы она дурно со мной ни поступила. Я искренно ожидаю только дурного, хотя Маша не верит этому.

Дедушка писал мой портрет.


13 октября.

Сегодня утром папа мне диктовал свою статью по поводу одной американской брошюры — «Диана», в которой он говорит, что то влечение, которое существует между мужчиной и женщиной, совсем не должно удовлетворяться браком, а что оно совершенно удовлетворяется духовным общением7. Я, конечно, во время того, как писала, переносила все сказанное на себя и поняла, почему, когда Ге рассказывал мама, что Миша не хочет жениться, я почувствовала так мало огорчения и так много радости. Оба эти чувства были, но второе настолько сильнее первого, что оно его совсем заглушило. Было бы только между нами общение духовное, только мне и нужно. Вот терять это очень тяжело. А то, что он хочет не жениться, радует меня потому, что, может быть, ему от этого будет лучше и он будет лучше.

Он пробыл здесь неделю, и у меня осталось такое хорошее, теплое чувство об этом времени. Оттого с ним хорошо, что он такой хороший человек и что при нем не только не сделаешь ничего дурного, но и мысли дурной быть не может. Одно, что неприятно, это что смотрят на него как на жениха, не говоря о людях, которые и Стаховича, и Абамелека, и всякого шута с деньгами мне прочат, но тетя Лиза, которая приезжала навестить тетю Таню, привезла какие-то сплетни, довольно правдоподобные. Конечно, я все с негодованием отрицала, но все-таки это ужас как неприятно и перед ним стыдно.

Все это время стоял санный путь, и только сегодня так стаяло, что опять стали на колесах ездить.

Вчера я была в Туле, ездила встречать Лидию Джадд и простудилась, так что сегодня я от завтрака до вечера пролежала в сильнейших болях.

Давыдов обедал сегодня, но я его мало видела.

Так как я днем спала, то мне теперь спать не хочется и кажется, я — единственный бдящий человек в доме.

Мне немного тоскливо и одиноко, но я себя держу в руках и у меня есть звездочка впереди.


17 октября.

Сегодня вечером я взволнована, чувствую поднятие духа, потребность духовной жизни и раскаяние за то, что последнее время мысли мои были такие эгоистические и нехорошие. То добродушие и любовь, которые я бессознательно на всех изливала за последнее время, совсем не такие, какими они должны быть. Любовь должна быть сознательная, ее надо каждую минуту жизни помнить и любить не потому, что в данную минуту это весело и что вокруг только люди, которых нельзя не любить, а любить надо всех, и самых нелюбимых, потому что это одно дает полное счастье, и с одним этим правилом можно прожить жизнь.

Я об этом думала, читая «We two» Edna Lyall,[183] где автор рассказывает про разные столкновения атеистов с христианами, их споры, даже драки и волнения, когда какой-нибудь из них переходит из одного лагеря в другой 8.

Все это меня утомило, и мне казалось, что все это не важно, а важно только то, что если бы они любили друг друга, то ничего этого не существовало бы.

Вера Толстая сегодня написала очень хорошее письмо Маше, из которого видно, что она полна духовной жизни и внутренней работы; она пишет, что только боится застыть в своих ошибках и успокоиться на том, что это так должно быть и что часто она оправдывается в своей лени тем, что ей нездоровится.

убрать рекламу







>Нынче весь день были разные разговоры, наводящие на серьезные мысли.

Были Зиновьевы, отец и дочь, и Надя много рассказывала про свою жизнь, как ей бывает неприятно и унизительно до слез покупать разные платья и наряды и как многое в их доме ее коробит.

Потом вечером, когда уехали гости, говорили о том, кто во что верит. Вера сказала, что она не верит в Бога, и Александр Митрофанович протянул ей руку и объявил, что он тоже атеист.

Папа на это сказал, что все равно, во что люди верят и что они думают о будущей жизни, о божественности Христа, о том, куда пойдет душа после смерти и т. д., а что важно то, чтобы люди знали, что хорошо и что дурно.

Вера лежит у меня на диване и орет: «Ох, я хочу жить духовной жизнью!»

Она читает письмо Burns к папа об отношениях мужчин к женщинам и вследствие этого это и восклицает.

Я написала, что мысли у меня были нехорошие, а не написала — чем. Нехорошие, главное, тем, что эгоистичные и что нетерпеливые. Иногда мне обидно и досадно, и я ропщу на то, что я не любима, и хотя я так часто и много была любима, а как раз тогда, когда мне этого так нужно — этого нет. Иногда я себя уверяю, что это есть, но это только для того, чтобы не было так стыдно.

Одна мысль всегда меня утешает и смиряет, — это то, что я представляю себе, какая я плохая, и что лучше мне жить одной и, главное, лучше не иметь детей, которые вышли бы в меня с моими дурными сторонами и которых я не сумела бы воспитать хорошо. А ему тоже, бедному, жить со мной! Он был бы горько озадачен моим дурным характером и моей несостоятельностью. Нет, все к лучшему.


18 октября.

Мне так грустно и тяжело, что я не могу слез удержать. Это глупо и недостойно, но я чувствую себя растерянной, несчастной и одинокой. Я не знаю, что со мной будет и чего мне желать. Я только что, с тех пор как задумана «Крейцерова соната», решила твердо, что я замуж не выйду. Мне это казалось легко и желательно, а теперь все спуталось, решение мое поколебалось, то есть я не могу мечтать о безбрачии и не должна думать об обратном. Пословица, которую я сегодня целый день себе повторяю — fais се que dois, advienne que pourra — не помогает мне, и сегодня очень трудно всех любить.

Сегодня я была в таком припадке злобы, в каком давно не была, и сегодня вечером чувствую себя разбитой, как после большого горя. Я рассердилась из-за вздора: из-за того, что Маша надела мои калоши и что я не могла выйти из-за этого. Вера такая добрая, хорошая девочка, все старалась, чтобы я не очень бранила Машу.

Она мила тем, что она такой милый, свежий ребенок, особенно тут, где ее ничего не портит. Я Маше ничего очень сильного не сказала, но очень ехидно, и злость моя только недавно прошла.

Сейчас приходила Вера звать наверх, но, видя, что я реву, ужасно оторопела, но утешила меня, говоря, что меня все любят: и она, и папа, и Вера Толстая и т. д. Она меня тоже утешила своей спокойной веселостью и красотой. Завтра мы думаем ехать в Пирогово, но у меня так много дела, что это трудно будет. Хотя я сегодня целый день переписывала, но не кончила того, что папа мне дал. Это — статья о непротивлении злу насилием 9. Потом, писем его очень много неразобранных, девочки мои будут болтаться, посадку надо сажать — погода как раз подходящая — дедушка бюст кончает и, может быть, будет мой портрет продолжать, но зато очень хочется видеть Веру Толстую.


25 октября.

Как хорошо на свете! Сегодня, вставши, я пробежалась по саду, потом дала свой урок Саше и Моте и, так как я ни разу не рассердилась, то они учились очень хорошо. Саша очень способна, по-моему, и очень охотно учится. Она читает по складам, пишет маленькие буквы и считает отлично. Я пишу ей таблицы вроде: 4+6 + 3, и она все без труда решает.

Во время урока я дописала папа его изложение рассказа о монакском преступнике 10. После завтрака мы пошли с Машей и Верой пробежаться и зашли на деревню сказать нашим ученикам, что мы до понедельника не будем учить, так как собирались в Пирогово (впрочем, дождь и приезд Левы помешал нам). На деревне встретили мама, которая возвращалась с поездки к Сереже и Илье.

Мы вернулись и пили с ней чай. Она рассказала, что Сережа в очень хорошем настроении, живет аккуратно и целомудренно. По этому поводу мама рассказывала, что Сережа ей говорил, что почти все его товарищи, а именно: Всеволожский, оба Олсуфьевы, Татаринов, Львов, Орлов и еще кто-то, — все совершенно чистой и целомудренной жизни. Это меня очень удивило и так обрадовало, что я целый день об этом думаю. Это должно быть так же естественно, как целомудренность девушек, но мы так не привыкли это слушать, что этому радуешься, как счастливому исключению.

У нас последнее время много об этом говорят и читают, потому что с тех пор, как появилась «Крейцерова соната», папа получает целые возы книг об этом вопросе. Сегодня почта принесла пропасть брошюр, которые я просмотрела и которые показались мне очень дельными, и журнал «The Alpha» 11. Все это из Вашингтона.

Сегодня приехал формовщик отливать бюст папа из гипса, и дедушка очень взволнован, все ходит смотреть, как идет дело. Утром папа что-то говорил ему, а дедушка только смотрел ему в лицо, не слушая, и вдруг закричал: «Складка! складка!» — и побежал в тот дом смотреть, есть ли она на бюсте. Оказалось, что есть12.

Думала много о Мише сегодня и думала, что никогда не надо мне желать выйти за него замуж. Во-первых, моя жизнь навряд ли будет лучше, чем она могла бы быть теперь, а главное, мне кажется, что он-то навряд ли будет лучше со мной и что я совсем ему не нужна. Уже большое утешение, что он есть на свете, что я его знаю и что он ласково относится ко мне. На днях Львов мне его хвалил, а я только уши развесила и люблю Львова за это.

Сегодня вечером Лева приехал; имеет вид очень чистый и бодрый.


27 октября.

Проходила мимо комнаты Маши и слышала, что у нее в комнате папа и дедушка Ге разговаривают. Я зашла. Но они кончили свой разговор и при мне начался другой. Папа говорит, что для него, совсем как новая вещь, пришло то сознание, что всякое удовольствие неизбежно за собой принесет оскомину и что все, что должен человек делать — тяжело и трудно. И чем раньше придет вознаграждение за всякое трудное дело, тем хуже. Папа говорит, что надо делать так, чтобы не ждать результатов своего дела, и что чем позднее он окажется, тем лучше. Самое лучшее, если сделанное сделано для бога, и не дождешься того, чтобы видеть результаты.

Он говорит, что, бывало, в молодости ему казалось, что жизнь ему дана на удовольствие и веселье и что у него даже бывало чувство обиды на кого-то, если в этой жизни какая-нибудь неприятность, и что ему не приходило в голову то, что он на земле для того, чтобы «исполнять волю пославшего его». Отсюда мы перешли к тому, кто этот пославший нас, и папа отлично определил бога. Сначала он сказал определение Мэтью Арнольда, что бог есть то вечное, бесконечное, вне нас сущее, ведущее нас, требующее от нас праведности. Но мне этого было не довольно, и я сказала то, что меня всегда приводит в недоумение, что этот бог, которому стараешься служить, как-то не довольно осязателен и что все-таки все приходит к тому, что живешь для себя: когда живешь для других и исполняешь все то трудное, что считаешь своей обязанностью для себя же, для своей выгоды, потому что чувствуешь, что себе лучше жить так, чем ублажая свою плоть.

Тогда папа говорит: «Почему же ты непременно хочешь бога с бородой? Разве тебе не довольно определения Арнольда? И то, что ты для своей же выгоды будешь жить хорошо — оно самое и есть, потому что бог в тебе, и твоя задача служить той части в себе, которая и есть бог». Я это очень дурно выразила, но мне было необыкновенно ясно это определение, именно то, что бог во мне, и я так хорошо чувствую и знаю то, что он и что не от него. Дедушка очень хорошую вещь сказал, а именно — что ему ясно чувствуется, что бог живет им, то есть каждым человеком, и что поэтому это орудие — человек — должно быть так чисто и совершенно, как только возможно, и что это большая ошибка, когда люди делают дурное и говорят, что это не дурно, потому что это приносит вред только им самим: это дурно, потому, что портит то, в чем живет бог.

Я сейчас читала разные определения бога, написанные разными «темными», и мне пришло в голову такое определение: «Бог есть та часть нас, которая не зависит от плоти, то, что останется, когда вычесть плоть. И чтобы проверить, что в тебе от бога, только стоит представить себя накануне смерти, и тогда ясно будет, что от бога и что животное — человеческое».

Главный признак бога — это любовь, и мне кажется, вся эта тетрадь определений не стоит этого: что бог есть любовь.

Я опять попробую быть вегетарианкой. Уже три дня, как я начала, но стараюсь скрыть это от мама, тем более что, может быть, я опять не выдержу, заболею и опять начну есть мясо, а ее это рассердит.


4 ноября. Воскресенье.

Сейчас прочла приписочку папа к письму Маши Кузминской, в которой он пишет по поводу смерти брата Эрдели, что смерть не должна входить в программу нашей жизни и не должна нарушать нашей жизни13. Я этого совсем не понимаю. Я думаю, что я не понимаю взгляда папа на смерть, потому что не доросла до этого, а не потому, что это непонятно. Он говорит, что можно и что должно не бояться смерти ни своей, ни чужой, потому что ее и нет. Я помню, когда он начал писать «О жизни» 14, это называлось «О жизни и смерти», и что по мере того как он писал, смерть отпадала, и он увидал, что ее и нет совсем. Теперь он пишет о непротивлении злу насилием, и эта статья разрослась в очень большую 15. Вот это тоже, т. е. непротивление злу, было для меня прежде непонятным, а теперь это во мне созрело и я понимаю, и воспринимаю, и согласна со всем тем, что папа об этом пишет. Со мной бывает часто, что я прежде читала или слышала что-нибудь сказанное папа, не понимая, и долго после, когда я умственно вырасту, мне это возвращается в память уже переваренным, понятным и полезным.

Папа эти дни так нежен и ласков с нами, девочками, что я не могу без восторга говорить с ним и думать о нем. Я часто думаю о его смерти и спрашиваю себя, что произойдет с нами или с ним, чтобы не так сильно чувствовать все отчаяние и тупую безнадежность, когда это случится. Разве если выйдешь замуж, то отвыкнешь от него. Но, во-первых, зачем выходить замуж, когда он тут, а во-вторых, если и выйдешь, то будет страшный страх потерять с ним связь, и будешь стараться более, чем когда живешь с ним, сохранять ту нить, по которой мы чувствуем друг друга. Я это пишу и думаю, что как часто бывает то, что я целыми неделями живу совершенно без всякого общения с ним и даже пропадает потребность этого общения. Это обыкновенно бывает тогда, когда я сознательно и даже иногда умышленно живу так, как он этого не одобряет, и с особенной храбростью подчеркиваю свой протест. Это бывает обыкновенно, когда кто-нибудь из его последователей окажется несостоятельным и только компрометирует его учение. Тогда мне бывает ужасно досадно, что папа их защищает, и я тогда стараюсь доказать, что я к числу этих «темных» не принадлежу. А иногда просто что-нибудь меня затянет в пустую жизнь, и тогда просто из добросовестности ее эгзажированно[184] выставляешь напоказ, и выходит, что как будто хвастаешь ей.

Сегодня приехал Илья из Тулы, привез Петю Раевского. У Ивана Александровича гостили его два брата, так что вечером мы играли в разные игры. Даже папа и мама присоединились. Малыши были в восторге. Сегодня они катались на коньках на нижнем пруду. Все замерзло, но снегу еще нет.

Петя рассказал сегодня ужасную историю о том, как около Варшавы расстреляли трех вольноопределяющихся понапрасну. Один из них — сын купца Перлова. Их подозревали в убийстве их вахмистра. Случилось, что в день убийства эти вольноопределяющиеся кутили и прибили городового, отчего у них на мундирах была кровь. Они заранее подкупили городового, чтобы он скрыл то, что его били, и это-то их погубило. Городовой на суде сказал, что его не били. Их обвинили в убийстве вахмистра и военным судом присудили к расстрелянию. Перлов телеграфировал об этом своему отцу, тот предложил 400 тысяч, чтобы отсрочили казнь на один день, но тщетно. Их расстреляли, а на другой день настоящий убийца пришел и признался в том, что убил вахмистра16.

Вера Толстая и дядя Сережа пробыли у нас два дня, и меня поразило, как Вера умна, как она независима и как ровно, без скачков и укатывания назад, идет по той дороге, которую она выбрала и которая, по-моему, настоящая. Мне завидно, что она так живет: у меня все только в теории, а она смело берется за все — сама стирает, доит коров, все на себя шьет и чинит, учит ребят и вместе с этим добра и скромна необыкновенно.

Как я ценю скромность и любуюсь ею. Это одна из черт, которые мне так милы в Мише. Я много о нем думаю все это время. Я еще не могу себя отучить от этого, да и не стараюсь делать усилия, благо все то, что я о нем думаю, утешительно и радостно. Кто бы что ни сказал, что бы я ни прочла и или что бы ни случилось, я всегда себе его при этом представляю. И хотя не всегда согласна с тем, что я предполагаю, что он скажет, все-таки представляю себе, зачем и почему он это говорит, и люблю его за это. Не надо только думать об его отношении ко мне, потому что тогда бывает тоскливо, как сегодня вечером, когда мне вдруг так страшно стало одиноко и так тоскливо захотелось его любви.

Мне стало завидно, что папа так нежен и заботлив к Маше (она нездорова), и я почувствовала себя одинокой и нелюбимой и мне даже захотелось пойти и простудиться, чтобы испытать папашину нежность ко мне.


27 ноября. Вторник. Москва.

Я в Москве уже с 13-го. Приехала сюда лечиться 17 и застряла тут в ожидании Олсуфьевых, которые вчера приехали из-за границы.

Живу я у Лизы Оболенской, которая очень мила, и детей ее я полюбила больше за этот приезд. Но все-таки мне тут одиноко и беспокойно, и вчера я так мучилась, что не могла всю ночь заснуть. Уже окна побелели, и я несколько раз зажигала свечку, читала и опять тушила ее и заснула только к утру. Меня утомило и раздражило мое отношение к Олсуфьевым и особенно к Мише, и меня пугает, что я не могу помириться с тем, что я для них не то, что они для меня. Я себя ловлю на том, что придумываю разные пути, чтобы заставить себя полюбить, думаю, что если бы я сделалась великой художницей или писательницей, то ему лестно было бы заслужить мою любовь. А потом стыжусь таких ребячливых мыслей и знаю, что этим его не возьмешь. Мне так хочется в этом отдаться совсем судьбе, хотелось бы без ропота положиться на волю бога и быть в состоянии спокойно сказать: «да будет воля твоя». Иногда это мне удается, но минутами такая поднимается в душе буря тоски и нетерпения, что я не могу в ней разобраться и только «трепещу и проклинаю, и горько жалуюсь, и горько слезы лью…» 18.

Вчера я так глупо себя вела, что мне стыдно вспомнить. За то, что меня Миша холодно встретил, я так рассердилась на него, что резко ему отвечала на все его слова и, глядя на него, мысленно бранила его и думала, сравнивая его с Всеволожским и Митей, что они в сто раз лучше его, что они живее, что они гораздо больше его всем интересуются, а что он только лениво сидит, подперши голову, и напевает, ни о чем не думая. Он несколько раз подходил ко мне и спрашивал меня о разных вещах, но я отвечала коротко и неохотно, и когда он предложил меня проводить домой, то я тоже очень сухо отказала. Ему, наверное, все равно, он даже этого не заметил, но зато мне было потом стыдно и больно.

Сегодня я его видела недолго. Они собирались на вечер к Комаровским, и я с ним почти не разговаривала, только спросила, весело ли ему будет, и он очень серьезно ответил, что нет. Он мил тем, что он всегда очень серьезно и добросовестно на все отвечает и вообще ко всему относится.

Завтра не знаю, когда увижу их. Иду вечером с Левой к Лопатиным и знаю, что будет зависеть от того, будут ли Олсуфьевы, будет ли мне очень весело или скучно. Мне стыдно, что в мои года я так низко пала, и все надеюсь из этого выкарабкаться, но со временем все труднее. А совсем отрешиться от этой семьи мне невозможно, потому что я люблю всех членов ее и любила их прежде, чем они стали для меня сестрой и братом и родителями Миши.

Они имеют для меня значение и влияние на мою жизнь, не говоря просто о внешнем обаянии. Сегодня, присутствуя при одевании Лизы, я ею восхищалась; как наружность мне все в ней мило: ее движения, формы, голос, — все для меня имеет прелесть. Митю я люблю, как младшего брата, и желала бы иметь больше значения для него, чтобы он мог ко мне прибегать за советом, утешением и лаской.

Послезавтра еду домой и должна сказать, что с радостью заберусь под крыло папа, если только он меня не оттолкнет. Мама тоже со мной нежна, и я рада буду ее видеть 19.


13 декабря. Ясная.

Вот уже с неделю стоят чудные морозные дни. Градусник показывает все время между 10-ю и 20-ю, и инея на деревьях наросло так много, что ветки поникли от тяжести. Я наслаждаюсь каждой минутой, которую я провожу на воздухе, и с наслаждением вдыхаю морозный воздух и чувствую его на щеках и ушах. Днем солнце светит и превращает все в блестящее, белое, кристалловое, волшебное царство. Пришпект, как легкий белый свод, отделяется на синем небе. Все покрыто белым слоем инея, и ярким белым цветом отделяется на фоне неба. Ночью также хорошо. Полная луна и тихо так, что ничего не шевельнется. Сегодня вечером все пошли на гору: мама, Лева, Маша, Лидия и малыши, а я одна пошла пройтись и, вышедши за ворота, долго стояла и любовалась ночью. Луна стояла высоко на небе. Деревья стояли неподвижно — елки, заваленные тяжелыми хлопьями снега, и березы, легко засыпанные инеем, и ни одного звука, кроме поскрипывания снега у меня под ногами, когда я переступала с одной ноги па другую, и иногда скрип ветки, слишком тяжело навьюченной инеем. Ах, как хорошо! Не хотелось домой идти и грустно думать, что скоро этому конец. Я, как юнкер Шмит, готова застрелиться, когда подумаю, что пойдут оттепели, весна и, наконец, лето 20.


15 декабря.

Каждый день поражает меня своей красотой. Вчера в сумерки, то есть в четыре часа, мы с Лидой пошли пройтись и были поражены теми чудными сочетаниями цветов и светов. На закате ярко-красное зарево заходящего солнца, а на востоке взошла полная луна зеленовато-серебряная, и по мере того, как зарево потухало, она все ярче блестела. И когда мы к пяти часам вернулись домой, уже она давала тени, а солнца след исчез совсем.

Вчера я все думала о своем отношении к Олсуфьевым, и мне пришло в голову прекратить их совсем и жить, как будто их нет на свете. Если мне так мешает жить мое отношение к ним и вместе с тем я им совсем не нужна, то я и пожертвую этой семьей для того, чтобы мочь жить лучше. Я не буду делать никаких шагов к ним навстречу и, главное, не буду от них ничего ожидать и не буду думать о них, хотя это будет вроде «белого медведя» 21 и, если будет представляться случай их видеть, я скорее буду избегать его. До сих пор я всегда старалась поступать так, как бы поступала, если бы не было Миши, а теперь будет напротив: буду сознательно избегать его.

Вчера вечером получила письма от Маши и Веры Кузминских — оба письма очень милые и трогательные. Маша очень утомлена и измучена своими отношениями с женихом и на три недели приезжает к нам отдыхать.

На днях Поша провел у нас три дня, и Маша опять готова выйти за него замуж. Мне в первый раз показалось, что она его любит, и я бы отдала ее за него года через два, если она еще будет этого желать. Она уже прошла через хороший экзамен, но все-таки — особенно вспоминая себя — я думаю, что она еще очень легкомысленна, и два года много сделают для прибавления в ней рассудка.

Она в последнее время что-то льнет ко мне, и мне кажется, что она считает меня умной — не совсем на истинном пути, но талантливой, а меня это смешит, потому что я-то знаю свою несостоятельность.

Пишу свой портрет и с горем вижу в себе отсутствие способности трудиться. Мне приходится часто повторять себе слова дедушки Ге, что, работая, не надо жалеть своего труда, и несмотря на это, я часто оставляю неисправленными разные ошибки в надежде, что другим они незаметны.

Кончила сегодня книгу Микеланджело, и он мне кажется таким крупным, интересным и справедливым человеком, что хочется еще и еще о нем узнать. Вот он был труженик настоящий и как он много знал и понимал! Он говорил, чтя его знание, наверное, расплодит после него целое племя невежд, и я чувствую себя такой невеждой, которая только поверхностно пользуется тем, что другие уже приготовили. Начала читать лекции Рёскина об искусстве, но не одолею, верно: очень тяжело и трудно написано.

Учу Сашу каждое утро и радуюсь на ее способности и любознательность и огорчаюсь на свое неумение ровно вести ее. То мы слишком долго сидим на легком и ей оно начинает надоедать, то я слишком быстро иду вперед и сержусь на то, что она не понимает, прихожу в нетерпение и запугиваю ее. Главное же, что плохо, это то, что у меня так мало воображения и веселости и что я не умею заинтересовать ее тем, чем следует. А она — очень благодарный для этого материал: она все читает с интересом, и вчера я застала ее за предисловием к арифметике. Меня тоже смущает то, что она растет без всяких религиозных понятий, а я не могу ей дать никаких, потому что сама в своих не умею разобраться.

Мотя перестала ходить учиться, чем я не огорчена.

Сегодня уехал от нас Диллон22 англичанин, желающий написать биографию папа, и Александр Цингер, и приезжали Сытин (наш земский начальник)23 и Булыгин, который на днях в метель просидел в поле четырнадцать часов и чуть не замерз.

Сейчас 10 часов. Через драпировки сквозит лунный свет. Папа лежит у меня на диване и читает газету. Сейчас идем наверх чай пить.


17 декабря 1890 г.

Вчера целый день не делала ничего, только шила. Не хотелось ни писать, ни читать, чтобы не мешать умственной работе, которая так и кипела в голове. Во-первых, все думала о своем решении, и все более в нем утверждаюсь. Странно, что ни папа, ни Маша не поняли меня. Папа сказал: «Глупости, оставь все, как есть, все у тебя благополучно». А Маше просто жаль отказаться от веселого события, о котором она привыкла мечтать. Сегодня папа получил от Поши письмо, в котором он с восторгом, чуть ли с благоговением говорит о Маше. Он пишет, что в ее слабости ее сила, в ее простоте ее мудрость и т. д. И мне стало жаль, что никто так обо мне не заблуждается, и что вообще все склонны считать меня хуже, чем я на самом деле. Разве только заблуждаются в моем уме: я гораздо глупее, чем многие это думают. Но потом я подумала, что после моего решения надо радоваться этому, и что вместо того, чтобы завидовать двум Машам, что они любимы и так хорошо любимы, и такими хорошими людьми, — мне надо гордиться своей свободой. Пока это мне плохо удается, но я думаю, что я побежду дурную привычку представлять себе себя любимой и любящей. Это просто дурная привычка, привившаяся от чтения романов и общения с людьми, которых главный интерес составляет любовь.

Вторая серия мыслей вчера была по поводу разговора, который имел папа с мама третьего дня ночью. Он возник вот почему: Иван Александрович поймал мужиков при краже посадки, и их присудили к шести неделям в острог24. Они приходили просить, чтобы их помиловали, и мама сказала, что ничего не хочет и не может для них сделать.

Папа после того, как узнал об этом, сделался страшно мрачен, и вот третьего дня ночью он с мама имел крупный разговор, и он опять убеждал мама все раздать и говорил, что она пожалеет после его смерти, что не сделала этого для счастья их и всех детей. Он говорил, что он видит только два выхода для своего спокойствия: один — это уйти из дома, о чем он думал и думает, а другой — отдать всю землю мужикам и право издания его сочинений в общую собственность. Он говорил мама, что если бы у нее была вера, она сделала бы это из убеждения, и если бы была любовь к нему, то из-за нее она сделала бы это, и, наконец, если бы было уважение к нему, то она постаралась бы, оставя все как есть, не делать ему таких неприятностей, как эта.

Все это мама мне вчера рассказывала и очень была всем этим убита. Я должна сказать, что почти всегда мне ее более жаль, чем папа в этих случаях, хотя страшно больно, жалко обоих, и недоумеваешь, зачем они вдруг порождают так много горя для себя и нас всех. Мама мне более жалка, потому что, во-первых, она ни во что не верит — ни в свое, ни в папашино, во-вторых, она более одинока, потому что, так как она говорит и делает много неразумного, конечно, все дети на стороне папа и она больно чувствует свое одиночество. И потом, она больше любит папа, чем он ее, и рада, как девочка, всякому его ласковому слову. Главное ее несчастье в том, что она так нелогична и этим дает так много удобного матерьяла для осуждения ее.

