Категория: История

Сталинская Фемида




  • Не нравится
  • +14
  • Нравится





  • Сталинская ФемидаЯ другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!
    Поэт Лебедев-Кумач


    Новая большая волна террора началась с приказа № 00447 наркома внутренних дел Ежова, который устанавливал для каждой республики и области лимиты по первой и второй категориям. Первая вела на расстрел, вторая — на высылку. И то и другое предписывалось проводить без суда и следствия по решению внесудебных органов — «троек», состоявших из председателя областного или республиканского комитета Коммунистической партии, начальника местного НКВД и главного прокурора.

    ВЫДЕРЖКИ ИЗ ОПЕРАТИВНОГО ПРИКАЗА НАРКОМА НКВД СССР № 00447, 30 ИЮНЯ 1937 ГОДА:
    «В соответствии с этим, приказываю — с 5 августа 1937 года во всех республиках, краях и областях начать операцию по репрессированию...
    2. О мерах наказания репрессируемым и количестве подлежащих репрессиям.
    1) Все репрессируемые разбиваются на две категории:
    а) к первой категории относятся все наиболее враждебные из перечисленных элементов. Они подлежат немедленному аресту и по рассмотрении их дел на тройках — расстрелу.
    2) Согласно представленным учетным данным утверждается следующее количество подлежащих репрессии:
    Первая категория: 75 950 Вторая категория: 207 850 Всего: 283 800
    Утвержденные цифры являются ориентировочными.
    3. Порядок проведения операции.
    1) Операцию начать и закончить в четырехмесячный срок.
    4. Порядок ведения следствия.
    1) Следствие проводится ускоренно и в упрощенном порядке. В процессе следствия должны быть выявлены все преступные связи арестованного.
    2) По окончании следствия дело направляется на рассмотрение тройки...
    6. Порядок приведения приговора в исполнение.
    1) Приговора приводятся в исполнение лицами по указаниям председателей троек, т.е. наркомов республиканских НКВД, начальников управлений или областных отделов НКВД. ; Основанием для приведения приговора в исполнение является — заверенная выписка из протокола заседания тройки с изложением приговора в отношении каждого осужденного и специальное предписание за подписью председателя тройки, вручаемые лицу, приводящему приговор 1в исполнение.
    2) Приговора по первой категории приводятся в исполнение в местах и порядком по указанию наркомов внутренних дел, начальников управлений и областных отделов НКВД с обязательным полным сохранением в тайне времени и места приведения приговора в исполнение.
    Документы об исполнении приговора приобщаются в отдельном конверте к следственному делу каждого осужденного.
    7. Организация руководства операцией и отчетность.
    1) Общее руководство проведением операций возлагаю на моего заместителя — Начальника ГУГБ — Комкора тов. Фриновского...
    3) О ходе и результатах операции доносить пятидневными сводками телеграфом и подробно почтой.
    Николай Ежов, нарком НКВД, генеральный; комиссар ГБ».

    «По всей стране рыщут машины с Лубянскими мальчиками, выхватывают из домов онемевших от ужаса людей и исчезают во мраке. Будут, ли потомки в силах вообразить, какое это было ужасное и громадное слово «ВЗЯЛИ», — писал Михаил Румер (Зараев).

    Чтобы понять, кого «БРАЛИ» и что за спецконтингент перенаселял старинные площади Тюремного замка, достаточно рассказа писателя Разумника Васильевича Иванова (псев. Иванов-Разумник. — Прим. автора). В годы сталинских репрессий он отсидел в Бутырке по совокупности не один год.

    «Поздним вечером набитый до отказа «черный ворон» забрал партию арестованных и повез нас в Бутырскую тюрьму. Здравствуй, старый знакомый 1933 года, бутырский «вокзал»! И одиночная камера ожидания! И личный обыск по старинному ритуалу: «Разденьтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь!» — и так далее, с одним лишь усовершенствованием (всюду прогресс!): «Раздвиньте руками задний проход!» Потом баня; потом перекличка — и группу человек в двадцать повели разными ходами и переходами на оседлое местожительство в камеру № 45, во втором этаже над банями (через год камеры были перенумерованы). Я пробыл в ней полгода.

    Если четырьмя годами ранее камера № 65 показалась мне перенаселенной, когда в ней было семьдесят два человека на двадцать четыре места, то что же сказать теперь о моем новом жилище, где нас набилось сто сорок человек?
    Днем мы сидели плечом к плечу; ночью бок о бок впрессовывались под нарами (это теперь называлось: «метро») и на щитах между нарами (называлось: «самолет»), на нарах. Градация была прежней: новички попадали в «метро», по мере увеличения стажа попадали на «самолет» и с течением времени достигали нар, мало-помалу передвигаясь на них от «параши» к окну; движение это было столь медленным, что я два месяца спал в «метро» и лишь через полгода достиг вожделенных нар у окна. Об академике Платонове я больше не вспоминал: до него ли было, когда под нарами лежали и нарком Крыленко, и многие замнаркомы, и важный советский генерал, «четырехромбовик» Ингаунис (командующий всей авиацией Дальневосточной армии при Блюхере), и знаменитый конструктор аэропланов «АНТ» — А. Н. Туполев, и многочисленные партийные киты, и ломовые извозчики, и академики, и шоферы, и профессора, и бывший товарищ министра генерал Джунковский. И члены Коминтерна, и мальчики шестнадцати лет, и старики лет восьмидесяти (присяжный поверенный Чибисов и главный московский раввин), и социалисты разных оттенков, и «каэры» (контрреволюционеры), и мелкие проворовавшиеся советские служащие, и летчики, и студенты, и... да всех и не перечислить! Полная демократическая «уравниловка». Начни я описывать все свои тюремные встречи, знакомства, впечатления — описанию конца-краю не было бы: ведь за двадцать один месяц прошло никак не менее тысячи человек».

    Для начала надо рассказать о быте тюрьмы того времени, по сравнению с временами красного террора они были почти сносными, даже не считая дикого перенаселения.
    В шесть утра — оклик дежурного по коридору «Вставать!». За ним следовал другой, для многих заключенных более желанный: «Приготовиться к оправке!» Для арестантов это была лотерея, так как тюрьма была настолько переполнена, что заключенные считали себя счастливчиками, если попадали в уборную в первую очередь, сразу же после вставания. Очередь более-менее везучих — подходила перед самым обедом, кому совсем не повезло, вечером —
    иногда перед сном, часов в девять. Довольно часто случалось, что арестантов будили «для оправки» в первом часу ночи.

    Чтобы соблюсти порядок в этом процессе, был задействован староста, который выкликал: «Кому спешно?» При выходе из камеры в уборную дежурный выдавал каждому по маленькому листочку грубой бумаги. Обычно ее не использовали для физиологических нужд, а экономили в основном для корреспонденции.

    Туалет представлял из себя устроенные в полу отверстия с нарисованными рядом ступнями ног. Тут же, в соседней комнате — ряд умывальных кранов. Очередь в оба заведения.
    Следующий этап — поверка, она начинается в шесть тридцать. Мы выстраивались на нарах в три ряда, еще один ряд стоял на полу. Отворялась дверь, входил корпусной, староста докладывал: «В камере сто сорок человек, двенадцать на допросе, пять в лазарете, налицо сто двадцать три человека».
    После чего корпусной шел по узкому проходу, пересчитывал заключенных.

    Тот же пересчет повторялся перед отбоем в половине девятого. Это делалось, чтобы выявить попытку суицида или неподчинения режиму — зэк проигнорировал поверку и спрятался на нарах.
    После поверки «чайная церемония». Через дверную форточку камерный староста принимал фунтовые куски хлеба и миску пиленого сахара из расчета два с половиной куска на человека — дневной рацион. Хлеб и сахар тут же делился между арестантами, причем получить «горбушку» хотели многие, так как такая пайка считалась экономнее и питательней, и желанные куски раздавались в порядке очереди. Затем появлялись два громадных, ведерных металлических чайника. Обычно в них плескался желто-бледный настой из сушеной моркови или яблочной кожуры. Раздавались кружки, и староста разливал «чай».

    В полдень подавался обед — вносились ведра с супом или борщом. Каждый зэк имел металлическую миску объемом в полторы стандартные суповые тарелки и деревянную ложку. Разливал также староста — без обид.

    Как вспоминают бывалые арестанты, по сравнению с 1919 годом и даже с 1933-м прогресс был огромный.
    Порции были большие, а супы и борщи совсем недурны и даже разнообразные.
    Каждый день меню менялось:
    По понедельникам густой борщ из свеклы и капусты, пусть с микроскопическими, но кусочками мяса; по четвергам — густой рыбный суп из трески.
    В остальные дни — разные супы, тоже густые, но в которых всегда поражал какой-то необычный вкус, как оказалось — от большого количества прибавленной соды.

    Для чего это делалось? Медициной установлено, что сода в большом количестве гасит половую возбудимость.
    В шесть вечера подавался ужин. По воспоминаниям тех же сидельцев — большие ведра каши, каждый день разной и опять-таки по строго выдержанному расписанию 200 граммов на человека.
    По понедельникам — гречневая размазня, по вторникам — пшенная, среда — перловая, четверг — ячневая, пятница — манная. Суббота и воскресенье — на выбор из вышеупомянутых.
    Обычно кашу поливали хлопковым или конопляным маслом.
    Рацион не богатый, но и с голоду не умрешь.
    После ужина — вечерний «чай», такой же, как утром.

    Правда, существовала возможность довольно сильно пополнить питание продуктами из «лавочки».
    Для заключенных это было настоящее событие, котор&е наступало три раза в месяц: «Лавочка»!
    В то время никаких личных передач не полагалось, да они были и невозможны при создавшихся условиях.

    Когда в тюрьме сидело три тысячи человек, как это было в 1933 году, еще можно было устраивать передачи продуктов и белья.
    К 1938 году в Бутырке находилось более 30 000 человек, естественно, о возможности передач не было речи, это было невозможно осуществить физически.
    Зато вместо них были разрешены денежные передачи. Каждый заключенный имел право получать от семьи (если таковая еще находилась на свободе) по 50 рублей в месяц. Деньги можно было передавать сразу или частями.
    Это давало возможность получать хоть какие-то известия с воли.

    Например, уходит из камеры «с вещами» один из заключенных: куда? в другую камеру, в лагерь или на волю? Если на волю, то он дает обещание какому-нибудь своему товарищу, остающемуся в той камере, из которой ушел, выслать ему в счет месячной суммы три рубля.
    Того, кто остался в тюрьме, мучает вопрос: арестована или нет его жена, сын, отец. Условливаются: если жена на свободе, то она пришлет мужу не три, а семь рублей, а если на свободе и старший сын, то восемь. И так далее, вариантов было много.

    Но к середине 1938 года тюремному начальству через «наседок» доносят обо всей этой телеграфической «афере», и приём денежных передач был ограничен условием: можно было передавать или сразу 50 рублей, или два раза в месяц по 25 рублей. Это значительно сузило возможности, но не прекратило их, так как условливались по-новому: если сумма будет передана сразу — это значит одно, если в два приема — соответственно, другое.
    Деньги на руки не выдавались, а вносились в тюремную кассу; заключенный получал на руки только квитанции с указанием имеющейся у него «на текущем счету» суммы. Он имел право расходовать ее на покупки из тюремной «лавочки», не более 16—17 рублей в десятидневку. В квитанции после каждой «лавочки» отмечался произведенный расход и остававшаяся на текущем счету сумма.

    День «лавочки» был днем великого волнения. Утром староста получал от корпусного прейскурант тюремного магазина и оглашал его перед всеми сидельцами камер во всеуслышание — товар и цена.
    Прейскурант делился на две части — продуктовую и мануфактурную. Например, белый батон — 1 рубль 40 копеек, маргарин - 12 рублей за килограмм, конфеты — 5 рублей кило, пиленый сахар — 10 рублей кило, осенью яблоки — 60 копеек килограмм.

    Можно было купить черный хлеб, бублики, сушки. Иногда селедку, соленые помидоры или огурцы, лук. Всегда — махорку, спички и папиросы разных сортов, от 35 копеек за четверть сотни до двух рублей.
    Арестанты наловчились из мякиша черного хлеба выделывать совершенно уникальные трубки для курения махорки, и после каждой «лавочки» дым в камере стоял коромыслом.
    Мануфактурная часть прейскуранта состояла из разных вещей: рубашки — 10 рублей, кальсоны — 12 р., носки — 4 р., ватная куртка — 16 р., калоши — 10 р., башмаки — 45 р.
    Чтобы купить столь дорогие вещи, нужно было жертвовать едой и поголодать; например, чтобы купить башмаки, надо было пропустить две «лавочки» и лишь на третью позволить себе этот расход.
    Каждый мог в пределах 16—17 рублей покупать, что ему угодно: хочешь, двенадцать штук белых булок, или три кило конфет, или полсотни пачек папирос самого дешевого сорта, — полная свобода выбора.

    Но была одна «обязаловка» — при одной загрузке каждый, покупающий на любую сумму (хоть рубль), должен непременно приобрести 200 граммов чеснока.
    Так администрация боролась с цингой, которая была бичом тюрьмы.
    Кстати, любопытно: с точки зрения той же медицины наряду с антицинготным свойством чеснока, он весьма активно возбуждает половую деятельность, что находилось в полном противоречии со свойствами соды, которою так обильно приправляли арестантские супы (чтобы эту самую деятельность «загасить»).

    После того, как прейскурант оглашен, староста записывал на выданном ему листе бумаги все заказы поименно. Затем староста и наиболее крепкие зэки отправлялись в тюремную лавочку, которая, как и в наши дни, находилась на первом этаже тюрьмы. После того, как покупки доставлены, опять-таки староста производит дележ по именному списку.
    Для зэка — этот день праздник...

    Одним из самых больших наказаний для арестанта за какую-либо тюремную провинность — лишение «лавочки».
    Не все заключенные, однако, имели денежные передачи; были «бедняки», не получавшие денег или потому, что некому было их посылать (например, если вся семья арестована), или потому, что следователь по своим соображениям лишал узника этого права.

    Таких по разным причинам «бедняков» или «лишенцев» в камерах было обыкновенно процентов десять, и товарищи по несчастью всегда приходили им на помощь, организовав так называемый «комбед» (комитет бедноты). В те годы было принято правило по доброй воле отчислять десятую часть «лавочных» денег в пользу комбеда.

    Расчет происходил примерно так: в камере 80 человек, из них — 8 человек «бедноты»; каждый из имеющих деньги покупает рублей на 16— 17, а значит, все вместе — 1100—1200 рублей, так что на долю «комбеда» приходится рублей сто десять или сто двадцать, а на долю каждого «лишенца» по 14—15 рублей.
    Проще говоря, «бедняки» могли покупать каждый раз почти на такую же сумму, как и их состоятельные товарищи.
    Если число «лишенцев» в камере возрастало — тогда на долю каждого приходилось меньше, если, наоборот, падало, то процент отчисления понижался до семи и даже до пяти процентов.
    Организация была очень продуманной.

    Кстати, никто не чувствовал себя ущербным или обязанным своим товарищам, это делалось от чистого сердца, с пониманием, что в «бедняках» мог оказаться каждый».
    По воспоминаниям Иванова-Разумника (он был в категории «лишенцев»), за его пребывание в Бутырке был лишь один случай, когда прибывший в их камеру некий коммунист Золотухин отказался отчислять в пользу «комбеда», заявив, что он — против всякой личной благотворительности:
    «Когда, вскоре после того, его, избитого следователем, привели с допроса в камеру, и он попросил у соседа по нарам воды, сосед имел жестокость ответить, что и он тоже — против всякой личной благотворительности. После этого Золотухин стал отчислять в «комбед», но все «лишенцы» отказались принимать его отчисление».

    Хочется отметить, что ежемесячная передача в 50 рублей была далеко не у всех единственным источником расходов. Как указано в документах личных дел, у многих камерных «богачей» иной раз лежало на текущем тюремном счету не только по нескольку сот, но и тысячи рублей. У одного такого «миллиардера» был целый капитал в 17 000 рублей. Обычно это были деньги, изъятые при них во время ареста или намеренно прихваченные с собою в тюрьму.

    При вступительном обыске деньги отбирались и отправлялись в тюремную кассу на именной текущий счет. Правда, от этого ничего не менялось, в месяц он все равно мог потратить только 50 рублей.
    Еще одной отдушиной, в прямом смысле слова, была прогулка. Она не укладывалась в график. Двадцать минут подышать воздухом могли вывести как днем, так и ночью. Причем, несмотря на время суток, желающих было всегда много.