Лева был очень огорчен всей этой историей и говорил, чтобы отдать все к черту и que cela finesse.[185] Но я, представляя себе, что это случилось, все-таки думаю, что никакой разницы бы не было. Лева продолжал бы университет на стипендию, Сережа продолжал бы служить, Илья пошел бы в управляющие, Маша вышла бы замуж за Пошу, детей бы распихали по заведениям, я ушла бы в гувернантки, мама бы завела какой-нибудь пансион, папа бы верно жил с Машей и Пошей. В сущности, из-за внешнего положения, ничего бы не изменилось. Все бы мы остались с теми же идеалами и стремлениями, только, пожалуй, в некоторых родилось бы озлобление за то, что их поставили в это положение. По-моему, вопрос теперь разрешен наилучшим образом. Зла никакого не сделано, у папа нет никакой собственности, другим он предоставляет делать, что они хотят, говоря свое мнение и показывая настоящий путь. Я понимаю, что ему минутами бывает очень тяжело, и мне особенно жалко, когда он этого не говорит, а я это вижу. Особенно когда на него возводят какие-нибудь глупые, жестокие обвинения вроде рассказов о том, какие бывают у него неприличные маскарады и какой он любезный хозяин при этом. Но ведь, как он ни живи, всегда найдутся люди не понимающие и осуждающие его.

Еду сегодня к Илье и Сереже, хотя трудно подняться. Теперь пять часов. Иду обедать.

1891

 Сделать закладку на этом месте книги

6 января 1891 года. Воскресенье.

‹Ясная Поляна›

Святки прошли очень тихо, и хотя минутами хотелось веселья, я все-таки рада, что мы так провели их. Как-то на душе легче и оскомины никакой не осталось.

Была до святок у Ильи. Мне понравилось, как Философовы там живут. Они очень добры и стараются жить духовной жизнью и образовываться. Илья же, хотя более кроток, чем прежде, но грубоват и, что меня особенно за него мучает, все расширяет свой образ жизни и денег ему нужно все больше и больше. Он мне очень мил, но и жалок, и мне кажется, что ему нехорошо жить на свете1.

Он поехал с нами сперва в Пирогово, где мы пробыли день, а потом поехали в Ясную. В Ясенках Лева нас встретил с двумя телеграммами от Софьи Алексеевны, извещающими о благополучном рождении сына у Сони. Илья и мы все были этим очень взволнованы, и Илья в тот же день уехал домой. Он никак не ожидал, что это будет так скоро, так как рождение его было предсказано по крайне мере две недели позднее, чем оно случилось. Назвали его Николаем. Мы с Натой Философовой предсказывали, что он будет худенький, черненький и болезненный, но пока все выходит наоборот: он толстенький, белокурый и здоровый. На другой день после моего приезда домой от Ильи приехала Маша Кузминская и, к нашему общему изумлению и неодобрению, с ней приехал Эрдели. Они так влюблены, что оба в состоянии совершенной невменяемости, но так милы, что нельзя им не сочувствовать. Он очень хороший и честный мальчик, и у нас все очень полюбили его.

На первый день Рождества была у нас елка. На второй — ряженые — вся дворня и прислуга. Это очень удалось, все много плясали и веселились 2. Были у нас Зиновьевы и Джулиани и играли и пели очень хорошо, но в этот раз Джулиани не особенно меня взволновала и растревожила, чего я очень боялась.

Лева тут живет очень тихо, общается с нами, девочками, и это, по-моему, ему впрок. Сережа побыл тут, а к новому году поехал к Олсуфьевым. Сперва я решила ехать с ним, но потом раздумала. Во-первых, мне просто не хотелось. Я так радостно спокойна и весела теперь, что мне не хотелось портить этого настроения. А если бы я туда поехала, то опять начала бы мучиться, спрашивать себя, как кто там ко мне относится, следить за каждой фразой, сказанной мне, и думать о том, какой бы мне надо было быть, чтобы быть любимой. А теперь я начинаю отвыкать от этих мыслей, и мне очень не хочется их опять возбуждать. Я теперь пришла к твердому убеждению, что все это только привычка старой кокетки, чтобы те, которых она выбрала, обращали бы на нее внимание, и задор, оттого что нашелся человек, который этому не поддается. Вместе с тем у меня большой запас любви неистраченной и которую я отдала бы всякому хорошему человеку, которого я хотела бы любить. Например, я могу себе представить, что я всю эту любовь могла бы обратить на Всеволожского, если бы, по какой-то случайности, она не была обращена на Мишу Олсуфьева. Мне хотелось бы совсем ее уничтожить, эту привычку думать, что мне надо любить кого-


убрать рекламу







нибудь, и я думаю, что это я делаю понемногу.

Сегодня уже пахнет весной. Я утром ходила гулять на шоссе: птицы чирикают, навозом пахнет, на горизонте длинные облака и дует восточный сырой ветер с весенним запахом. Сегодня у всех голова болит: у мама, у Маши Кузминской, у папа, у меня; у Колички Ге, который здесь гостит 3, даже кровь носом пошла. Я думала, что у меня это ртого, что вчера мы поздно легли.

Ездили с Раевским на Козловку за Иваном Александровичем, а потом я долго читала. Я ездила в розвальнях с Ваней Раевским, и разговор у нас с ним совсем не клеился. Меня последнее время часто огорчает то, что я совсем не умею говорить. Должно быть, со мной очень скучно. И даже со своими так редко говорю что-нибудь такое, что меня интересует и за душу хватает. Большей частью я просто болтаю вздор и кривляюсь, представляя кого-нибудь. Мне кажется, это происходит оттого, что я слишком собой занята и в себе копаюсь; об этом просто из деликатности не говоришь, а к чужим интересам я слишком равнодушна.

Читала на днях книгу Друммонда «The greatest thing in the world»,[186] которая меня местами тронула4. Это проповедь о любви, очень хорошо и доступно написанная, но меня покоробило то, что Друммонд обещает слишком много награды за любовь. Это что-то по-детски. Разве можно служить богу с надеждой на награды? Тогда уже наверное я не буду думать о том, чтобы получше служить ему, а о том, как поступать, чтобы получить на чаек.

Два дня подряд видела во сне, что Миша Олсуфьев женится. В первый раз я не разобрала на ком, и во второй раз мне снилось, что он женится на О. Комаровской и будто я так рада, что с трудом удерживаю свое веселье. Я думаю, что если бы это случилось на самом деле, то так и было бы, что я была бы рада: это было бы как камень с плеч.


13 января 1891. Воскресенье.

‹Ясная Поляна›

Вчера были мои именины. Приехали Вера с Левой из Пирогова и мальчики Раевские. Вечером мы ездили провожать Количку Ге на Козловку в трех санях: в одних папа с Количкой, в других Вера и я, и в третьих Лева и мальчики Раевские. Была светлая лунная ночь и 25 гр. мороза. Холодно не было потому, что так тихо. Очень было жаль Количку провожать, но видно было, что он соскучился по дому, и потому нельзя было его удерживать. Какой он удивительно милый и хороший человек! Мало того что я его вполне одобряю и считаю хорошим, я чувствую его обаяние и привлекательность и потому ценю его и восхищаюсь им. Он много рассказывал нам с Машей о своей жизни, о своей жене, о детях и т. д. И я увидала, что он совсем счастлив и доволен. Мне представлялось, что если у его жены есть все те бабьи недостатки, которые обыкновенно у них бывают, а именно: жадность, любовь к нарядам, к обрядам, сплетничание с кумами и т. д., то ему должно быть трудно. Но он говорит, что ничего этого у нее нет, а что есть очень много тех качеств, которые бывают у баб. Мы с Машей много видели его. Он постоянно сидел у нас. Я сижу пишу, а он читает; и когда его что ни спроси, все он знает, и обо всем думал, и ко всему относится прямо и просто. Когда-то опять мы его увидим?

С Козловки ехала я с Ваней Раевским, а папа с Верой. Разговор у нас опять не особенно клеился. Я совсем перестала уметь разговаривать с молодыми.

На днях была я в Туле и заехала обедать к Давыдовым. После обеда сидела с молодежью — Соней и Маней, с мальчиками Давыдовыми, Матвеевым и еще с хорошенькими барышнями Миллиоти. Мне было очень скучно. Я чувствовала, что я силюсь говорить, они тоже, и только отдохнула и нашла удовольствие, когда пошла к большим: к супругам Давыдовым и Челокаевым. С ними говорить было и интересно и весело. Положительно, я из молодежи выросла и мне с ней просто скучно. Вот Вера Толстая мне равная, и в этот раз мы с ней хорошо поговорили.

Я вижу, что она совершенно независимо от меня думает в том же направлении, и мы с ней, говоря против Маши Кузминской, вперебивку говорили то же самое. Вот Маша К. тоже из тех, которых я считаю молодежью. Я ее очень люблю, но не могу считать равной себе и другом, потому что чувствую, что ей еще совсем закрыты те горизонты, которые я уже вижу. У меня чувство к ней, что мне надо ее постоянно поучать и наставлять ее на тот путь, который мне виден, а ей нет, и делать это как можно мягче и незаметнее5.

Вчера и нынче Ваничка болен гриппом. Но вчера еще он мог наслаждаться petits jeux,[187] которые папа для него учинил сейчас после обеда, а сегодня он лежит.

Сегодня я встала к десяти часам и весь день провела в разговорах с Верой. Некоторые из них очень бесплодные, а некоторые напротив. Написала письмо Сереже и Соне Татариновой в ответ на очень милое письмо от нее, в котором она пишет, что осудила меня за две вещи, которые и пишет. Во-первых, за то, что я употребляю дурные слова, как черт и др., и за то, что я совершенно без стыда говорю о поле лошадей, о породе, о жеребцах и т. д.

После обеда мы с Машей, сестрой, проводили Веру до Ясенков. Опять светлая, лунная ночь и очень морозная.

У меня ужасно много дела: переписка для папа, мои письма разобрать и ответить на них, и папашиных гора целая.

Сегодня Вера говорила мне, что я самая умная из всей нашей компании и что она даже удивляется, что я так мало пользуюсь своим умом. А мама сегодня говорила, что она не может себе представить, чтобы кто-нибудь отказал мне, если бы я предложила свою руку и сердце, на что я ответила, что не могу себе представить, чтобы кто-нибудь польстился на такое добро. И правда — почему меня люди так высоко ставят? Особенно мой ум. А я так часто страдаю оттого, что я чувствую свой ум бессильным многое понять и слишком вялым и ленивым, чтобы сделать большие усилия. Мне кажется, что у меня скорее счастливая или несчастная манера совершенно бессознательная: уметь уверить всех, что я обладаю качествами, которых, в сущности, нет. Мне всегда льстит, когда меня хвалят, но в душе-то я знаю, что я страшная эгоистка, ленивая, с неровным, капризным характером, не умная и не живая. Единственную хорошую черту, которую я за собой знаю, это правдивость и справедливость. Этой чертой я дорожу и воспитываю ее в себе.


16 января.

Встала к 10-ти. До 12 учила Сашу. Все никак не налажу ее после праздников. Я ее слишком запугала и заставляла делать слишком трудные вещи, так что теперь она только старается ответить, а что, и не думает, — надеется, что авось попадет. После завтрака ходила одна на Козловку за письмом Маши от Ивана и принесла таковое. До обеда пила чай, читала Евангелие и написала письмо Зосе Стахович.

Папа только за обедом увидала и, только просидевши рядом несколько времени, спохватилась поздороваться. После обеда опять писала письма, потом ко мне пришли папа и мама, а две Маши и до этого сидели, и немного поговорили. К папа пришел Клобский, и папа, очевидно, старается не раздражаться, говоря о нем, но ему это трудно4.

По дороге в Козловку и назад я все думала о замужестве и поздравляла себя с тем, что я не замужем. Да, я все более убеждаюсь, что выходить замуж не надо. Глядя на Машу,[188] я жалею ее. Она совсем отупела и умерла ко всему, что не Иван. Ей самой, бедной, это видно, и она больно это чувствует и обращается ко мне за помощью, спрашивает, пройдет ли это и что сделать против этого. Она слышит наши разговоры с Машей, с Верой, и ей завидно, что мы полны жизни и интересов, а она одним Иваном, который ее за душу тянет. Она говорит, что у нее не проходит чувство щемления в душе от какого-то безотчетного страха и беспокойства. И говорит, что мы не живем, а что нужны страсти — любовь, и что это жизнь. А я вижу совсем обратное. Вот Маша, Соня (моя невестка) и все в этом положении: это какие-то отупелые существа, близкие к животным, духовной жизни никакой — все поглощено этой страстью. Говорят, без своей семьи нет жизни. Но вот у Сони своя семья, а она меньше всех с ней возится: ее мать и сестры гораздо больше ее видят и заботятся о ее детях. Жизнь не в том. Мне кажется, жизнь в исполнении своих обязанностей, и главная из них — это чтобы каждый зарабатывал свое пропитание. Вот Количка — он живет вовсю, он кормит свою семью и себя своими руками, и поэтому его жизнь полна. Если он не вспашет, не посеет, не скосит, не обмолотит, то ему и семье его нечего будет есть. Вот он теперь поехал, у него половина хлеба еще не обмолочена, и ему надо усиленно и не переставая делать эту трудную работу, а то ему нечего будет есть.

Сегодня Лева уехал в Москву курьерским и велел Митрохе ехать ночью одному. Митроха, очевидно, заробел, очень ревел и боится ехать. Он в первый раз едет по железной дороге, и ехать приходится ночью. Мы все осудили Леву за то, что он его берет, и начал с того, что так плохо о нем позаботился. Это одно грустное впечатление сегодня вечером, а другое — письмо от В. И. Алексеева. Он тоже заробел, как мне кажется: не знает, чем будет жить и содержать сына, жену и себя, и видно, что пал духом. Мне жаль его, и я надеюсь, что письмо было писано в одну из таких минут, которые не часто на него находят.

Какое ужасно мучительное чувство — жалость. Это хуже раскаяния. Чувствуешь боль, чуть ли не физическую, и она особенно мучительна тогда, когда ничего не можешь сделать для другого, и только сама мучаешься, грудь давит и слезы даже не льются, а только больно чувствуются, и мечешься бессильно, выдумывая, чем бы помочь, хотя и знаешь, что нечем.


20 января. Воскресенье.

Утром написала письмо Зосе. Потом пошли мы — три девочки — на конюшню велеть закладывать, чтобы ехать за Эрдели, а сами пошли пешком вперед и сказали, чтобы Михайло нас догонял. Было полтора градуса мороза. Это в первый раз за всю зиму, а то бывало между 10-ю и 29-ю градусами. Дошли до церкви. Там Михайло нас догнал, и мы быстро (парой гусем) доехали до Ясенков.

Маша Кузминская получила вчера письмо от Ивана, в котором он говорил, что его мать хочет, чтобы он подождал жениться еще два года, и вот мы сегодня все решили сказать ему, что это невозможно. Встретя нас, он всмотрелся в наши лица, и сейчас же его лицо как-то упало. Он видел, что мы встревожены и расстроены (Маша вчера плакала), и это сейчас же на нем отразилось. Приехавши домой и позавтракавши, мы разошлись по своим делам, а Маша с Иваном остались в зале. Перед самым обедом Мишка ко мне прилетел, говоря, что Маша ревет. Я пошла наверх и увидала Машу, уткнувшую голову в колени и рыдающую, Ивана, стоящего против печки, бледного, как смерть, и всего дрожащего, и мама тоже заплаканную, тут же сидящую. Маша ушла вниз, и я немного погодя за ней и расспросила у нее все, что произошло. Оказывается, что мама пришла к ним в залу и стала расспрашивать Ивана про то, что его мать сказала на его брак, и, узнавши ее решение, сказала, что, очевидно, мать совсем этого не желает и что двух лет ждать нельзя, что Машино несчастье важнее, чем неудовольствие матери, и что ей жалко смотреть на них и т. д. Маша плакала, мама тоже, а Иван ушел в гостиную и там без чувств повалился на диван. Маша, рассказывая это, просто кричала от рыданий. Мне самой было страшно его жалко — сам еще такой ребенок и такая на нем огромная ответственность. И Машу жаль: она положила всю свою жизнь, все свои надежды на эту любовь, и если она рухнет, то ей ничего на свете не останется. А рухнуть она может. Мать, очевидно, имеет большое влияние на сына и, очевидно, хочет расстроить эту свадьбу, а он слабый и молодой и может подчиниться ее влиянию. Потом мы привели Ивана вниз к Маше, чтобы увести его от мама, и тут мы все плакали, даже обе Маши в девичьей и те, слыша нас, расплакались. После обеда опять они сидели вдвоем и говорили до тех пор, пока Маша не расплакалась и не пришла меня позвать пройтись с ней. У меня болели зубы, но я немедленно оделась и пошла.

Меня трогает ее доверчивое отношение ко мне, даже в мелочах. Сегодня наши сани раскатились и, ударившись об сугроб, перегнулись на сторону. Маша, которая сидела наискоски против меня, немедленно вскочила и бросилась ко мне на колени, как будто я могла бы ей тут помочь. Бедная! и в ее любви я ей помочь не могу. Я вижу, как она просто тает, и только могу ей повторять, чтобы она не клала своей жизни в этом, и вместе с тем утешать ее, говоря, что все устроится. Что за сильная и злая страсть — любовь! Как тут можно жить хорошо и помнить свои обязанности, когда все существо захвачено этой эгоистичной и жестокой страстью? Какое при этом полное равнодушие ко всему и всем вне этого. Мне иногда жалко, что я никогда не испытала этого, потому что никогда не была любима, когда сама любила. Но, когда я ясно себя представляю в таком положении, я чувствую, как страшно мне захотелось бы отделаться от него и опять быть свободной, жить полной жизнью и быть в состоянии все видеть, что вокруг, а не быть прикованной к одной точке.

Все эти дни читаю Евангелие, и очень многое, что прежде было непонятно, делается мне ясным и идет впрок. Но многое еще темно, и это большое страдание слышать и читать вещи, которые не понимаешь, и чувствовать, что не доживешь до того, чтобы все понимать и чтобы было ясно, как поступать. Утешение все-таки то, что ощутительно чувствуешь шаги вперед. Во всем этом также и последние дни были хорошие в этом отношении — и уроки с Сашей, и мой портрет, и чтение, и письма — все мне стало легче и во всем вижу шаги вперед. Только бы мое здоровье не испортило мне все. А я еще не довольно сильна, чтобы физический недуг не действовал бы на внутреннюю жизнь.

Сегодня получила хорошее письмо от Левки.

Папа очень весел, сегодня ездил на Мухортом верхом в Ясенки и со мной очень ласков.


21 января. Понедельник.

Вчера папа написал А. А. Толстой 6 и между прочим о книге Друммонда, что хотя он ее любит, все-таки она ничто в сравнении со словами посланий Иоанна IV 16, 12; III 18, 17; IV 20; III 14, 15; IV 7, 8, которые он часто читает наизусть в этом порядке.


6 февраля 1891.

Вот уже три дня, как я не могу успокоиться и не могу не думать о двух-трех пустых словах, которые Стахович сказал мама обо мне. Я себе говорю, что я преувеличиваю их значение, но тем не менее всякий раз, как я их повторяю, меня всю переворачивает от волнения.

Вот как это было. Мама с Стаховичем читали корректуру, и почему-то разговор зашел о нас с Машей. Стахович сказал мама, что он удивляется тому, как мало папа бережет нас, давая читать нам письма, вроде письма Э. Бернс и т. д., и что удивительно, как у нас мало любопытства в этом отношении и как мы чисты и просты. Он говорит, что эта-то чистота и простота во мне особенно обворожила всех в Пальне. Потом еще он меня хвалил, говоря, что я соединила всю прелесть мама с талантливостью папа. Мама тут остановила его, говоря, что ей странно, что он так хвалил меня и что она всегда думала, что он больше любит Машу. На это он сказал, что никогда на Машу иначе не смотрел, как на милого ребенка, и прибавил по-французски, потому что вошла няня: «il у a tant d'annees que je tache de meriter[189] Татьяна Львовна», но что он не видит никакой надежды и что, конечно, он умрет бобылем. Мама так расчувствовалась, что чуть не расплакалась. Все это я знаю только от нее и надеюсь, что она преувеличила. Мне так не хочется полюбить его, а вместе с тем меня пугает то, что я вижу возможность этого. Только что одна любовь умерла, уже другая готова родиться, и поэтому я так не доверяю ей. Когда я думаю, что возможно, чтобы он любил меня, я чувствую огромную гордость и радость, и мне его любовь кажется более значительной, яркой и желанной, чем чья бы то ни было, но когда я подумаю о длинной жизни с ним, о том, как разно обо всем мы судим, то меня берет страх. Наши взгляды на религию, на воспитание детей, наша оценка вещам — все это совсем противоположное. А главное — я не верю ему, и поэтому были бы постоянные муки ревности и подозрений. Не надо об этом думать, — it is out of question,[190] — и, как я сказала папа, надо мне очень перемениться, чтобы это было возможно. Для меня было бы большим облегчением, если бы он теперь в Петербурге полюбил кого-нибудь и ясно бы это показал нам. Мне бы немного кольнуло самолюбие, но это было бы разрешение вопроса. В сущности, вопроса еще никакого нет, но для меня уже такое неожиданное открытие, что Стахович не критически, как это мне всегда казалось, а дружелюбно относится ко мне, что уже это очень меняет мое отношение к нему. «Лесть гнусна, но приятна», а я особенно на нее падка.

Я старалась эти дни опять поднять Мишу Олсуфьева в противовес, но ничего от этого не осталось. Последнее проявление было злое чувство к нему. В Москве не пошла к ним в дом, ни к Зубовым.

Лиза Оболенская тоже меня восстановила против них, говоря, что мальчики Олсуфьевы держатся так, как будто всякая девушка или мать захочет их сейчас же скрутить и петь над ними «Исайя ликуй». Вообще все, что я о них слышала в Москве, не хорошо, и что хуже — все справедливо. Я совсем не хочу всем этим сказать, чтобы они были плохие люди или чтобы я от них совсем отказалась, но тогда у меня была к ним досада, и этим кончилось у меня всякое чувство к Мише Олсуфьеву. Мне теперь кажется, что никогда его и не было, но это, верно, бывает, когда оно проходит. Неужели мне на 27-м году нельзя успокоиться и сказать, что любви конец? Если бы я никогда не слыхала больше о ней, то я была бы совсем спокойна и счастлива, но вот такие два-три слова способны взволновать меня, и я боюсь, что если Стахович сделает хоть маленькое усилие, чтобы свернуть меня с пути истины, то я свернусь. Как нарочно, в этот его приезд мне было необыкновенно легко с ним и спокойно — дружелюбно, и вдруг все испорчено. Я надеялась, что, наконец, наши отношения установились, и мне было приятно, что он был ласков, хотя я и думала, что вот в следующий раз, наверное, он будет особенно обращать внимание на Машу. Как же можно выходить замуж за него, когда я не верю тому, что он говорит, а именно тому, что он никогда не смотрел на Машу как на девушку. А я уверена, что он если не любил ее, то близок был к этому. Ах, как унизительно и стыдно, что меня это взволновало! Я знаю, что буду за это наказана. Как страстно мне хочется быть свободной от любви, как мне было бы легко, если бы меня никто не любил и я никого в смысле замужества. По моему характеру и воспитанию мне почти невозможно выйти замуж. Так и надо знать и твердо этого держаться, а мне по слабости иногда хочется любви и особенно своей семьи, своих детей.


20 февраля. Москва.

Прочла последние слова и опять повторяю: как хорошо было бы быть старой, такой старой, чтобы никто и не мог подозревать, чтобы я могла любить или желать быть любимой, чтобы все относились бы ко мне просто и чтобы влюбиться в меня или жениться на мне не было никакой возможности. Мне хочется совсем искренне написать про свое теперешнее душевное состояние, и это так трудно, невозможно даже, что мне страшно приняться за это, страшно в слова облечь свои мысли и чувства. Одно, что несомненно, это что мне очень легко было бы теперь выйти замуж и что вместе с тем мне очень этого не хочется, и я ясно вижу, что я была бы несчастлива и что мне гораздо разумнее и выгоднее остаться девушкой.

Меня странная преследует мысль — как кошмар — что я наверное выйду замуж за Стаховича. Мне кажется, что если бы он старался добиться моей любви, это было бы ему легко, что он сумел бы так хорошо и сильно любить, что нельзя было бы не тронуться этим и не ответить ему. Я себе постоянно представляю это, и когда думаю об этом, мне это кажется желательным, меня всю захватывает это чувство, сердце колотится и мне стыдно и страшно этого чувства. Но когда я хладнокровно представляю себя женой его, то я прихожу в ужас. Одна церемония свадьбы в его семье чего стоит. Благословения, поздравления и т. д. А потом воспитание детей, различные взгляды на жизнь, на религию, на все на свете, и, главное, никогда я не могла бы ему вполне верить. Меня последнее время эта мысль мучила чуть ли не до сумасшествия. Говорят ли о жизни Марьи Александровны, о Количке, я с грустью думаю, что уж теперь никогда не осуществятся мои планы на такую жизнь, что я обречена, и хуже всего то, что все как сговорились мне советовать это, — даже папа и Маша. Мне пришло на днях в голову, что мать его может запретить ему жениться на мне, и мне эта мысль была удивительно успокоительна и приятна. Мне часто приходит в голову, что он и не думал хотеть жениться на мне, и мне стыдно так много думать об этом, но его слова совсем переменили мой взгляд на него, и он вообще человек не тусклый и не незначительный, поэтому нельзя и не думать о нем. Во всяком случае, если он и хотел бы жениться на мне — это большая честь. Но я не понимаю, почему бы он избрал меня? Я для него даже совсем не удобная и не выгодная жена, а полюбить меня страстно теперь трудно: мне 26 лет, и я очень некрасива стала. У меня еще странное чувство теперь: мне всегда страшно, чтобы кто-нибудь не сказал дурно про него. И сама я говорю про него так осторожно, как будто он мой муж. В этот свой приезд он на всю Ясную хвалил и превозносил меня и Ивану Александровичу и Агафье Михайловне, и после его отъезда все стали приставать ко мне. Не могу понять, что заставило его вдруг так круто перемениться. Я уверена, что в следующий приезд он постарается взять назад все, что он наговорил в этот раз. Он говорил мама, что иногда у него бывали проблески надежды, но, что когда он возвращался спять в Ясную, его обдавали таким холодом, что он понимал, что напрасно надеялся. А мне кажется, что он всегда менялся, я же всегда готова была быть с ним ласковой и дружелюбной. О том, что мы могли полюбить друг друга, мне никогда не приходило в голову, и поэтому теперь это совсем меня спутало.

Живу второй день в Москве. Приехала к Леве, который болен, но болезнь у него пустая, и я тут нахожусь больше для его развлечения. Сегодня Левка мне сказал, что Миша Олсуфьев был или теперь здесь (я не поняла хорошенько, а расспрашивать не хотелось) и на масленицу собирается в Ясную, и это мне было необыкновенно приятно. Целый день я надеялась, что он придет, но ждала его совсем без волнения и думаю о нем спокойно, радостно, как и о всей их семье, о которой часто с нежностью вспоминала во время болезни и которую очень рада была бы видеть. Это совсем не то, как когда я думаю о Мише Стахович. Я сегодня скучала здесь с Левкой; он лежал, стонал, я только что пришла из города. На дворе темно, дождик моросит, лужи везде, измученные лошади. Я покупала кое-что, ходила пешком и устала. Пришла домой и стала думать. Вдруг мне представился Миша Стахович и Миша Олсуфьев тоже, и такая буря волнений и радости поднялась во мне, что я не усидела на месте, встала и стала ходить по комнатам. Как странно, что эти два чувства живут во мне рядом, и я положительно не знаю, которое сильнее и которое настоящее. Если бы они оба хотели жениться на мне, право, я, как Буриданов осел, не выбрала бы ни одного, потому что не знала бы, которого предпочесть7.


13 мая 1891. Ясная.

Сижу у себя в комнате. 2 часа дня. На столе стоят ландыши, которые наполняют комнату своим запахом, окна открыты, на дворе развешивают и выколачивают зимние вещи, птицы чирикают, комары жужжат, и залетевший шершень бьется об рамы. Хотя я не люблю лета, я вижу красоту его и наслаждаюсь ей.