    Но с весны 1938 года тюремный режим стал намного строже. Это коснулось и прогулки — она была введена в строгие рамки: надо было молча ходить попарно, по середине круга, стоял дежурный по прогулке и наблюдал за гуляющими. Вскоре было введено еще одно правило: гуляя, закладывать руки за спину.
    Лишение прогулки было одним из тюремных наказаний за разные провинности: вступал в неуместные пререкания с дежурным, засиделся в уборной и не успел выйти из нее вместе с камерой, нагнулся и что-то поднял с земли во время прогулки, царапал на стене уборной какие-то условные знаки — и многое подобное.
    Выпуская камеру на прогулку, корпусной со списком в руке возглашал ряд фамилий, прибавляя: «Без прогулки!»
    Около десяти вечера возглас: «Приготовиться к поверке!» Все то же, что и утром: доклад старосты, молчаливый подсчет коридорного.
    И приказ: «Ложиться спать!»
    День кончен.

    Наступала ночь, томительнейшее время для заключенного, так как и сном это было назвать трудно.
    Спали на голых досках нар и в дикой тесноте.
    Арестант засыпал на боку, подложив под голову мешок с вещами, накрывшись шубой, тесно спрессовавшись между правым и левым соседом. Лежать на спине — места не было. Через полчаса переворот на 180 градусов — на другой бок, первый затек и онемел.

    Такую ночь вспоминает один из арестантов:
    «Какой уж тут сон! К тому же поминутно то один, то другой из обитателей нар встает и шествует по нарам к «параше», через ноги и по ногам густо спящих товарищей; раздаются сонные ругательства разбуженных. Иногда шествующий спотыкался и падал всем телом на спрессованную массу спящих — можете себе представить, что тут происходило! В этом отношении счастливее были обитатели «метро»: по крайней мере, никто не мог пройти ночью по их телам. Какой уж тут был сон! Так проходила ночь. Наконец — побудка: «Вставать!» Слава богу, ночь прошла. Встаешь, нисколько не освеженный сном, точно
    весь избитый, с мутной и туманной головой. А впереди — длинный день томительного безделья и утомительного торчанья на тычке скамейки, бок о бок и плечо к плечу с такими же сонными соседями. И подумать только, что это будет продолжаться изо дня в день, из ночи в ночь — неделю, месяц, год...»
    Такая скученность сидельцев в камерах продолжалась до начала 1938 года.

    Сентябрь — декабрь 1937 года были вершиной волны массовых арестов. После этого сразу же началась массовая фильтрация забранных.
    На допросы ночью и днем людей водили пачками.
    Каждую субботу вечером камеры посещал корпусной со списками, оглашал фамилии — «собираться с вещами!». Обычно партии по 20 человек из каждой камеры отправляли в большую распределительную «этапную камеру» — в здании тогда бывшей тюремной церкви (ныне восстановленный храм Покрова Пресвятой Богородицы) посередине двора и оттуда уже большой партией в сотни человек — на поезда для следования по этапу в лагеря.

    Как показывают документы о реабилитации, девяносто девять и девять десятых процента из этих людей были ни в чем не повинные. Осуждены они были после двух-трех допросов, чаще всего по статье 58 пункт 10 за контрреволюционные разговоры. Достаточно было доноса соседа по коммунальной квартире, позарившегося на комнату оговоренного, достаточно было любой анонимки, написанной по малейшей злобе.

    На волю из сидельцев Бутырки тех лет не выходил никто, с погрешностью один из тысяч, остальные шли партиями этапным порядком в рабы великого Союза.
    Приток новых арестованных происходил ежедневно, но утечка превышала приток.
    Например, в течение последнего квартала 1937 года число обитателей камер тюремного замка сократилось почти на треть. В тюрьме остались самые «злостные» преступные элементы по обвинениям: «шпионаж», «вредительство», «троцкизм», «терроризм», «организации»...

    Один из модных анекдотов, который бытовал в период разгрузки тюрьмы, про старого еврея. Несчастный обитал с женою и шестью детьми в тесной халупе и пожаловался раввину на свою горькую и тесную жизнь. Мудрый раввин приказал: возьми в свою халупу еще и козу и приходи через неделю. Еврей взял козу и через неделю пришел к раввину с еще горшей жалобой. Раввин велел: возьми в халупу еще и корову. Взял — через неделю пришел в полном отчаянии: жить стало совсем невозможно! Тогда раввин сказал:
    убери козу. Убрал, немного полегчало. Еще через неделю раввин велел: убери и корову. Убрал и пришел к раввину сияющий: так просторно и хорошо стало жить ему с семьей в прежней тесной халупе, точно в землю обетованную попал!
    Действительно, все познается в сравнении...

    Кстати, именно к тому времени относится и афоризм Сталина: «Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее».
    Несмотря на весь правовой кошмар, который творился в стране, надо отметить, насколько образцово справлялась тюремная администрация с труднейшей задачей — организовать жизнь в тюрьме, которая была рассчитана на содержание в ней чуть более двух тысяч человек, а в реальности в ней находилось в 10 раз больше!

    И, судя по оценке сидельцев тех дней, с вопросами размещения, питания, чистоты тюремщики, по мере возможностей, справлялись блестяще.
    Прибывающие в Бутырку из провинциальных тюрем рассказывали, что творится там; настоящий кошмар: вши, клопы, клоака, теснота. Перенаселенный Тюремный замок казался им землей обетованной — точь-в-точь как еврею в анекдоте о козе и корове.

    Чистота: соблюдать ее среди такой массы людей было задачей нелегкой, но она была разрешена в полной мере. Насекомые арестантов не доставали, с клопами велась неутомимая борьба. Раз в десять дней водили в баню. Пока зэки два часа блаженствовали, натирая себя мочалкой, камеры посещали дезинфекторы и спрыскивали каким-то пахучим раствором все щели между досками, все углы и закоулки, скамьи, табуретки и даже обеденный стол. Правда, от ядовитой дезинфекции у заключенных разламывалась голова, но боль проходила. А вот клопы пропадали как минимум на неделю.

    Баня!
    Для тогдашнего зэка это был всегда великий праздник, когда бы он ни происходил — утром, днем или ночью. Баня находилась в самом нижнем этаже.
    Жаркий предбанник вмещал с лихвой сотни полторы человек.
    Тогда там стояли изразцовые скамьи, на которых зэки торопливо, в предвкушении благодатного легкого пара, раздевались.
    Платье, пальто, шубы, все, кроме белья, вешали на выдававшуюся каждому металлическую вешалку. Затем очередь к окнам в дезинфекционное отделение. Там «банный дед», окруженный помощниками, забирал вешалки и вставлял их за крючья внутрь огромных металлических шкафов.
    Шкафы наглухо запирались, через них пропускался сухой пар, насыщенный дезинфекцией, потом температура в них поднималась до ста градусов, по окончании мытья зэки получали обратно свои вешалки с горячим и продезинфицированным платьем.
    Белье арестанты всегда брали с собой в баню.

    Что такое банный день для арестанта, лучше арестанта никто не расскажет:
    «Не баня, а рай: обширное, ярко освещенное помещение с четырьмя каменными столбами посередине и с изразцовыми скамьями вдоль стен; в столбы вделаны попарно краны с горячей и холодной водой. Каждый из нас, входя в баню, получал металлическую шайку и кусочек мыла: надо было не только вымыться самому, но и выстирать свое белье. У большинства из нас не было сменной пары белья; мы стирали в шайках, — на эту процедуру давалось полчаса, — а потом развешивали выстиранное на специальных передвижных высоких вешалках, на колесах, и банный дед увозил их в сушильное отделение.

    Стирка для неопытного мужчины — дело хитрое; я начал первый свой опыт с того, что заварил белье крутым кипятком, а потом удивлялся, почему же это мое столь тщательно выстиранное белье не отстиралось? В следующий раз мне помог своими указаниями молодой китаец;
    он работал в Москве в прачечном заведении и теперь с недоумением повторял о себе: «Был пирлачка, стал шипиона!» Так вот, этот самый «Пирлачка-шипиона» ( как мы его прозвали) и научил меня всем тонкостям прачечного искусства, так что белье выходило у меня на редкость чистое. Впрочем, с течением времени белье это стало обращаться в жалкие лохмотья...

    На стирку нам давалось полчаса, а пока белье сохло, мы имели еще полчаса для мытья и прочих банных развлечений и удовольствий, а именно: в предбаннике появлялся голый парикмахер (свой же брат Исаакий), вооруженный машинкой для стрижки волос, желающие могли стричься и бриться. Впрочем, «бриться» — это сказано условно: бритв, разумеется, не было, и волосы с подбородка снимались той же машинкой. Тут же рядом можно было и обстричь ногти: на изразцовой скамье в предбаннике лежал с десяток — не ножниц, избави бог! — а щипчиков-кусачек, которые не то чтоб обстригали, а как бы обгрызали ногти. Научиться искусству владеть этими кусачками было нелегко, но «повторение — мать учения», и мы, в конце концов, научились владеть этими странными инструментами. Пока все это происходило, а наше платье дезинфицировалось и белье сохло, мы не теряли времени даром: баня была почтовым отделением всей тюрьмы.

    Переписка велась со всеми камерами, мужскими и женскими, и как ни бился тюремный надзор, но заключенные всегда умели перехитрить его. Строго было запрещено иметь в камерах карандаши, их беспощадно отнимали при обысках, а виновных в хранении сажали в карцер, — ничего не помогало: в каждой камере имелись карандаши, чаще всего — кусочки графита, тщательно припрятываемые в стельках башмаков, во всех швах пальто и шуб. И вот по стенам бани, часто даже на высоте двойного человеческого роста, пестрели многочисленные и часто сменявшиеся надписи: «Дора Никифоровна — 10 лет концлагеря»; «писатель Пильняк приговорен к расстрелу»; «Щуренок, отзовись — где ты?»; «Валя ждет письма» — и многие подобные.

    Но кроме этой стенной литературы шла и настоящая переписка, так что Валя не напрасно ждала письма: попав в предбанник и баню, мы быстро и незаметно обшаривали пол под изразцовыми скамьями и находили там хлебные катышки разных размеров. В изжеванный мякиш хлеба вкладывались записки, иногда целое письмо, хлеб скатывался шариком, шарик засушивался — и предоставлялся на волю случая под изразцовыми скамьями предбанника и бани. Первый нашедший «распечатывал» это письмо, если адресат находился в этой камере — письмо сразу доходило по назначению; если же нет, то письмо снова «запечатывалось» тем же манером и оставалось ждать своей судьбы под скамьей. А так как за одной камерой немедленно же шла в баню другая, третья, и так вся тюрьма проходила баню в одну десятидневку, то письма чаще всего безотказно доходили по своему назначению. «Почтовое отделение № 2» — так мы называли баню; номером первым была уборная, где камеры бывали два раза в течение суток и где, таким образом, переписка происходила быстрее и интенсивнее, но зато не со всей тюрьмой, а лишь с камерами нашего коридора.

    Но вот закончены все процедуры — стирка, мытье, стрижка волос и ногтей, почтовые хлопоты, — и банный дед выкатывает в предбанник вешалки с горячим и сухим бельем; потом мы толпимся перед окнами выдачи платья — и получаем его тоже горячим и пропахшим острым дезинфекционным запахом. Выстраиваемся попарно и отправляемся «домой», в свою камеру, освеженные и развлеченные».

    Что же касается того самого банного деда (его знали все насельники тюрьмы), который выдавал в 1938 году белье арестантам, через год он был арестован и помещен в камеру № 79. Его приняли как родного.
    Посадили его, как и всех тогда, по сути ни за что.

    В разговоре со своими помощниками по дезинфекционной камере, нижними чинами, он имел неосторожность сказать: «При Ленине этого бы не было...»
    Он, старый коммунист, имел в виду ежедневно проходившие перед его глазами рубцы на спинах от резиновых палок при допросах, синяки от кулачных ударов и вообще разные видимые результаты физических аргументов ежовской юридической системы. Среди нижних чинов один (а может быть, и не один) оказался «наседкой», который и высидел донос.

    «Во время своего сидения в камере дед рассказывал разные неизвестные подробности административного тюремного распорядка. Но с удивлением мы узнали, между прочим, что во время купания женских камер он продолжал исполнять свои обычные банные функции, только молодые нижние чины заменялись женским персоналом из уголовниц. На вопрос, не стыдились ли его женщины, он отвечал: «Чего меня стыдиться, я старик»; его спросили, много ли бывало избитых женщин, он кратко сказал: «Бывали!»; а когда ему задали вопрос, как же сам он не стыдился, то он махнул рукой: «Кабы была одна
    голая баба — ну это точно, было бы совестно, а сто голых баб — вполне невпечатлительно!..»
    Судьба банного деда была решена скоро: через пару месяцев он получил пять лет концлагеря.

    Помимо бани у арестантов были и другие развлечения.
    Например, каждую пятницу — обход камер комендантом, помощником начальника тюрьмы, для приема заявлений и жалоб.
    Рано утром корпусной предлагал старосте выяснить число желающих писать заявления. Обычно высказать свои претензии желали три четверти камеры.
    Затем раздавалось каждому по четвертушке бумаги, несколько чернильниц и десяток ручек с перьями.

    Кстати, странно, что не боялись выдавать острый металлический предмет, учитывая, что с одежды, при поступлении, спарывались даже пуговицы.
    Писать можно было о чем угодно и кому угодно: начиная от своего следователя, начальника тюрьмы, прокурора НКВД и республики, заканчивая самим «товарищем Сталиным».

    Писали много: жаловались на методы допросов, просили о свидании с больной женой (обычно тщетные просьбы!), указывали на свою полную невиновность, на оговоры, отказывались от ранее сделанного вынужденного признания...
    В это же время камерные «наседки» пользовались случаем и строчили доносы, сообщали о разговорах в камере, называли ряд фамилий.
    Если подобную «курицу» удавалось разоблачить, то уходила она из камеры изрядно ощипанной. А товарищи из других камер по внутренней почте оповещались о существовании доносчика практически со всеми его биографическими данными.

    После бумага собиралась, ее тщательно подсчитывали: сколько выдано, столько и должно быть возвращено.
    Во время этого обхода можно было делать и устные заявления — например, о недостаточном количестве получаемых камерой книг из тюремной библиотеки, о плохом качестве пищи, о недостаточном времени для прогулок и о других подобных мелочах тюремного обихода. Выслушав эти жалобы и приняв письменные заявления, помощник начальника покидал камеру, чернила и перья отбирались до следующей пятницы.

    Конечно, многие понимали, что эти заявления не пойдут дальше корзины для мусора. Если следователь находил в них жалобу на себя, это могло закончиться избиением.
    Случаев было предостаточно. Но, несмотря на это, все равно писали, кто-то в надежде на исконно русское чудо «авось», кто-то размять пальцы и мозги, кто-то от безысходности.
    Единственные заявления, которые приносили моментальные плоды, — об отказе от прежних показаний, вынужденных физическими аргументами следователя.
    Итог был всегда один: арестанта немедленно вызывали к следователю — и система допросов начиналась сначала.

    Было более безобидное развлечение — «газеты».
    Нет, никаких газет, приток каких бы то ни было новостей в тюрьму был закрыт наглухо. Даже свиданий не полагалось.
    «Газетою» называли каждого новоприбывшего в камеру. Если пришелец приходил из другой камеры или тюрьмы, то он приносил новости из соседнего или вообще из тюремного мира. Но обычно это были люди «с воли» — и тогда это была информация из мира свободного.
    На такую «газету» узники набрасывались с жадностью!

    Но «газеты», которые поступали, каждый день порой не в одном «экземпляре», в конце 1937 года и в первой половине 1938 года, стали довольно редкими.
    Почти все дееспособное население пересажали.

    Конечно же, отдушиной были книги.
    Два раза в месяц тюремный библиотекарь приносил стопку книг. Обычно книги, которых не хватало на всех присутствующих в камере, также распределялись «по стажу»: первым выбирал себе книгу дольше всех сидевший в тюрьме, за ним в порядке такой же очереди.
    Обычный ассортимент «тюремной библиотеки» — переводная беллетристика, русские классики, научная литература по математике и технике. Не допускались иностранные книги и самоучители языков.
    Арестанты, а среди них было множество образованных людей, развлекались с помощью многочисленных «кружков по самообразованию». Причем в них записывались по группам и в свое время.
    Например: кружки по изучению французского, немецкого и английского языков, по низшей и высшей математике, по астрономии, по автомобильному делу и даже по бухгалтерии.