Вчера только приехала из Москвы и полна энергии и желания что-нибудь делать и чем-нибудь сделаться. В этих мечтах путаются и мешают друг другу два желания: жить для себя и жить для других, и надо сказать, что второе желание еще только рассудочно и я надеюсь на привычку, чтобы оно укоренилось во мне. Я думаю, что, если я привыкну вспоминать и заботиться о других, незаметно все мои интересы сами собой на это перенесутся. Мне страшно хочется учиться рисовать — это уж для себя — и помимо просто любви к искусству, меня прельщает слава. Мне бы ее очень хотелось, и мне представляется, что я достигла бы ее до известной степени, если бы стала работать. Я боюсь, что это такая же глупость, от которой потом придется вылечиваться и которая принесет мне столько же разочарований, как до сих пор была любовь. Но от этой болезни я совсем вылечилась.

В Москве два раза видела Стаховича и, кроме спокойного, дружелюбного чувства, которое я имела к нему до разговора с мама, я ничего не испытывала. Мишу Олсуфьева не видала и думаю о нем очень редко, но мне жалко и обидно, что произошло что-то между их семьей и мной. Они явно имеют что-то против меня, и как я ни силюсь угадать, что это может быть, я ни до чего не могу додуматься. В Москве ходят какие-то сплетни о том, что графиня Олсуфьева не позволяет своему сыну жениться на мне, будто бы оттого, что она не хочет, чтобы счастье ее сына было основано на несчастии его двоюродного брата.[191] Но я этому не верю, а скорее думаю, что эти сплетни дошли до них и что они обвиняют меня в них. Когда увижу Лизу, то попробую вывести все на чистую воду, а то это постоянно гнетет меня.

В Москве я еще раз убедилась в том, что мне больше не может быть весело, и мне представляется, что единственное место, где это было бы еще возможно, это в Никольском. И то — кто знает. Я хотела из Москвы туда съездить, потому что Лиза, бедная, лежит со сломанной ногой, и писала папа, чтобы спросить об этом. Папа написал, что его мнение — ехать, только если будет приглашение со стороны Анны Михайловны. Он пишет: «Думаю о тебе с нежностью и уважением, которые все должны иметь к тебе, и ты сама» 8.

Папа — единственное утешение и поддержка в моей жизни, и я часто мучаюсь тем, что мало доставляю ему радости. Вот как хорошо писать свой дневник: последняя фраза пришла случайно и напомнила мне мою обязанность. И так часто бывает, что, написавши на бумаге, укрепляешь в себе какую-нибудь мысль. Еще меня мучает мысль о его смерти, и я призываю на помощь все, что во мне есть религиозного, весь свой ум, логику, чтобы найти этому объяснение и сказать себе, что это не страшно, а если не радостно, то, по крайней мере, естественно. Третье, что и мучает и радует меня, — это то, что папа такого высокого мнения обо мне: он думает, что я и петь могу, и писать, и живописать. Он часто говорит, что он не понимает, отчего я не пою, а когда я послала свой рассказ в «Родник» и его не приняли, он рассердился и сказал, что удивительно, какие бездарности стоят во главе редакции 9. Потом он несколько раз говорил мне, чтобы я готовила картину к будущей выставке. А Мишу Олсуфьева за то, что он не любит меня, он называет «болваном» и удивляется, чего еще ему надо. Мне все это очень приятно, но у меня вечный страх, что вдруг он увидит, как я плоха, и откажется от меня. С ним это может быть, потому что он очень неровен в своих привязанностях.

На страстной все братья съехались, потому что решили делиться. Этого захотел папа, а то, конечно, никто не стал бы этого делать. Все-таки ему это было очень неприятно, и раз, когда братья и я зашли к нему в кабинет просить, чтобы он сделал нам оценку всего, он, не дождавшись, чтобы мы спросили, что нам нужно, стал быстро говорить: «Да, я знаю, надо, чтобы я подписал, что я ото всего отказываюсь в вашу пользу». Он сказал это нам потому, что это было для него самое неприятное и ему очень тяжело подписывать и дарить то, что он давно уже не считает своим, потому что, даря, он как будто признает это своей собственностью. Это было так жалко, потому что это было как осужденный, который спешит всунуть голову в петлю, которой, он знает, ему не миновать. А мы трое были эта петля. Мне было ужасно больно быть ему неприятной, но я знаю, что этот раздел уничтожит так много неприятностей между Ильей и мама, что я считала своим долгом участвовать в нем. Я завидовала Маше в том, что она не входила ни во что и отказалась взять свою часть10. И я самым добросовестным образом старалась обдумать то, как мне поступить, и пришла вот к чему: во-первых, я не имею права не брать своей части, потому что, я знаю, что все равно мне ее отделят и напишут на имя мама, которая будет давать мне доход с нее и, кроме того, хлопотать за меня. А во-вторых, у меня еще столько требований и так мало от меня пользы, что я сяду кому-нибудь на шею и буду тому в тягость. Мне прежде всего надо заботиться о том, чтобы уменьшить требования, а от денег отделаться всегда сумею. Еще я так плохо умею обходиться с тем, что у меня есть, и так часто я желаю побольше денег, что куда мне отказываться от своей части.


22 мая 1891.

С тех пор как в последний раз писала, я побывала в Москве на выставках — передвижной и французской, и никакого впечатления не вынесла изо всей своей поездки, кроме того, что надо как можно подальше держаться от всяких соблазнов, тем более что теперь, если я даже и не воздерживаюсь от них, они меня не удовлетворяют. Сейчас посмотрела назад в свой дневник и увидала, что я уже писала про Москву.

Через несколько дней после нашего с мама и малышами приезда, приехали Кузминские с Эрдели. Свадьба Маши с ним решена, и они так влюблены друг в друга, что мне немножко даже жутко за них. Вера Кузминская приехала бледная и подурневшая и только и думает и говорит о своей наружности, что очень несносно, и я делаю большие усилия, чтобы не досадовать и не сердиться.

Вчера вечером я была на террасе с тремя Кузминскими, и у них завязался оживленный разговор о цвете лица. Тетя Таня говорила, что она — профессор по цвету лица и что она советует то-то и то-то. Я хотела сказать им, что с тех пор как они приехали, они расстроили нам всю жизнь и что ни спокойной семейной жизни, ни живого разговора, ни чтения вслух при них ни разу не было, и что это очень тяжело, но воздержалась от этого и ушла к себе. Да, мне очень обидно, а главное то, что теп


убрать рекламу







ерь у нас гораздо меньше общения с папа. Недавно у него болели глаза и он позвал меня в кабинет писать ему под диктовку, и он со мной начал новую повесть11. Начинается с того, что Марья Александровна, мать огромного семейства, под старость лет осталась одинока и пошла жить при монастыре. Папа мне сказал, чтобы я ему написала, как она выходила замуж. Но где же мне, я даже не могу себе представить, как я могла бы это сделать. Теперь с приездом Кузминских я стала гораздо реже его видеть и не могу на это не роптать. Я себе говорю, что надо войти в их душу и радоваться тому, что им хорошо и что мы можем им быть полезными, но это не действует ни капли.

Мальчики наши с первого же дня преобразились, и я их совсем потеряла. Иногда только вижу их дико бегающими за гусями или дразнящими маленьких или делающих что-нибудь одинаково злое и бессмысленное. Вера с первых же дней на меня рассердилась, ревела, орала и навела на меня мрачность на целый день. Я себя все спрашиваю — за что такие напасти? Жили хорошо, и вдруг все спуталось, расстроилось. Лошади все в разгоне, люди тоже, и одно спасение — уходить тихонько в лес, потому что и комната моя не застрахована от нападений. Я знаю, что дурно, что я сержусь, и я искренно желаю раскаяться в этом, но пока ни малейшего проблеска нет. Уж и то хорошо, что я это скрываю и никто, кроме папа, не знает этого.

С Сашей последнее время мне тоже очень трудно, и тоже я над собой делаю большие усилия (и с успехом, слава богу), чтобы не запугивать ее, не сердиться на нее и быть с ней как можно больше. Каждый вечер хожу гулять с ней и Лидой и не могу сказать, что мне это весело. Да, должно быть, у меня черствое сердце, а как хотела бы я быть доброй и как любуюсь я и преклоняюсь перед добротой.

По утрам я пишу «Князя Блохина»,12 но без большого увлечения. Выходит средне, но папа хвалит и удивляется, как я могу схватить позу, и говорит, что я могу писать жанровые картинки. А я опять начинаю думать: зачем? И какие картины я буду писать? Что я могу сказать другим поучительного и нового? А без этого искусство не имеет смысла. Как говорит Мопассан: «Писать деревья, которые в натуре лучше, описывать людей, которые никогда не выйдут похожими на живых людей, — какое жалкое занятие». Конечно, оно жалкое, коли вся цель в том, чтобы сделать похоже, а кали человек знает что-нибудь, чего, ему кажется, другие не знают, и ему хочется сказать это другим, то, конечно, это занятие не жалкое и не жалко всю свою жизнь положить на это. Только для этого надо быть лучше большинства, а я много хуже.

Сегодня за обедом папа с Левой говорили о том, что первое чувство, когда к дому подходит странник, неприятное, и папа говорит, что он нынче записал это 13. А я давно уже испытываю чувство стыда и радости за этот стыд всякий раз, как во время моей еды, моего писания, моей игры приходит бедный или больной, и всякий раз делаю все, что могу, чтобы удовлетворить его, и если сразу не сделаю, то все время чувствую давление и беспокойство. Но это не доброта — это привычка, которую я себе приобрела искусственно.

Сегодня долго и тоскливо думала об Олсуфьевых и опять спрашивала себя, за что они недовольны мной. Когда я была в Москве, я сказала Маше Зубовой, что, может быть, и поехала бы в Никольское, если были бы лошади на станции, потому что боюсь ехать так далеко на ямщике. Маша сказала, что в эту неделю несколько раз лошади будут на станции и что она мне об этом даст знать, но потом ничего не дала мне знать. Это ясно, что они не хотели, чтобы я приехала, и я ломаю себе голову, почему это? Как я ни перебирай все свои поступки относительно их, все свои слова им и про них, я ни в чем себя не считаю виноватой. Я вообще не самолюбива, и сейчас мне хочется написать Лизе, спросить про ее ногу (которую она сломала), но боюсь не получить ответа. Меня уже возмущает то, что они меня поставили несколько раз в унизительное положение, и больше я постараюсь в таковое не попасть, даже если придется совсем пожертвовать нашими отношениями с ними. На каждый шаг, который они сделают мне навстречу, я всегда готова сделать десять, но делать им шаги навстречу и видеть, что они отступают, — я не буду. Мне иногда хочется им закричать, что пусть они остаются со своими Мамонтовыми, которая позволяет мальчикам натягивать ей чулки, Сизовыми и К0. Все это глупая, бессмысленная злоба. Гораздо лучше стереть всю эту семью с моих воспоминаний и мыслей. Я это и стараюсь делать, но это мне трудно, я к ним привязалась больше, чем к какой-либо другой семье, и они в моей жизни имели на меня влияние и много прибавили к моему нравственному росту.


23 мая.

Сегодня принесли белых грибов. Лето уже во всем разгаре, и мы не успели оглянуться, как отцвели яблони (которые особенно сильно цвели), сирень, ландыши, незабудки и стали зацветать розаны, гвоздики и т. д. Акация уже в стручьях. Сегодня всю ночь лил дождь и захолодало. Днем были у нас цыганки, и такие все типичные лица, что я хотела написать их, но они ушли на деревню за хлебом и обещали только вечером прийти, а мне вечером писать нельзя. Князя я не писала, н.ч. было холодно и мокро на дворе, и весь день ничего путного не сделала. Читала «Bleak House»,[192] шила, ходила с Сашей после обеда гулять, а перед обедом с Верой ходила в Поповку снести денег старухе.

Маша с Философовыми в Паниках, и мне мало ее недостает. Только когда я прохожу мимо ее комнаты, то пусто и неприятно. Мне представляется, что она последнее время беспокойна, и тревожна, и одинока. Ее внутренняя жизнь не удовлетворяет ее и все, что она делает, все ее лишения и отречения не радостны ей, мечты ее о Поше приняли хроническую форму и, я уверена, останутся таковыми. Я думаю, что если бы все дали ей свое согласие и одобрение этой свадьбе, она не решилась бы сделать этого шага.


24 мая 1891.

Ужас как много бедных эти дни приходит, и отовсюду слышно, что и предстоящий урожай будет очень плох. Рожь и овес желтеют и пропадают, а у нас, где всходы и зеленя были хороши, на рожь напало какое-то черненькое насекомое, и от него колос желтеет и теряет зерна. Меня беспокоит эта бедность, но я ничего не делаю, чтобы помочь. Я знаю, что единственное средство — это всем убавить свои требования и поменьше поглощать чужих трудов; но я и этого не делаю и со страхом вижу, что мои привычки и требования все увеличиваются. Если идти по этому пути, то неизбежно придешь к тому, что продашь себя. Или начнешь писать книги или картины за деньги, или (возможность чего еще очень далека) выйдешь замуж из-за богатства. К первому я очень склонна, но, к счастью, мои произведения еще слишком плохи для продажи, а второго я не могу еще понять, но думаю, что даже мне, воспитанной папа и хорошо окруженной, это может сделаться возможным.

Сегодня утром я шила, после завтрака писала себя так долго, что солнце, которое при начале сеанса светило в одни окна, обошло дом и стало светить в противоположные окна и этим прервало мою работу. Папа пошел пешком в Тулу с тем, чтобы с А. А. Толстой проехать до Ясонков, где он велел нам встретить себя с верховой лошадью14.

Мы поехали с Сашей, но опоздали. Поезд обогнал нас, и когда мы выбежали на платформу, то проезжал последний вагон и мы никого не видали. Папа тоже не приехал, так что мы опять с Сашей и лошадью вернулись одни. Саша была очень серьезна и мила и в разговорах делала разумные вопросы, что меня радовало.

Нам было очень холодно, хотя Саша была в ваточном, а я в драповом. Перед нашим отъездом собралась целая толпа цыганок, человек 30, я думаю, и плясали, и пели. Я это очень люблю и с наслаждением смотрела на них. Писать мне никого из них не пришлось, да я и не жалею. Часто то, что в натуре кажется типичным и характерным, на полотне выходит очень пошло. Князя я своего отпустила, п.ч. слишком холодно, чтобы писать его на дворе; велела ему приходить, когда будет теплее.


7 июня.

Сижу и пишу в павильоне, куда я на днях переехала15. Опять жарко, и здесь душно, потому что я не открываю окон из страха разных насекомых. Двенадцатый час, луна (почти полная) светит, и мне немного страшно. Но я хочу приучиться не бояться, а то пропадут мои любимые одинокие вечерние часы.

У нас тетя Маша Толстая и Цингер. Тетя Маша постничает и много говорит о своем православии и отце Амвросии. Цингер очень привычен и скорее приятен. Утром во время сеанса (я пишу Анютку Макаркину в павильоне) он читает мне Минского: «При свете совести» 16. Это написано очень хорошим языком и очень блестяще и умно, но, слушая его, не понимаешь, зачем он все это говорит и что хочет этим сказать. И потом, читая это, находит такой decouragement[193] (не найду русского слова), что жить не хочется.

Вчера я кончила переписывать для папа его теперешнюю работу, и она произвела на меня совершенно обратное впечатление 17. Я пришла в восторг от этого сочинения, в такой восторг, что плакать хотелось и показалось так радостно и желательно изо всех сил стараться жить для бога. Одно, что меня испугало в этом сочинении, — это то, что я в нем нашла слишком много утешений и оправданий в своей эгоистической жизни.

Мне очень радостно, что я теперь доросла до того, что я понимаю все то, что пишет папа, и инстинктом чую его внутреннюю жизнь и слежу за ней. Одно, что приводит меня в недоумение, — это почему я так мало (даже совсем не) исполняю того, что я считаю хорошим? Я себя утешаю разными доводами, и один из них следующий: я думаю, что у меня еще не довольно здраво, ясно и гармонично сложилось мое миросозерцание и что пока сознание еще так шатко, жизнь по инерции продолжается по старым рельсам и ждет полной гармонии в сознании, чтобы измениться. Я себя спрашиваю еще: почему в молодости я гораздо больше и смелее изменяла свою жизнь и смелее решала все вопросы? И на это я отвечаю, что это просто оттого, что в молодости неразумнее и смелее, больше предприимчивости и меньше рассуждений.

Папа сегодня дачным поездом ездил в Тулу на бойню и рассказывал нам про это18. Это ужасно, и я думаю, довольно папашиного рассказа, чтобы перестать есть мясо. Я боюсь сказать, что наверное перестану, но постараюсь. Уж с поста я почти перестала есть мясо, и только когда в гостях или когда очень голодна, то позволяю это себе.

Миша Кузминский болен горлом, и все боятся за дифтерит. Послали сейчас за Рудневым. Я сегодня ходила к нему и думала о том, что я могу заразиться и умереть и сегодня совсем это не было страшно. Я спросила себя почему, и ответ был: потому что впереди не предвидится больше радостей — любви, удовлетворенного тщеславия, веселья и т. д. Минский прав: кроме любви к себе, ничего другого нет в человеке.


8 июня 1891 г. Ясная Поляна.

Приехали: Илья, Элен, Эрдели, и опять хаос. Все куда-то едут, стремятся, никто друг друга не слушает, всякий старается, чтобы его слушали, и никому не весело. Толпа — это страшное, а находиться всегда среди толпы — это пытка 19.

Сегодня, несмотря на все старания удержаться, была груба с мама. Вышло это из-за пустяков. Элен нужен был комод, и мама меня упрекнула в том, что я взяла тот, который она купила для гостей. Я ей ответила, что за это я оставила свой. Мама не слушала и стала говорить, что я всегда и т. д. Я рассердилась и, хоть все время говорила себе, что вот случай удержаться от злобы, но радовалась, когда находила обидные слова.

Писала утром Анютку в профиль. Папа видела мало, и это всегда мне заметно.

Миша Кузминский выздоровел.


9 июня 1891 г. Троицын день.

Встала в половине девятого, но так как Анютка не пришла позировать, я, не одеваясь, долго читала. Сначала Минского, а потом «Bleak House». Минского прочла «Последний суд», и хотя он продолжает быть изящным и блестящим, но продолжает ничего не говорить и только отрицать.

В одиннадцатом часу пошла на крокет, где были тетя Таня, Маша, Эрдели, Сережа и Лева. Говорили о супружеском счастии и повиновении жены мужу. Тетя Таня очень взволновалась этим, и скоро мы с ней одни остались спорить. Но разговор был неприятный, потому что она говорила о себе, и поэтому было трудно возражать на ее доводы, которые, между прочим, мало меня интересовали, так как я была совершенно уверена в своей правоте.

Говорили о том, должна ли жена слушаться своего мужа, и тетя Таня доказывала, что должна только в известных случаях, а я говорила, что всегда. Тетя Таня находит, что если муж против желания жены захочет отдать сына в правоведение, то жена не должна прекословить, а если муж захочет бросить свою службу и идти в деревню работать, то в этом случае жена имеет право не слушаться и даже уйти от мужа, потому что первый поступок — поступок разумного человека, а второй — сумасшедшего. Я сказала, что, по-моему, это наоборот и что, по-моему, жена не должна ставить границ, где может кончиться ее послушание, а слушаться надо всегда и во всем, и только в этом случае может быть счастливое супружество.

Тетя Таня ужасно сердилась и упрекала меня в том, что я никогда никого но слушалась, а так стою за послушание. Я сказала, что оттого я и не вышла замуж, что никого не могла бы слушаться из тех, которые хотели на мне жениться, и это дело девушки выйти замуж за человека, в которого бы она верила и который не заставлял бы ее делать неразумные поступки. Это — дело мужа: не заставлять жену делать что-либо через силу, жалеть и беречь ее. Во время этого разговора мне мелькнуло в голове, как я могла быть так неразумна, чтобы допустить возможность замужества со Стаховичем? Выходя за него замуж, я прямо шла бы на то, чтобы всегда все делать обратное тому, что он хотел бы. Я на это не имею права ни по отношению к нему, ни к себе.

После завтрака ходила с Левой и Леночкой пить кумыс, потом, раздевшись и надев халат, вписывала письма, читала и вздремнула до обеда. Одевшись, вышла и застала весь хоровод перед домом с венками, нарядные, некоторые пьяные. На меня они произвели грустное впечатление: дикие, жадные, развращенные. Последнее время деревенская молодежь совсем распустилась. Девки только и думают о нарядах: все свои силы, мысли, деньги — все употребляют на это. Тон у них с ребятами очень дурной. Сколько раз я слыхала грязные шутки и при этом мерзкий хохот, щипание, обнимание. Пока мы там стояли, папа прошел мимо, и мне показалось, что он идет, как будто стараясь не прикасаться ко всему этому, не видать этого. Он шел скоро, панталоны суровые у него болтались, туфли надеты на босу ногу, и он мне показался жалким и трогательным, и я почувствовала угрызение за то, что я в этой толпе. Но перед обедом он протянул мне руку, мы сделали shake hands,[194] и я почувствовала, что я с ним, а толпа сама по себе.

Обедали все у нас — 22 человека. После обеда мы все разбрелись. Маша Кузминская — с Эрдели, Маша наша — одна, а я пошла с Леночкой. Пошли мы на старый пчельник, потом в Засеку и пришли на купальню, где застали всех наших. Выкупались и поехали домой. Потом пошли с Левой кумыс пить, потом пошли на деревню. Я снесла гостинца крестнице. Потом вечером тетя Таня пела одна и я с Верой. Но меня не уносит, как бывало, в какое-то блаженное упоение, полное мечтаний и томительной любви к кому-то, когда «хочется плакать, любить и молиться».

Иногда мне жаль этого времени, но не сегодня. Сегодня я так довольна тем, что есть, я рада, что прошло это время молодого неразумия и, когда я не сержусь и не ленюсь, я с радостью сознаю свой нравственный рост и свою силу. Еще ее мало, но мне представляется, что она понемногу растет.


10 июня 1891 г. 10 часов утра.

Уже час, как я встала. Сижу у себя в павильоне и с удовольствием сознаю свое одиночество.

Вчера ночью Лева пришел ко мне с хороводов и жаловался на то, что все то же самое. На деревне те же хороводы, тут то же самое «Чудное мгновение» 20, и говорил, что надо круто повернуть свою жизнь. Мне в дурные и слабые минуты того же хочется, но я знаю, что этого не следует и что, если всю свою жизнь так обставить, как хочешь, то так легко будет, что незачем будет жить.

Вчера была очень душная ночь. Полная луна ‹?› взошла ‹?›. Лева с Иваном Александровичем пришли и сидели у меня, а из залы доносились до нас звуки пения. Тетя Таня пела, потому что тетя Маша просила ее, и мне казалось, что ей совестно петь, и, когда она перестала, мне ее было жалко: седенькая, худенькая, вся красная от волнения и смущения тем, что она — мать семейства — целый вечер пела про любовь, про самые молодые и неразумные чувства.

Эрдели с Машей сидели на окне и шептались.

Леночка с тетей Машей в очень хороших отношениях, что меня очень радует. И вообще тете Маше ее православие в пользу: видно, как часто она над собой работает, и не безуспешно.

Одно, что неприятно, это то, что она очень нетерпима и ожидает постоянно, чтобы ее хвалили за то, что она ест постное, ходит к обедне, носит черное и т. д.


26 октября 1891 г. Ясная Поляна.

Мы накануне нашего отъезда на Дон. Меня не радует наша поездка, и у меня никакой нет энергии. Это потому, что я нахожу, что действия папа непоследовательны и что ему непристойно распоряжаться деньгами, принимать пожертвования и брать деньги у мама, которой он только что их отдал21. Я думаю, что он сам это увидит. Он говорит и пишет, и я это тоже думаю, что все бедствие народа происходит от того, что он ограблен и доведен до этого состояния нами — помещиками — и что все дело состоит в том, чтобы перестать грабить народ. Это, конечно, справедливо, и папа сделал то, что он говорит: он перестал грабить. По-моему, ему больше и нечего делать. А брать у других эти награбленные деньги и распоряжаться ими, по-моему, ему не следует. Тут, мне кажется, есть бессознательное чувство страха перед тем, что его будут бранить за равнодушие и желание сделать что-нибудь для голодных, более положительное, чем отречение самому от собственности.

Я его нисколько не осуждаю, и возможно, что я переменю свое мнение, но пока мне грустно, потому что я вижу, что он делает то, в чем, мне кажется, он раскается, и я в этом участница.

Я понимаю, что он хочет жить среди голодающих, но мне кажется, что его дело было бы только то, которое он и делает: это — увидать и узнать все, что он может, писать и говорить об этом, общаться с народом, насколько можно.

Еще мне грустно то, что мама в Москве очень беспокойна и нервна и осталась одна с малышами.

Лева в данную минуту здесь и в одно время с нами едет в Самару22.

Да, еще что меня огорчает: папа говорит, что если нам нужны будут деньги, то он что-нибудь напишет в журнал и возьмет деньги. Я ему не говорю, что я думаю, потому что, может быть, я не права. А если он сам будет это думать, то, во всяком случае, пока он до этого не додумается, он со мной не согласится. Он слишком на виду, все слишком строго его судят, чтобы ему можно было выбирать second best.[195] Особенно когда у него есть first best.[196] Если бы я одна действовала, то с какой энергией я взялась бы за second best, не имея first best, а с ним вместе не хочется делать то, что с ним не гармонирует.

Я рада, что у меня нет чувства осуждения и неприязни к нему за это, а только недоумение и страх за то, что он ошибается.

А может быть, и я? Это гораздо вероятнее.


29 октября 1891 г. Бегичевка.

Третьего дня приехали мы на станцию Клекотки, и так как была метель, то мы там переночевали на постоялом дворе.

Вечером на меня напала тоска, беспокойство за мама и жалость к ней и беспокойство за папа. Он кашлял и у него был насморк, и от вагонной жары он совсем осовел и тоже был уныл и мрачен.

Я написала письмо мама, пошла на станцию его опускать, и темная ночь, ветер, который распахивал и рвал с плечей шубу, еще более навел на меня тоску. И обстановка угнетательно подействовала на меня: гадкие олеографии на стенах, безобразная мебель и обои, глупые книги. Я думала с замиранием сердца, что есть же на свете Репин, буду же я опять жить так, что все, что есть нового, интересного — все папа, и мы будем видеть, пользоваться этим и еще тем, что все это будет нам объяснено и, как на подносе, поднесено папа.

Утром меня утешило то, что было тепло и тихо, и папа приободрился 23.

В девять часов мы выехали. Папа, Иван Иванович и старуха, которую они подвозили, — в одних санях, а мы: Маша, Вера и я и Мария Кирилловна — на другой, самаринской тройке.

Снегу чуть-чуть, и тот ветром весь сметен в лощины. Лошади наши измучились ужасно, и мы устали от толчков, от жары, потому что мы оделись, как самоеды, так что мы в этот день ничего не сделали.

Вечером пришел Мордвинов и говорили все вместе о том, что делать. Папа надоумил меня затеять работы для баб, о чем я сегодня с ними и говорила. У меня была эта мысль давно, без всякого голода, и, может быть, начавши это дело тут, я и в Ясной и в окрестных деревнях сделаю то же самое 24.

Потом Иван Иванович поручил нам школу. Нынешнюю зиму мужики не в состоянии содержать учителя, поэтому, пока мы тут, мы поучим. Я на это не смотрю серьезно. Если время будет, то я займусь этим. Это будет средство ближе сойтись с народом и узнать правду.

Иван Иванович показал нам записи тех столовых или «сиротских призрении», как они тут называются, которые он открыл. По ним видно, что прокормить человека, кормя его два раза в день, стоит от 95 коп. до 1 р. 30 к. в месяц. Ходит в эти столовые от 15 до 30 человек.

Часам к девяти Мордвинов ушел, и мы пошли раскладывать свои вещи. Нам, девочкам, определили две комнаты в пристройке, а папа приготовили кабинет Ивана Ивановича, из которого он, впрочем, сегодня перебрался, так как не хотел лишать Ивана Ивановича его комнаты. А ему в маленькой удобнее: меньше убирать и дальше от шума.

Маша устроилась с Верой, а я с Марьей Кирилловной. Но она ушла от меня: отгородила себе уголок в сенях и просила ее там оставить. Это очень жаль, что между нами такая перегородка, и мне трудно ее разрушить. Когда я вижу, что она с нами стесняется, то и мне с ней неловко, и я оставляю ее делать, как она хочет.

Тут славный старик повар Федот Васильевич, который против моих стараний старается откормить нас как можно лучше.