    Из воспоминаний Иванова-Разумника:
    «Самыми многочисленными были кружки бухгалтерский и автомобильный. Каким образом можно было вести эти кружки без бумаги и карандаша — дело загадочное, но, однако, они велись целыми неделями. Свой «курс астрономии» я закончил в шесть недель при ежедневных занятиях часа по два между обедом и ужином; кружки языков были еще более продолжительными. Конечно, они велись по «звуковой системе», все бралось только на слух и на память; один только руководитель автомобильного кружка лепил из мякиша черного хлеба детали автомобиля, конфискованные при первом же обыске. Как-никак, а время проходило.

    А тут еще дополнительные развлечения, прерывавшие наши занятия. Ежедневно между обедом и ужином появлялся в коридоре фельдшер с тележкой лекарств; мы заранее слышали скрип ее колес, и болящие выстраивались в хвост перед дверной форточкой. Диагноз фельдшер не ставил, а просто давал по просьбе каждого какие-либо немудрящие лекарства: таблетку аспирина или салола, зубные капли (смочив ими кусок ватки), пригоршню ромашки; смазывал йодом порезы (и откуда только брались!), а главное — записывал в книжку тех, кто просился к врачу той или иной специальности. За все время моего пребывания в тюрьме никаких серьезных эпидемий не было; лишь в начале 1938 года все мы поголовно переболели гриппом, которым нельзя
    было не заразиться при нашей скученности от одной больной «газеты».

    Еще одна ежедневная отдушина заключенных — кормление голубей, их кормили остатками каши и хлебными крошками.
    Кормление птиц было строго воспрещено и каралось (лишением прогулки и даже «лавочки»), но это не останавливало арестантов.
    Ходили тюремные легенды, что какие-то одиночные камеры приручили голубей и связались между собой голубиной почтой; так это или нет, но тюремное начальство запрещало кормить голубей.
    Наконец, последней радостью сидельца была зарядка, конечно, в том случае, когда камера позволяла сидеть не «плечом к плечу». Массовой утренней и вечерней гимнастикой занимались все желающие.

    Узники на нарах выстраивались в затылок и повторяли по указанию камерного «физкультурника» различные движения, вплоть до «бега на месте». Это производило на деревянных нарах чудовищный грохот. Поначалу начальство относилось к спортивному рвению зэков лояльно, но когда в 38-м начали совсем закручивать гайки, всякая гимнастика, во избежание морального подъема заключенного, была строжайше воспрещена.

    После того, как физкультура в камере стала довольно жестко пресекаться, заключенные нашли себе другую отдушину под названием «вечер культпросветчика». Камерой выбирался «затейник», в задачу которого входило организовать между ужином и сном ряд культурно-просветительных развлечений — лекций, докладов, литературных вечеров».

    О таких вечерах весьма живописно рассказывает Иванов-Разумник.
    «В центре (воображаемой сцены) водружалась табуретка, и на ней восседали лекторы, докладчики, декламаторы. Каждый вечер между ужином и сном камера нетерпеливо ждала очередных выступлений, всегда очень разнообразных. Бывали и научные доклады — один табаковод прочел очень интересную для нас, курильщиков, лекцию о культуре и способах выработки табака (в камере все закурили, даже и те, кто не курил на воле); в другой раз инженер-конструктор поделился с нами сведениями о конструкции аэропланов и их истории; его лекции дополнил летчик по прозванию «Миллион километров» (столько налетал он)...

    Серьезные доклады перемежались выступлениями «легкого жанра»: артист какого-то второстепенного московского театра Греков рассказывал довольно живо разные сценки и анекдоты;
    опереточный актер по прозвищу «Дальневосточник» пел и исполнял в лицах целые оперетки; выходили любители-декламаторы и читали на память стихи, иной раз целые поэмы. Один из видных деятелей ГПУ (вероятно, речь о докторе права Парижского университета и докторе медицины Цюрихского университета Д. А. Быстролетове, завербованном в 1925 году иностранным отделом ОГПУ и объездившем со спецзаданиями (в качестве разведчика-вербовщика) многие государства Азии, Африки, Америки и Европы. — Прим. авт.), попавший на наш бал прямо с корабля, из трехлетнего кругосветного путешествия, совершенного по заданиям Коминтерна, увлекательно рассказывал нам о своих путевых впечатлениях.

    Но самым большим успехом пользовались живые лекции помощника директора Зоологического сада, профессора Сергея Яковлевича Калмансона (до ареста являлся заместителем заведующего научно-исследовательским сектором Зоологического парка Моссовета), о жизни животных: это был блестящий курс популярной зоологии, и все с нетерпением ждали отведенных для этих докладов дней. Один из наших сокамерников, шофер, сказал как-то раз: «Вот думал — дураком умру, не до книг нашему брату! Спасибо, Сталин и НКВД позаботились, посадили в тюрьму!»

    Однажды «культпросветчик» устроил интересный литературный вечер — чтение стихов «на всех языках мира»: в нашей камере такая смесь языков племен и наречий, что хоть и не на всех языках мира, а на двадцати двух такое чтение удалось устроить, — а камера должна была большинством голосов решить, какому языку по его яркости и благозвучию она дает пальму первенства. Началось с «мертвых языков», греческого и латинского: я прочел начальные десять строк «Одиссеи» и оду Горация о памятнике; потом пошли живые языки — русский, украинский, польский, чешский, сербский, болгарский, румынский, финский, эстонский, латышский, венгерский, французский, английский, немецкий, итальянский, персидский, турецкий, арабский, китайский и древнееврейский (впрочем, тоже «мертвый язык»; на нем была прочитана знаменитая «песнь Деворы»).

    Вот какой конгломерат языков был в нашей камере! Особенно отличался кругосветный путешественник по заданиям ГПУ — Коминтерна: каких только языков он не знал! Ему же была присуждена и пальма первенства за декламацию стихов на арабском языке. Так заполняли мы гиблое тюремное заключение...

    К весне 1938 года всей этой тюремной идиллии в один непрекрасный день был положен резкий конец: пошли разные строгости, всякие доклады и лекции были решительно запрещены; отменен был институт выборных старост — они теперь назначались свыше, тюремной администрацией; воспрещена была гимнастика; воспрещен был и «комбед» — впрочем, мы легко обошли это запрещение. Обошли мы также и запрещение лекций, но только читать их теперь надо было с осторожностью: лектор ложился на нары, соседи закрывали его собою от всевидящего ока — «глазка», — и доклад мог произноситься только вполголоса. Но и при таких предосторожностях начальство дознавалось — конечно, через «наседок» — об именах главных лекторов, и последним грозили немалые неприятности.

    Кружков самообразования уничтожить не удалось: сидят себе люди за столом и разговаривают — как тут помешать?»
    Баня, «лавочка», прогулки, книги, кружки самообразования, лекции — все это были благоуханные цветки тюремной жизни тех очень не простых сидельцев.
    Только тернии ждали их в следовательских комнатах...

    Также особым шипом унижения был шквальный обыск два раза в месяц. Обычно это происходило глубокой ночью.
    Начинался он с неожиданного окрика: «Все с вещами!» Всех выводили в коридор, выстраивали парами и вели через двор на «вокзал».
    Там загоняли в обширную изразцовую камеру, из которой вводили по восемь человек в соседнюю комнату, ярко освещенную и со столами посередине.
    На столы заставляли вытряхивать все вещи, раздеваться догола. Затем при арестанте производился тщательный осмотр всех его вещей — вспарывались швы платья и шуб, выдирались стельки из башмаков, отдиралась в разных местах подкладка пиджаков и пальто, протыкались иглою шапка, осматривались калоши, исследовались каблуки.

    Пока, в течение получаса с каждым, происходила эта процедура, голые зэки стояли и смотрели, дрожа от холода.
    Затем начинался унизительный «физиологический обыск» по старому ритуалу: «Откройте рот! высуньте язык! повернитесь! нагнитесь! раздвиньте руками задний проход!» — и так далее...

    Пока арестантов обыскивали на «вокзале», пустая камера подвергалась такому же разгромному обыску: дежурные по коридору переворачивали в ней все вверх дном, поднимали нары, перевертывали столы и скамьи, исследовали каждую щель. Искали четыре вещи: карандаши, бумагу, иголки и лезвия бритв.
    Но практически никогда не находили, арестанты умели перехитрить охрану.

    Крохотные кусочки графита зашивались в швы одежды, их распарывали, но не все, поэтому вероятность их обнаружения была ничтожна. Лезвия бритв и иголки ловко запрятывались под корки краюшек черного хлеба, где усмотреть их было почти невозможно.
    Но все это было мелкими неприятностями по сравнению с тем, что творилось в следовательских камерах Бутырки.

    Из воспоминаний арестанта:
    «Был конец октября 1937 года; я, еще «новичок», спал в «метро» — под нарами (вернее, не спал, а задыхался, так как воздух под нарами был с непривычки — невыносим), — только месяц сидел в тюрьме. Мы собирались укладываться спать; на дворе было довольно тепло, и фрамуга (верхняя часть окна) была откинута. Вдруг в камере наступила мертвая тишина, и все стали прислушиваться; откуда-то из-за окна доносились заглушённые крики:
    — Товарищи, товарищи, помогите! Изверги, что вы делаете? Товарищи, помогите, убивают!
    И после короткого молчания — нечленораздельный вопль:
    — А-а-а-а-а!
    Потом опять короткое мертвое молчание — и снова исступленные крики:
    — На помощь! Спасите! Товарищи!
    Вопли и крики эти с перерывами продолжались минут пять, нам показалось — целую вечность...

    Староста наш, профессор Калмансон, очнулся первым — сорвался с места, схватил табуретку и стал неистово колотить ею металлическую дверь, вся камера вопила; сбежались дежурные со всего коридора, прибежал корпусной; соседние камеры тоже неистовствовали. Нас старались успокоить заверением, что крики эти идут из окна камеры душевнобольных. Наступила тишина — крики прекратились. Молча улеглись мы спать, но вряд ли многие могли заснуть в эту ночь...

    Прекрасно понимали мы, что душевнобольные тут ни при чем, что здесь мы были свидетелями oculis, sed auribus (не глазами, но ушами — лат.) следовательского допроса».
    Пытки применялись повсеместно, но только, в отличие от буквальных пыток средневековья или тем более «красного террора», кардинально они отличались «банальным избиением».
    Разве большая разница между тем, приносят ли в камеру полумертвого, с переломанными костями и позвоночником «банально избитого» в течение нескольких часов арестанта или человек истекает кровью от множества колотых и резаных ран и раздробленных конечностей...

    Не пыткой считался и допрос человека «конвейером». Когда заключенному не давали спать в течение семи суток подряд. Аргумент прост — допрашиваемого никто пальцем не тронул.
    Были еще более утонченные приемы, так называемого «морального воздействия»: человека валят на пол и вжимают его голову в захарканную плевательницу, или следователь велит допрашиваемому стать на колени и начинает мочиться на его голову... Именно после таких издевательств многие пытались покончить с собой...

    О том, как истязали узников Бутырки, свидетельствует один из ее арестантов:
    «Никаких орудий пыток ни на Лубянке, ни в Бутырке я не видел и о них не слышал, они были, судя по рассказам, в Лефортовской тюрьме. Но одновременно с этим заявляю: все те случаи физических и моральных истязаний, которые десятками прошли перед моими глазами, сводились к той же цели, что и пытки, — вынудить сознание в несовершенном преступлении. Средневековой «ведьме» надевали на ноги «испанские башмаки», утыканные внутри гвоздями, и раскаляли их, «ведьма» сознавалась, и ее сжигали на костре. Современного «шпиона» или «вредителя» бьют резиновыми палками, плюют ему в рот, неделю не дают спать, — он вовсем «сознается» и идет на расстрел или в лагерь. Велика ли разница? Все дороги ведут в Рим!
    Повторяю: все перечисляемые мною случаи — не рассказы, слышанные из третьих и десятых уст, а впечатление очевидца. Несколько случаев из многих десятков — приведу, выбирая наиболее типичные. Оговорюсь только: далеко не все фамилии истязаемых остались в моей памяти, чаще помню прозвища, под какими они слыли в наших камерах, — но это дела нисколько не меняет.

    В жаркое лето 1938 года распахнулась дверь нашей камеры № 79, и дежурный впустил нового заключенного, средних лет человека в военном френче, на костылях. Он представился:
    — Позвольте познакомиться, товарищи, Гармонист!
    Помню, я удивился: такое типично русское лицо и такая типично еврейская фамилия! Но я ошибался, это была не фамилия, а профессия: он был баянистом в знаменитом московском Красноармейском хоре песни и пляски...

    С немалым интересом выслушали мы одиссею Гармониста — это стало его камерным прозвищем.
    Он был знаменитым виртуозом на баяне, первым из шести баянистов Красноармейского хора песни и пляски; хор этот недавно, летом 1937 года, совершил триумфальную поездку в Париж, на Всемирную выставку; вернувшись на родину, часть хора отправилась в турне по Сибири. В Хабаровске Гармонист имел несчастье крупно поссориться с председателем «месткома» хора, приставленным к хору видным агентом НКВД; дело дошло до взаимных оскорблений действием. На другой же день Гармонист был арестован и полгода подвергался допросам в хабаровском застенке. Его надо было в чем-то обвинить, но в этом отношении теткины сыны никогда не испытывают никаких затруднений; тюремная поговорка гласит: «Был бы человек, а статья пришьется». Вот к Гармонисту и «пришили» обвинение по одному из параграфов пресловутой статьи 58-й: обвинение в «индивидуальном терроре». По его рассказам — несколько лет подряд в Москве вызывали его на вечеринки, то к Сталину, то еще чаще к Ворошилову: эстетические вкусы в Кремле стоят как раз на таком уровне, чтобы услаждаться игрою виртуоза на баяне. За последние перед арестом два-три года Гармонист, по его словам, приглашался к кремлевским владыкам не менее раз шестидесяти.

    «Бывало, по вечерам, а то и в середине ночи — за мной автомобиль: везут на домашнюю вечеринку к Климу (Ворошилову) либо к самому Сталину; поиграешь им, а потом с ними же да с гостями за одним столом и ужинаешь...» Хабаровский НКВД обвинял Гармониста по этому поводу в террористическом умысле: он-де ездил к Ворошилову и Сталину каждый раз с револьвером в кармане, и если не произвел террористического акта, то лишь потому, что каждый раз мужества не хватало — все шестьдесят раз подряд. Чтобы Гармонист сознался в этом «задуманном, но несовершенном преступлении», к нему обратились с обычными аргументами в виде резиновых палок, а он заупрямился и сознаться не пожелал. Били его нещадно; пыток не применяли, было простое избиение. Во время одного из таких «допросов» ему переломили обе ноги ниже колен и замертво отнесли в лазарет. Вышел он оттуда на костылях — и был этапным порядком отправлен в Москву, ни в чем не сознавшийся. В нашей камере Гармонист каждую пятницу неустанно строчил заявления на имя Ворошилова, в твердой надежде, что «Клим не выдаст и выручит». С одинаковым успехом он мог бы адресовать послания и на Луну; следователь, конечно, просто отправлял их в сорную корзину. Месяца через три меня увели из этой камеры, и дальнейшая судьба Гармониста мне неизвестна».

    Вот еще одно свидетельство из воспоминаний Иванова-Разумника:
    «В апреле 1938 года меня из камеры № 45 повезли на допрос из Бутырки на Лубянку, где я неделю провел в битком набитом «собачнике». Рядом со мной на голом каменном полу лежал мой сокамерник, пожилой русский немец, коммунист, «красный директор» треста «Пух и перо» (я прозвал его, по Козьме Пруткову, — «Daunen und Fedem»). Обвиняли его по пункту 6-му статьи 58-й — в шпионаже, а заодно уж и во вредительстве, и стали его ежедневно водить из «собачника» на допросы в следовательскую камеру. Возвращался он оттуда иногда на собственных ногах, а иногда и на носилках. Пыток не было, было простое избиение. В «собачнике» была дикая жара и теснота, мы лежали в одних рубашках, я — спиной к спине с несчастным «Daunen und Fedem»; моя рубашка стала прилипать к телу, я думал — от пота, оказалось — от крови, обильно сочившейся из его исполосованной спины. Нас вместе с ним отвезли на «черном вороне» обратно «домой», в Бутырку, где поместили в новой камере № 79, откуда его немедленно отправили в лазарет. Недели через две-три он снова появился в камере — тенью прежнего человека, ходил с трудом, кашлял кровью, сломанные ребра еще не срослись. Пришлось снова положить его в лазарет, откуда он уже не вышел: месяца через два мы узнали из нашей банной почты о его смерти.