Мы легли рано и сегодня встали все к восьми часам. Кончивши кофе, мы было пошли с Верой на деревню, но нас задержали школьники, которые пришли нам показаться. Мы с некоторыми прошли в школу: маленькая, грязная изба с земляным полом. Я там разобрала книги, поговорила с мальчиками и пошла в «сиротское призрение». Раскрытая изба. Я вошла. Страшный дым и угар, а вместе с тем холодно. Я поговорила с хозяйкой о моей идее покупать им лен, чтобы прясть холсты, которые бы я постаралась сбывать в Москве. И она, и старуха, которая в это время пришла обедать, отнеслись очень сочувственно к этому. Мы сделали расчет, который еще надо будет проверить, о том, сколько нужно льна на сколько аршин, поговорили о том, где его купить, и я стала расспрашивать их о голоде. Тут еще пришло несколько старух. Потом та, с которой я сперва разговорилась, повела меня в избу, в которой она живет. Изба большая, каменная. Тоже так холодно, что дыхание видно. На столе самовар, чашки. Сидит старик еще свежий, его сын, жена сына — румяная полная баба, и брат его. Я спросила, почему у них так холодно, но они как будто удивились этому вопросу: верно, привыкли к такой температуре. Я спросила, чем топят? — Торфом. — Но торф плохой, как земля, так что его надо разжигать дровами. Дрова покупают, кто побогаче, а то топят картофельной ботвой, собранным навозом, листьями, щепками — кое-чем. Я спросила, почему они в обеденный час пьют чай. Они ответили, что хлеба нет, есть нечего, так уж чай пьют. Чай фруктовый, маленькая коробка за 5 копеек. Сюда еще пришло несколько баб, и все румяные и здоровые на вид. Хлеба ни у кого нет и, что хуже всего, его негде купить. Соседка рассказывала, что продала намедни последних четырех кур по 20 копеек, послала за хлебом, да нигде поблизости не нашли. Предпочитают покупать хлеб печеный, так как торфом трудно растопить печь до нужной для хлебов жары.

Другая баба по моей просьбе принесла показать ломоть хлеба с лебедой. Хлеб черен, но не очень горек, есть можно.

— И много у вас такого хлеба?

— Последняя краюшка! (Сама хохочет.)

— А потом как же?

— Как? Помирать надо.

— Так что же ты смеешься?

Эта баба ничего не ответила, но, вероятно, у нее та же мысль, которую почти все высказывают: это то, что правительство прокормит. Все в этом уверены и поэтому так спокойны.

Наташа говорит, что она видела в некоторых уже нетерпение, озлобление и ропот на правительство за то, что оно не оправдывает их ожиданий.

Выходя из этой избы, мы увидели Нату с Катей Орловой, которые ехали к нам. Мы с Верой подсели и приехали домой с ними.

Поговорили с ними, даже поспорили, о мотивах, руководящих людьми в их поступках. Наташа говорила очень молодые и, по-моему, неосновательные вещи, и мне хотелось не спорить и прекратить разговор, но она настаивала на том, чтобы maintenir son dire,[197] а мне трудно было не возражать на то, что я считала нелепым.

Говорили мы совсем дружелюбно, но совершенно бесполезно.

С ними до обеда пошла я на Горки — это деревня в полуверсте отсюда. Там в «сиротском призрении» уже шел обед. Это устроено так же, как и в Бегичевке у вдовы. Маленькая курная изба, довольно теплая. За столом больше десятка детей, чинно подставляя хлеб под ложку, хлебали свекольник. Дети миленькие, довольно здоровые, но у некоторых это взрослое, серьезное выражение лица, которое бывает у детей, много испытавших нужды.

Тут же стояли старухи и дожидались своей очереди. Я заговорила о том, как они живут, сделала несколько вопросов. Одна старуха стала отвечать мне, рассказывать, как ей плохо, что нигде не подают, да еще упрекают — это ей, видно, было очень обидно, — рассказывала, что только и жива этой столовой и что до обеда бывает очень голодно, так как дома ничего нет.

— Кабы тут не кормили, то хоть рой яму побольше да ложись в нее все вместе.

Старухи, слушавшие ее, все стали плакать, а когда хозяйка нам сказала, что они все спрашивают, за кого им бога молить, то они все захлипали, заохали, стали креститься и приговаривать.

Я посмотрела, что еще дали детям. После свекольника (холодного) дали еще щи и похлебку и по куску хлеба.

Из этого «сиротского призрения» пошли мы домой и сели обедать.

Маша поехала с утра в Мещерки и Татищеве и к обеду не вернулась. После обеда Иван Иванович поехал к Писареву. Я приготовила и убрала комнату папа и села за письма. Написала Дунаеву и Масловой по поводу продажи холстов. Написала мама25, Леве и три открытых письма в Тулу, Ясенки и Козловку с просьбой переслать сюда нашу корреспонденцию.

Папа написал мама, Никифорову и одному купцу Софронову26.

Приехала Маша и рассказала несколько интересных вещей, между прочим, что дети сперва не хотели верить, что хлеб с лебедой, говорили, что это земля, кидали его и плакали. Теперь привыкли. Еще она говорит, что там много изб уже без крыш — их уже протопили — и теперь начинают ломать дворы и ими топить.

Вечером приходила баба, старалась плакать, выпрашивала платья, денег, просила холсты купить, и мне показалось, что она пришла только потому, что слышала, что мы приехали помогать, и боится пропустить случай выпросить что-нибудь. Я ничего ей не дала и сказала, что спрошу о ней Ивана Ивановича. Она думала, что я хочу просить принять ее в «сиротское призрение», и с гордостью и хвастовством сказала, что она не пойдет туда есть. Я спросила «почему?».

— Нет, матушка, что же это, у меня муж есть, как можно!

Видно, это считается стыдом. Тем лучше. Я боялась, что эти столовые будут слишком заманчивы и что будут приходить есть те, которым и не большая нужда, а так выходит, что только те, которым уж крайность, придут.

Сейчас 10 часов. Мы только что поужинали. Ната и Катя уехали, и мы все разошлись. Вера грустна. Это потому, что она чувствует себя бесполезной. Это ей очень здорово, но мне ее жалко, и мы постараемся ее пристроить к школе. Она часто раздражает меня (и Маша сегодня призналась в том же) своими заботами, мыслями и разговорами о себе. Я думаю, что оттого она так мало развита, что она слишком много тратит мыслей и внимания на себя.

Читаю Robert Elsmere 27 и поймала себя на том, что, когда читаю места, где описывается интересное общество, музыка, литературные круги и вообще свет, я с удовольствием переношусь мысленно туда и думаю, что не всегда же я буду жить в глуши, что будет время, когда я увижу и хорошие картины, и цивилизованных и культурных людей и услышу музыку. Пока меня не тянет отсюда, и я рада, что тут я считаю своей обязанностью принять на свои плечи долю тяжести этого года и потом, главное, папа тут и многое мне заменяет. Но и весь тот мир заманчив, и если бы навсегда отказаться от него, было бы тяжело и скучно, безнадежно скучно жить.


31 октября 1891 г. 10 часов.

Вчера встала часов в 8. Немножко переписала для папа 28, скроила себе бумазейную кофту и пошла с Марьей Кирилловной в Екатериненское. Сперва нам показали дорогу не в то Екатериненское, в которое мы хотели идти, и мы даром слазили на Горки и назад. Погода была прекрасная, солнце светило, и морозило. Снегу все нет. Перешли мы опять Дон, вошли в деревню, и я спросила первых попавшихся трех ребят, где «сиротское призрение».

— Пойдемте, — говорят. — Мы сами туда идем.

Двое мальчиков лет от 10 до 12 и девочка много поменьше, которая, всунувши руки в рукава,


убрать рекламу







бежала около них. Крошечные ножонки в маленьких чунях. Пока мы шли на тот край деревни, где столовая, дети забегали еще за другими детьми, и пока мы дошли, уже собралось детей 10. Все одеты очень плохо. Особенно трое детей из двора Соловьевых. На них оборванные, казинетовые[198] поддевочки, которые от локтя и от талии в лохмотьях.

Старшая девочка ведет четырехлетнего брата за руку. Другую ручонку он засунул за пазуху, лицо синее и испуганное, тоже рысью поспевает за сестрой.

Пришли мы в «сиротское призрение»; там уже народу пропасть набралось. Эта деревня большая, 76 дворов, и многим отказывают в «сиротском призрении». Тут же на лавке стонет больная, кривая старуха. Она — побирушка из другой деревни. Здесь ее собака повалила, и у нее после этого ноги отнялись. Принесли ее в «призрение», и вот она тут лежит с месяц. На ней, прямо на голое тело, надета рваная кофта. В избе ужасный смрад от торфяной топки. Старуха там несколько раз угорала. Зовет смерть и жалуется, что она не приходит. Сидит на нарах, один глаз белый, худая, длинная шея, вся в морщинах, говорит слабым голосом и немного трясет головой в одну сторону.

Хозяйки еще не было, когда мы пришли. Мы не стали ее дожидаться, тем более что Марью Кирилловну стало тошнить от этого запаха и смрада, и мы пошли домой. По дороге прошли мимо мужика, который веял гречиху; другой с бабой молотил овес. Я с ними поговорила. Они говорят, что это — последнее и что это оставят на семена.

Из одной избы вышла баба, как все тут, очень коротко одетая: сарафан чуть-чуть ниже колен, босая. Я с ней поговорила и вошла к ней в избу. Тут сидит ее муж и трехлетняя дочка. Двое детей ушли в «призрение» обедать. Девочка бледная, все время хнычет и показывает пальцами куда-то, точно просит чего-то. Я спросила, обедали ли.

— Нет еще.

— А что есть будете?

— Хлеб.

— Какой? Покажите.

Хозяйка принесла черный, как земля, хлеб с лебедой.

— Ну, а девочке что?

— А девочке картошки есть.

Она вынула из печки на блюдце глиняном несколько картошек и очистила одну девочке.

Та стала ее есть, но не перестала хныкать. Лицо у нее грустное и взрослое.

Баба говорит, что она была хорошенькая, веселая, ходила уже и даже рысью бегала, а теперь перестала. Я спросила, больна ли она чем-нибудь.

— Нет, — говорит, — помилуй бог, а так себе, все плачет.

Я с бабой поговорила о моем плане насчет холстов, и она так же сочувственно отнеслась к этому, как и другие.

От нее пошли мы домой и только зашли к старосте спросить, где, по его мнению, можно устроить еще «призрение».

Тут еще старуха пришла просить ее принять есть.

Потом прошли мы с Марьей Кирилловной в Никитское, купили мыло, бумаги, перьев для школы, она себе табаку. Лавочник нам жаловался, что его дела в пять раз хуже обыкновенного, что никто ничего не покупает.

Идя домой, встретили Дмитрия Ивановича, который ехал от брата, и поспели как раз к обеду.

После обеда Иван Иванович сдал нам списки лиц, судьбу которых он поручил нам узнать для того, чтобы о них дать сведения в Красный Крест. Я взяла список екатериненских бедных и пошла опять туда. Надо было узнать положение трех семей. Первая мне показалась не особенно жалка. Однодворец с женой, матерью и четырьмя детьми; один болен. Топить нечем, есть нечего, но в избе тепло и на столе лежит полковриги хлеба с отрубями. Он жил прежде у Ивана Ивановича, но теперь на заводе работы нет, и ему негде достать заработка.

Тут я встретила бабу, которую утром видела в столовой. Она повела меня к себе в избу. Изба крошечная, в одно окно; холодно так, что дыхание видно.

— Чем же ты топишь?

— Котятьями.[199] Набрала с осени, да теперь по решету и топлю.

— А их-то хоть осталось?

— Да есть еще на потолке.

Лавок нет, одна скамейка.

Пока у нее сидела, влетела ее дочь с сердитым криком:

— Издохла-а!

Руки у нее были синие, и она, сложивши пальцы, старалась их во рту согреть. Мать сейчас же стала ее обшаривать, так как девочка только что пришла с мельницы, куда ходила просить. За пазухой у ней нашелся кусок пеньки и в кармане другой. Муки никто не дал. Я сообщила бабе то, что мне Иван Иванович сказал, когда я ему сказала, что надо бы открыть другую столовую в Екатериненском, а именно, что не только другую не откроют, но и в этой кормят последний день. Баба совсем оторопела.

— Что же нам, помирать теперь?

Я ее утешила, что будут хлеб раздавать на руки и что я похлопочу о том, чтобы и столовую опять бы открыли. Я это и хочу сделать.

От нее пошли мы к старику с старухой. Они двое живут в избе. Он на печке лежит — болен. Изба тоже очень мала, темна и холодна. Они безземельные, так что и у них ничего нет.

Оттуда я пошла домой. Совсем смеркалось. Пришла к чаю, но так нездоровилось, что я легла на диван в темный угол и издали слушала разговор Богоявленских, которые приехали часов в 6, с папа и Раевским. Папа и девочки ездили к Мордвиновым за почтой, но писем, кроме как от Оболенского ко мне, не было, что нас огорчило, то есть меня встревожило.


6 ноября 1891 г. 11 часов утра.

Если бы я верила в предчувствие, я сказала бы, что я предчувствую что-нибудь нехорошее, потому что у меня постоянно какое-то тяжелое, тревожное чувство, которое совершенно беспричинно и которое сильно гнетет меня, особенно по вечерам. Я не даю ему ходу, а то бы оно разрослось до огромных размеров. Мама меня беспокоит. Лева в Самаре тоже часто меня тревожит, а за папа такой страх, что если он уйдет гулять и долго не идет или если он ест что-нибудь вредное, то я чувствую нытье и боль в сердце и хочется, как страус, спрятать голову в песок и ничего не слышать и не видеть.

От мама получили письмо об смерти Дмитрия Алексеевича 29. Меня эта смерть не особенно поразила, но напомнила о том, что она висит над всеми нашими ближними. Это меня пугает и возмущает, и, сколько я ни призывай смирение и покорность судьбе (в бога, который распоряжается нашими судьбами, я не верю. Я верю только в того, который во мне и которого я могу вызвать, чтобы узнать его волю надо мной), я не могу найти разрешения этому ужасному вопросу, и я знаю, что когда он меня застигнет врасплох, то я ответа не найду и буду несчастна и растерянна.

Дела тут так много, что я начинаю приходить в уныние: все нуждаются, все несчастны, а помочь невозможно. Чтобы поставить на ноги всех, надо на каждый двор сотни рублей, и то многие от лени и пьянства опять дойдут до того же.

Тут много нужды не от неурожая этого года, а от того же, от чего наш Костюшка беден: от нелюбви к физической работе, какой-то беспечности и лени. Тут деньгами помогать совершенно бессмысленно. Все это так сложно!

Может быть, Костюшка был бы писателем, поэтом, может быть актером, каким-нибудь чиновником или ученым. А потому, что он поставлен в те условия, в которых иначе, как физическим трудом, он не может добывать себе хлеба, а физический труд он ненавидит, то он и лежит с книжкой на печи, философствует с прохожим странником, а двор его этим временем разваливается, нива не вспахана, и бабы его, видя его беспечность, тоже ничего не делают и жиреют на хлебе, который они выпрашивают, занимают и даже воруют у соседей.

Таким людям дать денег — это только поощрить их к такой жизни. Дело все в том, как папа говорит, что существует такое огромное разделение между мужиками и господами, и что господа держат мужиков в таком рабстве, что им совсем нет простора в их действиях.

Я думаю, что такое положение дел, какое теперь, не долго останется таким, и как бы нынешний год не повернул дела круто.

Тут часто слышится ропот на господ, на земство и даже на «императора», как вчера сказал один мужик, говоря, что ему до нас дела нет, хоть мы все издыхай с голода. Еще известие в этом роде привез вчера Иван Иванович. Ему рассказывали, что несколько мужиков из соседней к Писареву деревни собрали 20 рублей и поехали в Москву жаловаться на него Сергею Александровичу. Говорят, их за это засадили. А тут еще вышел этот идиотский и жестокий циркуляр министра, который Зиновьев всем рассылает, о том, чтобы земство помогало только тем мужикам, которые этого заслуживают,  и лишало бы помощи тех, которые откажутся от каких бы ни было предлагаемых работ. Так что, если мужика будут нанимать ехать отсюда до Клекоток (30 верст) за двугривенный и он сочтет это невыгодным, то его надо лишить всякой помощи и оставить умереть с голоду. Это ужасно, что эти люди, сидя в своих кабинетах, измышляют. И ведь эти меры применяются на мужиках, которые в сто раз умнее всех Зиновьевых и Дурново и с которыми обращаются, как с маленькими детьми, рассуждая, заслуживают ли они карамельки или нет.

Получила в прошлую почту письмо от Репина. Он пишет, что мои письма для него — большая радость. Я бы желала знать, такая же ли, как его письма для меня? Как он ко мне относится и что он обо мне думает — мне это очень интересно.

Мне он очень интересен как художник, и мил как человек. Но я чувствую, что, хотя я ему друг, он мне другом быть не может. Да он, верно, и не хочет. Ему льстит мое участие в нем и дружба к нему, льстит, что я дочь папа и что через меня у него отношения с папа поддерживаются, и, кажется, он считает меня умной. Я всем этим довольна. В Ясной под конец его пребывания тетя Таня стала намекать на то, что у него больше, чем простое участие ко мне, и что он уезжает от этого. Зося говорила то же самое, я мне самой минутами казалось, что в наших отношениях было что-то не то. Но теперь через переписку мы установили те отношения, которые желательны, и я ни за что их не потеряю. Он пишет мне о своих картинах. Как мне интересно, что он думает и чувствует, пиша их. Перед отъездом он мне прислал фотографии с целой серии своих картин, и, глядя на них, я недоумевала, откуда все это берется? Сам он такой нерешительный, даже можно подумать, что слабохарактерный, и вдруг такие сильные, смелые я оригинальные вещи. Откуда это берется? Положительно, талант — это какая-то сверхъестественная, стихийная сила. Как-то она выливается не только бессознательно, но почти что помимо воли человека.

Сегодня метель, но все-таки придется идти в Екатериненское открывать столовую.

Как много жалких людей!

Редкий день Маша или Вера не ревут, и меня, хоть я и потверже, иногда пробирает. На днях зашла к мужику в избу. Пропасть детей, есть совсем нечего. В этот день с утра не ели. Протопили стену избы, вместо которой мужик подвел мазаную каменную.

— Сколько детей у тебя?

— Шестеро.

— Что же нынче ели?

— Ничего с утра не ели. Пошел мальчик побираться, вот его ждем.

— Как же это? детей-то жалко!

— Об них-то и толк, касатка!

Мужик отвернулся и зарыдал.


7 ноября 1891 г. 11 часов утра.

Только что приехали от Мордвиновых, где ночевали, так как от метели не могли вернуться. Туда пошли пешком по Дону против ветра по сильной метели, а оттуда уже нельзя было добраться. Вера у нас оставалась дома, и мы боялись, что она будет беспокоиться. Но я сейчас была у нее в школе, и она говорит, что ни капли не беспокоилась и очень рада, что осталась, а то пропустила бы два урока в школе.

Я тоже немного жалею о потерянном у Мордвиновых времени, хотя они очень милые люди и хотя я там слышала музыку: Мордвинов недурно играет на скрипке, и если бы папа лучше аккомпанировал и Мордвинов играл бы меньше вещей и только те, которые он знает, то было бы совсем приятно их слушать 30.

Наташа была там. Она удивительно мила. Я не могу сказать, чтобы я была очень привязана к ней, но она мне мила. Я с нее глаз не свожу, когда она тут. Это не то, что Соня. Соня меня всегда с места поражает своей грубостью и развязностью. Я вся ежусь и ухожу в себя, когда она начинает говорить, что то, что папа пишет, совсем не остроумно, а это — софизмы, над которыми все будут смеяться, что мама «болтает всякий вздор» и т. д.

Я отдаю ей справедливость в ее хороших качествах, и когда немного привыкну к ней, то очень люблю ее. Но ее грубые манеры и речи, когда я от них отвыкну на время, меня всякий раз ошеломляют. Она приезжала сюда на день проведать Наташу. Говорит, что ее сын выздоровел. Это сняло тяжелый камень у меня с души, а то нет-нет да и представится мне этот маленький, кашляющий целые ночи напролет, и вокруг него здоровые, спящие, безучастные к нему Илья, Соня, Анночка, няня и т. д. Мама все это рассказала в таком мрачном свете, что жалость к этому маленькому доходила до боли, и мне хотелось поехать и ходить за ним, и постараться выходить его, хотя не знаю, была ли бы на это способна. Да и верить трудно, чтобы Соня не жалела его.

Вчера получила два письма от мама. В первом она пишет, что она очень тревожна и нездорова и что дети заболевают. А второе очень спокойное. Ей лучше, хотя ее нервное состояние очень плохо: пульс 120 и по ночам пот. Доктор не велел ей выходить и велел быть спокойной.

Мне ее очень жалко, и я непременно поехала бы к ней, но она не велит: она не надеется на уход Маши и Веры за папа и хочет, чтобы я с ним оставалась.

Мама написала письмо в «Русские ведомости» 25, вследствие которого в один день ей принесли около 400 рублей, да еще Страхов дал сто. Кроме того, поспектакльная плата с «Плодов просвещения», которые дают полные сборы каждый день, определена тоже в пользу голодающих. Но самые грандиозные пожертвования придут к нам, вероятно, из Англии, так как папа получил письмо, в котором ему предлагают принимать английские пожертвования 31.

Папа написал, что он согласен и что те деньги, которые не понадобятся тут, он передаст в земства более нуждающихся губерний.

И опять мне не нравится сочетание папа с деньгами. Il у a quelque chose qui cloche.[200] Совет богатой девушке сжечь 200 тысяч гораздо более гармонирует с его взглядами. А тут есть компромисс, хотя я ясно не могу выразить, в чем он заключается.

Мама пишет, что говорят, что Миша Олсуфьев женится. На здоровье! Если на хорошей девушке, которая будет способна разбудить его, то я искренно порадуюсь. Я на это не была бы способна: я ожесточилась бы на него and would lead him a dog's life[201] и себе также.

Я рада, что я это узнала после нашего последнего свидания с ним, когда мне стало совершенно ясно, что между мною и им нет ничего общего, что он мне чужд и далек, и у меня к нему было только чувство маленького озлобления, которое и это теперь совсем прошло. Нет, замуж я ни за кого выйти не могу. Я слишком требовательна, а сама даю слишком мало. Если бы случились совсем идеальные условия (на что мне совершенно нельзя надеяться), то я не прочь бы выйти замуж. У меня нет того желания остаться девушкой, какое было после «Крейцеровой сонаты» (может быть, потому, что я ее давно не перечитывала). Но я совершенно не вижу возможности найти того человека, за которого я согласна была бы выйти замуж. На днях мы были у Писаревых и оттого ли, что я с завистью смотрела на их хорошие, ласковые отношения, или оттого, что Писарев осудил Стаховича (что-то нехорошее сказал про него), я ехала домой с тяжелым чувством одиночества и обиды.

Получила вчера очень милое письмо от Рише. Отвечу ему и буду поддерживать с ним переписку хоть изредка. Мне приятно иметь друзей во всех частях света, а Рише мил, и от него и у него я могу слышать много интересного32.

Когда я буду в Париже учиться живописи, что составляет мою хроническую мечту, я познакомлюсь с его женой и буду бывать у них.

Маша вчера получила от Е. И. Попова очень интересное письмо, которое я выписываю.

«За Козловом в одном вагоне со мной очутился Емельян Ещенко, которого Лев Николаевич знает отчасти и который вчетвером с товарищами возвращался из Сибири. И он рассказал мне про голод в Оренбургской губернии и Акмолинской области, в тех частях около Кургана, через которые они проезжали. В одной хате, куда они попросились ночевать, их не пустили, потому что только что померла от голода женщина, а раньше ее трое человек. В другой деревне умерло тоже четверо и 50 человек просили священника их отысповедовать,[202] Есть люди, которые не ели по шести суток. Вся скотина, мелкая и крупная, заколота и съедена, и в одном месте просили священника и едят маханину.[203] Те, которые поближе к городам, перебрались под них и перебиваются кое-как, а дальние сидят на местах. Хлеба очень много и хватило бы, так сами голодающие говорят, но весь позаперт у купцов. Два года тому назад был необычайный урожай (овес был 7 копеек за пуд, пшеница — не помню) и все было ссыпано к купцам, а они теперь не продают, дожидаясь повышения цен. Народ волнуется и озлоблен. Ещенко проезжал через одну деревню, сгоревшую дотла и сгоревшую от двора хлебного купца, которого подожгли свои односельчане. В одной из деревень мужики заложили свою землю в банк и устроили столовую своим обществом и кормят стариков 1 раз, а детей — 2 раза в сутки. Вот то, что я слышал и что может быть интересно вам, а я надеюсь еще раз побывать у Ещенко и узнать подробности… Правительственная помощь этим крестьянам доходит в количестве 7 фунтов в месяц, ж то только тем, до которых доходит…»

Вчера и сегодня я ничего не сделала — это меня мучает. Целых два дня быть голодным из-за того, что мне беспокойно было вчера отпустить папа одного к Мордвиновым, а сегодня совестно второй раз велеть закладывать. Это — не резон, и если только возможно будет, то после обеда я пойду или поеду в Екатериненское открыть столовую. Метель сильная, так что, пожалуй, меня не пустят. Ну, тогда надо написать то, что я хотела, в газеты о том, в каком состоянии народ, и о том, как я намерена употреблять присланные деньги. Я уже получила денежное объявление на 6 рублей. Тут надо самолюбие и литературу откинуть, а написать попроще и как можно правдивее все, что я вижу, потому что это необходимо нужно. Во-первых, многие, которые говорят, что нет голода, узнают, насколько он есть, во-вторых, на деле испробовав такой способ помощи, как столовые, надо сообщить о нем все подробности, и, может быть, другие последуют нашему примеру, а в-третьих, может быть, это вызовет в некоторых жалость и желание помочь, что всегда желательно.

Тут страшно холодно, так что даже писать трудно33.


7 часов вечера.

Хотя было трудно, но я пошла в Екатериненское после обеда и рада этому. Назначила избу, в которой будет столовая, и сходила к старосте, чтобы сказать ему назначить очередную подводу за провизией. Видела нескольких мужиков, и сегодня еще новая сторона голодного вопроса открылась мне. Это то, что крестьяне все приготовились к тому, что проедят к весне свою землю, поэтому не берегут ни лошадей, ни семян. Положим, что если бы они и хотели, то не могли бы. Что-то будет? Я часто думаю о том, чем этот год кончится, и не могу себе представить, что будет с мужиками. Ведь в их хозяйстве камня на камне не останется. А кулаки, купцы, разные мельники и др., которые теперь за крошечные деньги купили и хлеб, и скотину, разживутся на этом и поработят себе мужиков совершенно, если только они это допустят и не восстанут против этого, что очень возможно и вероятно.

Получила письмо от Оболенского. Цензура делает ему какие-то затруднения с его сборником, но он надеется их пересилить 34.

Сейчас приходил мужик и говорил, что два дня не ел. Скоро таких будет много. Еще признак нищеты это то, что вечером в редкой избе виден свет.

Метель продолжается. Идя в Екатериненское, мне приходилось лезть через горы снега, а когда возвращалась, то одну минуту боялась не найти дома. Уже смеркалось, ветер встречный и снег так и залепливал глаза.

Опять вечером у меня то тяжелое чувство, которое теперь редко проходит. Это не жалость к голодающим и не страх за них, это не чувство жалости к себе и даже не одно беспокойство за мама и отчасти за Леву, и не страх за папа, а все это вместе. И это выходит очень тоскливо.

Сейчас сижу у себя. Маша рядом учит одного малого грамоте. Вера пишет. Папа у себя. Ветер воет и стучит в окна. Даль от станции и невозможность выехать (хотя я этого и не желаю) тоже удручающе на меня действует. И бог мне не помогает. Это оттого, что я не умею обратиться к нему. В тяжелые минуты я всегда чувствую это пустое место или, скорее, не пустое, а наполненное другим: привязанностью к людям, из которых главная к папа.

Нынешнее лето, когда папа меня так обидел, я чувствовала, что у меня ничего не осталось, и это заставило меня много думать. Надо же, чтобы было что-нибудь, кроме привязанности к людям!

Во мне есть любовь к богу, то есть любовь к добру, старание быть совершенной, как Отец Небесный, и хотя я страшно далека от этого и иногда иду по совершенно обратному пути, но это для меня решенный вопрос. Но бог, который распоряжается нашими судьбами, и покорность его воле — этого я не понимаю. И Бога, которого бы я просила, которому бы я молилась, — этого тоже нет. Я понимаю одну только молитву — это старание вызвать в себе бога, чтобы знать, что должно делать и что нет.

И это «все в табе», как говорит Сютаев.


8 ноября 1891 г. 10 часов вечера.

Поужинали и разошлись уже по своим комнатам. Утром я написала мама35 и читала письма, присланные из Чернавы: от мама, от Апухтина36 и др. Только и успела сделать до обеда, так как встала поздно после дурно проведенной ночи от боли живота. Тут что-то такое действует дурно на желудок. У Маши часто болит и у меня тоже. Хорошо, что папа того же не испытывает.

Мама пишет о том, что статью папа пропустили. Она обедала со Страховым у Фета, где читали и очень одобрили эту статью.

Апухтин пишет папа о том, что для него личное горе то, что папа из художника сделался проповедником и что его проповедь умрет с ним, тогда как его художественные вещи будут всегда иметь влияние на жизнь и развитие людей. Письмо очень вежливое и, видно, осторожно и, насколько ему возможно, обдуманно написанное, но видно, что писал его сибарит, которому досадно, что у него хотят отнять все его наслаждения. Он ужасается тому, что папа может писать, что «не надо есть вкусное». Для него всякое лишение не есть радость, а нечто возмутительное и несправедливое. Он пишет, что зачем надо делать так, чтобы самому было хуже, а не стараться, чтобы другим было лучше. Как будто, когда отдаешь свою жизнь на то, чтобы другим было лучше, можно иметь свои удобства и наслаждаться разными мирскими удовольствиями.

После обеда папа с Машей поехали в Мещерки, а мы вдвоем с Верой без кучера поехали к Наташе, которую не застали дома. Туда ехать было холодно, а возвращаться прекрасно: тихо, сумерки, по Дону хорошая дорога, лошадка бежит бодро и такой приятный запах лошади и снега.

Приехавши домой, нашли, что приехали из Москвы Ваня и Петя Раевские и И. А. Бергер. Мама пишет с ними, что все четверо детей в жару, но что Филатов говорит, что это инфлуэнца, которая через три дня совсем пройдет.

Мама принесли более трех тысяч рублей, и она присылает нам 1000 р. от Морозова и 273 р. за статью папа в «Русских ведомостях».

Меня опьяняет это количество денег, но и неприятно: куда мы их все денем, как распределим и не стал бы папа куда-нибудь стремиться с ними.

От Левы нет слухов. Это меня беспокоит.

Мальчики Раевские очень милы. Петя красив, но не довольно гибок и элегантен; рука груба. Но он именно из таких, которые очень сильно будут любимы девушками. Если бы Маша дала себе волю, она сошла бы с ума, да и теперь она не бывает спокойна и естественна при нем.

Кажется, мальчики теперь относятся к нам совсем дружественно. Я бы этого желала. Я люблю, когда нас и меня любят, и всегда готова платить тем же. Иван Александрович приехал с мальчиками. Он тих и жалок мне тем, что он как будто всегда напоминает сам себе, что он — управляющий и должен знать свое место. Он — славный малый и очень скромный.

Сегодня приезжали из Екатериненского за запасами, и завтра мое «призрение» откроется, но надо будет открыть там же другое, а то велика деревня — 76 дворов.

На днях m-me Башкирцева прислала папа дневник и письма своей умершей дочери. Меня возмутило самомнение и самообожание ее и ее легкомысленный цинизм. Как она пишет о боге, о красоте, о себе! Папа говорит, что у меня с ней какое-то соревнование и что я завидую ее таланту, но это несправедливо. Если бы я думала, что у меня талант, я бы развивала его, а то ведь, несмотря на то, что Репин завидует (по его словам) некоторым моим этюдам, Ге находит, что у меня «г_р_о_м_а_д_н_о_е _д_а_р_о_в_а_н_и_е», а папа говорит, что я _н_е_ _у_м_е_ю _н_а_р_и_с_о_в_а_т_ь_ _п_о_р_т_р_е_т_ _н_е_п_о_х_о_ж_е, я совсем не занимаюсь и не верю, чтобы из меня могло бы выйти что-нибудь значительное.

Иногда мне кажется, что я могла бы достичь такой степени совершенства, чтобы быть в состоянии обмануть других и заставить их подумать, что у меня есть талант. Но дойти до того, чтобы самой быть довольной своей работой — этого никогда не может быть. У меня всегда критика будет сильнее моих способностей, поэтому все, что я сделаю, будет настолько ниже моих требований к себе, что нельзя будет продолжать.

11 часов.

Спать хочется, а надо бы написать Репину, Соне Мамоновой и кончить письмо к Свечину, которое папа поручил мне написать ему, чтобы сообщить о том, что у нас делается, и спросить, как употребляется у него кукуруза38.

Папа ввел в здешнем «призрении» овсяный кисель, который имел большой успех. Он питателен и дешев, так что мы хотим везде его ввести. Сегодня Иван Иванович нашел купить дров, чему очень рад, а то торфом не умеют топить, а может быть, и нельзя. Иван Иванович выписал пекаря из Епифани и делает разные пробы хлеба с суррогатами. Самый лучший вышел с картофелем: на 2 пуда муки — один пуд картофеля, который предварительно варят и протирают, и выходит чудесный хлеб. Нам его подают к обеду, и разница с чистым хлебом незаметна. Выгода его ж в том, что он дешевле и что, тогда как картофель нельзя перевозить в мороз, хлеб можно.

Пробовали печь хлеб с свекловичными отбросками, которые на сахарных заводах продают по 2 копейки за пуд и которые содержат в себе много питательного, но первая проба не вышла: хлеб сел и вышел мокрый; а теперь попробуем из них варить борщ.

Был поднят вопрос о том, можно ли варить мерзлый картофель и свеклу. Сделали пробу, и вышло, что если его не оттаивать, а прямо варить, то разницы нет с не мерзлым.

Многому научит нынешний год. Чем только он кончится?

Мне опять сегодня грустно, беспокойно, тяжело. Я не распускаюсь, а то можно дойти до такого нервного состояния, что и не подберешься. Надо спать ложиться, пора. Я думаю, что когда мы опять все соберемся вместе, то эта пройдет. Впрочем, хорошо, что есть хоть это лишение.


9 ноября 1891 г. 2 часа дня.

Ходила сегодня утром в Екатериненское, и по дороге домой мне пришло в голову попробовать открыть хоть одно «призрение», не делая списков для приходящих едоков, а пускать всех, кто только захочет прийти. Мне пришла эта мысль потому, что я почувствовала, что мне совестное иметь участь этих людей в своих руках и рассуждать du haut de mon luxe,[204] кто более и кто менее голоден. Вообще мне никогда не было так стыдно быть богатой, как это время, когда приходят ко мне старухи и кланяются в ноги из-за двугривенного или куска хлеба. А у меня в столе — сотни рублей, от которых зависит их судьба. Нет, не следует иметь денег, что-то тут не то. Недаром так стыдно всегда иметь дело с деньгами39.

Едем сейчас с мальчиками Раевскими к Наташе. Маши очень кривляется с Петей. Сейчас говорит, что она не поедет, потому что голова страшно болит, но, конечно, поедет. Утром, уезжая в Татищево, сказала, что, может быть, до вечера не вернется, но к двенадцати была дома. Все это меня возмущает, потому что она говорит, что она очень желает, чтобы Петя ее не любил и что она не кокетничает и что у нее с Петей самые простые отношения. А вместе с тем при нем Маша другой человек: нет изощрения, которого бы она не употребила, чтобы привлечь его. Се n'est pas a un vieux singe qu'on apprend a faire la grimace.[205]

Я через все это прошла и все это вижу и стараюсь простить это, но мне, главное, претит ее неискренность. Удивительно у нее лживая натура. Если бы она не делала больших усилий, чтобы быть правдивой, то это было бы бог знает что. Чертков очень хорошо сказал, что, когда люди сами себе лгут, то это — самое неудобное время, чтобы им об этом сказать.

Напрасно я ее осудила. Я сама была большая кокетка.

Папа очень одобрил мой план о том, чтобы пускать в столовую без разбору, а Иван Иванович боится, что будет беспорядок, но тем не менее я это попробую. Выберу для этого Горки, так как они близко и хоть каждый день можно ходить туда. Папа говорит, что его первоначальная идея такая и была.


17 ноября 1891 г. 12 ч. ночи. Воскресенье.

У меня жар: 38,4®, но состояние довольно приятное. Сильно болела спина, так что я, лежа в постели, плакала от боли, нетерпения и злобы. Папа пришел, попросил Марью Кирилловну растереть меня, после чего я заснула.

Кашель тоже меня мучает. Я бы не прочь поболеть, но тут это неудобно и дела много из-за этого станет.

С тех пор, как я не писала, перебывало у нас пропасть народу. Еще до приезда мальчиков Раевских приехал студент Дубровин, которого мы очень преследовали и который, написавши статью, сегодня уехал. Потом приехал Матвей Николаевич Чистяков, привез от Черткова сочинение папа о непротивлении злу с предложением в разных местах поправить его. Потом приехал Лева из Самары, видимо, там зароб


убрать рекламу







ел один и приехал назад за товарищем. Сегодня он с Раевским уехал в Москву. Потом приехала Елена Павловна, потом Тулинов с Поляковым, которые поселились верстах в 20 отсюда, и наконец один очень интересный и оригинальный человек, который тоже сегодня уехал, — Нил Тимофеевич Владимиров 40.

После таких разговоров об общих вопросах мне иногда кажутся мелкими нужды разных Кабановых, Мироновых и так далее, и мне думается, стоит ли хлопотать о том, нужна или не нужна им лишняя выдача, почему в столовой вышло слишком много дров и т. д. Но потом я себе говорю, что только это и надо делать, потому что только это я и могу.

Я вчера разговаривала со всеми этими людьми и подумала, что ведь только очень недавно я стала на положение большой, что серьезные люди сообщают мне свои мнения и взгляды и спрашивают мои. Положим, я очень недавно стала их иметь сама. Папа стал часто говорить и пишет в своих письмах, что дело, которое он делает, не то, а что это уступка. Я этому рада — значит, я не ошиблась41.

Пожертвования мы продолжаем получать, и меня это все пугает. У нас теперь 17 столовых.

На днях я ездила с Чистяковым открывать столовые в двух дальних деревнях — Грязновке и Заборовке. Последняя особенно бедна. Дворы почти все протопили. У некоторых их и не было. В одну такую избу я вошла. Муж, жена, пятеро детей. Земли на одну душу. Изба не своя — нанимают у брата за 7 рублей в год. Отец с дочерью пасли скотину летом, получили 35 рублей, которые прожили. Теперь ничего нет. Когда соседи дадут хлеба взаймы, тогда он и есть. Я им сказала, что открывается «призрение» и чтобы они посылали детей. Они обрадовались и благодарили. Я вспомнила, что мне в другой избе сказали, что у них на семерых одни лапти, и спросила, в чем они ходить будут? Мужик взял девочку на руки, запахнул полой полушубка и говорит:

— А вот так и буду их туда носить.

Со мной была моя шаль. Я ее отдала им. Они сперва остолбенели — не поняли, что я ее отдаю им, а потом, как вce теперь, которым что-нибудь даешь, заплакали. Мне было приятно отдать эту шаль, и вот это единственно возможная благотворительность — это отдать свое,  и не свои деньги, а то, что мне нужно и чего я лишаюсь для другого. И это зависти не возбуждает — отдала, что есть. Другой шали на мне нет, так и никто не спросит ее и не будет ожидать. Теперь я отдаю шить поддевочки. Это совсем будет другое: всякий, кто узнает, что они у меня есть, будет бояться пропустить случай выпросить их у меня. И я не сумею выбрать того, кому они более всего нужны.

В Заборовке почти все дети раздеты и разуты, и вот там-то придется мне с этими поддевками распоряжаться.

Рядом с избой, о которой я писала, стоит такая же, но еще меньше и с одним окном. Я зашла и туда. Там хозяина нет. Баба больная, по-моему чахоточная, кормит ребенка. Тут же дети постарше и девка — соседка. Баба рассказала мне, что со вчерашнего дня не ели. Дети голодные, муж ушел на мельницу молоть 1 пуд ржи, которую им вчера выдали. Баба плачет, рассказывая это. Девка слушает, и у нее слезы тоже так и капают.

У старших детей не по годам серьезное и грустное выражение лица. Только маленький грудной улыбается и хватает мать за рот и подбородок, чтобы обратить на себя ее внимание.

Мне дети особенно жалки. Вчера я ходила проведывать трех, которые вторую неделю больны рвотой и поносом, лежат все рядом на печи, такие покорные, жалкие, бледные. Мать — вдова. Сегодня она приходила ко мне. Я ей дала круп, чаю, баранок, лекарства и гривенник на хлеб. И при каждой вещи, которую я давала, она принималась все сильнее и сильнее плакать. Жалкий, жалкий народ. Меня удивляет его покорность, но и ей, я думаю, придет конец.

Елена Павловна говорит, что в Москве удивляются, что мы не боимся тут жить, а мы все ходим одни и, кроме самого ласкового отношения, ничего не видим. Вообще понятие горожан о том, что тут делается, совершенно превратное. Мне очень хотелось бы написать в газеты многие свои наблюдения, но не хватает умения. Между прочим, хотелось бы заявить, что вот уже три недели, как я живу тут, и ни одного пьяного не видала.

Все эти дни молодежь много шумела, суетилась и, кажется, веселилась. Маша совсем влюблена и даже стала мне жалка тем, что сознается в этом, говорит, что готова выйти за него замуж, а вместе с тем чувствует, что тогда вся ее внутренняя жизнь совершенно изменится и что это — большое нравственное падение. Он тоже очень влюблен. Я бы не имела ничего против, если бы не то, что он такой мальчишка и по годам и по развитию. Впрочем, нет, я этого не желаю: она не может быть с ним счастлива. Как я ей говорю, она себе вставит зубы в прямом и переносном смысле, если выйдет за него замуж. Да она и не выйдет. Это оставит в ней очень мучительную оскомину и больше ничего.

Иду спать. Жар, кажется, уменьшился. У меня последние дни пропало то тяжелое чувство, которое было в первые дни приезда сюда. Это было просто беспокойство за мама. Теперь она спокойнее и здоровее, и у меня прошло это. Я соскучилась по ней и по детям и съездила бы в Москву, но мама не велит мне оставлять папа, да и скоро мы все, вероятно, съездим. Я боюсь в Москве увлечься учением живописи и не пожелать вернуться сюда. Но я себя принужу, если это случится.


18 ноября 1891 г.

Сегодня я здорова. Получили почту: от мама письма унылые и жалующиеся, и письмо от Алексея Митрофановича, в котором он пишет, что, по его мнению, нам непременно надо приехать навестить мама. Мы собираемся через неделю ехать.

Вера в восторге. Мне как-то все равно. Я рада буду видеть мама и считаю, что надо нам к ней съездить, а вместе с тем не могу себе представить, как бросить надолго наше дело. Но я на все готова, лишь бы не было неприятностей, мама бы не слишком мучилась.

Сегодня получено объявлений на три тысячи с лишним. С каждой почтой число это удваивается. До чего-то дойдет!

Мама пишет, что все купцы жертвуют очень охотно разные продукты и что у нее в Москве набирается пропасть материй, чаю и т. д. Получили сегодня накладную на 20 пудов вермишели. Почему вермишели?


19 ноября 1891 года. Бегичевка.

Сегодня утром был у папа с Чистяковым разговор, к концу которого я пришла. Но по этому концу я поняла, о чем они говорили.

Чистяков спрашивал папа, как он объясняет то, что оп теперь принимает пожертвования и распоряжается деньгами и считает ли это он непоследовательным с его взглядами?

Чистяков говорил слишком резко и хотя без малейшего оттенка досады и с большой любовью к папа, но я видела, что папа это было больно до слез. Он говорил:

— Спасибо, что вы мне это сказали, как это хорошо, как хорошо!

Но ему было больно. Он сам прекрасно чувствовал и доходил до того, что это — не то и незачем было ему это говорить.

Чистяков говорит, что от теперешней деятельности папа до благотворительных спектаклей и до деятельности отца Иоанна совсем недалеко, что он не имеет права вводить людей в заблуждение, так как многие идут за ним и ждут от него указаний и что за теперешнее его дело все будут хвалить его, тогда как оно не хорошее. Папа сказал:

— Да, это, как тот мудрец, который, когда ему стали рукоплескать во время его речи, остановился и спросил себя: не сказал ли я какой-нибудь глупости?


20 декабря 1891 года. Бегичевка. 3 часа дня.

Случайно выдалось свободное время, и я хочу записать все, что мы переживаем за это время. Во-первых, дела у нас стало так много, что нет времени ни думать, ни читать, ни разговаривать (до чего я, впрочем, не охотница) и даже нет времени соображать хорошенько то, что нужно для дела.

Папа тоже очень утомляется, и мне жалко и страшно на него смотреть. Я замечаю это за ним и за собою: мы начинаем отвечать на что-нибудь, что нас спрашивают, и вдруг вспоминаем что-нибудь другое и отвечаем не то, что следует, и с большим усилием возвращаемся к первой мысли. Это оттого, что надо помнить слишком много разных вещей. То приходят просить вписать в столовую, то выдать хлеб на дом, то желают отдать выдачу и ходить в столовую, то в столовой не хватило хлеба, то у нас вышла свекла, надо послать к Лебедеву, то надо ввести новые перемены в столовые, вроде пшена, гороха и т. п., то пришел побирушка, то «пожалуйте книжечку», то надо рассортировать лен, то едут в Клекотки — надо мама написать, то вышли свечи и мыло — надо откуда-нибудь их добыть, то надо послать свидетельства Красного Креста для дарового провоза, то надо послать за лыками, а то их таскают, то надо заказать обед, послать за капустой — и так без конца, без конца. Одно кончишь — другое требование является, да еще вписывать полученные пожертвования, отвечать на многие из них, пересчитывать деньги (что для меня всегда представляет трудность).

Вчера я до первого часа сидела и сличала расход с приходом, и то у меня 10 тысяч не хватало, то 500 рублей лишних. И оттого я так плохо стала считать, что вдруг посреди расчета вспомню, что надо завтра послать Писареву письма или что-нибудь подобное. И все у меня запутается, и сверх того надо постоянно помнить, чтобы папа не подвернулась под руку постная похлебка, кислая капуста и что-нибудь подобное, и беспокойство о том, что он простудится или провалится в Дон.

Теперь 4 часа, сильная метель и градусов 15 мороза. Маша поехала в Татищево постараться водворить там порядок, а то говорят, что хозяйка столовой с своих питомцев берет водку, овчины и всякие взятки.

Коншин с Черняевой поехали в Екатериновку открывать там столовую, Гастев за тем же поехал в Прудки. Новоселов лежит с больными зубами, а еще Леонтьев, который сегодня пришел сюда, пошел с папа в Екатериненское посмотреть на столовые.

Вторая половина ноября — первая декада декабря (?) 1891 г. (?) Бегичевка.

Смешно рассказывал Чистяков о разговоре, который он слышал в Горках. Заговорили о папа, и один мужик говорит другому, что он слышал, что «этого графа надо потребить».  А другой говорит: «Дурак ты, говоришь: такого человека потребить.  Он — умеющий человек. Коли сам царь, бросивши дела, мог с его супругой осмьнадцать минут руководствоваться…42 а ты говоришь потребить» .[206]

1893

 Сделать закладку на этом месте книги

17 мая 1893.

Сегодня днем я вышла из своей комнаты, чтобы пройтись, и в сенях встретила глухую Марфу телятинскую. Мне ужасно не хотелось разговаривать и задерживаться, но я спросила у нее, что ей нужно, и с удовольствием услыхала, что она к Маше. Я ей ответила, что Маша в Самаре, и прошла мимо в аллеи. Обернувшись, я увидала, что она идет за мной. Я прибавила шагу, чтобы повернуть в боковую аллею раньше, чем она меня догонит, но потом опомнилась, и мне стало стыдно того, что я делаю. Я целый день думаю о том, чтобы быть доброй и правдивой, и вдруг, зная, что я ей нужна и могу помочь, бегу от нее. Я повернула к ней навстречу и заговорила с ней. У нее с первых же слов (они в четверг погорели) задрожал подбородок, потом она повалилась мне в ноги, обняла их, стала прижиматься ко мне и рыдая рассказывать о своей нужде. Тут же ее девочка стояла, обе они оборванные. Я вернула их домой и дала им денег и ситцу.

Вот сюжет для картины, только вместо меня надо молоденькую, изнеженную девушку, которая в первый раз поняла бы всю несправедливость и жестокость этой разницы положения. Она чувствует, что они сестры, жалеет ее, глаза ее полны слез, и недоумевает, почему существует на свете такая несправедливость.


10 июля.

Прочла фельетон в «Новом времени» о Мопассане1. Как всякая, и его жизнь трогательна и поучительна. Спрашиваешь себя — зачем такая сила пропала даром? Так много таланта в таких языческих руках. Говорят, он так работал над формой, что эта напряженная работа и свела его с ума. А содержание, я думаю, попадалось случайное, интересное и важное только потому, что, как человек даровитый, он другого и не мог бы разрабатывать, а не потому, чтобы он сознательно его выбрал.

Сегодня, более чем когда-либо, я убедилась в том, что, талант не может развиться без врожденной способности к усиленной и напряженной работе. Я не знала ни одного талантливого человека, который бы не работал над формой своего искусства усиленно, напряженно, ежедневно. Ближе всего я видела, как папа одну фразу переделывает по несколько раз то так, то иначе, то опять так — и так без конца, и как Репин над своей живописью поступает таким же образом. Поэтому я думаю, что я никогда не добьюсь какой бы то ни было степени совершенства, что у меня нет этой способности. Нет того, чтобы я придавала форме такое значение. Я часто удивляюсь, что в папа это так сильно, Я это объясняю тем, что когда любишь содержание, то хочется его облечь в самую совершенную форму 2.

Говорят, что Мопассан сошел с ума потому, что это в его семье было наследственно. Вот этот вопрос о наследственности для меня неразрешим. Это несправедливо, бессмысленно и возмутительно.


6 сентября.

Папа говорит, что в живописи, музыке и литературе есть по одному большому «sham»:[207] в живописи Рафаэль, в музыке Вагнер и в литературе Шекспир.


26 ноября.

Какое проклятие положено на женщин — их привлекательность! Это мешает всему серьезному и настоящему в их жизни. И не только привлекательность, но, что еще несправедливее — желание и мечты о ней, когда ее нет. Женщина ничего не умеет любить сильнее, чем любовь к себе: ни любви к правде, ни к искусству, ни даже к своим детям и мужу, если не имеет любви от них.


4 декабря 1893. Москва.

Надо записать все, что со мной было все это время. Это будет мне в будущем очень поучительно, а теперь полезно для того, чтобы, напиша обо всем, это уяснилось бы самой себе. Не могу писать, совершенно откинув ту мысль, что дам это когда-нибудь читать Жене, но тем не менее или, скорее, тем более будут писать все совсем до конца, правдиво.

Все это началось прошлой зимой. Я чувствовала, что привязываюсь к нему и еще в Бегичевке сказала себе, что надо постараться, чтобы между нами не было никаких отношений, потому что я знала, что какие бы ни были — я от них буду страдать. Он несколько раз говорил мне, что никого не любит, — значит, и не может любить. Это неправда, но я тогда этому верила. Он нежно любит папа, любит меня, очень любил свою жену. Но он не умеет быть дружен (или только со мной?). Отчего он не сказал мне просто, что дорожит моей дружбой, и у нас были бы прекрасные, открытые отношения, вместо той путаницы, которая есть теперь. Да это и произошло оттого, что наши отношения начались с влюбления. Я прочла это слово по отношению к себе в его дневнике, и оно так и кольнуло, покоробило, унизило меня. Он пишет: «Чуть-чуть влюбился в Т.», потом в другом месте: «Я целый день спрашивал себя, есть ли во мне серьезное чувство к ней, и убедился, что нет. Есть какое-то эстетическое наслаждение от общения с ней, вроде музыки, ничего само по себе не дающее». И дальше: «Еще меня привлекает обаяние ее талантливости и ума» ‹…› «Больше ничего, как музыка. Но и как музыка, особенно скрипка, захватывает меня, гипнотизирует, лишает силы воли, так и это влияние женского общества расслабляет меня».

Все это обидно, и, прочтя это, я стала самой себе гадка. Это странно. Как женская природа полна противоречий. Ведь это обаяние я в себе ценю, развиваю его, оно приобретено длинной привычкой, а вместе с тем, когда я вижу, что во мне это ценят, что это вызывает влюбление, то мне отвратительно, грустно, унизительно. И кроме того, и немного лестно. А узнать, что это было в Жене — это горе. Всякий раз я начинаю неистово плакать, как представляю себе это.

Весной, перед нашим отъездом в Ясную, он ходил к папа и говорил с ним о наших с ним отношениях. Придя с верха, он сказал мне, что он все рассказал папа, и про дневник (что я ему давала читать), и про все, все. И убежал домой. Вот тут я в первый раз подумала, что его отношение ко мне не просто дружеское, и, почувствовав в себе тоже что-то неспокойное и возбужденное, я пришла в страшное отчаяние. Я подумала, что нам непременно надо прекратить нашу дружбу, которая мне давала так много хорошего и радостного, что вот мы влюбились друг в друга и что из этого ничего, кроме горя, выйти не может. На другой день он сказал мне, что, напротив, говорил папа, что в наших отношениях ничего дурного нет, и сказал мне, что он вовсе не влюблен в меня. Он мне сказал это не прямо, а рассказал, как он у Поши нечаянно сжег овин, и как тогда, так и теперь, не чувствует себя виноватым. Мне было немного обидно, что он счел нужным мне это сказать, но зато я так была рада, что не было, или что он говорил, что но было, ничего, кроме дружбы, в его отношении ко мне, что я это ему простила и бог знает как была благодарна ему. У меня как камень свалился с сердца. Я почувствовала, что наши отношения будут такими, какими он их сделает. Мне надо было только какой-нибудь любви от него. Не видя ее, я беспокоилась, что одна привязана как-то впустую. Но я знала, что если он захочет моей дружбы, то она всегда будет открытая, чистая и спокойная, без ревности, без требовательности. А что если бы он вызывал влюбление, то и оно могло всегда пробудиться, но тогда явилось бы (и являлось) со всеми своими отвратительными спутниками. Так вот после этих разговоров весной, мы разъехались, и когда опять увидались, то после первых минут смущения было опять хорошо и просто. И так длилось до нынешней осени. Я жила в Москве с мальчиками, а он с нашими в Ясной 3. На какие-то два праздника я поехала с мальчиками туда. Было так весело и радостно встретиться, что просто чудо. Потом вдруг мне показалось, что Маша с ним кривляется, и так стало страшно этого пробудившегося чувства ревности, что, приехав в Москву, я решила опять постараться совсем отвыкнуть от него. Он не дал мне этого сделать и опять влез мне в душу. И хорошо сделал — опять пошло хорошо. Принес мне свой дневник. Там он пишет, что привязан ко мне, что я как бы умыла и очистила его, что в его привязанности нет ничего нехорошего, что, зная нечистую любовь, он видит, что эта чистая. Меня это очень взволновало. Я была горда и рада, и после первого волнения и возбуждения я увидала, что этого нечего пугаться, и, попросивши его дать мне слово предупредить меня, если будет в нем что-нибудь лишнее, я вполне успокоилась, и мне стало весело и радостно, захотелось лучше жить, чтобы и ему в этом помогать, и я решила совсем твердо, что незачем от себя отбрасывать эту помощь и эту радость. Мне было бы пусто и одиноко без него. Он мне очень был полезен в трудные минуты моей жизни, многому хорошему научил, и я всегда буду ему благодарна за это. Он — мой настоящий крестный отец. Первый, кто меня ввел в эту область духовной жизни, которая меня всегда тянула к себе, но к которой я как-то не находила доступа, — это он. Благодаря ему я ближе и лучше поняла папа. А темные? Он пробил для меня стену, которая их отделяла от меня, сквозь и через которую мне часто хотелось смотреть. Еще я его ценю за то, что мне всегда при нем хочется быть хорошей, лучше, чем я на самом деле. Правду только посредством любви можно передавать друг другу, так почему же ее уничтожать (любовь), когда она есть? Так я и решила, но после этого он принес другой дневник, предыдущий, вот тот, в котором он пишет, что чуть-чуть влюбился и т. д. И вот у меня опять сомнение — не лжем ли мы оба? Не экзамен ли это нам? Не вредны ли мы друг для друга? Я его не видала с тех пор, как он дал мне эту вторую тетрадь. Это хорошо, что он дает мне подумать одной, но я знаю, что я все-таки поступлю так, как он скажет. Я хочу еще подождать, еще подумать, спросить себя еще и еще добросовестнее. Мне страшно, что я всему этому придаю больше значения и важности, чем следует, но мне важнее всего быть правдивой, и если в самой незначительной мелочи закрадется ложь, то даже над ней, я думаю, следует остановиться и разобраться. Особенно вчера мне показалось, что я трачу душевные силы и мысли на пустяки, когда жизнь каждую минуту их требует на другое.