    Майор охранных войск НКВД, приволжский немец Сабельфельд (возможно, речь идет о В. К. Сабельфельде, начальнике культурно-воспитательного отдела Устьвымлага НКВД Коми АССР. — Прим. авт.), сидевший в это же время в камере № 79, подвергался таким же «допросам» уже в самой Бутырке, — зачем так далеко возить! Еще не так давно сам он, хотя и по-иному, крутобойничал, а теперь пришлось испытывать все это на собственной шкуре. Обвинялся в шпионаже в пользу Германии. С «допросов» возвращался в камеру избитый и даже со следами юридических методов допроса на лице, что, вообще говоря, редко бывало: следователи предпочитали работать над менее видными частями тела, а Сабельфельд иной раз возвращался из следовательской с опухшим лицом, с синяками под глазами, с исцарапанными щеками. Долго терпел, не сознавался — и, наконец, доведенный до отчаяния, решил объявить голодовку. Голодал дней десять (очень трудное дело в общей камере, где кругом едят) и был вызван к следователю: — А, ты голодовкой запугать нас вздумал!

    Не надейся, голубчик, не запугаешь! Издыхай с голода! А впрочем — открой рот! — И густо харкнул в рот Сабельфельда. — Вот тебе питание!
    Вернувшись в камеру, Сабельфельд решил покончить самоубийством. Когда вся камера ушла на прогулку и остались в ней только я да двое очередно наказанных «без прогулок», он подошел ко мне и тихо проговорил, что «покончил самоубийством»: только что проглотил кусочек стекла, незаметно подобранный во дворе во время прогулки. В ответ я рассказал ему о случае, когда за несколько лет перед этим один мой хороший знакомый, писатель, пытаясь покончить самоубийством в тифлисском застенке, разбил на кусочки, разжевал и проглотил электрическую лампочку, окровавил рот, исцарапал пищевод и кишки и остался жив. Посоветовал я Сабельфельду не думать о самоубийстве и прекратить голодовку, что он и исполнил. Вскоре был взят «с вещами» и бесследно исчез с нашего горизонта; почему-то думали, что он переведен в Лефортово.

    На моей памяти было еще две попытки, и обе неудачные. В самом начале 1938 года, в камере № 45, как-то раз за вечерним чаем, среди сравнительной тишины, нас поразили какие-то странные хрипы, доносившиеся из «метро».
    Бросились смотреть — и вытащили из-под нар полумертвого руководителя нашего бухгалтерского кружка. Тоже доведенный до отчаяния «допросами», он придумал такой род самоубийства: завязал шею жгутом носового платка, просунул у затылка между платком и шеей деревянную ложку и стал ее вращать, туго затягивая жгут. Если бы мы не услышали его хрипов, то, может быть, он и довел бы до конца свою попытку.

    Другой случай произошел через полгода в камере № 79. В августе месяце меня вызвали на допрос, причем я был весьма удивлен способом моего эскортирования. Бывало, приходил дежурный из следовательского коридора, выкликал фамилию и предлагал идти, сам шествуя сзади. Теперь же явились за мною три архангела, двое крепко схватили меня с двух сторон за руки и повлекли, а третий замыкал шествие. Вернувшись с допроса в камеру, я рассказал об этом удивленным товарищам, но с этого дня всех стали водить на допросы с таким же церемониалом. И еще одно событие случилось в тот же день: не вернулся с допроса в камеру полковник Лямин, давно уже измученный истязаниями на допросах. Так мы его больше и не видали, но из банной почты узнали, в чем дело. Оказалось вот что: Лямина вел дежурный на допрос, надо было спускаться по лестнице в нижний этаж; лестницы в Бутырке,
    как и во всех тюрьмах, обтянуты проволочными сетками, чтобы не было соблазна броситься в пролет. Но полковник Лямин избрал другой способ: он ринулся по лестнице вниз и с разлета ударил лбом о радиатор центрального отопления на лестничной площадке. (Незадолго до этого он прочел у нас «Трое» Максима Горького, имеется в виду финальный эпизод повести — самоубийство Ильи Лунева, на бегу разбивающего голову о каменную стену). Удар был недостаточно силен, он не разбил головы, но все же Лямина замертво отнесли в лазарет, а по выздоровлении перевели в другую камеру. С этих пор и был введен новый церемониал с тремя архангелами».

    Нужно остановиться на более утонченных пытках.
    Допрос «конвейером».
    Вот один из таких примеров вызов к следователю доктора Куртгляса, который в 1937 году занимал должность старшего санитарного врача Московского военного округа. Его обвиняли в причастности к заговору Тухачевского.

    Маршал Михаил Тухачевский вместе с другими участниками заговора был арестован 4 июня 1937 года. После безуспешной попытки покончить жизнь самоубийством он предстал перед судом в 10 часов утра 11 июня; суд закончился в десять часов вечера того же дня. Согласно сообщению ТАСС от 11 июня, все обвиняемые признали свою вину. Никаких других подробностей дела фактически не было опубликовано. Вышинскому на чтение обвинительного заключения потребовалось едва ли двадцать минут. Он требовал изгнать обвиняемых из Красной Армии и приговорить их к смертной казни через расстрел.

    По приказанию Сталина командой, наряженной для расстрела, командовал маршал Блюхер (который сам пал жертвой одной из более поздних чисток).
    Но, несмотря на расстрел красного маршала и его ближайших соратников, допросы якобы подозреваемых в участии в заговоре продолжали вести.
    Допросы доктора с истязаниями, издевательствами, оскорблениями не привели ни к чему — он упорствовал и не желал «сознаться».

    По воспоминаниям его соседей, измученный физически и морально, он говорил: «Ну что там Достоевский! Мальчишка и щенок Федор Михайлович!»
    Но дальнейший опыт допросов был бы действительно «сюжетом» для очередного нетленного романа великого писателя.
    Рано утром, сразу после побудки, в понедельник 3 декабря 1937 года доктора увели на допрос, который продолжался шесть часов подряд. Суть его была в стойке «смирно» у стены без права на нее опереться. Следователь в это время сидел за письменным столом, разбирал бумаги, перелистывал дела и лишь изредка приговаривал: «Ну что, мерзавец, не хочешь сознаться? Ничего, стой у стены, стой! Дай срок, скоро запоешь!»
    В полдень дежурный отвел доктора в камеру на обед и вернулся через пятнадцать минут.

    Доктора снова увели на допрос и вернули к ужину. «Допрос» по той же схеме, только следователь другой. Следователи сменялись через каждые шесть часов, днем и ночью, и пропускали через такой своеобразный конвейер свою жертву.
    После торопливого ужина в следовательской камере доктор простоял у стены всю ночь, двенадцать часов подряд. В шесть часов утра он был снова отпущен в камеру на четверть часа — пить чай.
    Истомленный сутками стояния у стены без сна, доктор попробовал прилечь на нары — и был сейчас же поднят окриком следившего за ним в «глазок» специального дежурного: «Не сметь ложиться!» — после чего был немедленно же уведен в следовательскую для продолжения пытки конвейером.
    Так прошел понедельник, вторник, среда — стоя без минуты сна.

    Когда истязаемый невольно начинал дремать стоя, шататься и опираться на стену, то следователь вскакивал, дергал за бороду, приводил в сознание, матерился и угрожал избиением.
    В пятницу утром, простояв без сна полных четверо суток, доктор был, как всегда, приведен на четверть часа в камеру. У него начались галлюцинации, и он стал говорить: «Какой молодец моя жена! Ведь ухитрилась же пробраться в Бутырку и незаметно от следователя сунула мне в карман четверку трубочного табака! Только куда же я задевал ее, эту четверку?» После чего доктор начал шарить руками по карманам. Такие видения повторялись всю пятницу.

    Чудовищным усилием воли доктор собрался и нашел средство поддержать свой истерзанный бессонницей организм: он набивал карманы кусками пиленого сахара, который сокамерники ему отдавали, и незаметно от следователя клал в рот кусок за куском. Пятницу простоял.
    Суббота 8 декабря и воскресенье 9-го прошли без всяких перемен, но доктор стойко выдерживал пытку, не признав свою вину.
    В шесть часов утра понедельника 10 декабря доктора Куртгляса привели, как обычно, вернули «на четверть часа». Больше за ним не пришли — семидневная пытка закончилась. Конвейер прекратил свою работу.
    Доктор долго еще не мог спать, только повторял: «Мальчишка и щенок Федор Михайлович!»