Я поехала днем с двумя визитами (я искренно думала, что надо это сделать, чтобы но обидеть людей). И вот отыскивая дом в переулке у Смоленского рынка, я встретила и потом обогнала пьяного оборванца. Он шел шатаясь, и при каждом шаге распахивалась рваная, в лохмотьях, с рукавами до локтей поддевка и виднелись синие голые ноги. Видно, что кроме поддевки на нем ничего не надето, ни рубашки, ни штанов. Первое мое движение было с испугом отстраниться от него — еще неравно это отвратительное грязное существо повалится на меня. А потом сейчас же с силой нахлынуло чувство стыда за себя за то, что я — праздная, сытая, нарядная, приехала на своей лошади с сытым кучером и, имея все в излишке (и материальное и духовное, т. е. книги, образование, воспитание), смотрю на этого человека, лишенного всего этого, как не на брата, не на человека, а как на что-то отвратительное, от чего надо сторониться и чего бояться. Как он должен ненавидеть меня и мне подобных! Мне ужасно захотелось пойти в самую отвратительную грязь, к самым страшным, потерявшим образ человеческий людям, и не потому, чтобы я думала, что могу быть им полезна, а просто погана своя роскошь, и хочется чувствовать себя сестрой всякому, а не известному кружку людей.

Я много думала вчера об этом и сегодня, и хотя знаю, что не могу пойти и смешаться с хитровцами и ржановцами 4, но всякое напоминание о стенах, стоящих между ними и нами, очень полезно. Меня стали все чаще мучить деньги, которые лежат у меня в кармане, когда я прохожу мимо нищих. Это стало особенно сильно после того, как я прочла у Жени в дневнике, что ему стало стыдно, пройдя мимо нищего и не отдав ему что было, по крайней мере, лишнего. Но что значит лишнее? Женя может об этом говорить — у него ничего нет — а для меня все лишнее. Мне надо все отдать. Я знаю, что надо, но это мне так страшно (не трудно — часто трудно не сделать этого), что я знаю, что никогда этого не сделаю. Часто хочется что-нибудь подстроить, чтобы оправдать свою роскошь, но вспоминаю опять-таки Женю, который мне как-то говорил по поводу того, что я хотела отпустить Марью Кирилловну, что гораздо дороже, чтобы я, не отпуская ее, знала, что дурно пользоваться ее услугами, чем, отпустивши ее, считала бы, что я имела право ее держать. Вчера Поша принес одно его старое письмо, в котором он пишет о деньгах именно то, что я думаю, но что он мог сделать, но на что я и не надеюсь.

Я все думала, как, с какой стороны мне приблизиться к таким оборванцам, какого видела вчера, каким образом сделать возможным общение с ними, и мне даже захотелось поступить в какое-нибудь благотворительное заведение, чтобы вблизи видеть этот народ. Я думаю, что это усилит желание избавиться от роскоши и яснее покажет связь и зависимость бедности и (что всегда более пугает и поражает меня) дикости и невежественности с роскошью и бессмысленными культурой и искусством.

Не знаю, что сделаю, но меня гнетет эта жизнь, и искусство мне кажется пока таким мертвым и бессмысленным, что не хочется им заниматься. Вот уже три недели, как я по несколько часов в день сижу перед гипсовой Венерой, стараюсь изобразить ее на бумаге и мучаюсь и ломаю себе голову над тем, почему у меня в рисунке нет движения. И в продолжение трех часов спрашиваю себя: «есть движение или нет движения?»

Да, важно знать, чему надо в жизни придавать значение. А меня жизнь и все пустые ее стороны так часто увлекают в сторону, что тратится много усилия, чтобы опять найти ту точку зрения, с которой смотреть на мир. Папа давно мне говорил, и Женя писал в своем дневнике, что проверить себя всегда можно тем, чтобы представить себе, что последний день живешь на свете, но я это плохо умею. Никак не умею представить себе, что вдруг я умру, меня не будет. Мне больше помогает молиться, т. е. вызывать в себе бога и подавлять себя, и спрашивать, что бог от меня требует. Вчера меня это успокоило и помогло, а то я плакала и отчаивалась, и хотя я еще не знаю, что буду делать и как решать, но думаю, что ничего не сделаю очень дурного.


18 декабря.

Мне грустно, грустно без конца. Эти последние дни я была сильно возбуждена музыкой. Тут же примешалось и некоторое кокетство и опять, давно уже не ощущаемое, сознание своего успеха. Началось с трио Чайковского у Гржимали, где я сделала некоторые усилия, чтобы понравиться Брандукову, а потом день концерта был весь создан для того, чтобы сбить меня с толку. Поехала в Школу уже одетая к концерту, в черном шелковом платье с кружевами и чувствовала, что меня находят красивой. Мне это и сказали в Школе. Потом в концерте Брандуков мне с эстрады кланялся (у него замечательная голова), потом во время игры я повернула голову и увидала в дверях Мишу Олсуфьева. Потом музыка, музыка. Я была в таком состоянии, что чувствовала, что все лицо корчится и искажается и все волосы на голове двигаются. К концу вечера я совсем опьянела. Пришли Гржимали и Брандуков здороваться, графиня Капнист привела Климентову, которая хотела со мной познакомиться. Я была страшно возбуждена, и когда мы приехали домой, то мы с Машей говорили до трех часов. О Жене я мало думала. Мне показалось, что он мне почти не нужен и далек, и даже было вроде возмущения, что он хочет, чтобы я была мертвая, хочет отрезать от меня все стороны жизни, в которых красота, веселье, общение с людьми, и сделать из меня безобразное, скучное существо, которое самому ему было бы мерзко.

На другой день мне сделалось стыдно, и сегодня грустно, но хорошо.


19 декабря.

Много говорили с Женей. Я ему все рассказала и даже, пожалуй, больше того, что было. Он не утешал меня, но говорил, что очень дурно и чтобы я отчаивалась. Мне незачем это говорить, я и так очень огорчена тем, что постоянно жизнь меня тянет в сторону и потом я с невероятными усилиями опять прихожу на прежнее место вместо того, чтобы двигаться вперед.


28 декабря.

Мне опять грустно и тяжело. Нить, которая меня связывает с Женей, перестала давать мне радость, и я опять думаю, чтобы ее оборвать.

Вчера вечером он пришел ко мне в комнату и между прочим рассказывал, что ходит с папа гулять и жаловался ему на то, что скучно жить, т. е. не скучно, а что жизнь не призывает, не захватывает, как будто ее нет. Папа ему ответил, что иногда так живешь — без борьбы — целый год или года только для одной минуты. Это правда. Но тем, что он сказал, что ему скучно, он и на меня навел тоску. А тут пришли Вера и Варя, которые, по словам Вари, испытывали зеленую тоску целый день. Мы посидели, вяло поговорили, и Женя ушел очень рано. Через несколько времени пришел Поша и сказал, что Женя пришел и говорит, что у Толстых скука страшная. Мне почему-то это было очень неприятно и опять заставило подумать о наших отношениях.

Я думаю, что ему скучно потому, что он слишком многого ждет от наших отношений. Если Поша придет, посидит, ничего не скажет интересного, и ему не скажут ничего, и уйдет, совсем это незаметно и не важно. А с Женей как будто надо всякий раз всю душу выворотить мне перед ним и ему передо мной, а если этого не было, если мы не показали друг другу хоть кусочек того, чего другие не видят, то чувствуется какая-то неудовлетворенность. Мне казалось даже, что вчера у него было что-то похожее на раздражение. И мне было грустно, хотелось каяться и плакать. Мне казалось, что ему стало досадно, что я в бархате, шуршу шелком, комната вся в цветах, как у актрисы. А между тем я говорю то, что совершенно всему этому противоречит, и не делаю никаких усилий, чтобы избавиться от того, что противоречит моей совести. Все это навело меня на разные мысли, которые сегодня целый день не выходят у меня из головы.

Во-первых, надо, надо, надо отвыкать от Жени. Эта зависимость от человека ужасно тяжела: оттого, что он ушел и сказал, что скучно, мне хочется плакать и это мне мешает заснуть. Этого не должно быть. Надо отвыкать понемногу, мягко и, главное, не позволить, чтобы эти отношения перешли в нехорошие, недобрые. А с ним это может быть, и от меня зависит, чтобы не было. Во-вторых, я думаю, что я, бессознательно отчасти, делаю усилия, чтобы жить служа богу и мамоне в одно и то же время, и признаком этому служит то, что меня все любят — люди, старающиеся служить и Тому и другому. Радоваться нечему, что говорят, что: «Вот Таня не впадает ни в какие крайности, всегда с тактом, чтобы не оскорбить никого, ездит с визитами, платье носит приличное и т. д.». Это все очень нехорошие признаки, и есть любовь, которая гроша медного не стоит и которой дорожить не надо.

Вчера я просила Женю сходить к Бахрушину попросить за одного больного, и сегодня ждала, чтобы он дал мне ответ. Я сказала себе, что в «Посредник» не пойду, но до вечера ответа не было, хотя Поша приходил и Женя был у Толстых и через них мог мне передать ответ. Не знаю, хотел ли он, чтобы я пришла, или забыл. Перед тем чтобы идти к Маклаковым, я зашла в «Посредник». Ко мне вышли Иван Иванович и Евгений Иванович. Я ему попрекнула, что он не дал мне ответа. Он ничего не сказал. Потом пришел Дунаев, мы поговорили втроем, потом Дунаев и Горбунов ушли, и мы остались вдвоем. Я простилась, но он как будто хотел задержать меня, говорит: «Постойте, что еще вам сказать?» Но я ответила что-то вроде того, что хорошего ничего не скажет, и ушла. И грустно стало бесконечно, и до сих пор сердце щемит.

Мне сегодня Анненкова говорила, что ей бесконечно его жалко и что наверное у него есть что-нибудь очень трудное, что его мучает. И Марья Кирилловна говорит, что ей тоже всегда его жалко бывает,


убрать рекламу







и Марья Михайловна Толстая тоже. Мне до того его бывает жалко, что больно. В ту субботу, когда я ему сказала, что его дневник обидел, меня, у него было такое лицо ужасное, что я его никогда не забуду.

Я не знаю, насколько он привязан ко мне, но думаю, что настолько, чтобы все-таки немного мешать ему жить, и думаю, что, если я себя оторву от него, ему будет лучше. Он писал в дневнике, что чувствует, что предался земле, потому что привязался ко мне. Он мне потом говорил, что это неправда, но мне иногда кажется, что он неумышленно кривит душой, чтобы не потерять меня. И я постоянно колеблюсь между тем, чтобы не быть слишком самоуверенной и не придавать значения тому, что не важно, и тем, чтобы не лгать. Для меня это важно, я об этом думаю и бог знает как хотела бы, чтобы знать, как поступать. Надо не быть требовательной к нему и ему ко мне. Не надо ничего друг от друга ждать. Нельзя, чтобы каждую минуту мы были бы необходимы друг другу, и надо только, чтобы в трудные и важные минуты жизни мы могли бы быть уверены, что позовет и откликнется.

Я буду стараться поменьше видать его. Какая это дружба! Это что-то очень похожее на любовь, хотя и не совсем.

1894

 Сделать закладку на этом месте книги

9 января.

С Женей хорошо. Хоть бы всегда так. Если не вижу его — хорошо, и когда вижу, то спокойно, просто и дружно. Иногда даже мне кажется, что у меня к нему никакой нет привязанности и приходится ощупать то место, в котором она находится, чтобы ее почувствовать.


15 января.

Вчера вечером приходил Женя. Я была нездорова и в халате лежала. Он в поднятом состоянии духа. Ему хочется борьбы и работы. Слышно, что на «Посредник» готовятся гонения, и это его возбуждает, и он с радостью этого ждет. Он давно на одной точке, ему это надоело и хочется вперед, но пока ничего еще не зовет.

Папа говорил на днях, что передо всеми нами пропасть и что неизбежно нам туда надо бросаться, даже не зная, переберемся ли мы на другой берег или погибнем в ней. Но мне это сравнение не нравится, по-моему, лестница Ильи лучше, потому что, перебравшись через пропасть, покажется, что что-то сделал и что можно успокоиться. Пока ходил вдоль берега, решался, бросился, перебрался на другой берег — тут живешь, а когда очутишься у цели — что же дальше? А на Ильиной лестнице видишь бесконечность наверх и бесконечность вниз. И вместе с этим проснулось отвратительное чувство ревности к Маше. Она повадилась в «Посредник». Я туда не ходила, пока у меня было это отвратительное чувство, и теперь вспоминаю о нем со стыдом, хотя и не могу быть уверенной в том, что оно не вернется. Да, хотя я и держусь за Женю и опираюсь на него, но он мне все-таки многое заслоняет. И кроме того еще, может быть, я затрудняю ему движение вперед.


19 января 1894.

Да, хоть и больно нестерпимо, до слез, но сегодня я совсем твердо решила с корнем вырвать эту привязанность. Она мешает ему жить. Она и мне мешает. То, что он дал мне, останется. Наша дружба сделала свое дело, а то, что теперь — лишнее и ненужное.

Он дал мне свой дневник за это последнее время, и я опять вижу, как я его путаю. Мы столько сил, мыслей, чувств тратим друг на друга, что, правда, как он пишет, это грешно. Он пишет: «Страшно то, чтобы отдаться дурной привязанности или ослепнуть от нее так, чтобы перестать отличать добро и зло». Этого нет, ни того, ни другого, но есть привязанность, которая захватила всю мою жизнь и его спутала, а этого не должно быть. Он пишет, что наша (женщин) задача не столько помогать мужчинам, сколько не мешать им и что этого мы можем и должны требовать от себя. Так вот я и освобождаю его от себя, но мне больно до слез. Как безнадежно пусто и одиноко будет еще долго, долго. Да, нет у меня почти ничего, что бы заменило мне привязанность людей. Мне трудно и жутко терять его, и страшно без его помощи идти дальше одной, но, должно быть, так следует. Вот, значит, есть что-то, во имя чего я этим жертвую. Сегодня я ясно вижу, что это так следует, но знаю вперед, какие будут впереди минуты сомнения — нужна ли была такая жертва? Минуты тоски, одиночества, возмущения.

Сегодня мы с ним так спокойно, дружно разговаривали, так далека я была от мысли, что сегодня я опять буду об этом тревожиться и плакать, но, кажется, следует так поступить, хотя бы это еще дороже стоило. Да неужели надо жить без привязанностей? И так беспощадно рвать те, которые существуют? Теперь я ничего о нем знать не буду, не буду видать, не буду переписываться, когда поеду в Ясную, и, может быть, буду мучиться тем, что Маша будет туда ходить. Мне тяжело то, что мне некому все это сказать, кто бы понял меня, но это то же самое; надо уметь жить одной.

Мне очень нездоровится — уже давно, и мне очень хочется сильной болезни. И умереть бы хорошо. Не надо позволять себе желать этого, так же как и не надо бояться ее.

Если бы я могла ничего от него не ждать и не требовать, только радоваться на него и учиться от него. Но я привыкла, и отчасти это он меня приучил, чувствовать его ласку и дружбу, и если я чувствую, что ее мало или что она может быть отнята у меня, я огорчаюсь и ропщу.

На днях несколько студентов позвали его беседовать с ними. Они ему задавали самые серьезные вопросы и с уважением слушали, что он отвечал им. Один только нашелся, который старался его запутать словами, и он говорит, что чуть не расплакался, так он был возбужден и высоко настроен. Я так его понимаю в этом. Меня это тоже взволновало, и я была горда им и рада тому, что есть люди, которые ставят такие серьезные вопросы, и тому, что есть люди, которые отвечают на них. Я давно уже так привыкла жить его жизнью вместе со своей, что путаю их, и эти два дня чувствовала, что что-то произошло, что было мне радостно, и не знала сразу — он или я в этом участвовали.

Теперь одна буду справляться, буду спотыкаться, падать, отчаиваться, течение, в котором я живу, будет уносить меня бог знает куда, но надо бога не забывать и он поможет мне.

Может быть, когда-нибудь опять нас жизнь сведет, и мы будем умнее и спокойнее относиться друг к другу. Я себе всегда представляю свою старость с ним и представляю себе его с белой бородой, совершенно ко мне равнодушным и безучастным, но почему-нибудь привязанным к тому же месту, как и я.

Жизнь еще длинная-длинная впереди.

Мне будет очень трудно. Я рада, что ему будет легче, чем мне, хотя если бы было и так же трудно, то все-таки следовало бы это сделать.

А может быть, и нет? Может быть, напрасно я так жестоко рву то, что само собой пришло бы в нормальное, спокойное состояние? В этом вопросе я не хочу обратиться к нему, чтобы он беспристрастно решил его. Да, теперь ни с какими вопросами обращаться к нему не придется, надо будет жить одной с богом. Только бы не забывать Его. А мне опять хочется кинуться к кому-нибудь и искать утешения и привязанности — к папа, к Вере. Не надо этого.

Я попрошу Машу не ходить в «Посредник». Она поймет, как это мне важно, потому что видит отчасти то, что во мне происходит. Я попрошу ее об этом для того, чтобы мне не было завидно и чтобы поменьше слышать о нем.

Итак, прощайте, мой дорогой друг, может быть на время.

Если бы я была лучше, может быть, нам не пришлось бы так круто разрывать и страдать от этого. Но я — плохая, слабая, и за все время я жалела о том, что могу только мешать вам жить. Простите меня. Обещайте мне одно — позвать меня, если я вам могу когда-нибудь быть нужной.


24 января 1894. Гриневка.

Вчера ночью приехали с папа сюда. Соня одна с детьми, Илья за границей1. Последний день прошлого дневника тот, в который я решила все порвать с Женей. Я ночь не спала, плакала и несколько раз записывала в свой дневник карандашом то, что испытывала, чтобы дать ему прочесть, а то я знала, что не буду в состоянии ничего ему сказать. Потушила свечу в 6 часов, когда уже начало рассветать, и заснула на два часа. Потом послала ему записку, чтобы он не уходил, а ждал бы меня. Он должен был утром пойти на почту, а потом прийти мне помочь с перспективой. Проснулась с болью в сердце: вся грудь болела, глаза горели и слабость была страшная. Я чувствовала, что каждую минуту могла плакать. Оделась, никого из своих не видала и пошла в «Посредник». Он открыл мне дверь и испуганно спросил: «Что такое? Что?» Я прошла в Пошину комнату и, делая большие усилия, чтобы не разреветься, сказала ему, что пришла сказать, чтобы он не приходил и что я больше не приду в «Посредник» и что мы оба давно знаем, что это нужно. Но тут уж я больше говорить не могла и стала реветь. Он очень переменился в лице, кажется, у него тоже слезы были на глазах, но мне было так стыдно, что он меня видит в таком состоянии, что я не смела смотреть на него. Он мне только сказал, что если разрыв был нужен, то это не так следовало сделать, но что если я нахожу это нужным, то так и будет. Я сказала, что если он что-нибудь подумает новое, то пусть скажет, и ушла к Вере. Все ей рассказала. Она не одобрила то, что я сделала. Сказала, что мы прежде поступали не так, а что этот разрыв ни к чему не поведет. Бранила меня, что я раньше к ней не пришла. Но я это сделала нарочно, чтобы она этому не помешала: я боялась, что мне кто-нибудь помешает или я сама раздумаю это сделать, и потому так спешила это сделать.

От Веры я пошла в больницу за Москву-реку проведать Левина. Каждую минуту мне заволакивало глаза и мне хотелось плакать, так мне жалко было себя и его.

Я чувствовала, что этим ничего не могло прекратиться или измениться, но я чувствовала, что радости от нашего общения больше не будет, и было бесконечно грустно и больно.

Я себя упрекала в том, что я столько сил и энергии трачу на какое-то искусственное, ненужное горе и заставляю его делать то же самое, но это не помогало; оно было тут, огромное, безнадежное, захватившее всю мою душу и все мысли.

По дороге встретила трое похорон. В больнице видела больных, детей, потом прошла полем, рекой. У прорубей вороны прыгали и каркали, деревенские лохматые лошадки бежали запряженные в розвальни, все это меня умиротворило и успокоило. Особенно вид похорон и мысль о смерти. Улеглось возмущение и отчаяние, и осталась тихая, умиленная грусть. Пришла домой и рассказала обо всем Маше. Показала ей свои письма к Жене, про него рассказала, но не показала ни его письма, ни дневников, не имея на то права. Я рада, что Маша знает, хотя она не поняла этого так, как следует. Она примерила это на свой аршин, и мне это было неприятно, хотя она очень была ласкова и осторожна. Это тоже потому хорошо, что избавило от ревности к ней.

Днем поехала в Школу. В конке несколько раз должна была отвертываться к окну, потому что незаметно для себя слезы начинали ползти по щекам. В Школе хорошо рисовала и много разговаривала с товарищами. Как хорошо и свободно относиться ко всему, когда ничем не дорожишь внешним — ни мнением людей, ни их привязанностью, ни тщеславием. И это я чувствую все это время: я готова всем уступать, выслушивать все обидное, сказать правду, не боясь за это пострадать и т. п. Но это не дорого, потому что это происходит оттого, что все отвлечено привязанностью к человеку, а не к богу.

Придя из Школы, я зашла к Маше: она с папа проверяла Amiel'a 2. Она мне сказала, что приходил Женя и принес «Тулон» 3, что она это положила ко мне на стол. Я знала, что там письмо. Так и вышло. Письма не буду выписывать. Оно у меня в Москве. Он пишет, что не понимает, почему наши отношения мне вредны, и, не понимая этого, не понимает, почему нужен был такой резкий разрыв. Говорит, что от него ничего не изменится, наша привязанность не прекратится, а только ляжет тяжесть на душу каждого и нам придется вести себя как недобрым — бояться встретиться, избегать напоминания друг о друге. Он пишет, что никогда не думал, что наши отношения целиком нехороши, и что он думает, что в них, напротив, было много хорошего.

Прочтя это письмо, я ничего не почувствовала, кроме радости, что разрыва между нами не будет. Да и радости было не много. Не знаю почему, я чувствовала себя одеревенелой, как будто все было все равно.

Кроме того, мне показалось, что письмо не совсем правдиво. Он себя бессознательно, из страха потерять меня, обманывает. Он пишет, что он открыто, сам перед собой называет то, что между нами, — дружбой. Не знаю, может быть. Но почему же тогда он не спит полночи из-за того, что я в своих дурацких сочинениях писала, как «она» с «ним» поцеловалась, и потом сказала ему, что эта повесть очень автобиографична. Он пишет, что ему жалко, что я себя унижаю и т. д., и потом пишет, что, слава богу, я ему развязала руки тем, что сказала, что этого не было. В другом месте он пишет, что невыносимо и грешно жить так, как он: ничего обо мне не знать, тревожиться, волноваться и бояться за меня. Может ли это быть дружба? Я себя постоянно спрашиваю про себя и проверяю себя. Я спрашиваю: вышла ли бы я за него замуж? — и без колебания и сомнения отвечаю: никогда, ни за что, ни к чему. Но желала бы всю жизнь прожить вместе. Моя ревность к Маше такая же, как по отношению к папа? Не знаю. Может ли быть ревность к другой женщине? Не знаю. Почему не было никогда ревности к его прошедшему, к Елене Александровне? Не знаю. Могла бы я так привязаться к женщине? Нет. Вот так и путаюсь. Часто думаю о том, что может произойти дальше, и боюсь, что хорошего не будет. Если бы только мы могли удовольствоваться дружескими, спокойными отношениями, быть всегда уверенными друг в друге, не искать общества друг друга без нужды, быть готовыми служить друг другу и, главное, не быть требовательными, то это было бы не только сносно, но прекрасно. Но боюсь, что мы не сумеем в этом удержаться.

Так вот, получивши это письмо от него, я ничего не могла ему путного ответить. Написала, что когда мысли будут яснее, напишу или приду, и что мне кажется, что он прав. На другой день все надеялась, что что-нибудь подумаю нового и найду какое-нибудь решение, но до вечера была такая же деревянная. До Школы забежала в «Посредник», но его не застала. Вечером только что вернулась из Школы, как и он вошел. У меня в комнате были гости, так что мы остались в столовой, тем более что мне подали обедать. Все время приходили и мешали нам говорить, но потом папа увел своих гостей наверх, и мы поговорили.

Я ему сказала, что мне хочется снять с себя ответственность и всю ее взвалить на его плечи. Я три раза хотела освободить его от себя и себя от него (хотя это я считала менее нужным): раз, когда он приехал из Ясной, я умышленно отдалялась от него, потому что испугалась зависимости друг от друга, второй раз после того, как прочла его дневник, и теперь в третий раз. Он не хочет разрубить эти узлы, так пусть несет всю ответственность за них. Я буду говорить ему, когда мне плохо и тяжело, но больше пытаться разрывать наших отношений не буду. Это я сказала ему, но теперь думаю, что это недобро и нехорошо. Я все-таки ответственна за себя и буду стараться быть доброй и мудрой, и думаю, что это и ему будет хорошо. Мы с ним говорили много и хорошо, спокойно. Сговорились видеться реже, не ждать друг друга, а то он говорит, что часто свои дела не делает и ждет меня, потому что знает, что во втором часу будет звонок, а ему давно уходить пора. Обещал не закрывать от меня свою душу, потому что я сказала, что отношения, как с Пошей, например, мне совсем не нужны и не дороги.

Потом мы опять очутились вдвоем наверху в гостиной и опять говорили душа в душу. Он говорит, что все-таки камушек еще остался на сердце. Да и у меня тоже, и сейчас он есть. Он говорит, что это мы несем наказание за радости. Он говорит: «Какие мы с вами большие выросли, а какие глупые». Милый человек, почему он мне так дорог?

В то время, как мы разговаривали, вошел папа и спросил, что мы заговариваем. Мне не было стыдно: я не думаю, чтобы это было дурно, но мы ему ничего не говорим, а кроме того, в эту минуту мы говорили о постороннем — он говорил мне об одном своем друге.

Совсем не помню конца этого вечера — как он ушел, виделись ли мы после этого разговора.

Мы сговорились на другой день не видаться, а в воскресенье — это вчера, день нашего отъезда, — я должна была зайти проститься с ним. Но на другой день утром он пришел, долго дожидался папа, но не дождался и ушел. Это меня встревожило: я сейчас же подумала, что он хотел с ним говорить, но не пошла и не написала ему в этот день.

В воскресенье встала рано, уложилась и пошла в «Посредник». Он открыл дверь. Я побыла одну минутку, сказала, чтобы он написал в среду, спросила, зачем приходил накануне. Он сказал, что просто ему жалко, что он с папа как будто раззнакомился, и неприятно, что вчера вышел как будто секрет, и что, может быть, он рассказал бы ему, о чем мы говорили. Я спросила, хочет ли он, чтобы я рассказала. Он ответил, чтобы я ответила, если меня папа спросит, а чтобы сама не начинала. Я думаю, что так и надо. Потом я сказала ему, чтобы он пришел проститься с папа. Он пошел, и я была рада, что они с папа дружно и хорошо говорили. Это тоже у меня на совести, что я его с папа как будто разлучила. Но он мне говорил, между прочим, чтобы я ни в чем себя не считала виноватой перед ним, потому что он — сам взрослый и сам должен отвечать за себя. Я себя иногда спрашиваю — могла бы ли я заставить его сделать что-нибудь дурное? Думаю, что нет.

Он ушел, и мы вскоре уехали.

Мне было хорошо, серьезно, но грустно. В вагоне читала последние листки из его дневника, хотя он говорил мне не читать их. Я не обещала и потому позволила себе это. Меня это волновало, но никаких новых решений и мыслей не вызывало. Я так устала и так разбита тем, что пережила, что хочется только не бередить, не трогать ничего и дать всему улечься и успокоиться.

Машу мы оставили в Туле; ее Иван Иванович повез в Овсянниково, а мы с папа поехали дальше. Разговорились с одним пассажиром: он харьковский физиолог, Данилевский, читал речь на собрании естествоиспытателей. Умный и интересный человек. Он мне подробно и ясно рассказал суть своей речи и цингеровской, так что я все поняла, но потом, когда мы ехали в санях с папа, я старалась вспомнить, что он рассказал мне, но ничего не осталось в голове4. Всё заслонили мысли о Жене, которые, как только я забудусь, нахлынут и всё унесут, что не они.

Вчера мы на станции долго сомневались, ехать ли нам, так как сильно мело. Мы оба были в нерешительности и как-то вяло решили ехать. Но как только мы выехали, на меня напали ужасный страх и тоска. Во-первых, мы забыли валенки папа, он был в одних башмаках и калошах. Как поехали мы, вьюга, темнота, то сугробы, то голая земля, ветер свистит, снег так и крутит. Я ужасно оробела и стала себя упрекать в том, что я с своими эгоистическими мыслями совсем о папа не забочусь, забыла его валенки, не настояла, чтобы остаться ночевать, боялась, что придется вылезать из саней, он простудится и заболеет, и думала: «Вот мне наказание за мой эгоизм».

Но все обошлось благополучно. Нам было тепло, вешки были видны, и мы успокоились и разговаривали. Говорили о предполагаемых гонениях на «Посредник». Папа говорил, что как нам непонятны люди правительственные, так им непонятны и, кроме того, страшны люди, как «посредниковцы», которые почти ничего не потеряют, если их сошлют или заключат. Они ничем не дорожат, ничего у них нельзя отнять: ни удобств никаких, ни вина, пи папирос, ни женщин. Поэтому у них нет ничего, из-за чего они пошли бы на компромиссы и чем можно было бы их подкупить. Я почувствовала гордость и радость за Женю, но опять страх, чтобы не быть именно такой задержкой. Впрочем, я думаю, может быть и напротив: и я могу, может быть, помочь ему.

Здесь мне хорошо. Двое милых детей. Дело есть. Немножко скучно, что дети постоянно отрывают от всякого занятия, но я стараюсь, чтобы это не было бесполезно. Сейчас Миша колотил палкой деревянную лошадь, и чем больше колотил, тем более краснел и злился. Я его остановила, и он сейчас же перенял мою интонацию, начал что-то лошади лопотать и целовать ее. Как мне кажется легко и радостно воспитать детей. Вот это для меня ужасное горе — не иметь детей.

Сегодня, проснувшись, я услыхала этот милый лепет детский, который всегда приводит меня в восторг, потом топот неверных толстеньких ног, и прибежал Мишка, влез ко мне на кровать, потом Анна, и мне было очень приятно и весело. Я вполне понимаю ту девушку, которая, потерявши своего ребенка, ходила по улицам и ласкала всех детей и украла того, который охотно пошел к ней. Это было судебное дело, я читала в «Русских ведомостях», и это меня очень тронуло. Тут много трогательных подробностей. Из этого хороший вышел бы рассказ. Девушке было 18 лет, и она за это 4 месяца просидела в тюрьме. Надо достать эту газету. Это, кажется, 21-го января.

Опять о Жене. Он ужасно худ, бледен и жалок. Я тоже очень похудела. Вчера Маша говорит: «Седая ты и какая глупая». Действительно, как глупо нам мучить себя — и ради чего? Надо мне опять взять себя крепко в руки и быть бодрой, мужественной и пробить себе какое-нибудь окно в настоящую жизнь и отдаться ее требованиям.


9 ч. вечера.

Поужинавши, час ходила по комнате и старалась усмирить и успокоить себя. Я не знаю сама, о чем я плачу, но так больно, безнадежно, грустно, что я возмущаюсь и ропщу. Но о чем — не знаю. И если спросили бы меня, что приводит меня в такое отчаяние — я не сумела бы ответить, и не знаю, чего бы я хотела и что утешило бы меня. Одно я чувствую — полное одиночество. Я от этого отвыкла за последнее время, а это вредно. Три дня я плачу, не осушая глаз, и папа этого не видит. Сейчас он входил ко мне, говорил со мной, и мне хотелось ему все рассказать. Но я знаю, что даже он не понял бы; и боюсь, чтобы он не стал хуже относиться за это к Жене. Женя говорит, что если стоит, то пусть, но мне жалко, кроме всего неприятного, что я для него сделала, нанести ему еще это горе.

Я постараюсь скрыть от него сегодняшнюю слабость, пусть он со своей жизнью справляется. У него без меня много трудного.

Через две недели я вернусь к нему, спокойная и веселая, во всяком случае. Если я действительно успокоюсь и поправлюсь и увижу, что мы можем продолжать общаться так, чтобы из этого выходило только хорошее, то так и будет. А если я вернусь такая, как сейчас, то я не покажу ему этого, а понемногу, осторожно разойдусь с ним. Как стыдно, как стыдно, что мне это так важно.

Минутами мне кажется, что ничего этого нет: это все испорченное воображение и расстроенные нервы, для меня он ненужный чужой человек. Но потом тотчас же чувствую, что это неправда и что он так тесно вплетен в мою жизнь, что в каждой частице ее он участвует.

Неужели я жила на свете 29 лет и училась жить все эти года, чтобы теперь так ослабеть? Неужели я так сознательно и открыто всю жизнь гнала от себя любовь во всевозможных формах, чтобы теперь подпасть под ее рабство в форме дружбы? И неужели я, которая всегда ценила и старалась развить в себе свободу, власть над собой — теперь буду зависима от привязанности, которая расслабит меня? Если я попущусь, то, пожалуй, сделаюсь нервной, истеричной девой, ни на что и никому не годной и не нужной. Я выйду победителем из этого во что бы то ни стало. Надо начать с того, чтобы никому не говорить и не желать говорить об этом. Такие минуты надо переживать одной, чтобы никто не путал в них и не влиял бы. Я рада, что я никому не показала этого и не допустила до того, чтобы меня пожалели, а то это еще хуже размягчило бы меня. Надо не забывать о том, чтобы жить одной с богом и хорошенько слушаться Его. Тогда и не страшно остаться одинокой, без привязанностей.


26 января.

Куда же мне убежать от себя? Опять трудно, и сердце болит нестерпимо. В горле все время спазмы, и иногда не могу ответить, когда говорят со мной. Тут не один этот мой экзамен меня мучает, а как всегда, когда начинаешь приводить одну часть себя в порядок, то попадается многое такое, что требует внимания и разборки. Женя говорил мне, чтобы я побольше занималась, но это не хороший совет; надо построже и повнимательнее в себе все разобрать, а не стараться заглушить начавшуюся работу. О Жене и наших отношениях ничего нового и не думаю и не могу думать. Чувствую в душе огромную пустую рану, как после того, как зуб выдернули, и при всяком прикосновении — если подумаю о будущем, о возможной ревности и т. п.,- больно. Я стараюсь быть терпеливой и выносливой и не распускаться. Мало ли горестей у людей бывает хуже, чем то, что я испытываю? И надо молчать и не жаловаться.

Сейчас говорили долго с папа. Но не могла говорить вовсю, потому что меня душили слезы и я не могла отвечать то, что хотела. Он говорил про свое писание, что он от близости смерти совершенно свободно к нему относится и об одном только думает, чтобы писать то, что он знает и чего другие не знают. И так как ему не мешают ни тщеславие, ни страх, ни что-либо подобное, то ему легко. И что вообще надо так к жизни относиться. Не помню, как он вызвал меня на то, чтобы я сказала ему про себя, что меня мучает больше всего раздвоение, которое я постоянно испытываю. Например, у меня давно готовится решение к вопросу о собственности, и что совершенно искренно и сознательно я хотела бы и считаю нужным от нее освободиться. А вместе с этим вдруг мелькнет мысль о том, что я буду делать такие портреты, за которые мне будут платить тысячу рублей, и вдруг завидно, что у кого-нибудь хорошие лошади и т. п. И постоянно так. Здесь, глядя на этих детей, много думаю о воспитании, и тут опять все мои мысли путаются и двоятся. Папа говорит, чтобы об этом не отчаиваться, и что это только значит, что происходит работа. Потом почему-то (ужасно я тупа сегодня, ничего не помню, а хочется записать, что папа говорил) перешли на разговор о любви, замужестве. Я сказала, что в этом вопросе то же самое, как с деньгами, и папа спросил: что же тверже? Я сказала, что в любви тверже. Он обрадовался и переспросил и потом сказал, что мы, девушки, недостаточно ценим своей чистоты, что мы представить себе не можем, какое это падение и для мужчины и для женщины это физическое отношение, и что это на всю жизнь дает отпечаток. Я ему сказала, что я это знаю и всегда чувствовала — сначала инстинктивно, а потом более сознательно, и что всегда буду рада, что не вышла замуж. Папа говорит: «А сама всегда готова влюбиться». Я сказала, что это правда, но что я себя никогда не допустила и не допущу до этого.

Папа говорит, что ему иногда жалко меня, что я не испытала радостей замужества и материнства, и особенно что просто хотелось бы мне дать пососать этот леденец. Но я думаю, что я не могла бы им наслаждаться.

Этот разговор меня успокоил и утешил, точно погладил по голове.

Иду спать. Мне жаль, что я очень поглупела за это время. Жизнь одна только, а я ее так бесполезно трачу. Ах, Женя, Женя, как мы с ним попались в расставленные нам сети! Но мы с ним оба желаем быть правдивыми и хорошими и поэтому, конечно, выберемся.


27 января. Четверг.

Папа сегодня говорит мне: «Таня, отчего мне так грустно?» Я ничего не могла сказать ему, но упрекнула себя в том, что это я навожу на него тоску бессознательно, гипнотически.

Папа со мной очень ласков, спрашивает: «Отчего ты худеешь?» Сейчас убеждал меня поесть что-нибудь, выпить молока, велел Соне кормить меня, «а то она чахнет», и потрепал меня по затылку. Я чувствую себя перед ним виноватой тем, что умолчала от него все, что со мной происходило, но, право, для него же и для Жени, думаю, что так лучше. Завтра, должно быть, будет письмо от Жени. Я его не особенно жду. Вообще я вылечиваюсь (сегодня). Тоске целый день не дала ходу, думаю меньше и спокойнее о Жене. Дай бог, чтобы так вперед шло. Это сделал папа, спасибо ему.

Надо быть вполне правдивой, и поэтому запишу то, что неприятно записать и что только чуть-чуть во мне мелькнуло. Это какая-то едва заметная тень обиды и возмущения на Женю.

Ходила сегодня с Анночкой пешком к соседям Лимонт-Ивановым. Это версты три. Мы обе устали, но было приятно. Оттепель и солнце. С нами ходила собака. У Лимонт застали только детей. Соня одна в санях приехала за нами и нагнала у самой усадьбы. Рисовала утром. Вечером переписывала «Тулон» для папа. Все эти дни делала то же самое, в промежутки читала, занимала детей, учила анатомию и т. д.


28 января.

Сегодня большую часть дня прогуляла, так как были Лимонты, все семейство. Впрочем, утром занялась анатомией. Получили письма от Маши, Левы и мама. Лева поехал в Париж. Бедный, он хочет убежать от своей болезни, и на каждом новом месте ему кажется, что ему хуже, потому что надежды его обманываются.

Странное у меня чувство ревности к Маше: вчера папа написал ей, что, как всегда, она ему недостает5, и у меня на несколько часов была тяжесть на душе. Сегодня она пишет, что написала несколько писем, и это почему-то мне было неприятно. Подумала: какие у нее с кем отношения? Впрочем, не могу даже объяснить, что подумала, но было нехорошо. Я виню ее в этом. Она всегда старается во всем — это иногда даже смешно в мелочах — забежать вперед меня и дать мне это почувствовать. И когда постоянно так забегают вперед и как бы дразнят: «а я впереди тебя», то невольно это делается неприятно.

Ходила в сумерки одна походить. Чудо как хорошо. Морозец, дорога белая, под ногами скрипит, и молодой месяц. Думала опять о том, что надо привыкать жить одной. Никому не жаловаться, о себе не рассказывать. Это очень помогает быть терпеливой и мужественной. А жаловаться последнее время часто хочется. Все плохо физически. По ночам у меня бывает такая дрожь, что зубы щелкают и колени дрожат, а утром голова тяжела и сла


убрать рекламу







бость страшная.

Сегодня я ждала письма от Жени, так как сказала ему написать в среду (сегодня пятница), но не получила. Это меня не испугало и не обеспокоило: вероятно, получу завтра.

Думала о том, что мы с ним проделали все: и влюбление (с его стороны), и ссору (тоже с его), и ревность (с моей стороны), так что теперь нам ничего больше не остается, как успокоиться, и, как старички, спокойно и тихо быть дружными, не устраивая никаких новых драм. Думаю о нем сегодня хорошо: с уважением, и дружбой, и с жалостью. Как мы измучили друг друга, как это стыдно.

Надо писать «Тулон». Папа сегодня много нового прибавил. Мне обещала помочь Соня.

Сегодня утром Соня дала мне просмотреть свой дневник. Я там увидала много хорошего и много правдивого и искреннего стремления ко всему хорошему; все это наивно, недодумано, но мило. Она жаждет побольше узнать того, что думают люди, которых она уважает, и все расспрашивает и возражает для того, чтобы запастись аргументами. Надо будет дать ей, что сумею достать, из последних писаний папа.


29 января.

Сегодня утром ездила на Бастыево. Получила письмо от Жени, милое, мягкое. Точно по головке погладило. Пишет так, чтобы я могла его показать папа, что я и сделала. Присылает письмо жены — недоброе. Папа был им возмущен, а Женино письмо похвалил. Приехавши, обедали, потом рисовала, потом пошла пройтись, потом Анночку занимала, пока Соня спала, а вот теперь переписывала с Соней и болтала. Она говорила, что гораздо больше ценит то, чтобы люди делали добро другим, чем чтобы себе отказывали в удовольствиях, и говорила, что иногда ей так хочется повеселиться, что она не может от этого удержаться, и тогда выбирает самое невинное — прокатиться на опасных лошадях.

Папа вчера велел нам петь. Сейчас Соня придет, и я буду ей аккомпанировать. У нее милый голос, и первые дни она мне душу растерзала.

Сегодня я спокойнее. Письмо Жени было очень приятно. Кажется, нам можно будет вернуться к прежним спокойным, сердечным отношениям. Хотя нет-нет да и шевельнется во мне страх перед рабством этой привязанности, в которое я могу попасть.

Папа написал Леве хорошее письмо, которое я списала6.

На днях мы с ним на дворе встретились и разговорились, и оказалось, что мы думали о том же самом. То есть нас поразило количество рабов, работающих на господ. И здесь это особенно поразило нас, потому что мы оба смотрим на Илью почти как на ребенка, а в его власти люди серьезные, терпеливые, заморенные, и от него зависит делать с ними, что он хочет. Я подумала, что в Овсянникове моим именем властвует там Иван Александрович, и опять навело на мысли о собственности и о том, что нужно непременно от нее отделаться. Я знаю, что мне было бы гораздо легче и радостнее, сделав это, но почему-то страшно на это решиться. Страшно, главное, оттого, что я думаю, что я вдруг перестану думать, как теперь, и мне будет жаль того, что я сделала.

Живя тут близко с детьми и имея их постоянно на глазах, много думаю о воспитании. Как умно, что женщинам дана эта страстная любовь к детям. Без нее нельзя бы вынести этой жизни с заботами исключительно о детях. Я смотрю на Соню и думаю, что если бы у нее не было няни, то ей всю жизнь без остатка пришлось бы посвятить этим двум детям: ни читать, ни писать, ни общаться с людьми — ничего нельзя бы было. И это дело страшно трудное, утомительное и скучное. Потому что, в сущности, ничего нет ни умного, ни доброго в детях, а все эти заботы и труды искупаются только этой слепой любовью к этим маленьким животным, которую испытывает всякая женщина, и я в высшей степени. Я не говорю о тех, которые придают серьезное значение своей обязанности перед детьми — таких все-таки меньшинство, и это часто играет второстепенную роль.

Что-то я не то хотела сказать. Я устала, и мозги не ворочаются, и когда я записываю то, что думаю, на бумаге выходит совсем не то.


31 января.

Сейчас говорила с папа о его дневниках. Просила его дать мне когда-нибудь которые-нибудь из них прочесть, и он сказал: да, хотя пишет их так, чтобы никому не читать. Я спросила: а после смерти? Он сказал: тогда, разумеется. Соня говорит: только не печатать? Папа говорит: не знаю. Я: это завещается мне и Маше? Папа: и Черткову. Папа говорит, что никто, как Чертков и Русанов, его не понимает. Русанов более с художественной, Чертков с моральной стороны. И что Чертков даже с излишним уважением все подбирает, что его касается, но зато ничего не упустит.

Потом мы почему-то говорили о моих романах, и папа считал моих женихов: насчитали десяток.

Папа порадовался, что я так благополучно прошла мимо их всех, и пожелал мне того же вперед.

Две вещи из написанного за это время беру назад: это осуждение Маши; как можно осуждать другого за то, что у меня нехорошие чувства. Второе, это что я писала, что горе не иметь детей: напротив, это счастье.

Сегодня день у меня какой-то пустой. Утром ходила в здешнюю школу и, видя ребят, ужасно захотелось быть с ними в общении и учить их.

Чувствую, что из меня понемногу выходит мое московское утомление, от него я здесь отдыхаю и переживаю дни совсем апатичные, вялые, пустые.

Папа говорит, что внутренняя работа происходит иногда очень глубоко и неощутительна, пока она совершается. Велел мне не унывать. Но я не унываю и сказала ему это.

Папа написал хорошее письмо К. Бооль об унынии; я его и несколько других списала7.

С ужасом думаю о Москве. Опять это напряжение нервов с утра до ночи. Рисование, в которое все-таки кладешь все, что есть внимания и напряжения, дела папа — переписка, разные проверки, иногда переводы, и в промежутки гости, гости без конца. Приедешь из Школы — ни пообедать спокойно, ни прочесть что-нибудь, ни письма написать — ничего не дадут. Только и одиночества, что идешь с Мясницкой домой пешком. Папа говорит, что надо видеть и ценить преимущества этой общественной жизни. А мне жалко, что жизнь так проходит пустая, никому не нужная и еще тяжелая.

Отвыкаю немного думать о Жене. Но странно, что хотя я отвыкаю, ужасно боюсь, чтобы он тоже обо мне стал меньше думать. А надо так к нему относиться, чтобы ожидать от него только такого же отношения, как ко всякой другой женщине.

Получила хорошее письмо от Веры. Вот ее мне незачем будет когда-либо бросать, и ей меня.


2 февраля.

Очень меня тяготит то, что у меня есть секрет от папа.

Не сказала я ему его, когда мы только что сюда приехали, главное потому, что хотелось самой разобраться в той работе, которая во мне происходила, и боялась жалости. От нее я распустилась бы и перестала бы быть к себе строгой. Потом боялась, что это его огорчит, отвлечет от работы. Ему жить не долго, и мне всегда жаль, когда что-нибудь постороннее отнимает его внимание. Потом боялась, что он переменится к Жене, и жаль бы[ло] этого, и боялась, что невольно вперед он будет участвовать в наших отношениях, хотя, наверное, старался бы оставить меня совсем свободной. Но постоянно я боялась бы, что он боится, было бы ненатурально и неловко.

Конечно, когда-нибудь скажу ему. Надо только спросить у Жени. Если бы я думала, что он об этом тревожится, как иногда мне кажется, то, разумеется, я сказала бы ему. Отчего он меня не спрашивает?

Сегодня едем в Ясную.


3 февраля. Ясная Поляна.

Вчера в 12-м часу были здесь. Привез нас Родивоныч на паре веселых кобыл. Здесь встретила нас Маша, Марья Александровна и Хохлов с самоваром и овсянкой. Очень было приятно въехать в Ясную. «Пришпект», лошади, дом, комнаты — все так привычно и мило.

Сегодня много разговаривали. Марья Александровна рассказывала про жену Хохлова. Она, должно быть, удивительно хорошая женщина и страшно много вытерпела на своем веку. Но папа говорит, что она не радостная, а скучливая и унылая. Как интересно было бы записать такую жизнь. Маша рассказывала об аресте и увозе Холевинской. Это тоже целая история препоучительная. Она ее сама записывает8.

Говорили о темных: Алехиных, Гастеве, Скороходове, и Марья Александровна их очень осуждала за то, что бродят из одного места и дома в другой, не работая, а только разговаривая. Папа это поддержал и сказал, что это потому, что у них нет любви к работе, как, например, у Колички, у Булыгина и т. д. Потом Марья Александровна рассказывала про разные отношения этих людей между собой и, между прочим, цитировала фразу какого-то из них: «Я думал, что вы не признаете личностей». Я расхохоталась. Так они: всё запутали, переанализировали, что никто ничего разобрать не может. А мне последнее время так хочется жить попроще. Не то что распуститься, а хочется перестать задавать себе так много вопросов, которые, цепляясь друг за друга, уводят меня в такие лабиринты, из которых мой слабый ум и маленькие силы не в состоянии меня вывести. Папа сказал, что никак нельзя жить одним разумом, а надо жить по сердечному влечению. Я спросила: а если оно никуда не влечет? — Жить животной жизнью; по крайней мере, так все и будут знать.

Потом он говорит: и странное дело, что все те, которые так смело и резко изменили всю свою жизнь, менее всего имели это сердечное влечение, а смотришь, человек ничего почти не изменил внешне, а весь полон самого искреннего, христианского чувства. — Для меня всегда такие слова соблазнительны, но я стараюсь не переставать, вследствие их, быть к себе строгой.

Ходила сегодня к колодцу по Заказу и радовалась на жизнь. Встретила мужиков, которые возят теперь в огромном количестве дрова из Засеки — здоровые, румяные, простые. После Хохлова это — успокоительно. Полька Балхина, Константин Ромашкин, Пашка Давыдов — красивые и веселые.

Папа говорил на днях, что когда он в своих писаниях подписывается, то следует все переписать, чтобы иметь цельный экземпляр в оконченном виде, а то он иногда начинает, вновь поправляя, путается, а к прежнему не может вернуться, так как оно уже испачкано и искалечено. Надо это помнить.

Говорили с Хохловым. Он говорит, что настоящий христианин должен быть бродягой, и единственное возможное для него место теперь — это тюрьма. Может быть. Но как-то меня это не берет, не захватывает. Должно быть, еще далеко от очереди. Все равно, как если бы говорили мне, что надо вшивать рукав, когда еще у меня юбка не скроена. Я думаю, что не надо насильно рассудочно вызывать в себе вопросы и задачи, которые сами не просят разрешения, а давать жизни предъявлять свои требования, на которые стараться отвечать со всевозможной строгостью и серьезностью и все силы душевные на это напрягать.

Меня последнее время занимает мысль о том, что в результате достижения идеала получается уничтожение жизни. Чем сильнее развивается во мне любовь и жалость, тем труднее становится мне поддерживать свою жизнь, в которой каждый шаг, каждое движение может быть причиной уничтожения жизни животных, хотя бы самых микроскопических. С другой стороны, если всегда открыто говорить правду, кончится тем, что тебя за это убьют; и, наконец, то, что идеал есть безбрачная жизнь, и поэтому неизбежно род человеческий кончится. Может быть, начнется что-нибудь другое, о чем мы не знаем?

Устала, не могу связать мыслей. Иду спать. У меня очень тупа стала голова последнее время, а сейчас еще спать хочется. Вчера легли в 3, всё с Машей разговаривали. Сейчас приедут с Козловки, не будет ли письма от Жени?


4 февраля.

Умер Дрожжин. В этом что-то серьезное и торжественное9.

Утром приехал Поша. Много рассказывал про Хилкову — старую и про молодую10.

Хохлов целый день сидит мрачный, угрюмый, не говорит ни слова, не ест, не пьет, кажется, не спит. Ужасно жалко на него смотреть. Вероятно, он сойдет с ума. Чем ему помочь, чем успокоить — не знаю. Мне страшно с ним говорить, да я и не знаю, что сказать ему.

Поша мил: живой, веселый, энергичный. Папа его очень любит, и мне завидно за Женю, хотя, может быть, он его любит не меньше.


5 февраля.

Вчера получила письмо. Я его ждала. Вечером Иван Александрович поехал на Козловку, и мы читали в «Русской мысли» рассказ Чехова «Бабье царство». Когда время подошло к тому сроку, когда Иван Александрович должен был вернуться, я пришла в беспокойство и чувствовала, что если он принесет письмо при всех, то я покраснею. (Я и так постоянно мучительно краснею.) Я и сказала, что пойду спать, и мы, не дочитавши 8 страниц, разошлись. В коридоре встретила Ивана Александровича, который привез только это одно письмо.

Он пишет, что Пятницкий сошел с ума. Это ужасно. Пятницкий, жена Фейнермана, Хохлов у нас тут на границе, Леонтьев сходил с ума, Чертков нервами расшатан, — да имя им легион! Что такое? Откуда и почему это?

Еще он пишет о том, что я напрасно беру назад свои слова об ответственности (я писала ему, что не добро и неразумно мне складывать на него всю ответственность за наши отношения), что при большой слабости человеку больше делать нечего, как обратиться к другому человеку за помощью и поддержкой. Да, но к этому не надо привыкать. И потом, буду ли я всегда иметь его плечо, на которое могла бы опереться?

Утром приехали Чистяков с мужиком одним, Михаилом Петровичем. Чистяков мне немножко гадок после того, что я прочла о нем в Женином дневнике. Мужик умный, читает философские книги, получает «Журнал философии и психологии», но, видно, это все только умствование, и жизнь идет совершенно независимо от того, что делается в голове. Пьет.

Ходили все — и папа — поздравлять Агафью Михайловну с именинами. Я осталась последняя одна и все расспрашивала ее про мать папа. Она говорит, что она была на меня, больше чем на всех других, похожа, но поменьше ростом. Скорее полная. Постоянно говорит про нее, что она была «заучена». Знала языки, прекрасно играла на фортепьяно. Браниться не умела.

Как это досадно, что такая беспомощность в том, чтобы вызвать то, что было прежде. Со временем будут такие совершенные фотографии, фонографы и т. д., что человека всего восстановить можно будет. Зато какая будет пропасть хламу, в котором почти невозможно будет разобраться.

Сегодня я очень гадка, хотя встала рано и целый день была деятельна. Во-первых, сердилась на Машу (не показала ей этого). Она очень кривляется с Пошей. Или уже мне, как пуганой вороне, это кажется? И мне она этим противна. Всякий мужчина так ее возбуждает, что просто смотреть неприятно. Хоть бы она скрывала это. Третьего дня она целый день была вяла и скучна, и жаловалась, что «зеленая»[208] навалила, а стоило приехать кому-нибудь, как она возбуждена и весела. Хотя бы она вышла замуж поскорее, а то это киданье на шею каждому, кто возле нее поживет, — это безобразно. Как это смотреть людям в глаза, когда так испачкана, со столькими мужчинами была на «ты», целовалась. Всякий раз, как я об этом думаю, во мне поднимается возмущение и стыд за нее и досада за то, что ей не стыдно. Хотя я этого могу и не знать, да я и думаю, что она за это много страдала. Я помню, как я была поражена, когда узнала, что она с Пошей по коридорам целовалась, а она этого не понимала. Я часто думаю, что она в этом не виновата, так как совсем была заброшена девочкой и не воспитана. Меня же не только держали строго, но постоянно папа следил за мной, давал советы, и мама, которая всегда меня любила больше ее, более старательно меня воспитывала, и в этом отношении хорошо.


12 часов ночи

Нехорошо, что я так пишу о Маше: эту ее дурную сторону искупают много хороших. И со мной она так хороша, что мне стыдно ее осуждать. Да я сама нисколько не лучше ее. Если во мне не было чувственного кокетства, то оно было эстетичное. Это нисколько не лучше, а если оно сознательное — то хуже.

Я сейчас испытываю результаты этого: так не хочется стареть, дурнеть, слабеть. Мне трудно, а я воображаю себе, как страдают стареющие женщины, которые положили всю свою жизнь на то, чтобы быть красивыми и нравиться. Для меня это составляет маленькую часть моей жизни: день я потужу о том, что начинаются морщины, волосы и зубы падают, а десять дней не вспомню об этом. А если бы думать только об этом, как и было со мной одно время, то ужасно трудно всего этого лишиться. Этот успех — это самое соблазнительное пьянство, которое только существует, и самое опасное, потому что, пользуясь им, совершенно перестаешь быть к себе строгой и начинаешь сама собой восхищаться.