    Пытку лишением сна производили с разрешения прокурора НКВД, но не больше недели.
    Выдержать могли не многие, но доктор смог. Через месяц его «с вещами» перевезли в самую страшную из московских тюрем — Лефортовскую.
    В Лефортове применялись пытки в полном смысле этого слова. Это подтвердил, уже будучи в Бутырке, знаменитый конструктор аэропланов «АНТ» — А. Н. Туполев. Он рассказывал буквально следующее: его арестовали и привезли в Лефортово, подсадив в одиночную камеру к известному военному и партийному деятелю Р. А. Муклевичу (расстрелян 9 февраля 1938 года), который после недельных лефортовских «допросов» уже во всем «сознался».
    Муклевич стал убеждать Туполева «сознаться» на первом же допросе и развернул перед ним картину всего того, что его ожидает в случае упорства. Картина была, по-видимому, настолько убедительная, что он не решился испытать на личном опыте то, что уже проделали над Муклевичем, и внял совету последнего. На первом же допросе Туполев признался во всем, что ему предложили признать. Его избавили от пыток и перевели в Бутырку, где он и ожидал решения своей участи.

    Андрей Туполев был арестован 21 октября 1937 года и обвинен в шпионаже и руководстве «русской фашистской партией». Будущий генеральный конструктор, которого мир признает величайшим, в годы войны в условиях тюремного содержания работал над усовершенствованием летательных аппаратов, там он создает проект бомбардировщика «Ту-4», который уходил с конвейера в бой. Всего Туполев разработал более 100 типов самолетов, 70 из которых пошли в серию.
    Что касается доктора Куртгляса, то в страшном Лефортове он «во всем сознался» и был приговорен к расстрелу...

    Вот еще одна история о методе дознания из воспоминаний Иванова-Разумника:
    «Василек» — его фамилия была Васильев — таково было ласковое прозвище одного нашего сокамерника (в камере № 79), очень милого человека, военного. Вообще надо сказать — военных среди нас было довольно много, и, как правило, все они обвинялись в прикосновенности к «делу Тухачевского». Василек заслужил свое прозвище, — это был нежный и с открытой душой человек лет тридцати, прекрасный товарищ, увлекательный рассказчик: он был специалистом по «высокогорным походам», брал приступом не один пик на Памире, — мы часами слушали эти его рассказы. Верил в людей и даже в черном старался находить белое. Палачей-следователей жалел: несчастные, исковерканные люди! А потом — не все же звери! Раз, вернувшись в камеру с допроса, избитый в кровь даже по лицу, он стал рассказывать нам не об истязаниях, а о том, «какой великодушный бывает русский человек»!.. Когда окровавленного Василька отводили с допроса в камеру, дежурный по коридору сжалился над ним и, вместо того чтобы ввести его сразу в камеру, открыл ему дверь в уборную, где он мог бы смыть кровь под краном умывальника. Василек подставил голову под кран — и рыдал, не столько от боли, сколько от пережитых оскорблений и издевательств, а дежурный стоял и смотрел на него, по-бабьи подперши щеку ладонью.

    И вдруг:
    — Эх, товарищ, не сокрушайтесь! Всем несладко живется, а терпеть надо. Ну, избил он вас, почем зря, а вы пренебрегите: его черной душе теперь, может, еще хуже, чем вашему белому телу. Кровь-то вот вы сейчас с себя смоете, а ему, в какой воде свою черную душу отмыть?..
    Мы удивились: избитый Василек вошел в камеру спокойный и чуть ли не веселый — так утешил и обрадовал его неожиданный монолог дежурного...

    Часто подвергавшийся на допросах избиениям и истязаниям, Василек ни в чем не сознавался. Но однажды утром он вернулся с ночного допроса мрачнее тучи, лег на нары и до обеда молча пролежал, накрывшись с головой. Потом, немного успокоившись, рассказал нам, что во всем «сознался» — подписал нужный следователю протокол; выдержал десятки избиений — и не мог выдержать пустяка. Следователь повалил его на пол, таскал по полу за волосы и втиснул лицом в наполненную до краев плевательницу, тыкал в нее и приговаривал: «Жри, жри, мерзавец!» Этот «пустяк» переполнил чашу — Василек сказал: «Довольно! подписываю ваш протокол!»

    Такой же случай «морального воздействия» сломил волю и другого нашего сокамерника. С нами сидел молодой и пылкий грузин Ломтатидзе, сын знаменитого социал-демократа. Отец его, В. Б. Ломтатидзе (Воробьев), — меньшевик, депутат 2-й Государственной думы; по процессу социал-демократической фракции в 1907 году был приговорен к каторге, замененной семилетним тюремным заключением.

    Отец, не дождавшись революции, умер в саратовской пересыльной тюрьме, а сироту сына пригрел Ленин, сказал ему: «Партия будет тебе вместо отца...»
    Впрочем, у него оставалась и мать; она не нашла ничего лучшего, как в первые годы революции выйти замуж за слишком известного прокурора ГПУ Катаньяна, который усыновил пасынка, так что тот носил теперь грязное имя Катаньяна вместо чистого имени Ломтатидзе. При такой высокой протекции юноша пошел далеко — и к моменту разгрома шайки Ягоды — Катаньяна занимал пост личного секретаря наркома легкой промышленности (нарком И. Е. Любимов, арестованный в сентябре 1937 года. Расстрелян. — Прим. авт.). Но в ежовские времена нарком попал в Лефортово, где во всем «сознался», а его секретарь Катаньян-Ломтатидзе — в Бутырку, где ни в чем не сознавался. Мужественно переносил все допросы — и с чисто грузинской экспансивностью восклицал, что нет той пытки, которую он не выдержал бы: пусть убьют, а ложного сознания не получат! (Обвиняли в шпионаже.) Но, как и Василек, был повержен не большой горой, а соломинкой. Вернулся к нам в камеру после «сознания» — в истерическом припадке и долго не мог успокоиться, а потом рассказал: после обычных издевательств и избиений следователь велел поставить его на колени и держать, а сам стал мочиться на его голову... Восточная мудрость говорит: соломинка может переломить спину перегруженного верблюда...»

    «Кстати, спины ломали и в прямом смысле. Сидевший с нами летчик по прозванию «Миллион километров» долго подвергался в Пугачевской башне не пыткам, а простым избиениям; на последнем «допросе» ему так повредили позвоночник, что замертво отнесли в лазарет, где он пролежал месяцы, а потом попал в нашу камеру. Ходил он с трудом, согнувшись в три погибели, но утешался тем, что сидеть он еще может, а значит, сможет сидеть еще и за рулем аэроплана. Кстати сказать — он был одним из немногих, несмотря на все истязания, ни в чем не «сознавшихся»; таких из всей тысячи прошедших передо мной заключенных я насчитал всего двенадцать человек...»

    Конечно, избивали не всех допрашиваемых, только особо упертых. Для большинства же было достаточно угроз, пары зуботычин и криков из соседних следовательских камер. После подписания признательных договоров выносилось решение, кого в «расход», а кого «в лагеря».
    До середины октября 1937 года следствие шло быстро и в основном проходило в Бутырской тюрьме, но со второй половины месяца людей все чаще увозят на допрос на Лубянку.
    Обычно в камеру арестант возвращался спустя несколько дней, совершенно раздавленный от увиденного.
    В то время сидельцы всех камер стали делиться на «бутырщиков» и «лубянщиков». Вторые завидовали первым, хотя итог был у тех и других один, но дела «бутырщиков» решались много быстрее, И, если можно в подобной ситуации так выразиться, менее болезненно.

    Екатерина Рожаева
    "Бутырка"

    Комментарии

    1. 
      • #1
      • 21 ноября 2009 16:23
      • Автор: Kolokols
      • Не нравится
      • 0
      • Нравится

      Если жизнь подбрасывает тебе лимоны, делай из них лимонад!))
    
    Имя:*
    • bowtiesmilelaughingblushsmileyrelaxedsmirk
      heart_eyeskissing_heartkissing_closed_eyesflushedrelievedsatisfiedgrin
      winkstuck_out_tongue_winking_eyestuck_out_tongue_closed_eyesgrinningkissingstuck_out_tonguesleeping
      worriedfrowninganguishedopen_mouthgrimacingconfusedhushed
      expressionlessunamusedsweat_smilesweatdisappointed_relievedwearypensive
      disappointedconfoundedfearfulcold_sweatperseverecrysob
      joyastonishedscreamtired_faceangryragetriumph
      sleepyyummasksunglassesdizzy_faceimpsmiling_imp
      neutral_faceno_mouthinnocent
    *