Да, я в плохом духе. Сегодня опять испытывала ревность к Маше за папа. Если он войдет к ней, а ко мне не зайдет, то мне неприятно. И мне кажется, что он меня не любит, что я скучна, и хочется для него сделаться забавной, умной и красивой даже. Как глупо! Это чувство ревности для меня совсем новое, и странно, что я чувствую его только к Маше. Неужели мне придется испытать все дурные человеческие чувства? Еще есть такие, которых я не испытала: например, зависть к красоте, успехам (в живописи я могла бы это испытать). И еще чувство, которое мне не хочется называть. Надо быть очень строгой и внимательной, а я постоянно забываюсь и распускаюсь.

Уехали Чистяков и Михаил Петрович. Хохлов все тут и ужасно тянет за душу. То не ест ничего, потому что, говорит, что не имеет права есть картошку, которая добывается таким трудом, то ест финики и мед с сайкой. Делать ровно ничего не хочет. Папа им очень тяготится, но старается изо всех сил помочь ему. Я думаю, что он оттого так несчастлив, что хочет сразу разрешить все вопросы жизни: не только те, которые ему представляются, а те, которые у него еще не на очереди и которые он искусственно вызывает. Я все больше и больше убеждаюсь в том, что для того, чтобы быть разумным и спокойным, надо решать только те вопросы, которые сейчас непосредственно становятся перед тобой и которые не дают покоя, пока они не разрешены; а не искать их и не ожидать того, что сумеешь найти ответы на все вопросы, которые можно только выдумать. И тогда будет соблюдаться постепенность этой внутренней работы, которая так дорога, когда она искренна и разумна, и те ответы, которые сперва казались неразрешимыми, станут просты и ясны, когда до них дойдет очередь. Это я часто испытывала. И испытывала ужасное мучение, если начнешь себе ставить задачи и задавать вопросы выше сил и разума.


6 февраля.

Сегодня утром приехал еще крестьянин Емельян Ещенко, друг Черткова. Симпатичный и милый человек. Совершенный контраст вчерашнему. У этого, видно, все идет от сердца, и поэтому внешняя жизнь его идет соответственно внутренней.

Утром я убирала свою комнату и выливала ванну, которую я себе вчера натаскала и в которой прекрасно вымылась. Живем без прислуги, кроме Петра Васильевича, и очень весело и легко все делать самим. Хоть бы всегда так. Потом пошла пройтись и принесла со скотной хлеба к обеду. После обеда рисовала Хохлова, потом почитала анатомию, переводила Derrick Vaugham, которого папа рекомендует, но который мне не особенно нравится, потом сидели под сводами все вместе. Подошел еще Константин Ром[ашкин] и разговаривали — больше папа и Ещенко. Ещенко много рассказывал о разных сектантах, о гонениях на них, и я любовалась на его ясное и разумное христианское отношение ко всему этому.

С Хохловым много говорила во время сеанса. Он слабый и, хотя страшно это сказать, не совсем искренний человек. То есть не то чтобы не искренний, а много в нем рисовки и ненатуральности. Между прочим, он осуждал Евгения Ивановича: говорил, что он ему не доверяет, что он — теоретик, что он баловень судьбы и потому строго относится к другим, не знает нужды, всегда делает, что ему хочется, ездит, куда вздумается и т. д. Я просила его перестать, но он несколько раз возвращался к этим осуждениям, и я ему сказала, что я расскажу это Евгению Ивановичу.

Получила прекрасное письмо от Веры Толстой. Хороший она человек. И какая счастливая, что никогда не была привлекательна, не была кокетлива и за ней не ухаживали. Она может об этом пожалеть и жалеет, но зато она избегла многих страданий. Вот за радости отношений с ней мне никогда не приходилось и, вероятно, не придется платить.

Я сегодня опять не хороша. Хочется видеть Женю, хочется, чтобы он любил меня, и вместе с тем страшно боюсь этого. Когда подумаю только, что не отделаюсь от этого рабства, то нападает тоска и беспокойство. И, кроме того, чувство унижения — стыда за то, что я могу так зависеть от привязанности, придавать ей столько значения, так много сил на нее тратить.

Герцен пишет в «Кто виноват?», что когда два человека любят друг друга, то они дают друг другу все, что у них есть самого прекрасного в душе, и что надо дорожить этим. А Амиэль говорит что-то вроде того, что самое опаснее есть то дурное, в котором есть и хорошее. Папа с Пошей уехали на Козловку. Маша с Пошей мне все неприятна, но я не позволяю себе осуждать ее. Она думает (и, кажется, справедливо), что Поша до сих пор, несмотря на все, очень сильно любит ее, и она не может не быть ему благодарной за это, и это ее возбуждает.

Сегодня Поша дал прочесть одно письмо Шараповой к нему, и оно меня расстроило и взволновало. Я так ярко узнала себя в нем: то же страдание оттого, что чувствуешь, что недостаточно веришь, не любишь бога, а любишь людей.

Я думаю, что я слишком праздна и сыта и поэтому мало серьезна. Хотелось бы жизни посуровее, а вместе с тем не умею ее так устроить. Думала, что здесь будет трудно без горничной. Выходит, что это почти незаметно, потому что мы встаем гораздо раньше, а рисование, переводы — все это можно и делать, а можно и не делать, и это последнее время меня не увлекает.


7 февраля.

Вчера было письмо к папа от Евгения Ивановича. Спрашивает у него совета, не взять ли на себя составление биографии Дрожжина. Я очень этого желаю ему. Это дело его захватит и увлечет, а с его точностью и умением придавать значение мелочам он это прекрасно сделает. Я думаю, многим будет полезно и радостно узнать про все подробности жизни Дрожжина11. Ему придется поехать туда на место и там собирать всевозможные сведения. И странно — мне не жаль и не страшно с ним расстаться. Я думаю, что это потому, что я знаю, что ему будет хорошо. Мне будет пусто в Москве, но это тем лучше. А то правда, это мучительно жить за пять минут ходьбы друг от друга и подолгу не знать ничего и испытывать боль каждый раз, как Маша туда пойдет.

Сейчас приехали с Козловки. Ездили втроем — Поша, Маша и я в розвальнях.

Ночь такая, как редко бывает. Светло от луны так, что читать можно, морозно, визжат сани, кобылка бежит весело, мы все молчим и каждый думает о своем. Назад ехавши, пели.

Маша что-то грустна сегодня, и мне ее жаль. А мне, напротив, хорошо на душе сегодня. Емельян удивительно милый человек. Сегодня он с папа ходил гулять, и когда они вернулись, то Поша у него спросил — о чем они говорили. Ему не хотелось говорить, но Поша этого не заметил и несколько раз допрашивал его. Тогда он сказал, что ему стыдно говорить об этом, что он рассказывал про свое неразумие, о том, как они переходили в молоканство.

Рисовала Хохлова и думала о том, что изо всех занятий, которые ему предлагали, он выбрал самое нелепое и бесполезное — это позировать. Сначала он ставил нам самовар, потом решил, что это бесполезно, пойти сказать запрягать кучеру он тоже не может, а два дня по три часа позировать он может.

Сегодня у нас были блины. Он, как всегда, за стол не сел, и на предложение всех поесть блинов он отказался. Потом мы все кончили, и осталось несколько блинов. Я ему сказала, чтобы он их доел. Тогда он сел к столу, все их съел и в первый раз пообедал с нами до конца, да еще всего брал по два раза.

Приезжали волостной писарь и один юноша — арендатор Ясенков. Было скучно. Поша получил от жены коротенькое письмо, в котором она спрашивала о переплете «Царства божия» и пишет, что если он скоро не приедет, то чтобы об этом ответил. У меня шевельнулось маленькое подозрение, но мне его стыдно.


8 февраля. Час дня.

Уехал Емельян. Папа повез его в Тулу. Он, видно, полюбил нас так же, как и мы его. Со всеми нами поцеловался, прощаясь. Еще другом больше.

Папа писал Соне, что ему было у ней потому хорошо, что узнал и полюбил ее, а полюбить человека — всегда радость. Емельян говорил, что знал Машу и ждал ее видеть, но не ожидал, что есть еще Татьяна, которая ему близкая. Это было очень лестно.

За обедом папа сказал, что совсем перестал быть жадным. И разговор зашел о страстях. Папа привел место из Амиэля, где он пишет, что хорошо, когда страсти, как собаки, привязаны на цепь и только рычат. Емельян сказал что-то о том, что надо их ловить и сажать на цепь. А я подумала и сказала, что хорошо, как ты их переловишь да привяжешь, а глядишь, уже новые ощенились. И подумала о том, что во мне ощенилась ревность, которую я никогда до нынешнего года не испытывала.

Сегодня утром приходили ко мне рудаковские мужики, которые покупают часть Овсянникова, и принесли под расписку задаток — тысячу рублей.12 Мне было ужасно неприятно. Я одна в комнате. Потела, морщилась и ахала. Самый поступок — взять из рук мужиков 1000 рублей, пересчитать их и унести к себе, ужасно было тяжело и неприятно. Я старалась не слишком показывать и рассказывать своим, до какой степени мне это неприятно, а то как будто этим оправдываешься. Да потом, они могут мне сказать, что если это мне тяжело, то зачем я это делаю, и будут совершенно правы. А зачем я это делаю? Я совсем не знаю. И не могу себе ответить на это. Вероятно, потому, что еще очень люблю деньги и то, что на них покупается.

Видела во сне Черткова. Это потому, что вчера говорили о них. Папа хочет со мной съездить туда, но мама, вероятно, нас не пустит.


2 часа ночи.

Приехал дедушка Ге, и мы только сейчас разошлись спать.


9 февраля.

Получила длинное письмо от Черткова, в котором он пишет о том, что мне следует от двух вещей отделаться — это от собственности, которая перешла мне вследствие ошибки папа, и от нарядов. Кроме того, советует посвятить несколько дней на то, чтобы сблизиться с мама, и в минуту наибольшего взаимного смягчения, кротко и осторожно, но твердо и без недомолвок высказать ей то, что вы перед богом думаете об ее неуклонном противлении богу в вашем отце. Он пишет, что отнюдь не осуждает меня, а считает, что всякий должен в глаза высказывать другому свои суждения о его поступках, что можно было самым решительным образом утверждать, например, то, что Леве не следовало идти в солдаты и Хилковой подавать двусмысленное прошение. Я с ним не согласна. И то, что он пишет обо мне, мне было как-то больно и неприятно читать, точно кто-то насилует начинавшее рождаться сознание. Как если бы при нормальных родах насильно тащили бы ребенка из матери. Или мне было неприятно, что меня осудили в том, в чем я сама себя обвиняю, но что стараюсь забывать?

Нет, осуждать или обличать друг друга нельзя. Разве можно осудить Леву или Хилкову за то, что они сделали?13 Можно только сказать, что их поступки значили то, что они слабо верили, а требовать от человека, чтобы его поступки были выше его сознания, нельзя. Мне кажется, что можно вообще сказать, что, например, служить в солдатах — дурно, а никак не сказать, что Леве следовало отказаться от воинской повинности. Отчего тогда не требовать от каждого солдата, чтобы он отказывался от службы? И от Хилковой нельзя было требовать, чтобы она не писала этого прошения, если ее совести это не было противно. Да, еще я думала то, что о тех работах, которые зарождаются в человеке, не следует говорить, потому что как будто берешь на себя обязательство перед людьми, которое потом совестно не исполнять.

Это не значит, чтобы меня письмо Черткова раздражило, напротив: я чувствую, с какой любовью и осторожностью оно написано, и кроме хорошего чувства к нему, у меня не может быть ничего. Я только думаю, что он не прав.

Вчера вечером ко мне вошел Хохлов и все собирался что-то сказать, потом решился и сказал, что он считает нужным мне сказать, что я утром дурно поступила, поручивши Поше написать за меня расписку в получении 1000 рублей от мужиков, что не следовало скрыть от себя дурной поступок тем, чтобы поручить другому это сделать. Удивительно, что у него такие строгие требования и к другим, и к себе, а что он самых первоначальных не исполняет.: как папа говорит, хоть бы то, чтобы не быть другим в тягость.

Я все ловлю себя на том, что постоянно хочется перестать быть строгой к себе, а тут еще дедушка Ге, который с азартом проповедует то, что он любит слабеньких, и папа туда же говорил, что он любит пьяненьких, потому что они смиренны и униженны. Поша, который позволяет себе размякать при Маше, заставляет нас петь романсы в два голоса, не отходит от нее, смотрит ей в глаза и млеет. Дедушка кричит, что надо жить, надо любить, надо обмирать при виде красоты, что это бог, то есть красота. А что он ненавидит людей, которые говорят нравоучения вроде: «Братья! Перестанемте есть мясо!», которые совершенства; что этих надо на церковные стены приколачивать вместо образов. Говорит, что для него восторг, когда он видит молодую девушку и рядом человека, который ее любит. Я знаю, что многое он говорил из красноречия и для того, чтобы поразить Марью Александровну, которая ахала и кричала: «Какая мерзость!», но многое из этого он действительно думает, а в некотором он прав. Именно в том, что говорил папа, что одни рассуждения без внутреннего влечения ничего не стоят и ни к чему другому не приведут, кроме фальши. Будете вроде того человека, который взял больного, чтобы ухаживать за ним, делать доброе дело, и доконал его до того, что он просил его бросить, дать хоть умереть, но оставить в покое. Из этого не следует, чтоб не стараться совершенствоваться, распуститься и отдаваться своим инстинктам. Я постоянно радуюсь о том, что около меня стоит ч


убрать рекламу







еловек, который так беспощадно строг к себе и который меня этим же заражает. Очень люблю его и люблю хорошо, так, как папа вчера говорил о своей любви к Леве: что малейшее изменение его внутренней жизни, взглядов ему чувствительно. Он следит за ним и видит всякое колебание, и ему больно за отступление и радостно за приближение его к истине, но что о его физическом состоянии он совсем не думает и не может заботиться. И говорил о том, что есть другая любовь, которая заботится о том только, чтобы человек был здоров, одет, сыт. Иногда эти два рода любви сходятся, но следовало бы ко всем относиться так, как он к Леве. Потом засмеялся и говорит: «А вот меня огорчает, что у Тани зубы падают».

Еще можно к этому прибавить, что при первом роде любви почти все равно, здесь ли этот человек или нет и разлука — внешняя — с ним не пугает, а при втором роде хочется не расставаться, видеть и слышать его. Во мне хотя маленькая доля этого второго сорта и примешалась, но я ей охотно пожертвую и жертвовала для того, чтобы сохранить его душу чистой. Мне стало хорошо и радостно думать о нем, и если так будет продолжаться, как теперь, то нам не следует искусственно бросать друг друга. Что он думает? Если со временем мы перестанем быть дороги друг другу и он перестанет быть мне нужным, то это сделается само собой. Но надо помнить, чтобы не испортить ничего требовательностью, избави бог, — ревностью или чем-нибудь подобным. И надо помнить, чтобы не ждать от него много помощи, что все-таки надо жить одной с богом и не позволять себе, как говорит Мопассан: «cette illusion de n'etre pas seul»,[209] которую дает любовь.

Вчера в Derrick Vaugham, который я перевожу, один из действующих лиц говорит, что it is true that once in a life at any rate we have all to go into the wilderness alone.[210]


10 февраля

Сегодня в 7 часов утра кто-то открыл мою дверь, не затворил и ушел. Я вскочила. Оказалось, Петр Васильевич принес телеграмму, пересланную нам из Москвы Трегубовым от Цецилии Хилковой: «Умоляю Льва Николаевича приехать, он один может спасти дело». Я побежала к Маше, мы обе надели халаты и пошли к Поше с дедушкой, которые оба еще не вставали. Стояли за дверью и переговаривались. Нас очень взволновала эта телеграмма. Мне сейчас же пришло в голову, что папа поедет и я с ним, потом подумала, что если Маша захочет ехать, то я уступлю ей, а потом подумала, что мы можем и обе ехать. Оказывается, Маша думала то же самое. Когда папа у себя заворочался, мы пошли к нему. Он сказал, что ехать, не зная зачем, не следует, и послал телеграмму, чтобы ответили в «Посреднике», для чего он нужен 14.

Сегодня опять Хохлов приходил меня обличать за то, что у меня есть деньги, и убеждать в том, чтобы я от них отделалась. Я на него не сердилась, но очень спокойно сказала, что каждому надо решать за себя, а другому диктовать его поступки нельзя. Он сказал, что его совесть мучает за мой поступок и что он чувствует себя виноватым за меня. Я сказала, что он может быть покойным.

Приехала Холевинская. Папа за ней ездил. Я ее мало видела, да она уже устала сто раз рассказывать всем про свой арест, а нам рассказала Маша.

Мне как-то страшно вперед жить. Чувствуется, что переживаю значительное время, и надо идти в жизни осторожно, строго и серьезно.

Разбирала старые письма разных людей к папа для того, чтобы хилковские письма отобрать для Черткова15, и набрела на письма Жени. Хороший он был юноша — горячий, страстный, чуткий.

Завтра в Москву. Рада буду видеть Веру и Женю. Женю немножко страшно. Что-то теперь будет? Неужели я после всех уроков не сумею быть разумной?


11 февраля 1894.

В вагоне. 3 часа дня.

Ничего особенного не хочется писать, только пишу потому, что больше нечего делать. Сегодня чудный день. Я ехала с Пошей в маленьких санях, папа верхом, Маша и дедушка в парных санях. Солнце припекало, много снегу, дорога прекрасная. Мне было жаль, что Поше хотелось больше ехать с Машей, а ему пришлось ехать со мной. Мы разговаривали с ним очень хорошо. Мне с ним всегда хорошо, иногда скучнее, иногда веселее. Я только стала меньше его уважать, чем прежде: он более слабый и легкомысленный, чем прежде мне казался.

Прожили мы очень хорошее время в Ясной, хотя не занятое — все вместе сидели. Но много говорили и много значительного, серьезного, нужного. Одно все время меня огорчало, это что Женя не с нами; не для себя, а для того, чтобы он участвовал в этих разговорах и слышал их. Емельян, Булыгин, Холевинская, Ге, Поша и папа над этим всем, спокойный, не утомленный, а с ясной, свежей головой и хорошо, энергично настроенный. Хорошо было, одного его не хватало.


16 февраля 1894. В вагоне между Смоленском и Варшавой по дороге в Париж.

Три дня тому назад и в мыслях не имела ехать в Париж, а вот пришлось. Получили рано утром телеграмму от Левы на мое имя приблизительно такого содержания: En recevant depeche viens a Paris m'emmener Russie. Rien de grave, memes rechutes; pas le courage de partir seul. Explications par lettre. Viens vite. Telegraphiez.[211] Мы с Машей первые получили эту телеграмму и, как в Ясной при получении телеграммы от Хилковой, взволновались до того, что животы заболели, надели халаты и побежали будить папа с мама. Папа, как и тогда, нас окатил холодной водой, сказав, что ехать мне безумно, что Лева сам раскается в том, что выписал меня, так же как и в том, что брал с собой доктора, что мне одной ехать нельзя, что надо подождать. Мне же казалось, что, напротив, нельзя не откликнуться на такую телеграмму и что я всю жизнь буду себя упрекать, если не поеду. Порешили сделать запрос Саломону о Леве и получили в тот же вечер его ответ: Vois Leon chaque jour. Ne vous inquietez pas,mais venez vous ou une de vos soeur's. Humeur changeante, ne peut supporter isolement; surveillance desirable pour soins materiels. Ne peut partir seul. Telegraphierai si nouveaux. Lettre suit.[212]

После этого уже папа не стал меня отговаривать, но говорил только, что ждет все верхового с помилованием. Помилование не пришло, и вот вчера меня и отправили. Провожали меня: мама, папа, Миша, Коля Оболенский и Дунаев. Взяли билет, посадили меня в дамское отделение 2-го класса, в котором я оказалась совсем одна; рядом в мужском отделении двое мужчин. Я все время не робела, но только после третьего звонка душа упала. Страшно было оставлять своих стариков, которые оба на ниточке висят, и потом оба они так за меня тревожились, что и меня заразили — не за себя, а за них же. Меня даже удивило, что папа так беспокоился. Когда поезд отошел, 10 ½ часов вечера, я вошла в свое отделение. За мной вошел кондуктор и стал мне ломаным русским языком что-то говорить, прибавляя поминутно «ваше сиятельство» и распространяя сильный запах вина. Потом спросил мой билет и положил его в карман. Я думала, что он мне отдаст его, и спросила его назад, но он, почему-то посмеиваясь, сказал, что билет будет у него. Потом он предложил мне перейти в другое отделение 1-го класса и хотел нести мои вещи. Я совсем струсила, стала говорить ему уходить, но он посмеивался и говорил мне, что зачем мне ехать во 2-м классе, когда у меня билет 1-го. Я испугалась своего страха, заставила себя подобраться и строго и решительно спросила его показать мне мой билет и нужно ли оставить у него. Оказалось, что он прав. Я перешла в 1-й класс, потому что там рядом были две дамы и, спросив у них, отдали ли они свои билеты и узнав, что да, успокоилась и стала устраиваться на ночлег. Оказалось, что мы с папа нечаянно взяли вместо второго 1-й класс.

Ночью сперва было жутко, казалось, что кто-то стучался в дверь, но потом заснула. Было очень жарко и душно. Утром встала, оделась, умылась (все тут так удобно устроено), пила кофе в вагоне, потом читала Maxime Du Camp «Crepuscule»,[213] много умного — и «Amants» Paul Marguerite.[214] В Смоленске час стояли. Я ходила гулять. Разговорилась с нищим, который ползает на руках и на коленках, так как у него с трех лет высохли ноги. Неграмотный, живет милостынью, умеет только лапти плесть. Говорит, что не пьет, и, пожалуй, правда — сильное свежее лицо. 25 лет. Снегу здесь мало, народ — бабы одеты иначе, но розвальни, лошади, в Смоленске городовой, бьющий извозчика (как меня это всегда взрывает!), все это такое же, как в Москве. Рисовала сама себя в зеркало, а теперь пишу, так как больше делать нечего.

Надо про Женю записать. Приехавши в Москву, ждала его в тот же вечер (думала, что принесет оставшиеся у него мои ключи), потом утром, потом днем, а он пришел только вечером. После обеда я пошла заснуть, потому что знала, что рано не лягу, ждала гостей — суббота была. Потом, проснувшись, пошла вниз в свою комнату совсем заспанная — он там был с дедушкой Ге. Я смотрю на него и не вижу и долго ничего не могла понять. Что-то странное — будто я ни одной минуты не переставала его видеть, и вместе с тем что-то неожиданное. Как всегда, когда я его долго не вижу, я не могла сразу привыкнуть к нему, потом понемногу обошлось. Говорили с ним много, но не об себе. На другой день ходила с ним, с Пошей, Машей и девочками Толстыми смотреть картину Ге. В конке он такой был жалкий. Закрыл глаза — бледный, худой, измученный. Я с Машей переглянулась и говорю: «Как плох Женя». Она посмотрела и говорит: «Очень!» У него нарыв на руке, и от него лихорадка. Он говорит, что он очень плошал, иногда даже на несколько секунд терял сознание. Слаб стал невыносимо. Домой мы пошли с папа и Ге, а он ушел один. Вечером мы с Машей зашли в «Посредник». Он спал, так как ночей не спит. Потом шум его разбудил, и он позвал меня. Я пошла к нему, и мы с ним разговаривали. Я сейчас не помню, что мы говорили, но помню, что любила его изо всех сил, нежно и радостно. У меня совсем пропало желание разорвать отношения с ним, и пропал страх за то, что из этого выйдет.

Вчера перед обедом заходила проститься с ним. Он был очень ласков и мил. В то время как мы разговаривали, пришла Екатерина Ивановна. Мы поговорили вместе, потом я простилась и пошла.

Он пошел за мной, и на лестнице мы еще говорили. Он сказал мне, что боится, что для нас наши отношения не имеют одинакового значения, что для него моя привязанность — радость, большая радость, но и только. Я сказала, что я это знаю, что это меня нисколько не огорчает. Он говорит, что думал обо мне недавно и думал, что он мне совсем не нужен, потому что уже давно между нами не было никаких значительных разговоров. Я думаю, и сказала это ему, что не может человек всегда быть нужным и особенно советом или поддержкой. Радостно знать, что когда понадобится, есть человек, который всегда протянет руку помощи. А кроме того, присутствие Жени или всякое свидание с ним, хотя мы друг другу слова не сказали, всегда заставляет меня быть строгой и правдивой. Да и не могу я его не любить и не благодарить за то, что он так помогал мне, и если даже никогда больше не увижу его, будет еще вперед помогать. Мне не особенно было жаль уезжать от него. Все остается со мной. Потом буду скучать о нем, это я знаю. Написала ему, Вере Толстой и Лизе Олсуфьевой в Ниццу.


17 февраля 1894.

Подходим к Варшаве. Две ночи уже переночевала в вагоне. По вечерам чувствую возможность затосковать и испугаться. Вчера в Минске стояли 40 минут. Я выходила. Темно, мокро, кишат евреи, и все чужие и равнодушные. Ни с кем за два дня, кроме кондуктора, который отрезвился и вежлив, не сказала ни слова. Это потому, что в 1-м классе; в 3-м давно завелись бы друзья. Прочла «Amants» Paul Marguerite. Талантливо, но так развратно, что я жалею, что читала. Надо запретить себе читать французские романы.

Что-то делается в Москве? И что Лева? В Москве жаль было оставлять тоже Ге. Я его люблю. Я, как все, перешла с ним три степени: 1-е — страстное увлечение, 2-е — осуждение в неискренности и лицемерии и отчуждение от него и 3-е — не то что прощение, а признание некоторых его слабостей и рядом с ними огромных достоинств. Он привез картину «Распятие», которое производит на всех громадное впечатление16. Два креста и не креста, а Т, третьего не видно. Так что Христос не в центре картины, а центр находится между ним и разбойником. Представлена та минута, когда Христос умирает. Уже это не живой человек, а вместе с тем голова еще поднята и тело еще не совсем ослабло. Разбойник повернул к нему голову, и, видя, что этот человек единственный, который когда-либо сказал ему слово любви, умирает, что он лишается этого друга, которого только что приобрел, он в ужасе и у него вырывается крик отчаяния. Это очень сильно и ново. Оба распятые человека стоят на земле. Разбойник не пригвожден, а прикручен веревками. Он очень хорошо написан, но я должна сказать, что на меня это не произвело сильного впечатления. Мне это жаль. Это потеря свежести, душевной впечатлительности. Папа расплакался, увидав это, и они с Ге обнимались в прихожей и оба плакали. Женю тоже не пробрало. Странно. Что действует на душу? Почему есть вещи — иногда незаметные мелочи, — которые так и ударяют в самое нутро, всё переворачивают, поднимают, возбуждают, умиляют? Вот на Женю разговор с городовым так подействовал. Мое последнее сильное впечатление была Цецилия 17. Раскаяние за свою роскошную веселую жизнь (она была у нас в день, когда у нас готовился вечер), за свое безучастие к людям, жалость к ней и огромное желание — от всего сердца — прощения тем людям, которые так жестоко поступают с ней. Это было вот как: целый день я суетилась из-за вечера. Мама поручила мне делать котильон, а Маклаков и Цингер сидели у Коли Оболенского во флигеле и устраивали маскарад, в котором просили меня помочь им. Это мне было скорее весело, и я бегала и крала папашину блузу, носила им фотографии тех людей, под которых они гримировались. И вот раз, пробегая мимо передней, я увидала, что сидит женщина на ларе. Я прошла мимо, и во мне шевельнулась досада, что папа не оставляют в покое. Подумала, что какая-нибудь профессиональная просительница, и еще раз прошла мимо. Потом подумала, что нехорошо так проходить мимо человека, которому, может быть, действительно что-нибудь нужно и который, может быть, в горе. Я подошла и спросила: «Вы к Льву Николаевичу?» — «Да». — «Его дома нет. Вы его подождете?» — и не знала еще, что сказать, и ушла. Потом подумала, что надо куда-нибудь провести ее, а то нехорошо, что она в передней ждет. Пошла, а там мама с ней разговаривает, и я вижу, что мама добро, участливо говорит. Я и успокоилась и ушла, опять за свой маскарад принялась. Когда мы начали обедать, мама говорит: «Знаете, кто это был? Цецилия». Я сразу вскочила со стола, убежала в свою комнату и начала ры